К 80-летию СЕРГЕЯ СЛОНИМСКОГО
Соломон
Волков
СЕРГЕЙ СЛОНИМСКИЙ И
ПЕТЕРБУРГСКИЙ МИФ
Петербург
— город, построенный «на камне» (по замыслу) и из камня (в реальности). И тем не менее петербургский миф за триста с лишним лет
своего существования не раз переживал — как, пожалуй, никакой другой
мегаполисный миф — метаморфозы, одна головокружительней другой.
Сначала это была легенда о возникшей в одночасье
по воле демиурга Петра Великого, словно Афина из головы Зевса, блистательной
имперской столице. Ее сменил созданный усилиями Гоголя и Достоевского образ
города-спрута, высасывающего жизненные силы из своих «униженных и оскорбленных»
обитателей.
Декорации петербургского мифа вновь разительно
изменились в начале ХХ века, когда, вдохновленные «пророческим пассеизмом»
позднего Чайковского, изысканные мирискусники во главе с Александром Бенуа
навели на город свои воображаемые ностальгические лорнеты.
Увы, «Петроградское небо мутилось дождем...».
Переименованный город стал сначала «колыбелью пролетарской революции», а затем,
сменив имя апостола Петра на имя
лжепророка Ленина и пройдя через мясорубку сталинского террора, превратился в
гигантское миллионное кладбище послеблокадной эпохи — кладбище, на котором
запретили оплакивать покойников.
То был тяжкий период, когда петербургский миф
ушел в глубокое подполье. Казалось, ему уже никогда не разрешат возродиться. Я
помню, как на мое предложение написать о ленинградской школе композиции главный
редактор влиятельного тогда журнала «Советская музыка» ответил резко: «У нас
нет никакой особой ленинградской школы композиции, есть только одна школа — советская!»
А ведь именно в эти годы С. М. Слонимский,
ставший ведущей фигурой этой самой якобы «несуществующей» школы, активнейшим
образом участвовал в сохранении и укреплении преследуемой легенды о городе. К
лепке петербургского мифа приложили руку многие великие композиторы — и Глинка,
и Мусоргский, и упомянутый Чайковский. Особо должна быть
выделена роль Шостаковича: не только в его Седьмой («Ленинградской») симфонии,
с ее загадочной дуальностью, замаскированной под пропагандистский лубок, но и
во многих других его опусах, начиная с совсем не гоголевского «Носа»,
просвечивают петербургские мотивы и пейзажи. В этом плане особенно
примечательны две его столь разительно несхожие
симфонии: глубоко амбивалентная Пятая и
вызывающе живописная Одиннадцатая (на самом-то деле — философское послание о
революции).
Всегда
тонко чувствовавший музыку Шостаковича, сам Слонимский, как известно,
принадлежит к совсем другой петербургской музыкальной традиции — а именно к
прокофьевской. Связь с Петербургом уроженца юга Прокофьева не столь очевидна,
как в случае с Шостаковичем, но она несомненна. Ее без труда можно услышать в
соразмерности и благородстве прокофьевских
музыкальных построений, в свойственном ему — и столь отличном от
шостаковического! — сдержанном сарказме, в присущей Прокофьеву «тоске по
мировой культуре».
В
отличие от Прокофьева, Слонимский — коренной, потомственный петербуржец, сын
одного из легендарных «Серапионовых братьев», писателя Михаила Слонимского. Он
неотъемлем от питерского пейзажа. Но продолжал Слонимский именно прокофьевскую
линию, что неизбежно делало его аутсайдером в кругу многочисленных
и часто агрессивных местных шостаковичеанцев.
Я
вспоминаю свои ощущения от первых исполнений некоторых фундаментальных опусов
Слонимского 1960-х годов: Сонаты для фортепиано, «Польских строф», «Лирических
строф» на стихи Евгения Рейна, «Голоса из хора» (по Блоку), «Антифонов», первой
части оперы «Мастер и Маргарита». Всякий раз это был
прежде всего праздник чисто музыкального переживания, инъекция некой
музыкальной глюкозы. Но, несомненно, присутствовал и другой сильный мотив.
