ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Андрей
Иванов
БИзар
Роман
II
3
Через три дня Потаповы торжественно въехали в
Хускего на трясущейся «жиге» с прицепом, обмотанным толстой желтой веревкой
скарбом, из которого топорщился клок синего одеяла. С ними приехал Пол, тоже с
прицепом. Нервный, напряженный... губы поджаты... Его
качало, волосы плескались; буркнул мне мимоходом, что «помогает» не этому
криминалу, а Марии и детям. «А», — сказал я, изобразил понимание (очевидно, Пол
сам и нашептал Михаилу про Хускего, чтобы избавиться от него, — так он
припух!). Ирландец хлопал машину Михаила, извлекал вещи, помочился заодно на
кусты возле дома, куда было разрешено Потаповым вселиться...
Почему я обо всем узнал в последнюю очередь? Я
был зол на всех: на ирландца, на старика… Особенно на
последнего. Я злился на него за то, что он позволил ему жить в Хускего! И меня
не предупредил... Я действительно зарос мхом в этом замке; мне следовало
держать руку на пульсе! Я был бел от ярости, когда — пару часов спустя —
подъехал еще и сосед Пола, значительно поотставший, с прицепом величиной с дом.
Там было все прочее барахло Потаповых. Там даже был
его мопед! Это был воз и маленькая тележка! Настоящий табор. Они разгружались
до ночи...
Откуда-то взялся Ванька, юлой вился вокруг Михаила,
шестерил, из кожи выворачивался, стелился перед ним, разгружал с маниакальной
осторожностью, тенью плыл подле Потапова, а тот его словно и не замечал, под
ноги смотрел, надувал губы и деловито что-нибудь крутил-вертел, хапал ручищами
вещи, широким шагом вносил в дом комод, громко ступая и прочищая горло. Иван помогал
распаковывать. Заглядывал в рот Михаилу. Спрашивал: «Ножом веревку, Мих? Али
развяжем, чтоб веревку сберечь?» — «Да ножом, — отвечал углом рта Потапов, —
х... из-за такой фигни возиться еще будем! Надо будет,
раздобудем… Уж веревку-то…»
Ванька старался угодить на каждом шагу. Варил
крепкий чай, крутил сигаретки, пива достал. Потапов вел себя как блатной после отсидки. Все принимал без единого слова, как само собой
полагающееся. Взгляд его был туманный. Устремленный вдаль. Ни на кого вокруг он
не смотрел. Важно оглядывал новое обиталище. Только один гневный взгляд бросил
в сторону соседей, голландцев. По-воровски пожал мне руку, глядя в сторону, и спросил,
не прибрали ли себе голландцы его огородный участок. А потом пошел выяснять,
где и сколько квадратных метров ему причиталось. Он уже готов был что-то там
сеять, сажать! Это было поразительно! Что могли пятьдесят дней в тюрьме с
человеком сделать! Сколько в нем появилось важности! Сколько значительности!
Сколько презрения ко всему остальному миру! Слава богу, про меня они быстро
забыли. Были вещи поважнее. Коробки, тесемки,
пакетики, антенна, проводка, всякая бестолочь...
Целую неделю Михаил с важностью ходил вместе с
мистером Винтерскоу по деревне, они говорили по-русски, все вокруг разевали рты, ничего не понимая. Старик знакомил Потапова с
каждым представителем коммуны, — Михаил пожимал руки, представлялся: «Мишель зе Свипер». Старик всем говорил, что наконец-то
нашел человека... надежного человека!.. который умеет все: и трактор водить, и
корабль построить, трубы прокладывать, печи класть, он починит крышу, он
вылечит пилы от ржавчины, очистит лес!.. и все время говорил — надежный
человек... русский... где еще искать надежных людей, как не в России?!.
Я даже смеяться не мог, так мне было противно
его появление. «Мишель зе Свипер»... Какой дурак! И
никто не смеялся... ни над стариком, ни над Мишелем... Михаила серьезно
приветствовали, приглашали, выражали надежды на улучшение... Я даже краем уха
ухватил обрывок разговора между Басиру и Ивонной...
«Ну, может, что-то да изменится к лучшему теперь... — сказала тетушка, поглядывая на то, как
старик вел в замок Михаила. Басиру кивал, Ивонна продолжала: — Может, начнется
реконструкция замка...» — «Может, наладятся отношения между коммуной и
Винтерскоу...» — говорил Басиру.
Это было хуже всего! Я ожидал, что Потапова
быстро вычислят и выставят из коммуны.
«Ладно старик, — думал
я, — он слепо любит русских... Но Ивонна?.. Эдгар?.. Гюнтер?.. Ау, ребята?!»
Как матерый клещ, Потапов немедленно въелся в
рыхлую сердцевину коммуны, прирос, присосался, строил планы, плел паутину, был
в курсе всех интриг, сидел на собрании в уголке и тихо улыбался, посверкивая узенькими
глазками.
Ивонне в лоб пообещал ремонт крыши. Она
застонала: «Да уже десять лет ждем, когда придет кто-то и сделает...» —
«Сделаем, тетя, сделаем», — заверял ладошкой Потапов, подмигивая Басиру,
африканский великан тоже улыбался, пасуя перед русским. Мишка сказал, что без
проблем уладит этот вопрос: «Крыши в Сибири — наша специализация! Дорогая тетя,
мы вам такую крышу справим, раз в год топить будете! Больше не потребуется!»
Все всплеснули руками. Старик торжествовал: «Я обещал вам царство небесное?..
Вот оно!..»
Потапов разузнал, кто у него были соседи.
Разобрался с голландцами: бельевой веревкой поделил огород. Погнал все
семейство вниз по тропинке к домику Гюнтера. Заставил жену восхищаться
старинным колодцем. Пока Маша с Иваном и Лизой плевали в колодец Гюнтера,
Потапов, покачивая Адама в коляске, наплел немцу чего-то такого фантастического
про компьютеры, что тот после этой беседы долго говорил о необычайных познаниях
Михаила в этой области. Все потому, что никто в Хускего не шарил в электронике,
немцу не с кем было лясы точить, — для него Михаил стал отдушиной (носителем
дигитальной тайны). Все от скуки... все глупости в жизни случаются только по
этой причине! Они обменялись какими-то дисками, договорились о долговременном
сотрудничестве, и Михаил погнал свою семью вверх по
тропинке. Возле домика Клауса ему уже не пришлось стараться; Маша и Лиза сами,
без понуканий пришли в бурный восторг от огромного сада, который разбил старый
инвалид. Клаус здорово поработал, — не верилось, что инвалид. С лопатой и
скребком мелькал целыми днями, а как наступал день инвалидной комиссии, серел,
кривился и с квадратной деревянной спиной медленно направлялся к такси (плату
за проезд ему возмещали). В саду Клауса было цветов больше, чем в
Копенгагенском ботаническом саду! Ему отовсюду привозили клубни, и он их сажал.
У него даже чилийские перцы росли и пейот, который привез
Иоаким из своего путешествия в Мексику! Такое было у Клауса хобби…
Потирая ручищи, Михаил сыпал словами, нагружал
Клауса породами земли и клубнями, — завалил сказками о волшебном навозе по
самую бороду! От изумления у Клауса шевелились шнурки на рваных кедах. Такого
болтуна он еще не встречал. Настоящий экскаватор! В конце своего монолога
Михаил подарил Клаусу книгу, которую нашел в своем доме и которая как бы кстати была у него с собой; книга та была про никому не
нужные карма-йогу и фэн-шуй. Клаус с улыбкой принял подарок и тем же вечером
стопил его в своем камине, покачивая головой.
— Ой-ой, — вздыхал он, — кто к нам приехал! Ну и
тип! Ой-ой-ой, это такой фускер… Ой, мистер натерпится
с ним, хлебнет горюшка…
Мишель всем предлагал что-нибудь починить, в
чем-нибудь разобраться, втереть чакры или почистить ауру. Он говорил, что читал
судьбу по брошенным шейным позвонкам старого гуся. Он обещал мистеру Скоу
залатать крышу замка, построить новую крышу над его свинарником, починить
отопительную систему (и даже копался в бойлере!), обещал построить библиотеку в
хлеву, сделать баню в подвальной прачечной замка, возвести оранжерею на месте
свалки и на камнях разбить фруктовый сад!
Патриция сказала
Жаннин: «Too good to be true». Жаннин
сказала Патриции одно слово — «филу».
Потапов не стал жить в замке — он сразу же
въехал в дом, чтобы иметь свой огород, свою землю, свой участок; он собирался
разводить кроликов и гусей; он хотел, чтобы этот дом как можно быстрее стал бы
его собственностью. Пообещал бывшей хозяйке (она жила у черта на куличках в
похожей коммуне) расплатиться за дом в течение трех месяцев, по пять тысяч в
месяц, и начал откладывать...
Старик ходил по деревне и твердил, что теперь
дела пойдут... наконец-то что-то начинает сдвигаться... чувствуется
потепление... не так ли?.. Старик радовался как ребенок. Скоро все наладится!
Посмотрите-ка, кто к нам пожаловал! С таким человеком, с таким мастером мы мир
перевернем!.. Тракторист, кровельщик, печник, мультиспециалист!
Птицевод-хлебопашец! Кладет кирпич. Забивает гвоздь. Лепит, врачует, ворожит!
Воду мутит, карты Таро читает с закрытыми глазами! Михаил то, Мишель се,
снимает сливки, вешает лапшу на уши, никого не забудет, всем все простит, мозги
вправит, с говном смешает, hallelujah! Будет помогать
в работах при уборке леса! Нам нужен был тракторист? Теперь он у нас есть!
Нильс не может работать в лесу, Нильс уезжает, а лес надо убирать! Теперь мы
можем приступить к работам в лесу! Всех жду у Большого Пня!
Но все сорвалось. Потапов почуял, чем пахнет.
Уговорил старика делать крышу над свинарником. «Пока погода стоит, мистер
Винтерскоу, — щурился он. — Давайте крышу сделаем, а потом сразу за ваш лес
возьмемся. На тракторе — минутное дело — запросто!»
Старик подумал и согласился. Крыша в его
временном обиталище текла, потолок провисал, по комнатам бегали
крысы и таракан полз по стене. «И как он там живет? — удивлялся Михаил.
— Ни умывальника, ни туалета». — «Он моется в бочке, во дворе, — сказали
литовцы, — бочка, которая стоит под водосточной трубой».
Потапов вздыхал: «Жил бы себе в замке...» — «Там
что-то Кьеркегор такое сказал, — лепетал Дарюс, — потому он не может в замке
жить... Об этом надо Женю спросить... Он тебе объяснит...» Потапов не стал со
мной говорить (он чуял, что я б его послал подальше),
ходил да вздыхал, изливая жалость к убогому старцу.
Старик действительно мылся в бочке во дворе;
ставил ширму и мылся; черпал посудиной дождевую воду и обливался. Он ходил в
туалет на компост в огороде (у него и там была предусмотрена ширмочка); он
питался только паштетом, измельченной куриной грудинкой с пюре или рисом,
который глотал не жуя, потому как жевать уже нечем было; он носил с собой в
кармане лимон, пил чай и дешевое местное вишневое
вино.
Мы с литовцами разобрали
крышу, сняли бережно черепицу, старик наказал все сохранить, он даже говорил о
том, что можно было бы пронумеровать черепицу и доски, он все стремился
использовать в будущем при строительстве монастыря, потому что замок был
временным решением, он собирался достраивать общежитие для монахов, у которого
не было крыши, черепица могла пригодиться, балки тоже. Потому снимали балки с
превеликой аккуратностью, осторожно спускали, как людей, вынутых из-под
обломков. На чердаке было черт-те что! Залежи
прогнивших газет и журналов, пирамиды слипшихся альманахов. Пыль и труха.
«Наука и религия» — номеров сто! «Роман-газета» — номеров пятьдесят! Михаил
насобирал по паре-тройке номеров «Вокруг света» и «Искателя», понес к себе
домой. Но утром выкинули: так они воняли, жаловался он, дышать было нечем!
Помимо газет и журналов на чердаке были бутылки.
Просто россыпи бутылок (дешевое вишневое вино). Старик его пил с одной целью —
укреплять организм. «Полезно для крови», — говорил он, и все переглядывались.
Михаил ворчал: «Выбрал бы чуть-чуть подороже вино, сдали б сейчас бутылки… Ох, сколько денег можно было бы получить!»
Через месяц к нему пришла хозяйка дома за
деньгами, но Мишель ее как-то залечил и выставил, а сам с мистером пошел
говорить. Мишель прознал, что у бывшей хозяйки дома
был большой долг за электричество, потому что она, вопреки закону Хускего,
отапливалась электрической печью, нажгла тысяч на десять, ренту не платила
полтора года. Получалось, сама в первую очередь должна была старику и коммуне.
Михаил сидел с Иваном в своем огороде и рассуждал: «Спрашивается, почему я
должен ей платить?..» — «Ну», — мычал Иван. «Нет, ты погоди, — обрывал его
Потапов, — вот ты подумай! Дом стоит столько же, сколько она должна старику и
коммуне, так?» — «Ну». — «Принадлежит дом не ей, а старику и коммуне, так
ведь?» — «Ну так. — соглашался
Иван и спрашивал: — Ты что, платить за дом не хочешь?.. Мих, они же хорошие
люди...» — «Нет, нет, нет, я согласен платить! Никто и не говорил, что я не
собираюсь платить!» — «Мих, может, я за пивом сгоняю?..» — «Погодь ты со своим
пивом, слушай сюда... Вопрос важный, ты где жить
собираешься?» — «В замке», — мычал Иван. «Ага, — усмехался Потапов. — Летом в
замке туда-сюда, а зима придет... Туберкулез,
воспаление легких, вечная простуда, гриб-плесень — и п...... О
доме надо думать, понял?» — «Дай на пиво, я съезжу». — «Ну, пойдем вместе
сходим...» Они шли мимо моего огорода. «Я так подумал, — продолжал Михаил, —
нет, почему я должен платить именно ей, а? Вань? Почему обязательно ей, а не
коммуне или старику?..» — «Ну, не знаю...»
Да, Потапов был готов исправно платить, по
возможности. Да, он хотел платить. Но почему ей? Почему ей, если она сама
старику должна? Лучше он сразу старику возвращать будет! Зачем вокруг да около ходить-то?.. ездить куда-то... Что за люди! Потапов
махнул рукой и сказал, что будет выплачивать деньги за дом коммуне и старику
как части ее долга за электричество и ренту. Он понимал, что, если ему удастся
найти способ отвязаться от этой стервы, никому никогда
платить он не станет. Если он залечит эту наркоманку, то старика и
фантасмагорическую коммуну — тем более! Он все рассчитал, все продумал. Он же
работает на старика. А он кто? Специалист! На все руки молодец! Работает и
долги ее — стервы — отрабатывает. Так что старику он
уже не должен. А коммуна… ну что коммуна? Ну, свои ж люди... С ними он всегда
договорится: тому мотоцикл починил, этому машину, с теми покурил да посудачил,
а тем пацанам анекдот рассказал — и все в порядке,
можно спокойно жить и никому ты ничего не должен! Надо делом заниматься,
некогда фигней маяться, строиться надо, хозяйством
обзаводиться. Вон земли сколько!
Он взрыхлял землю на тракторе, заодно снес сарай
голландцев и задавил котенка. Сжег котенка на костре в лесу. Выпросил ручной
комбайн у Эдгара
и быстро поломал его. Возвел пластиковый дворец, посадил
помидоры, огурцы, травку; прорыл канал, запустил маленьких мускусных уток;
накупил кроликов, кур, корм... Он ходил с важным видом по деревне с
мистером Скоу и говорил о том, что можно было бы вплотную заняться фермерством.
Дескать, ничего такого невозможного он в этом не видит. Он запросто с Иваном и
пацанами построит коровник, свинарник... «Для барана
вообще ничего не надо, мистер Скоу, барана своя шерсть греет!.. Пустил его в
поле — и все. Коровы тоже много не просят... Свинья вообще очень
неприхотлива... Коза тоже, жрет что ей кинешь, кинешь
веревку — сжует веревку... А козье молоко — это просто лекарство само по себе,
цены нэма! Уж я-то знаю, как с козой обращаться, я держал коз. Никаких проблем!
Нэма проблэма, сэр!»
Михаил увлекся; все, что бы ни попало в поле его
зрения, превращалось в сказку. Рядом с хлевом было нелепое запущенное здание,
которое тут же стало большим парником, полным экзотических растений; лужа —
искусственным бассейном; через подземную речку он перебросил ажурный мосток,
построил беседки на компостных кучах, поставил скамеечки, вылепил статуи Будды,
Кришны, Шивы... «Можно сделать фонтанчик с подсветкой, мистер Винтерскоу!
Хотите? Можно поющий фонтанчик... Это так просто», — говорил Потапов, кто-кто,
а он знал секрет, — человек, которому все вещи открывают свои тайны.
— Чуть-чуть приложить руки, — говорил он, — и
народ, который и без того сюда приезжает поглазеть, потянется со всех концов
света в ваш, мистер Скоу, институт миролюбивых исследований! А когда приедут
монахи, которых вы так давно ждете, можно будет заняться пивоварней или
виноделием, делать медовуху, ту самую... они должны знать рецепт, они же
русские... Я не говорю про пасеку, настоящую пасеку, мистер Скоу. Представьте,
«Хускего хоннинг», звучит? Конечно, звучит! А вишневое вино, мистер Скоу, не
стоит больше покупать. Я соберу вишню, и поставим бадью. Нет ничего приятнее,
чем сидеть долгими зимними вечерами у камина, тянуть свое домашнее вино и
говорить о Вселенной, бесконечной Вселенной. Или о Боге. Что, впрочем, одно и
то же, на мой взгляд. Так что все будет о’кей, сэр. Ни о чем не волнуйтесь. К
приезду монахов баня будет готова. Надо будет закупить материал. Я список
составлю. Моя машина в вашем распоряжении, сэр!
Потапов прямо навязал старику строить баню.
Началась закупка материала…
Михаил катался с мистером Винтерскоу по всяким
строительным магазинам. Они купили бойлер и электрическую
парную, несколько десятков метров медной трубки... краны, унитаз, раковину...
душ, плитку, вагонку высшего качества... гвозди, переходники... всяких мелочей
— тьма!
Старик разводил руками:
— У меня нет, нет таких денег!
— Баня, мистер Винтерскоу, это не одноразовое
удовольствие, — говорил Потапов. — Это на века, на века!
Они с Иваном строили баню в подвале замка,
откачивали поминутно воду помпой, колдовали, колдыбались, месяц курили,
перебирая трубки, гвозди... раковину, душ... краны, вагонку, плитку за
плиткой... самокрутка за самокруткой... Я заделывал
трещины в башне замка, — видел, как они в дом к Мишке бегали — обедали, чаи
гоняли, ни х.. не работали. А потом приперлись
ко мне, встали на лесенке и снизу подмигивают, Иван и Мишка, две слащавые головешки,
джоинт показывают, зазывают:
— Давай перекурим, — сказал Михаил, — ты много
работаешь — и совсем без перерывов, так нельзя! Перекурим, поговорим!
Я понял, что ему что-то надо от меня; интересно
что, — если невзирая на мое открытое презрение к нему
он таки решил со мной разговаривать, значит, что-то совершенно неординарное
должно было родиться в его шишковатой голове! Ну-ну, послушаем...
— Чего тебе надо? — грубо спросил я его.
— Давай покурим и поговорим, — простонал он,
выпуская притворную улыбку на свою маслянистую морду.
— Сразу говори, чего надо! — рявкнул я и шлепнул
побольше цемента на трещину в стене. — Выкладывай!
Михаил заулыбался. Покрутил головой.
— Хорошо ты меня знаешь. Вот приятно с таким
человеком. В доску свой. И ходить вокруг да около не
надо. Сразу к делу. Так вот, я решил разводить птицу, — начал Потапов, и я чуть
не расхохотался: и стоило из-за такой чепухи влезать в башню. — Не смейся! Это
дельное занятие. Сам что будешь зимой жрать? А я утку!
Они так недорого стоят, сейчас маленькие, жрут что
попало, если взять сразу штук тридцать, всю зиму можно только на утятине
держаться!
— Бог в помощь! — крикнул я на него, поборов
желание сплюнуть. Но он влез по пояс, торчал из пола передо мной, мешая
приступать к работе.
— Видишь ли, там, я думаю, можно, да я просто
уверен, можно сбить цену. Потому что кое-кто, я видел, не по бумагам покупает,
а как свои...
— Что значит «как свои»? Что ты плетешь? Кому ты
свой в Дании?
— Да блин, дай сказать! Я ж те
говорю, если, может, ты поедешь с нами, поговоришь по-датски, объяснишь, что мы
свои, что живем тут, понимаешь, будем каждый год покупать, может, он продаст,
ну, не как этим, в город, кто отчитывается, а по-черному, без налога...
Заодно я корму куплю тоже побольше, всяко у них
дешевле, чем в городе заказывать...
Меня
разобрал смех. Я бросил кельму, выкурили джоинт, поехали на ферму. Заодно в
магазин меня завезли, затарился. Птичник оказался настоящим троллем. Горбатый,
бородатый и с бельмом в глазу. Я все понял: с таким не договоришься. За крону
удавится. Дохлый номер. Но Михаил настаивал. Он встал
передо мной, именно передо мной, уставился на меня и грозно говорил то, что я
должен был сказать птичнику, а я, отвернув от Мишки голову, чтоб слюни не
летели, вежливо все переводил старику. Но тролль не купился на мои улыбки и
вежливо склеенные фразы. Он же не дурак, он видел, как
говорит Михаил. А того распирало. Как только начали торговаться, Михаил
посинел, принял очень грозный вид, у него на губах выступила пенная кайма,
глаза налились кровью. Он смотрел на меня и даже закатывал от ярости глаза,
когда я ему передавал насмешливые ответы несгибаемого старика. Когда в седьмой
раз птичник с язвительной насмешкой сказал: «Передайте этому глупцу, что я не
стану сбивать цену, и пусть катится куда хочет, я ему вообще ничего не продам»,
— Михаил, не дослушав ответа, сказал: «Тогда передай ему, что, если он в
последний раз отказывается сбить цену, мы у него ничего не купим, и весь
Хускего у него не станет больше никогда ничего покупать, и у его детей тоже!» На
это старик залился хохотом и ответил: «Ну и отлично! Не надо! Не надо! У меня
достаточно покупателей и без дураков из Хускего,
которые никогда прежде ничего у меня ни разу не купили! И еще: у меня нет
детей! Так что пусть катится куда хочет!»
Михаил
все-таки купил где-то уток и украл несколько мешков корма. Я видел, как
воровато они прятали корм, землю в целлофановых пакетах и большой мешок
стирального порошка, которым, как позже выяснилось, было запрещено
пользоваться. Когда Патриция и Жаннин увидели его жену с порошком, они стали ей
объяснять, что это не экологический продукт... таким порошком стирать в Хускего
нельзя... «У нас тут грунтовые воды совсем плохие», — добавил мистер
Винтерскоу, когда и до него дошло. Необходимо стирать только экологическим
порошком, который стоил в два раза дороже. Мария пожаловалась Мишке, и случился
небольшой конфликт, вслед за которым последовал другой конфликт: его утки
вторглись в сад Клауса и поели его гиацинты. Клаус пришел и пожаловался на это,
заметив между делом, что металлический желоб, который Михаил приспособил у себя
во дворе в качестве поилки для птиц, на самом деле является писсуаром. «Видишь
ли, Мишель, во время фестиваля очень много гостей, и они мочатся
где попало. Так вот, чтобы они не зассали все вокруг, мы устраиваем временные
туалеты. Видишь те сараюшки? Это туалеты. А это, — указал он на металлическую
поилку, из которой пили воду утки Михаила, — это на самом деле писсуар. Так что
верни его на место, будь добр. И сделай так, чтобы утки не влезали в мой
огород. У меня там растет марихуана и еще кое-что, кое-что такое, что, если
утки съедят, непременно взбесятся и всех вокруг перекусают».
Все
это вывело Михаила из себя. Я видел, как он гневно матерился
выбрасывая возле туалетов писсуар, я видел, как он сколотил большой забор.
Каждый гвоздь с матами! Он выстроил его вокруг своего дома и выкрасил в
отвратительный желтый цвет. Забор высотой в два метра! Все жители Хускего
оскорбились. Это было неслыханно. Забор в Хускего! Такого никогда еще не
видали! Да такой мерзкий! Желтый!
Ко
всем этим мелким конфликтам добавился небольшой инцидент. Как-то мистер
Винтерскоу услышал сильный шум сверла. Он вспомнил, что не отдавал приказа
начинать какие-либо сверлильные работы в замке, пошел проверить, что это такое.