Слушая музыку Слонимского, а затем принимая участие в
ее горячем обсуждении, которое часто завязывалось прямо после исполнения, в
антракте, либо на улице, по пути домой, ты неминуемо начинал ощущать свою
принадлежность к кругу единомышленников, становясь членом какого-то тайного
ордена «слонимскопоклонников».
У
этого кружка (кстати, не такого уж малочисленного, особенно учитывая неизбежно
элитарный характер любой серьезной современной музыки) начисто отсутствовал
пошлый и крикливый надрыв, свойственный фанатам
какого-нибудь модного тенора. Среди нас были люди разных возрастов, но в
основном, конечно, молодежь — студенты консерватории и других ленинградских
вузов. Мы горячо убеждали слушателей с более консервативными воззрениями в
великих достоинствах музыки Слонимского, особенно упирая на ее эмоциональную яркость и
несомненную связь с фольклором — в то время это было самой доказательной и
действенной формой ее защиты.
То
был увлеченный, свойственный молодости прозелитизм. Вряд ли многие из нас
догадывались, что они приобщаются подобным образом к сохранению и пропаганде
петербургского мифа. Но как раз этим и ничем иным мы тогда и занимались: ведь
музыка Слонимского с самого начала служила именно этой сверхцели, помогая
подпитывать и залечивать израненную легенду о городе.
Тут
нужно выделить одну особо важную, уже упомянутую ранее черту, свойственную и
петербургскому мифу, и сопутствующей ему музыке Слонимского: «тоску по мировой
культуре». Эта знаменитая формула Мандель-штама для
творчества Слонимского является одной из определяющих. Город, задуманный как
«окно в Европу», в тот период, о котором я вспоминаю, таковым быть перестал.
Это виртуальное «окно» было наглухо замуровано. Практически все робкие и
тщательно контролировавшиеся начальством культурные контакты с Западом
осуществлялись через Москву. Ленинградцев к этим контактам подпускали с крайней
ревностью и неохотой. Все это угрожало окончательно опровинциалить бывшую
культурную столицу.
Все
мы ощущали эту опасность, но лишь у немногих хватало таланта, знаний и
мужества, чтобы ей противостоять. Слонимский был в числе этих избранных. Начиная с Фортепианной сонаты с ее сериальными экспериментами (1962
год) и далее через «Польские строфы», «Лирические строфы», «Прощание с другом», «Монологи», «Антифоны» и
т. д., композитор восстанавливал живую связь с окружающим миром по двум
направлениям: в плане творческого освоения новейших техник сочинения и в
общегуманистическом аспекте (глубоко личное музыкальное преломление
современной поэзии, текстов из мифа о Гильгамеше, псалмов Давида). Тогда
все это воспринималось не только властями, но и многими коллегами Слонимского
как подозрительная ересь. При этом некоторые из этих самых напуганных спустя
десятилетия принялись свысока упрекать композитора за «академизм» и
«эклектизм»...
Понимание
и благодарность пришли с двух сторон: от чутких исполнителей и тосковавших по
малодоступной им в тот исторический момент «мировой культуре» слушателей,
многие из которых вовсе не были музыкантами. Именно эти две группы всегда
составляли основную базу поддержки и аудиторию для опусов Слонимского, во
взаимодействии с которыми в их сознании синтезировался актуальный облик
петербургского мифа.
Живя
уже многие годы в Нью-Йорке, я и здесь не раз имел возможность убедиться в том,
что творчество Слонимского способствует формированию, как теперь модно
выражаться, позитивного «имиджа» современного Петербурга. Ведь из местной
прессы американцы узнают об этом городе в основном как о «криминальной столице»
России и питомнике номенклатурных «силовиков».
Я
видел, с каким неподдельным любопытством, а затем и энтузиазмом воспринимают
нью-йоркские любители современной музыки (а их здесь немало) опусы Слонимского.
Сочинения Слонимского представляют американской публике совсем иной Петербург:
город высоких помыслов и гуманистической ориентации, широко и благодарно
открытый миру и людям.
Об
этом волшебном свойстве музыки как искусства точно высказался когда-то сам
Слонимский: «...она не столько воплощает, отражает окружающую жизнь, сколько
создает новую, особую реальность». Такую реальность современный, постоянно
обновляющийся петербургский миф приобретает в творениях композитора
Слонимского.