Там он никого не застал. Обойдя весь замок, никого, кроме литовцев, не нашел,
зато увидел, что в главном холле, где должен был проходить семинар, на стене
напротив камина, где обычно ставят кафедру, висела большая картина, на которой
было изображено что-то вроде подковы.
— Что это за мазня?! —
вскричал мистер Винтерскоу, обращаясь к литовцам. Позвали и меня. — Я вас
спрашиваю, кто это повесил?
Те не знали, что это, откуда взялось. «Мистер
Винтерскоу, само, наверное, материализовалось, кто ж его знает, что тут
происходит, в этом чертовом замке... Женя, скажи ему, что мы не знаем...
устали... перекурили... голова у всех болит... вчерашнее похмелье
сказывается...» Я объяснил старику, что, судя по стилю, картина могла быть
Михаила. Пошли к нему вдвоем. Стучались в ворота. Старик взбесился оттого, что
калитка была на замке! Как это?! Хозяин земли не может войти во двор, который
на его земле! Кто разрешил замок вешать?
Вылез сонный Михаил. Старик потребовал от него
признания: чья картина? Швырнул он картинку в ноги Мишки.
— Это же подарок! — воскликнул он, подпрыгнув на
месте. — Вам, мистер Винтерскоу! Моя картина в подарок. Называется «Вечность».
Тут изображен замок и подкова — символ русской вечности — на удачу, мистер
Винтерскоу!
— Кто разрешил сверлить стену в большом холле? Я
вас спрашиваю! Кто-нибудь разрешал вам сверлить стену в большом холле?
— В русской традиции есть такая традиция —
вешать подкову на дверь, на удачу, — сказал Мишка. — Так как я решил, что
просто так в таком замке вешать подкову было бы не очень красиво, я написал
картину, которую и решил повесить...
— В большом холле будет проходить семинар!
Се-ми-нар! В стенах ничего не сверлить! У нас очень чувствительные стены! Могут
пойти трещины! Понятно? И картинки там неуместны!
— Я вижу, вы не относитесь с должным уважением к
русским традициям, — ляпнул Михаил.
— Всему свое время, место и назначение. В
большом холле нет места не только для русских традиций, там нет места
каким-либо традициям вообще! Особенно во время семинара!
— Понятно, понятно, мистер Винтерсоу, — сказал
Михаил, смахивая грязь со своей картинки, — всему свое время, место и
назначение... это правильно... это верно... всему свое время...
Я похолодел от этих слов: в них звучала скрытая
угроза. Я приметил, как лицо Потапова напряглось, окаменело — он что-то затаил,
что-то омерзительное начало готовиться в его голове. Старик махнул рукой и
пошел к себе. Он не придал значения его словам. Я тоже пошел к себе, но уснуть
не смог. Меня обеспокоило это происшествие. Лучше они с треском разругаются и
Мишку попрут из коммуны, думал я. Но что-то мне мешало
с этим согласиться и на этом успокоиться. Просто так его отсюда уже не попрешь. Если он пустил корни, его уже не вырвешь.
Скоро все это забылось. Были новые работы, новые
авралы. Приехали непальцы... поляки, гуру... замок наполнился голосами,
музыкой, топотом ног, бегущих вверх и вниз по лестницам... с приездом батюшки
из Санкт-Петербурга строительство бани зачахло, о происшествии в большом холле
забыли совсем. Старик был сильно возбужден, он только и делал, что говорил о
том, что это очень важный шаг в развитии духовных международных отношений.
— Хускего и Россия, — говорил он. — Россия —
страна оборванных корней! Очень важно возобновлять утраченные традиции, потому
что традиции — это то, что связывает нас, людей...
Да, именно так он и говорил... Хускего и
Россия... семьдесят лет войны с Богом... Россия, Россия...
Помешался.
Глаза пылали. Он практически не спал. Все сидел за компьютером, письма слал, на
телефоне был сутками. В этот судорожный период к нему ездила одна журналистка.
Носилась с ним повсюду, как собачонка, смотрела ему в рот. Постоянно что-то
записывала одной рукой. Другой манерно отводила пряди волос от лица. Я
несколько раз видел ее. Каждый раз у нее были слегка приоткрыты губки. Она была
словно в каком-то сне. Она была опьянена круговертью событий. Старик нас
познакомил. Мы даже ездили в Копен
все вместе, по делам. Я — опять за грибами. Старик всю дорогу говорил о
проекте, о монахах, батюшке, а потом вдруг оборотился ко мне и взревел: «Ну а
вы, молодой человек, уже закончили свою книгу? Готовы ли вы сделать доклад на
семинаре? Или зачитать фрагмент? Рассказать об этом? Мне думается, всем было бы
интересно! Тема беженцев вписывается в семинар, как вы считаете?»
Это
было ужасно, но мне было приятно, что все это слышала журналистка.
«Вот
и я, — думалось мне, — уже не просто там какой-то русский, который с молотком и
долотом ковыряется в стенах замка...»
Тогда
же у старика появился какой-то биограф... Огромный толстяк лет сорока, с
круглым мясистым животом, дополнительным мешком под ним. Стоял в разных местах
в глубокой задумчивости, как следователь, изучающий место преступления. Пиджак
на плече, блокнот с ручкой в руках. Прогуливался, поправляя кепку на голове,
поглаживая подбородок. Светло-кремовая рубаха навыпуск. На шее миниатюрный
дамский телефончик, на запястье — диктофон. Он часто в него бормотал что-то.
Несколько раз я расслышал, как он сказал слово «личность», он стоял возле
замка, вздыхал и с таинственной медлительностью повторял слово «личность». По
телефону он говорил тоже как-то так, словно диктовал что-то. Старик подвел его
ко мне, сказал, что я тоже пишу, что нам будет интересно; биограф сгреб и
тискал меня, как младшего брата! Ничего не оставалось, как пригласить его к
себе.
Было
душно. Чай пили холодный. Он начал с того, что в Дании не так часто можно было
встретить личность космического масштаба.
—
Приезжал два раза далай-лама, но ведь это… — Он вздохнул. — Когда-то были
Кьеркегор, Грунтви, а теперь… — Очередной вздох. — Такой религиозный проект
заслуживает пристального внимания. Нужно как следует изучить. Это революционный
момент в обществе. Многие не понимают, что на самом деле происходит в этой
деревушке. Здесь не только православная христианская религия сходится под одной
крышей с буддизмом, но и хиппи, анархисты, шаманизм и так далее. И кто об этом
хоть сколько-то знает? Никто ничего не знает. Никто не знает, что здесь
происходит. А здесь происходит зарождение общества нового типа, которое
объединит в будущем разобщенные умы.
Он
набирал обороты, я поддакивал.
—
Именно корни, традиции... Ямы, провалы между поколениями... Разобщенность и
есть самая основная проблема века. Мы не можем совладать с замком
мироустройства, как тут пытаются решить, как надо ремонтировать замок. Это
превосходная метафора, этот проект! Мистер Винтерскоу придумал замечательный
полигон, на котором вокруг этого полуразрушенного здания разыгрываются такие
страсти. Он вовлекает людей, предлагает им решить, как и что делать, испытывает
их... Поразительно! — вскрикивал он. — Однако, что знают про Хускего? Что это
хиппи-деревня? Что тут сажают траву? Что это некое миниатюрное подобие
Кристиании? Это все, что сегодня можно услышать от обывателя о Хускего. Для
всех мистер Винтерскоу — странный старик, это в лучшем случае. Но этот
странный старик — личность, необыкновенная личность, такая личность, что…
Долго рассуждал о том, что нужен такой человек,
как мистер Винтерскоу, обеспокоенный спасением человечества, такой духовный и
так далее. Чтобы спасти человечество, считал писатель, обществу были нужны
новые идеалы. Обществу и подрастающему поколению был нужен новый герой. Такой,
как мистер Винтерскоу. Не герои американских боевиков и тем более не такие
герои, как современный датский герой, небритый, неряшливый, с оттянутым
галстуком, расстегнутыми двумя пуговицами у шеи. Этот герой уже давно намозолил глаза. Отчего-то именно такой типаж стал
доминирующим. Его теперь можно было увидеть повсюду: в Интерсити, автобусе, в
каждом бистро...
— И чему такой герой учит? Он нас учит рутине,
этот брюзга. Он учит нас, как надо стряхивать пепел, как надо манерно подносить
бутылку пива к губам, как надо разговаривать с женщинами и коллегами. Этот
измученный проблемами, разводами, любовницами, неурядицами герой. Этот циник,
он нас ничему не может научить. Мы и так знаем то, что он там болтает. Мы и так
до подкорки циничны! Он недоволен тем, что налоги такие высокие. Да, все
недовольны! Он ведет годами борьбу с какой-то страховой компанией, которая не
хочет ему выплачивать страховку за его травму. Ну и что? Он воюет с соседом по
дому, который постоянно ремонтирует машины, шумит и пускает выхлопные газы ему
в сад. Ерунда! Он бросает шутки в адрес пакистанцев. Это низко! Он едет в
Венецию и падает в канал. Но это не смешно. Не смешно! Страшно, что целые
поколения мужчин смиренно превратились именно в такого типчика с маской
постоянной брезгливости и скепсиса на лице. Это катастрофа. Мы потеряли время,
силы, людей. Это ужасно. Надо непременно что-то делать. Начать оздоровление
социума. Нам нужен новый герой, который привнес бы новые идеалы, новое мышление
и ориентиры. И он есть. Мистер Винтерскоу! Человек, который обеспокоен всякой
божьей тварью!
Я ему рассказал, как мы нашли большой опасный,
на наш взгляд, гриб, который проел потолок в комнате гуру; когда мы поднялись
на чердак, то за кучей бумаг и ящиков обнаружили его огромную голову и все его
побеги, — он был просто гигантский! Мы надели маски, начали вырезать пол вокруг
гриба, чтобы удалить его. Дангуоле срубила лопаткой голову, стали убирать. Тут
пришел мистер Винтерскоу, он просто разъярился, вышел из себя, стал топать,
кричать... что мы не имели права так жестоко обойтись с грибом, даже не
установив факт его смерти. «Может быть, гриб не опасен! — задыхался старик. —
Может, он не умер. Может, его можно оставить. Или перенести... Может, он не
плодится. Мы ничего не знаем о нем. Пока мы ни в чем не уверены, мы не можем
принять решения, как с ним поступить». Старик отменил работы, связанные с
уничтожением гриба. Он сказал, что возьмет несколько образцов, отправит их в
Копенгаген. «В лабораторию!.. —
запаковывал он кусочки гриба в пакетик. — На экспертизу... чтоб специалисты
изучили, а пока невозможно что-либо сказать...»
— Поразительно! — вскричал толстяк, включая и
отматывая диктофон (оказалось, он записывал весь наш разговор!). — Какая
восхитительная иллюстрация проявления любви ко всему живому во всех формах!
Даже гриб, который опасен… Даже гриб. Это надо донести
до людей. Они должны это знать. Люди должны этим гордиться. Именно этим... а
не... Нужно, чтобы люди задумались и поняли, чем гордиться... А представьте,
если нам удастся построить по всей Дании, в каждом амте,
вот такое Хускего, такой оазис! Мы станем Лхассой в Европе! О Дании будут
говорить совсем иначе!
В голове после него гудело несколько дней...
* * *
Старик начал пропадать. Его искали, а он спал
где-нибудь. К нему обращались, он не понимал, что-то бормотал свое, потом
срывался и уходил. Говорил, что у него очень важные дела; потрясал кулаком в воздухе,
разговаривал с невидимым собеседником. А потом и вовсе исчез. Укатил куда-то в
Стокгольм, и никому не сказал, что на неделю. Бросил всех на произвол судьбы.
За себя-то я был спокоен, — я всегда мог сходить к ближайшему магазину,
порыться в помойке с фонариком, найти что-то съестное. Мог
и бутылки поискать. А вот непальцы с батюшкой, за этих стоило поволноваться.
Старик совсем о них не подумал. Холодильник был пуст. И люди куда-то
попрятались... Батюшка начал голодать. Обратиться за помощью не решался.
Говорил он только по-русски. Очень стеснялся. Ходил и мерил шагами замок.
Дойдет до балкона, сделает глоток из кружки и обратно шагает, до библиотеки.
Постоит там, посмотрит с грустью на стеллажи, посопит в бороду и шагает обратно
к балкону. В конце концов он так изголодался, что,
учуяв запах африканской каши, пошел, пошел... и пришел к дому Басиру и Ивонны.
Добрая душа Ивонна схватилась за голову: в каком плачевном состоянии наш дражайший гость!
Ей так не хватало мужского внимания. Она готова
была взбивать для него подушки. Он так ей приглянулся. Такой импозантный и еще
не такой старый господин в рясе!
Она жила с Басиру; привезла его из Гамбии; никто
не знал, что у них там было, — может, ничего и не было, — так, контракт,
соглашение… помочь музыканту из Африки... Очень часто случается...
Со стариком Винтерскоу исколесила полсвета.
Сопровождала его в Индию и Африку, пока они не разругались. За это время она
состарилась. Ей было только пятьдесят, но выглядела она как столетняя бабка.
Все морщины ее были резкие, мелкие, одна к другой пригнанные, как
потрескавшаяся картина Филонова, богатство черточек и полосочек, продольные,
поперечные, и каждая выглядела так, словно не морщина, а царапина, оставленная
злой ядовитой колючкой. Голос ее хрипел, что ветер в трубе; в груди постоянно
клокотал вулкан — свирепый душил бронхит, далеко слышно было. Из Индии она
привезла обломки Будды, она их вынесла с позволения пандита из старого
развалившегося храма, в подоле, несколько кусочков, из них Басиру собрал того
самого Будду, который теперь стоял под дубом и своей безмятежной улыбкой
встречал всех входивших в Хускего. Это все, что Басиру сделал своими руками. Он
умел только пощипывать струны и петь... да и то: насколько хорошо, никто
сказать не мог, — ведь никто не понимал его музыки, никто не знал его языка...
Он что-то там плел, вьюнок его импровизации вился вокруг него самого, он на
глазах становился деревом, которое запуталось
в собственных лианах, и как оно было спето-сыграно — хорошо ли, плохо ли, —
никто не мог сказать. Просто говорили, что он джюджю и может заговорить
обезьяну... Басиру с детства ничего не делал руками: его воспитывали джюджю и
духи, он только умел их слушать и им подражать, а что-то еще... не научился...
несколько раз пытался дрова рубить — чуть не убился.
Топор вырывался из его рук и летел — летел куда-нибудь, — блистая лезвием и
гудя на ветру топорищем, скашивая дождевые струи, и они падали, как колосья.
Рядом стоять было опасно. Иногда, промахнувшись, уронив топор, Басиру
принимался смеяться, но все вокруг оставались серьезными, покачивали головами,
советовали ему ничего не делать... Видели, что Басиру с топором выходит, и
прятались дома. «Take it easy, man, — говорил ему Клаус, — отложи-ка топор,
джюджю, лучше сядь на пенек да сыграй трудовую импровизацию... о том, как
секутся ветки... о том, как летят щепки, вьется струна и журчит в горле песня!»
Когда я с ним познакомился, у него была нога в
гипсе. «Дрова рубил», — только и сказал. Последний раз я его видел с
забинтованной рукой, уж и не знаю отчего... А между этими травмами была и
спина, и плечо, и что-то с шеей...
Зато какой чай заваривал!
Как наливал! Поставит на пол чашку, плеснет духам на пол несколько капель и уже
тянет-натягивает струйку, выше, выше, под потолок поднимет чайничек и во весь
рот улыбается, глядя, как до капельки точно вливается струйка в чашку, с
журчанием, вспенивая края. И готовил он здорово! Так что наитие батюшку
неспроста направило к дому Ивонны и Басиру; чутье не подвело; запах стоял на
всю деревню, когда гамбиец принимался за свою готовку.
Усаживая батюшку за стол, Ивонна сказала:
— Басиру готовит лучше всех, даже лучше, чем
собирает Будд!
Это были африканские каши; Басиру заставлял
батюшку кушать руками.
Потапов
быстро примазался к титьке батюшки, рясу лизал, в ж...
готов был целовать. В глаза снизу заглядывал, как пес, приоткрыв рот, язык свой
влажный показывал, улыбался подобострастно, креститься был готов, «Отче наш»
нараспев бормотать.
Как-то я шел по делам в мастерскую к Гюнтеру и
услышал какие-то странные звуки, гиканье и хохот, которые вырывались из ангара.
Кроме материала и свалки в ангаре стояла старая
немецкая бричка (скелет, на котором болтались куски материи); все утверждали,
что это антиквариат, а сам мистер Винтерскоу называл этот кусок хлама фиакром.
Потапов затащил батюшку с его учеником в этот
фиакр, они там уселись и хихикали, хлопали в ладоши и воображали, будто мчатся
по Москве с бубенцами. Иван был вместо лошади. Он раскачивал этот аттракцион.
Потапов изображал, что погоняет Ивана. Всем было ужасно весело.
Я подсмотрел это в щель, — мне стало неловко.
Увидел батюшку там, в этой бричке с Потаповым, и мне стало досадно за
старика...
* * *
Работы встали. Ребята ждали зарплату. Непальцы
не ели неделю. Старик утверждал, что ему нечем платить. «Все деньги ушли в эту
проклятую русскую баню! — кричал он кому-то из окна офиса. — В Стокгольме
сплошные дожди и все ужасно дорого!»
В подвале замка литовцы нашли телефонный
аппарат. Извлекли из-под обломков. Катили с песнями через всю деревню на большой
тачке. Клаус
и Гюнтер ностальгически улыбнулись, увидев его. Вспомнили времена, когда не было моста и ходил паром...
— Телефонный аппарат стоял у входа в библиотеку,
— говорил Клаус.
— Нет, ну что ты такое говоришь, — перебил его
немец. — Он был в библиотеке.
— Да, да, — кивал Клаус, — в библиотеке... Но до
того, как его старик поставил в библиотеке, и до того,
как ты приехал в Хускего, аппарат находился у входа в библиотеку. На первом
этаже...
— А-а, — протянул Гюнтер. — Это когда было? Я
приехал в восемьдесят седьмом...
— В конце семидесятых, — спокойно сказал Клаус,
— в фойе замка, сразу у дверей, стоял стол, на столе лежал гроссбух с записями,
возле стола на стене подвешен был аппарат. За столом сидел старик Винтерскоу и
дежурил, как консьерж!
Все
засмеялись.
— А
что он делал? — спросили литовцы. — Просто сидел?
—
Он принимал письма от почтальона, а потом раздавал их, — объяснил Клаус. — Он
следил за тем, чтобы никто не стучал по аппарату, чтобы никто не кинул какой-то
похожий на монету металлический предмет, следил за порядком в замке, выдавал
книги, принимал и так далее. Это было давно. В те времена власть старика была
значительно больше. Его слово имело больше веса. Тогда в замке был настоящий
колледж… Люди приезжали из-за границы, чтобы послушать его лекции… Да, его слушали! А потом он стал ездить в Россию, и сошел
с ума, он стал донкихотом!
Ребята
покатили с тачкой дальше; отнесли телефонный аппарат мистеру Винтерскоу; он его
вскрыл, вытянул пластмассового глиста, набитого старыми кронами, посчитал и
отдал им все монеты, полный мешок; сказал, что они могут их поменять в банке и
это будет частью оплаты, а другая часть — потом, после семинара... «Сейчас
некогда ерундой заниматься, на ерунду нету времени», —
сказал он сердито.
История
с телефоном подорвала авторитет старика, ребята разделились: кое-кто остался,
остальные уехали. Одни говорили, что так работать
нельзя, без оплаты работать трудно; некоторые напомнили, что надо бы визу
продлить... Да, все вспомнили о визе... Дангуоле тоже решила продлить, поехала
со своей подругой и еще одним парнишкой. Обещали вернуться через месяц-два… с
Костасом! С Костасом, который починит все, даже погоду
в Хускего!
Я
тогда подумал, что вряд ли ее еще раз увижу… У меня
все внутри сжалось, но виду я не подал. Скупо попрощались, их отвезла Патриция
в Оденсе…
Сделалось
грустно.
Несколько
дней ничего не делал, — пил, курил, гулял по тропинкам в лесу...
Опять
стал думать о письме матери... некоторые дни летят, как осенние листья, а
один стоит, как старый клен, и не уходит, и я жду, смотрю в окно, листья
падают, а время не движется...
Курил
на холме... не докурив, шел к ступе... спускался в овраг, курил у большого, с
корнем вырванного дерева... думал, думал...
Дангуоле
уехала так внезапно, — прихожу, а она собирается, словно убегает...
Шел,
футболил мохнатые кочки...
«Но
ведь они всегда принимали такие внезапные и очень быстрые решения, — напомнил я
себе, стараясь успокоиться, — два-три слова, и решение принято... литовцы... не
русские...»
На
меня по тропинке вышла Лиза, у нее была большая лопата, которую она с трудом
волокла. Я спросил ее: куда она идет с такой лопатой, зачем ей лопата? Она
сказала, что похоронила кролика в лесу. Я подумал, шутит. Пошел дальше,
посмеиваясь. На следующий день я пил чай у себя на веранде, увидел, как Лиза
деловито распахивает клетку, вытаскивает задубевшего
кролика... Я даже встал. Стоял и смотрел, как она тащит его. Я с трудом глазам
верил! Лиза спокойно сходила за лопатой, вырыла могилку у компостной кучи, за
уши опустила в него кролика (ее губы шевелились: «bye-bye, rabbit!»), закопала.
Вечером все повторилось: лопата — кролик — могилка... Она разыграла этот трюк
несколько раз, пока не передохли все кролики... и начался мор уток. Они долго
бродили по деревне, пожирая все в огородах, их гоняли, они разбредались, затем
стали болеть, терять перья, противно чихали, мерли, —
тушки валялись повсюду. Некоторых клевали вороны. Белые перья летали, повисали
на ветках, плавали в лужах... Люди жаловались, возмущались... Потапов орал —
Лиза тащилась с лопатой, шмыгая носом, копала могилки... Я курил в башне замка,
наблюдая за ней; я ходил к Коммюнхусу проверить почту и видел, как она собирает
дохлых уток в тележку. Маша плакала. Потапов кричал
жене, что это воспитывает Лизу... Он считал, что эта возня с трупами могла ее
чему-то научить...
Старик
попросил Михаила с Иваном собрать и вывезти из леса распиленные стволы.
Складировать решили в ангаре. Мишка быстро замаялся. Чтобы не работать, Михаил
вывел из строя трактор, чинил, чинил... старик пришел, спрашивает:
—
Как там трактор?..
Потапов
молчит, стоит посреди ангара, рассматривает подпорки. Старик подошел, стал
спрашивать, что такое там Михаил нашел. Тот с видом знатока сказал, что
обнаружил дырочки в древесине!
—
Это жучок-короед, — сообщил Потапов старику, — известный древоточец, который
давно уже подтачивает здание. Смотрите! Видите эти дырочки? Вот-вот... Ангар в
любой момент может сложиться кому угодно на голову, как карточный домик. К тому
же, — добавил он, прочистив горло, — сваи все прогнили, аж
прогнулись…
—
Специалист сказал, что эта крыша простоит еще сто лет! — воскликнул старик.
—
Возможно, но, видимо, ваш специалист не учел, что есть такой жучок… Да, и еще… — противно ухмыльнулся Потапов. — Крышу
сквозняк разносит… Тут все в очень страшном состоянии…
В аварийном состоянии! Я работал в пожарной службе, и к нам часто приезжали из
инспекции — проверяли крыши, я лазил, я знаю, как выглядят крыши... Некоторые
очень приличные крыши стоят, а потом — раз! — и обвалилось... Понимаете, мистер
Винтерскоу, человеческий глаз далеко не все может видеть. Есть вещи, которые
понимаешь с годами...
Старик
согласился, озаботился, жуя губы и уминая руки, стал спрашивать, что можно было
бы сделать? И тут Михаил почувствовал, что вновь обрел им утраченную узду на
шее старика, и давай приплясывать:
—
Есть много способов! Во-первых, выкрасить машинным отработанным маслом сваи и
колонны… Во-вторых, высушить здание… Посмотрите, какая
сырость кругом! Оглядитесь вокруг, сэр! Мистер Винтерскоу, ведь это же гибель
для любого сарая! Не говоря уже о сваях, которые на себе несут несколько сот
килограммов древней — древней, сэр, керамической, сэр, а потому — дорогостоящей
черепицы!
—
Да, — согласился старик. — Черепица у нас древняя…
Тут,
точно подтверждая слова Михаила, упала и громко разбилась тяжелая плитка; они
переглянулись.
—
Вот видите, — вздохнул Михаил, — Бог видит, не вру я! Да и Хенрик устал уже
жаловаться, что на его дом постоянно летит черепица… Спросите
его сами…
Старик
смущенно пообещал поговорить с Хенриком и уже на следующий день попросил
Михаила начать работы в ангаре. А за досками в лес отправил меня и Нильса. Ох,
и поковырялись мы с ним там! Как ни приедем груженые, эти — Мишка да Ванька —
стоят, кистями по стволам и доскам ангара возят, то в фиакре сидят
перекуривают, мусор в бочки подбрасывают — дым столбом! «Это еще что такое?» —
возмутился Нильс. Я тоже заволновался. Михаил важно, уголком рта мне бросил:
«Спроси у старика…»
Мы
пошли к старику, Нильс спросил... Оказалось, топили в ангаре, чтобы сушить
крышу, балки, сваи и колонны! Одним машинным маслом, по утверждениям Потапова,
было не спастись. Натянули пластик и топили — сжигая мусор в бочках!
Неслыханный абсурд! Но это продлилось недолго, от силы несколько дней, старик
быстро свернул работы, потому что получил второе официальное предупреждение, в
котором ему предлагалось заняться уборкой леса. Он вертел бумагу и бубнил...
вот опять прислали... Предложили либо заплатить за уборку (деньги
фантастические), либо самому убрать... Самому!
Он
собрал всех в замке, объяснил ситуацию... так и так... Все согласились. Старик
приободрился, произнес воодушевляющую речь, сказал, что сам выходит на работу:
«Встречаемся в лесу у Большого Пня!»
Потапов
с проклятьями полез в трактор, который починил Нильс. Мы со стариком прицепили
металлический трос. Литовцы взялись за пилы, которые Михаил язвительно осмеял,
брякнул, что такими пилами разве что дрова пилить да рейки, что это были не
профессиональные пилы... но ребята минут за двадцать распилили ствол большой
сосны в трех местах... и началась уборка! Вчетвером мы толкали ствол из стороны
в сторону, обмотали его стальным тросом, прикрепили к трактору. Но ствол не
давался, он врос
в землю, он уже лежал в мягкой почве, во мху, и под дождями намок, отяжелел и
провалился сантиметров на тридцать в грунт. Не сдвинуть: трос постоянно
срывался... Несколько раз вбивали большие гвозди, самые большие, какие были, и
насаживали трос. Потапов дергал трактор, и все летело к чертям. Я плелся вверх,
искал трос, тянул его обратно. И так раз семнадцать. На первую четверть ствола
большой сосны ушло четыре часа; целиком мы три дня его вытягивали из оврага!
Другие пошли легче. Но как их много было! И к каждому надо было приноровиться.
Дождь сыпал и сыпал; вскоре дорогу размыло так, что и трактор стал буксовать.
На вторую неделю выпал снег. День сократился настолько, что после обеда ничего
не успевали: сумерки сделали работы смертельно опасными. Решили работать до
обеда. Ударил мороз, грязь застыла. Трактор стал бесполезным. Сам себя сдвинуть
не мог. «Отложим до следующей пятницы, — сказал старик. — Посмотрим, как в
следующую пятницу будет дорога, может, и пойдет, посмотрим, посмотрим…»
В
следующую пятницу было то же самое. Мороз крепчал, никто не хотел идти в лес...
Старик выгреб деньги, чтоб рассчитаться со всеми. Потапов предлагал скинуться,
выпить водочки... Никто не поддержал... Он, озлобившись, хлопнул дверью, один в
Оденсе поехал; там его и забрали, пьяного, в машине, с водкой, травкой и
какой-то шалавой. «На этот раз все, навсегда, — шептал
Иван, сокрушаясь. — Теперь точно в закрытый лагерь... Закроют и не выпустят!
Что будет с Машей и детьми?..» — ревел он.
Я
смотрел на Ивана, скошенного переживаниями, и думал: неужто
он не натерпелся в достаточной мере от этого Потапова? Неужели он переживает?
Как после того ужасного моста с мотором на плечах, как он мог еще что-то
говорить об этом упыре? Забыть! Выкинуть из жизни! Стереть зубовным скрежетом
Потапова и семью его в порошок! Да, вытравить из памяти и его и все, что с ним связано!
Марию, Лизу, Адама, мопеды, помидоры, машины, шины, лодки,
пилотки, моторы, заборы, которые он все эти годы перелезал, все это, все
контейнеры, весь срач земной, хлам безбожный одним махом — за борт! Я
был уверен, что Михаил сюда вызвонил свою жену по одной причине: получать
пособие, на нее и на ребенка. Он и беременной ее сделал по той же причине. Чего
еще было ждать? Что он позаботится? Позаботится, как же! Повелась? Сама дура. Он и Ивана в Данию выманил, я был уверен, по той же
схеме: только потому, что знал, что сможет манипулировать им и всегда в
распоряжении своем иметь его деньги, как бы для общего дела. Раз не понимал —
поделом!
Иван
сел на ступени замка, закурил и пропел: «Ах, зачем меня, мама, ты на свет
родила…»
В
тот же вечер я сбегал в магазин, купил три бутылки вина... Я праздновал. Как я
был счастлив, что Мишку забрали! Я даже сходил на кладбище заморенных животных,
сообщил им, что они отомщены! Справедливость восторжествовала! Мертвые, они
больше не принадлежат этому гаду! «Бегите, кролики,
бегите! — кричал я, поливая вином могилу. — Можете скакать по елисейским
лужайкам... Летите, утки, летите! Я могу напиться... Больше не увижу эту
сволочь... Так долго терпел — почти три года! Все мы натерпелись... И Лиза, и
Маша, и Иван... Какое облегчение! Наконец-то его больше нет. Перья дохлых уток все еще висят, дрожат на веточках кустов и
деревьев, а Потапова уже нет, уже нет! Его забрали менты. Увезли демоны
навсегда!»
Хотелось
бегать и махать крыльями! Каркать! Каркать! Ура!
Я
выпил бутылку прямо там, закурил, сел на сугроб и задумался...
Жизнь
— прекрасна, душа — бесконечна, — вспомнил я письмо матери, — но нам жизнь
подают грязными руками в пластиковой обертке... котлетки делают из животных,
которых гуманно оглушают ударом электрического тока, перед тем как перерезать
артерию...
«О,
как она права!» — подумал я и тут же вспомнил оборудование, которое
демонстрировал мне отец во время нашей последней встречи на хуторе. «Очень
простое и весьма ходовое устройство, — восхищался он. — Просто, как все
гениальное! Ничего лишнего! Трансформатор — штырек — нержавеющая головка для
оглушения, — почти как сварочный аппарат! Оглушаешь свинью-бычка-барана током,
а потом закалываешь, и никакой мороки, никаких кровавых луж и пятен на брюках.
Чистота! Я знаю, о чем говорю... Уже полгода работаю! Это не фуфло, а —
настоящий прогресс! Где мы были раньше? Каменный век... Борьба за огонь,
пещерные люди... Вот как надо жить! — Он хлопал ладонью по чудо-устройству. —
Вот это да!»
Старики
держали свиней, коз, кроликов, кур; отец на выходных осуществлял процедуры...
Всю неделю бегал ловил бандитов, а на выходные ехал
забивать живность. На продажу или шашлык! С вином-пивом-водкой... нормальный
ментовский отдых... не охота, так рыбалка... не рыбалка, так шашлык... А потом
переселился к болотам, купил себе специальную машинку, которая все упростила,
всю его жизнь наполнила смыслом, превратила убой скота в праздник! Показывал
бумаги, распахивал книжечку, гладил машину, помахивал шнуром с электродами,
приставлял к своей шее и изображал корчи, гоготал! Сказал, что занимается
распространением. Очень удобная вещь. Уже несколько штук продал. Три тысячи
навару. Можно озолотиться, только знай вози из
России... с нашими серыми паспортами виза не нужна... с пограничниками можно договориться...
русские поймут русских... свои люди... понимают: русским в Эстонии не сахар...
Он ходил по поселковым дворам и хуторам, предлагал маленькую удобную смерть
людям, которые держали скотину, птицу, кроликов, говорил, что вмиг избавит их
от неудобств... сделает так, что они не будут испытывать сложностей... Давал и
напрокат, предлагал свои услуги, говорил, что все сделает сам! Он плясал вокруг
эмалированного ящичка на колесиках, как зазывала у циркового шатра, и кричал:
«Мощный трансформатор!.. Напряжение оглушения девяносто вольт! Электроток
оглушения до двух амперов! Длительность оглушения — до семи секунд!» Он хотел,
чтобы я тоже присоединился. «Давай работать вместе! Ты знаешь эстонский...
Будешь предлагать эстонцам. Вместе будем работать, а?..» Он хотел, чтобы я
ходил по дворам, разъезжал по хуторам и рекламировал это...
Придавленный
этим воспоминанием, я долго сидел у могил кроликов, пока не допил бутылку;
решил, что не стану курить этой ночью, — буду пить вино, только пить... пить до
беспамятства.
О
семье Михаила позаботились... все устроилось само собой... нашлись добрые
люди... Маша поплакалась Патриции и Жаннин (Лиза
переводила), Иван сидел, кивал, вздыхал. Патриция с Жаннин
их сначала у себя прятали, а потом увезли куда-то...
4
В декабре в мою дверь постучал Эдгар. На нем был
рабочий синий комбинезон, — входить не стал, дал мне прорезиненные штаны,
пробурчал, что завтра начинается работа на плантации рождественских елочек, наш
договор в силе. Я принял штаны.
— В семь у трактора, — сказал Эдгар, я кивнул.
Время двинулось, покатилось с горки... Надо было
торопиться, вся Европа готовилась к Рождеству, где-то уже по автобанам неслись
к Хускего пустые фуры, в тумане двигались фигуры в оранжевых и желтых
комбинезонах, вместе с ними бродило рычание ручных пил, ряды елочек редели...
Мы с Эдгаром паковали их в сетку, собирали и
грузили в фуры. Тянули громоздкую упаковочную машину, как два солдата
наполеоновской армии с пушкой, ползли с пригорка на пригорок, от одного ряда к
другому... Эдгар был жилистый и шустрый. Он прожил десять лет в Африке, —
сказал, что эта работа просто ерунда по сравнению с Африкой.
— Вот там была чертовски
трудная работа, жара, болезни, вечная лень, хочешь и не можешь спать, а днем —
спишь, не можешь работать, сон валит, духота вяжет, как трясина!
Быстро отсырев под резиной, я медленно ковырялся
в грязи, хлюпал в сапогах сквозь слякоть, набрасывался на каждую елку, как
санитар на чокнутую; крутил, вертел, тянул… Как
снаряды, мы вгоняли их в жерло машины, толкали, пихали, — они выходили с другой
стороны укутанные в сеть, усмиренные. Тянули, толкали, вытягивали,
укладывали... Снаряд за снарядом; штабелями, одну подле другой. Готово. Тянули
наше орудие к следующей куче. Они валялись, точно их подстрелили: они разбегались,
в них стреляли, они падали где придется; мы собирали,
волокли, со всех концов, то за лапку, то за верхушку… берешь, тянешь, толкаешь,
укладываешь; меняешь сеть, снова тянешь, снова толкаешь, укладываешь, одну
подле другой, конца и края не видать, но ничего, рванули, потянули, пошли по
грязи, чавкая, дальше… время идет — кроны капают!
Эдгар аккуратно подгонял трактор, за ним
тянулись живые полосы мутной воды, в которой играло морозное солнце, свет
казался гнилым и химическим. Небо улыбалось улыбкой помешанного. Солнце искоса
поглядывало. Снег лежал на пригорках, как пена, которой изошел умирающий день.
Холмы лысели на глазах. Эдгар останавливал трактор, кричал,
чтоб я собирал елки только с какой-то определенной лычкой (красной, розовой,
оранжевой, желтой, синей — там были самые мыслимые и немыслимые оттенки, сортов
было много). Я бросался к ним, дергал, раз, другой,
искал, вытягивал, искал еще с такой же лычкой на лапке... рывок, другой, пошла,
поволок обе по грязи к трактору, бросил в клетку... похлюпал обратно... схватил
другую... пятую... сотую... давай, пошел до следующей кучи! И снова:
хватай! бросай! выбирай! вытягивай! тяни! укладывай! Клетка наполнялась: шестой
ряд, седьмой… Забрасывай выше и выше, и еще выше, и
еще, из последних сил... Все трудней и трудней угадывать нужные елки в колтуне
сетей и веток... вода, иголки... грязь... руками оттирал, старался угадать,
какой там цвет... на всякий случай тянул... деревья огрызались, царапались,
выпростав ветку из смирительной рубахи, хлестали по щекам на удивление зряче.
Полный! Поехали! Разгружали и строили, одна фаланга, еще отряд, за день там
выстраивалась армия! Елочки стояли, гордо вздернув лычки вверх, корнем вниз,
ветер трепал бумажки, те трепетали, как флажки, елки шевелили лапками, словно
шептались.
Подъезжали
мужики, все прорезиненные, упакованные, как рабочие в радиоактивной зоне.
Глоток черного кофе, пару махов крутки, пару слов и — обратно, в грязь. Хватай!
Тяни! Бросай! Вытянул, так тяни, бросай! Разогнул спину и хватай, бросай,
ровняй, за хвосты дерг, за ствол крутанул и пошел. Корнем вперед, корнем назад.
За верхушки дерг, поправил, вперед к другой кучке. Находишь
ее, тянешь — пальцы, ладони сводит, изранены, онемели, бросаешь яростно,
насквозь мокрый, запихал, залез. Поехали!
Пауза.
Кофе, джоинт с табачком, легкая смесь, но приятная, как
ментол, разговор о незначительном, о погоде, о работе... «Какие у тебя
планы на следующий год?» — спросил Эдгар. «Никаких, —
ответил я искренне. — Остаюсь в Хускего… В замке
поработаю...» — «Понятно… Нравится в Хускего? Не
скучно?» — «Некогда скучать». — «Если такая работа подходит, сможешь держаться.
Один месяц поработал — три отдыхаешь! Весной посадка будет. Если зарекомендуешь
себя сейчас, весной хозяин непременно возьмет! Весной проще. Удобрения, подпилка,
стрижка… Просто возня, никакого пота. Но, правда, уже меньше платить будет… В два раза меньше… Сейчас сезон! Надо гнать елки в
Германию. Это сумасшедшие дни! И работа такая — погодные условия тоже включены
в оплату. Весной меньше, зато дольше…»
Вечера
на холмах были обморочные. Солнце валилось в туман. К четырем оно становилось
неправдоподобно желтым. После обморока просыпался снег, валил, как пьяный блевал, лез в глаза, уши, за шиворот… Плантации обдувались
со всех сторон. Одежда дышала ветром.
Два-три
раза за день прибегал бригадир. Он жил возле плантации, его работой было
раздавать приказы, посещать рабочих, в остальное время он развозил навоз и
химические удобрения, бензин для пил. В совсем плохую погоду он приносил нам
маленькие бутылочки водки. Много шутил... Мы выпивали водку. Бригадир уходил,
шумно хлопая голенищами высоких рыбацких сапог. Эдгар заводил трактор, я бежал
по грязи за ним, от кучки к кучке, от елки к елке… дотемна! Последние песчинки
света высыпались; разглядеть ярлычок становилось невозможно. Эдгар включал
фары, но это не помогало... свет фар слепил глаза, цвета сливались…
глаза слипались от усталости, снега, тумана, тьмы... Тело тоже
упрямилось, сопротивлялось, спина не гнулась, ноги не шли; трудно было
отыскивать в куче нужную тебе елку, выуживать из-под остальных, трудно было на
ощупь определить, какой на лапке у нее ярлычок, особенно если ярлычка не
оказывалось...
После
девяти подходила фура... Ждали, покуривая, растворяясь в черноте. Смех
бригадира. Голоса. Гасли один за другим огоньки сигарет, сквозь лес пробивались
сильные фары неуклюжей фуры... Неудобная полянка. Никак не вписаться; каждый
раз новый шофер, одни и те же вопросы. Каждый раз пристраивали к ней ленточный
конвейер, настраивали, будто спаривая двух металлических монстров, пускали
пробную елку, вторую, о’кей!
Мы
с Эдгаром прыгали внутрь, как в прорубь копоти, прыг — нет тебя. Ни рук, ни ног
— гулкие шаги и гулкий голос, все. Липкий желтый фонарь метался над нами, но
внутрь не заглядывал, бросал тени ветвей, они скребли по дну, подкашивая ноги,
качало, как в лодке. Эдгар стоял на краю кузова, криком сообщал — корнем шла
елка или верхушкой. Он кричал: «Корень! Берегись!» — елка падала с высокого
борта, обрушиваясь, я шарахался в сторону. Шарил в темноте, уволакивал
вглубь, укладывал. За ней шла другая. Уже шлепнулась
за спиной, ее волок Эдгар. Чтобы впотьмах не сталкиваться лбами, мы укладывали
их в разных углах. «Верхушка!» — Принимал спокойно. Корнем пошла, — прижмись к
стене! Опять корнем! «Верхушка!» — Хватай! Тяни! Укладывай! Ходить по ним было
невозможно. «Корень!» Елка ударила в плечо, плечо помертвело, но быстро отошло,
и скоро я привык... ко всему... туман, елочки, сетка, трактор, фура, туман,
бригадир, горький кофе с мастыркой, грубоватый юмор с плеча рубленной
фразы, щепки смеха, резиновые солдаты с пилами меж поваленных елей, начальник с
блокнотом, липкие сумерки, слепота ночи, конвейер, влага, озноб, остервенение,
сетка, пальцы, зубы, занозы, елочки, остервенение, туман, елочки, грязь, мразь... все это кончилось под Рождество.
Эдгар принес деньги. Большая пачка пятисотенных
и дюжина соток и даже монеты (не только десятикроновые и двадцатикроновые, но и
— rre!). шестнадцать
тысяч с лишним! Почти семнадцать штук! У меня в глазах потемнело... Неужели все
это мне? Эдгар открыл тетрадь, ежедневник, там были записаны все наши вылазки в
поля, все наши работы, все виды работ, расценки за каждое движение, за ночную
возню на дне фуры платили больше всего... накинули за непогоду... Эдгар очень
подробно все записал... Хочешь проверить?.. Я ему доверял... Но он все-таки
попросил, чтоб я пересчитал. Я пересчитал. Он кивнул, сказал, что весной будет
проще, если я не передумал... Я не передумал. Он ушел. Даже подписи не взял!
Пачка денег. Куда их деть? Две с мелочью сразу спрятал в карман на текущие... Быстро подобрал металлическую баночку, в каких
Абеляр хранил траву, завернул толстую пачку пятисотенных в серебряную бумагу,
закрыл крышкой и давил, пока не щелкнуло. Минут двадцать ходил с банкой по
домику, размышляя, куда бы спрятать... куда бы засунуть это сокровище... В
конце концов решил — под половицу! Давно собирался ее
заколотить. Надежное место...
* * *
Накупил вина, пива,
бутылку тминной водки, — на еде по-прежнему экономил: рис, хлеб, гора банок
тунца, макароны, консервы, макароны... Неделю не вылезал. Пил и спал, ждал...
ждал, когда приедет Дангуоле...
Она писала... Два раза в неделю я находил ее
письмо в холщовой сумке с вышитой дудкой и короной, сумка заменяла почтовый
ящик, она висела на двери Коммюнхуса. Я закрывал глаза и запускал в нее руку.
Материя щекотала. Нащупывал письма. Доставал... Трогал их с закрытыми глазами,
нюхал, пытаясь определить — есть ли среди них от Дангуоле...
Она любила писать письма... так много писала
родителям! Это было так важно. Они писали чуть реже. Но все-таки… Незримая нить
была протянута... Одно то, что эта ниточка тянулась в Прибалтику, заставляло
меня напрягаться — словно статический заряд, во мне копилось беспокойство. Она
часто упоминала в своих письмах меня… Не меня лично,
конечно, а Евгения, фантом… и все равно я нервничал, потому что это были
сигналы обо мне, пусть с моим искаженным образом, пусть не целенаправленно в
Эстонию, а в Литву, и тем не менее — весточка обо мне (оттиск моей печали,
отголосок моей радости) летела в Прибалтику...
Морозным розовым днем пошел топить Коммюнхус, и
в почтовой сумке нащупал письмо от дяди, а там: Милый друг, если ты меня
слышишь...
Мать писала стихами: ...тишина и сумерки
наполняют мои дни разливаются по стенам и потолку уличные огни... кое-где
без знаков препинания... обострился токсоплазмоз... совершенно
внезапно подскочила температура… боли в паху и подмышках... вздулись
лимфатические узлы и так далее… Вспоминала
проклятого котенка — он сам мне в руки прыгнул… слышу, где-то плачет...
и вдруг перебегает дорогу и прямо мне в руки прыгает маленький скелетик в
мышиной шкурке куцый хвостик ушки прозрачные...
Мне было двенадцать. Котенок болел, мама
выходила его; он пожил у нас пару лет и ушел, завел семью в соседнем подвале...
я его встретила он мне в глаза посмотрел и повел, а
у него там — гнездо и семеро котят... Через много лет мама заболела. Врачи
долго не могли определить в чем дело, я жутко
переживал, она лежала в больнице, ходил, приносил ей книги, она просила —
эзотерическое, Рериха, Клизовского, Саи Бабу и т. п., она мне записки писала: простокваша
творог Нектар преданности Говинда Ровнер Франклин Меррелл-Вольф... За
простоквашей ходил к деду, меня нагружали... мать отказывалась, нес им
обратно... каждый раз одно и то же... Ее соседки по палате жадно расхватывали
книги, многое так и ушло по больнице (она же блаженная
— раздавала, а я в библиотеку носил свои взамен)... Месяц тянулось... Давали
сульфадимезин и еще какое-то чешское лекарство; сказали, что вылечить это
невозможно, болезнь будет протекать в скрытой форме... Теперь опять началось… И скучно и грустно, и некому руку подать…
Переполнило; пошел покурить к Клаусу, но его не было — он куда-то уехал... у
меня кончилась травка — такое письмо спалило все внутри меня и все запасы...
Эдгар отсыпал щедро, не глядя... Покурил в Коммюнхусе... Опять придавило...
Обернись три раза вокруг своей оси,
перекрестись во всех направлениях, сплюнь три раза через левое плечо...
Все пошло кругом... маски, пианино, шкуры,
контрабас... Фу!.. Я чувствовал себя как конопля, срезанная и
вверх корнем подвешенная, — все вокруг было таким нелепым, будто вверх
тормашками перевернутое... что-то ворочалось внутри... бродили какие-то
слова... я подбрасывал и подбрасывал уголь в топку, чтобы отвлечься... выходил
подышать... умывался... лепнина, прялка, шкура, пианино, контрабас...
Уголь, уголь... пока не услышал в печи гул... ровный и спокойный, пугающе
спокойный, как рычание дикого зверя... Вспомнил, что так гудела чернота во
время урагана на Лангеланде, и тут же в голове сложилось мое отношение к
родителям. Оно уместилось в двух коротких фразах: отца я выгнал из дома; мать
бросил помирать одну. Точка. Ничего больше. Ты можешь часами мучиться, выворачиваться, искать каких-то
объяснений тому, что с тобой происходит, головной боли, бессоннице, пустоте,
тяжести... а суть оказывается такой простой, такой краткой, безжалостной и
холодной, как скальпель.
Не выдержал, поехал в Копенгаген, на
Кристианию...
* * *
Встретил Ханумана в Роскиле. Он вырос передо
мной из-под земли. На плечах снег; в глазах — подозрение. Изменчивый свет
флуоресцентных огней искажал его черты. Волосы были влажные и приглаженные. Он
выглядел так, словно только что вышел из парикмахерской или сошел с витрины. Я
предложил ему грибов, от которых меня немного носило. Я был истомлен волнами,
меня перло часа четыре.
— Пешком от Кристиании до вокзала, оттуда вниз
по Истыдгэдэ через Ингхавпарк к вокзалу, и всю дорогу в поезде, и у викингских
лодок в музее на пристани, тут тоже накрыло пару раз... — рассказывал я. Он
слушал, криво ухмыляясь, кивал — wow, what a fucking long trip! — но отказался.
— Без того тяжело на душе. Знаешь, так тяжело,
мэн, что... если грибы сверху кинуть, может заняться пожар души, — сказал
Хануман. — Курнем лучше в сторонке, чтобы расслабиться?
Я сказал, что неплохо было б покурить дома, в
тепле.
— Дома — это где? — хмыкнул он.
— Хускего, — сказал я. — Поедем?
Ханни сморщился; видно было, что он совсем не
хотел куда-либо ехать. На несколько глубоких мгновений
провалился в задумчивость, аж постарел. Сухо попросил отсыпать. Я сказал, что
отсыплю само собой, но покурить вместе, как в старые добрые времена, было бы
просто здорово. Он сказал, что было бы на самом деле здорово,
но у него масса неотложных дел... он кое-кому кое-что обещал... в эту ночь он
должен был зарегистрироваться в Авнструпе... потому что он уже давно не
объявлялся, и его лишили пособия, он звонил, скандалил, ругался, ему выдали
только половину, сказали, что и то хорошо. Он развел руками, вздохнул:
— Надо ехать в Авнструп, мэн... Последний
автобус в восемь, предпоследний в шесть. — Мы были где-то между тем и этим. —
Надо непременно зарегистрироваться. Дело дрянь, все,
на хаус, скоро закроют в closed camp. Туда уже отправили столько народу, ты не
представляешь, — говорил Ханни, закипая. — Ты не представляешь, что сейчас
творится в мире беженцев Дании! Юдж, это просто бизар! Я тебе говорю, бизар!
Хэх! Как я зол! Я ненавижу этих людей! Лагеря разгоняют, остаются только
избранные, кто действительно из горячей точки, чья личность установлена. А кто
получил отказ, того — в Сундхольм, в обезьянник, в
закрытый кэмп, чтоб не сбежал никуда, не лег на дно, не пустился воровать, не
вышел на большую дорогу. Выпускают по пропускам! Всюду камеры слежения. Обязан выходить на перекличку и отмечаться. Да в Сундхольме
такое, ты не представляешь. Там все сильно изменилось с тех пор, как мы с тобой
отсидели наши двадцать дней. Тогда было мрачно и тяжко, а теперь стало в десять
раз хуже. Тогда была грязь,
а теперь, когда сделали пропускной пункт и усилили контроль, вся эта грязь
стала еще более концентрированной. Раньше люди там были какими-то человечными и
все друг другу стремились помочь, поддержать... Хорошие были времена! Честное
слово, Юдж, эти времена прошли безвозвратно. Такое впечатление, что в беженцы
подались все преступники, какие есть на свете! И все ринулись в Сундхольм! Ты
даже себе представить не можешь, что там творится! Нары на нарах, люди пачками,
один на другом, женщины-дети-мужики, не только в казематах, но и все вместе в
спортивном зале лежат, даже церковь пустили под койки. И никакой гигиены!
Бандит в каждом углу! Все смолят, отбирают последние деньги, бьют недовольных, насилуют! Менты на все закрывают глаза, им
такое на руку: быстрей сами сбегут. А в закрытом кэмпе, там вообще адиос, мэн!
Там вообще конец! Там даже не платят! Это просто тюрьма. Просто тюрьма. И у них
есть все основания меня в нее посадить. Потому что я, как и все, подписал
бумагу о том, что согласен
с тем, что датские власти меня могут наказать лишением свободы, если я не даю
сведений точных или ввожу власти в заблуждение. А я там такого наплел, ну ты
знаешь меня… Пока не поздно, надо думать, куда
податься… Хэх!
— Что тут думать! — сказал я. — Хускего — вот
решение твоей проблемы. Поехали! Ляжешь на дно в Хускего!
—
А-а! Я не думаю, что это решение проблемы. Надо вообще из Дании тягу давать.
Понимаешь? Не отсиживаться где-то на дне... Залягу, допустим, в Хускего, что
дальше, мэн? Чем это лучше, чем у Яро? Кто мне там
будет платить? Сумасшедший священник твой? Ты, небось,
вкалываешь как проклятый...
—
Обязательно — вкалываю! Последние недели — истопник… Я бы мог уступить эту
должность тебе, если ты не против! Мне найдется
что-нибудь еще… Работы невпроворот! Зато туда никогда
не приезжают менты, если их не вызывают. А если вызывают, то они ничего не
делают сверх того, ради чего их вызвали… Ничего не вынюхивают,
никого не ищут. Мишеля бы никогда не забрали, если б он не поехал без номеров
пьяный в Оденсе...
—
Это хорошо, что его забрали… Он так погоду портил! В
остальном, Юдж, времена меняются, поверь мне, мэн… Времена меняются, и отсиживаться смысла нет. Скоро каждый будет с чипом в
черепушке. Так что... — Он сделал оборот глазами, поймал отсвет какого-то
волшебного фонаря и, щелкнув пальцами, спросил: — Слушай, Юдж, а может, вина
выпьем в каком-нибудь баре? Такая странная встреча, такой холод на улице... Как
знать, увидимся ли, а?
—
Да что по барам ходить! Поехали ко мне, Ханни! — хлопнул я его по плечу. —
Накупим риса… Купим всего! Мяса! У меня полные карманы
травы! Думаешь, я просто так тут прохлаждаюсь? Я в
Копен за грибками и сканком ездил! Я почти весь декабрь работал на елочках!
Он
вдруг оживился. Глаза его стали плавать из одного угла в другой, перегоняя
масло мысли.
—
Хм, хм, хм… На елочках, говоришь?
—
Да, как лошадь…
—
Ведь там, насколько помню, были плантации…
—
Да — тысячи, тысячи елок! Адский труд, по шестнадцать часов в сутки!
— И
сколько в час?
—
Когда как... — увильнул я.
—
О’кей! Я сам все куплю, — вдруг сказал он, показывая мне содержимое своего
пакета, — верней, у меня уже все куплено: басмати, специи, лучшие чили из
лучшей китайской лавчонки, соус… Мяса нет пока что, но… за этим дело не станет!
—
Мясо в Оденсе купим. Там возле вокзала есть хороший магазин. Поехали, билет за мой
счет.
—
Хэ-ха-хо! Билет за его счет… Смотрите-ка! Это мне
нравится! Вот это другой разговор!
—
Конечно, а как ты думал! — Я подталкивал его под локоток. — Come on, man!
Приготовишь свою адскую смесь! Я чертовски соскучился по твоим
чили...
Хануман
посмеялся над каждым квадратным сантиметром моего обиталища. Я затопил печь.
Поставил воду. Хануман отмерил рис, откупорил вино.
Выпили
залпом и сразу снова налили.
Хануман
подробно рассказал, как по уши влип. Связался с
ворьем, отребьем, воровал и играл в карты. Снова
подсел на порошки и колеса. Даже скинулся с Александром и приторчал. Попадался.
Приходили письма, платежки... Платить было нечем. Он проигрывал все в карты, не
мог остановиться. Забывал являться в лагерь. Его объявляли в розыск. Он
возвращался. Деньги урезали. Ему грозили пищевым пакетом. Он вяло улыбался, как
только что очухавшийся от малярии человек; в его руке
— бокал вина, в глазах — отблеск пламени. В любой момент его могли запереть в
тюрьму. Прокрутил пластинку по пятому кругу. «Могут закрыть в тюрягу...
запросто могут закрыть...» Проговаривал это, как Йенс из Хольстебро. Хануман
не знал, что делать. Бежать. Куда? Разводил руками, прохаживался по моей
комнатке, щелкал божков, колокольчики, проверял рис чаще, чем обычно: убавит
огонь, забросит карри, пойдет посидит, покурит, снова
на кухню — убавит огонь, подсыпет какого-то порошка, опять прибавит, — так
несколько раз. Выкурили джоинт. Вроде размяк, успокоился; стал готовить подливу
и все остальное. Сразу же разнюхал, где что находилось; перелистал все дверцы,
перебрал все ручки; шкафчики сами распахивались перед ним, приборы с
готовностью сливались с его руками. Ему надо было становиться шеф-поваром при
каком-нибудь отеле или крупном ресторане, а не строить из себя актера,
художника, авантюриста. Шеф-повар, жена и тринадцать детей. У него был бы
животик и отвислый подбородок. Да, настоящий повар! Потанцевал на кухне
немного, и родился настоящий рис, соус и мясо. Такой еды еще не готовили в этой
халупе! Пришел кудесник. Все ожило. Ложка стала ложкой. Карри стал карри, а не
щепоткой экзотической дряни. Это был не дурак-импровизатор, вроде меня, а настоящий знаток! Кухня
зажила, как оркестр, издававший симфонию подлинно съедобных запахов! Это были
руки дирижера. Я видел настоящего Ханумана. Человека, которого невозможно
забыть или перепутать с кем-то. Меня не отпускали грибы. Слабость. Просились
слезы. Такой аффект, такая сентиментальность… Свернул,
закурил, взял себя в руки. Лучше не заострять внимания ни на чем, мягко
скользить по поверхности... Но сил не было двигать даже глазными яблоками...
Предметы держали глаза. Стены ползли за взглядом, ковер наслаивался на дверь,
потолок прогибался, Хануман врастал в шкаф, сквозь окошко в комнату влезло
дерево, с которого капали слезы из моих глаз прямо под нож, который вместе с
луком мельчил пальцы, ветки, тропинки, дымок, замок. Ханни суетился, продолжал
рассуждать, помахивая всем, что бы ни попалось в руку: вилкой, ложкой, ножом,
солонкой...
— Куда бежать? Куда?
Да, да, правда… Куда?
Куда бежать? Откуда он не бежал? Отовсюду, куда ступала его нога, отовсюду
бежал…
— Два варианта, Юдж, — сказал он, выглядывая из
кухни с ложкой, — я все продумал, два варианта: Швеция или Норвегия. Хотя...
Norway sounds like Nowhere to me... А если Швеция, то это либо Bergman.s family,
либо шаг назад, под подол старой подружке. Я с ней возобновил переписку. Затеял
игру в кошки-мышки на всякий случай... Она согласна меня
приютить на какое-то время... Она так и написала: for a while...
Но это значит снова стать экзотической статуэткой в ее коллекции. Пришлось бы
отказаться от карри, потому что ее воротит от запаха карри. У нее аллергия на
чили и всё острое. Отказаться от всех слабостей. От виски, чая со сливками,
меда, потому что она все это терпеть не может. Она пьет черный кофе и ликеры.
Она любит шампанское. Представь, Юдж!
Очень подробно описал ее. Она не курила и терпеть не могла бальзам, которым он имел
обыкновение натираться. Ее тошнило от музыки, которую он слушал, ее бесила его
манера напевать. Она плевалась от индийских фильмов, которые он смотрел, она
заставляла его слушать Джеймса Брауна и всякий прочий соул, блюз, рэгги. Она
заставляла его смотреть Travel, Discovery, National Geographic, Animal planet;
он ухмылялся и говорил: «Зачем мне это смотреть? Я родом оттуда».
—
Ничего общего, Юдж, — кричал он, — вообрази, ничего общего! Кроме секса... Я
сыт по горло Скандинавией. Хватит. Германия, Франция, Италия…
Может быть, может быть…
Твердо
сказал, что в Хускего не останется.
—
Нет, Юдж, это все то же болото. Надо двигать дальше! Я не представляю, как я
буду жить в замке… В замке холодно, сыро, мрачно… Я
помню... Никогда не забуду... Даже в индийской тюрьме со мной такого не было. Я
просто уверен, что в этом замке кого-то укокошили.
Правду болтают, что там был шведский барон, который пил кровь младенцев. Я тебе
говорю! Я тут просто свихнусь, взаправду свихнусь.
Хускего — это просто образцовый сумасшедший дом, пансион на выгоне во главе с чокнутым докторишкой, мистером Скоу! Хэ-ха-хо! Он тебе еще
даст просраться, вот увидишь! Не думал двинуть в Голландию? А? У тебя есть
деньги... Наверное, достаточно, чтобы заплатить за паспорт и поехать в
Голландию? Как твоя книга? Закончил?
Я
прикусил язык. Сказал, что не уверен, что хочу
куда-нибудь ехать. Насчет рукописи... Да нет никакого манускрипта... Нет и не было... Были какие-то рваные и между собой не
связанные истории... всполохи сознания... галлюцинации... бред...
Он
слушал и качал головой.
Я
решил его добить:
—
Вот так. Сижу пока тут... Жду мою девушку… Скоро должна
подъехать...
Вкратце
обрисовал ситуацию.
—
Вот как! — воскликнул он, выпил и, громко поставив бокал на стол, вскочил на
ноги. — Ты и девушка? Ты серьезно? — Хануман принялся расхаживать по комнате,
пуская воздух губами. — Связь? Оковы? Ты меня изумляешь! Стоило тебя оставить
на некоторое время, как ты моментально изменил всем своим принципам, стал
совершенно таким же, как все… Бросил писать и женился!
Женился и — бросил писать... Как это пошло! Я даже не знаю, как реагировать...
—
Мне надоели все эти чертовы эксперименты, Ханни, я
устал.
— Я
это уже слышал... Надоели эксперименты... Живет в сердце самого идиотского эксперимента, какое видело человечество, и
стонет, что ему надоели эксперименты... Он устал... Устал и вышел на пенсию...
Да?
—
Да, устал и вышел на пенсию, — ответил я зло.
—
Ему надоело жить, он устал, вышел на пенсию... — ехидствовал Хануман. — Знаешь,
что делают со слоном в Индии, если он вдруг устал и решил выйти на пенсию?
—
Нет, не знаю, — ответил я сквозь зубы.
— И
лучше тебе этого не знать. Иоганн, я несколько разочарован, что ли... Если не
сказать больше... Я в тебе чертовски разочарован! Похоже, ты по уши в дерьме! Так же, как и я. Только я снимаюсь с якоря. Я ухожу.
Я продолжаю эксперимент, еду к моей вавилонской гадалке... А ты… Ты тут,
очевидно, надолго. Может, навсегда. Если тебя что-нибудь отсюда не выдернет.
На, подари это твоей девушке. — Он достал из кармана браслет, один из тех, что
украл у пакистанцев.
—
Ты так и не избавился от них?
—
Один из последних... Никому не нужна оккультная дребедень и этнические
украшения... Только Мехди брал, но ты же знаешь, он меняет краденое на кайф, а я завязал. Я менял бирюльки на крэк и героин, а
потом толкал подешевле грузинам... Можешь себе
представить, с какими сложностями это было сопряжено. Более убогой и опасной
комбинации мне прокручивать не приходилось, разве что цыганское золотишко… Да, там было совсем...
— У
каждого свой эксперимент, — вздохнул я, — кто-то крадет амулеты, а кто-то
горбатится на плантации...
— Да, все как всегда! Жизнь! Кто-то плывет по
течению, а кто-то против, ничего больше, ничего нового, иначе это и не
бывает... Я продолжаю войну с этим make-believe world. А ты будешь сидеть
здесь, гнить с хиппанами. Будешь курить траву. Будешь ползать по разрушающемуся
замку, как археолог в руинах. Будешь вечность писать свою рукопись, как хронику
распада на атомы архипелага мировой литературы… Ты, кажется…
Нет, точно, ты недооцениваешь силу вымысла, силу искусства. Это не игра,
это нечто большее... Вспомни, что сказал Рушди. Вымысел — это дело жизни и
смерти! Вымысел переворачивает миры, переустраивает космос! Пример? Советский
Союз! Еще? Китай! Еще? Вся Индия! Северная Корея! Штаты! Весь мир! Каждый
человек! Вымысел создает страны и обрушивает стены. Это очень серьезное дело!
Литература — это не только деньги. Это магия! А то, как ты относишься
к этому… нет, это несерьезно! Так нельзя...
Он скривился. Снова налил и выпил. Его
перекосило. Так он переживал за меня. Притворство его было столь очевидным, что
даже не хотелось говорить... Я мгновенно протрезвел. Все пелены, в которые я
нежно кутался, растворились. Я снова был в Дании, в Хускего, в холодном
цыганском вагончике, возле дряхлого замка, который заглядывал в наше круглое
окошечко, словно подслушивая. В поле появились огоньки. На крышу падали капли.
Тяжелые ветви вязов грозно скреблись в темноте.
— Литература — это свалка, — сказал я. — Такая
же свалка, как и любая другая. Как та, возле которой я жил в детстве. А все
любители почитать, эти книгочеи, эти эрудиты, эти так называемые профессора,
они как те соседи мои, которые постоянно шли и шли на свалку, копались в дерьме. Был у нас сосед, дядя Клима. Без ног, на протезах
ковылял на свалку. Брал свою тележку и — прыг-скок, прыг-скок! А потом мимо
нашей калитки проходит, встанет и показывает, что нашел... Бабка моя все
спрашивала: «Да где ж вы, Клим, находите это все?» — а он ей: «Глубже заходить
надо, а не по кромке шарить, глубже и копать надо. Искать!» Но ведь это всего
лишь свалка... Хануман, чепуха!
— Согласен, — криво согласился он. — Все есть
чепуха. Я просто думал, ты закончил, и я бы задержался, почитал... покурил бы
траву... почитал... Но нет... Облом. Ты ничего не написал. Тем более нет смысла
задерживаться. Меня уже депрессия давит. К чертям литературу. Лучше расскажи,
что там случилось с барахлом Мишеля? Ведь у него были
вещи, масса вещей... Куда это делось?
— Барахлишко продается
в Коммюнхусе, — ответил я. — Братья устроили распродажу, чтобы покрыть долги за
воду и электричество... Он остался должен...
— Он и нам был должен! — воскликнул Ханни. — Ты
не забыл им напомнить?
Я сказал, что мне все равно. «Хэх!» — воскликнул
он и швырнул в меня коробком, потребовал, чтоб я немедленно отвел его к
братьям.
— Ты совершенно не умеешь
вести дела! — ругался он, набрасывая куртку. — Как ты будешь жить дальше? Я
уже боюсь уезжать... Ты пропадешь! Юдж, оглядись вокруг! Ты — пропащий человек!
— Может, сперва
перекусим и допьем вино? — предложил я. Он согласился. Мы поели, допили первую бутылку и пошли к братьям.
Ночь. Огоньки. Клавесин Фредерика...
Братья,
как обычно, ругались. Как всегда, из-за киоска, который устроил Фредерик в их
доме. Они продавали дешевое немецкое пиво в банках, орешки, очень неплохой
табак, чупа-чупсы, шоколадки, всякую дрянь... Фредди
выставил все это в кухонном шкафу на полке за стеклом, рядом поставил копилку (громоздкая пластмассовая рыбина), повесил
объявление в Коммюнхусе: «Вы можете нас поддержать, если найдете для себя
что-нибудь в нашем шкафу и купите» (ниже шло перечисление, расценки, все как
полагается). Такой же прейскурант висел на шкафчике. Иногда ночью, разбуженный
сильным похмельем или думами, вызванными письмом матери, я прибегал, бросал
монеты в пасть улыбающейся рыбины, брал три пива и табак, — и этим скорей
помогал Иоакиму ненавидеть Фредерика. Поддерживать их дело означало подливать
масла в огонь. Если б бизнес угас, то все затихло бы; если б дело пошло хорошо,
то оба примирились бы. Но так как оно не шло, а окончательно угаснуть из-за
таких милосердных идиотов, как я, тоже не могло,
братья постоянно собачились. Фредди утверждал, что вот-вот — и все пойдет как
надо, еще чуть-чуть — и можно будет опять ехать за товаром в Германию. (Я
подумывал: не вложить ли?..) Иоаким постоянно требовал, чтоб Фредди поставил
дверь в вагончике на кухне и запер ее, или лучше — вымел весь этот позор из
дома и сорвал объявление в Коммюнхусе. У самого Иоакима рука не поднималась его
сорвать.
Двери
не было. Из черноты мы вплыли в шахту света, а затем вошли в вагончик — из
тишины в бурлящий вулкан. Братья ругались, ревели друг на друга. Иоаким выводил
на гитаре козлиное соло, Фредерик иронично переливался
клавишными партиями. Они кричали и фонтанировали. Не хватало Джошуа на
барабанах. Иоаким отложил гитару в сторону и бросился на нас. Он жестикулировал
скрюченными пальцами, как итальянец, у которого
вырезал всю семью Голливуд, и кричал:
—
Мой младший брат спятил! Выжил из ума! Свихнулся! Его
надо напичкать таблетками и спрятать в дурке! Его место в дурке!
Фредерик
не отходил от клавесина, он беспомощно хихикал и игриво просил защиты, молил
нас спасти его от Иоакима. От этого психопата. Он же психопат. Сейчас он всех
нас перестреляет!
Иоаким
кричал:
—
Мой милый братишка — конченый человек! Он — креветка! Он превращается в
настоящего буржуа! — Фредди хихикал и играл, играл, закатывал глаза и
подыгрывал Иоакиму, а тот орал: — Посмотрите на него! Запомните его таким, пока
у него не заплыла морда, пока не выросло брюхо! Пока
он не облысел! Пока не обвисли брюки на его заднице!
Запомните его таким, пока он не умер для нас всех! Наслаждайтесь его обществом,
пока он не утратил облик человеческий! Потому что скоро он превратится в гнилую
картофелину! В гнилой банан! («О!» — в восхищении облизывался Фредди, наяривая.) Смотрите на него! Мне стыдно, что это мой брат!
Лучше иметь родного брата, который играет в порнофильмах или продает порнуху,
или просто что-нибудь продает в Спар-киоске, как робот! Да, робот лучше, чем
такой брат! Представляете, что он придумал! Вы только послушайте, что мой
гениальный братишка придумал! Фредерик — Фредди — Фред хочет открыть у нас
ломбард! Представляете? Фредерик-Фредди-Фред мечтает давать взаймы деньги,
брать ценные предметы, золото-серебро или еще что-то, и давать деньги.
Фредерик-Фредди-Фред мечтает открыть у нас барахолку и
сделать меня посмешищем!
— А
что тут смешного? — поднимал плечи Фредди, не отрывая рук от клавесина. — Я не
вижу в этом ничего ужасного. Наш отец тоже продавал подержанные вещи,
музыкальные инструменты, антикварную мебель, машины... Клаус продает старые
мотоциклы, покупает, реставрирует и перегоняет в Германию, Голландию... втихую, чтоб не светиться, по-черному... Никому ни слова! —
подмигнул он нам. — Я тоже вот решил... То есть в действительности пока никак
не могу решить, что делать: ломбард или секонд-хенд… А?
Почему нет? Что такого? Это привлечет людей... Это будет лучше для Хускего во
всех отношениях.
—
Заткнись! Вы видите? Он даже не понимает! — кричал Иоаким. — Даже не понимает!
Так его увлекла эта авантюра с вещичками этого русского... Фредерик-Фредди-Фред
даже не понимает, что ворует у коммуны...
—
Кстати, — вставил Ханни, — как идет продажа вещей упомянутого русского? Он был
мне должен...
—
О! — всплеснул руками Иоаким. — Еще один несчастный! — сложил руки как в
молитве. — И сколько он был тебе должен, бедный мой? Пять тысяч? Десять?
Двадцать? Старику он остался должен тридцать... Датскому королевству сто с
чем-то... Сперва выплатим им, потом начнем
рассчитываться с тобой. Придется подождать. Видишь ли, очередь. Надо
записываться... Ты не один такой! И я уверен, еще придут потерпевшие в синих
брючках, красных курточках, с помпонами на вязаных шапочках. Будут
стоять под окнами, под нашими, слышь, Фредди-Фред, под нашими окнами и плакать:
с нами так обошли-ись... нам не хватает на пи-иво-о...
Иоаким
был в ударе. Он снова нанюхался кокаина. Это было очевидно. Его перло. Фредди отмахивался от него. Улыбался нам. Говорил,
чтоб мы не обращали на психопата никакого внимания...
—
Если хотите поговорить, то это не самый подходящий момент, — вставил Фредди
между приступами смеха. Он тоже нанюхался. Где-то кто-то трахался.
За ширмой шевелились.
Мы
с Ханни выпили по пиву и пошли. Темнота. Огоньки. Клавесин Фредерика плакал,
Иоаким истерично кричал. О, как это было здорово! Если б они только знали...
если б они могли выйти из вагончика и послушать самих себя! Какая песня!
— Дерьмо, — чертыхался Хануман, — сплошные коряги и корни...
— Я
им сто раз говорил, чтоб повесили фонарь...
—
Да что с ними говорить, они же психи! — прорычал
Хануман. — Честное слово, мэн, я себя так погано
чувствую, точно побывали в дурке, зашли проведать дуриков в палате... Хэх! Идиоты, просто идиоты! И с этими идиотами
ты живешь, Юдж... и даже не понимаешь, что они настоящие идиоты! Ты уже не
замечаешь этого... А что будет через месяц? Год? Три года? Эх-хе-хе...
Я
ничего не сказал.
Он
пробыл в Хускего несколько дней; много говорил с самим собой, как бы запуская
пузыри в воздух, и не то чтобы любовался сказанным, а смотрел и размышлял: верно ли то прозвучало? и сам, верил ли он сам в то, что сказал?
Приблизительно так он решал, но так ничего и не решил. Он остался для меня
тайной, которую я не смог разгадать. Туманным январским утром 2001 года он сел
в автобус и уехал в направлении Оденсе.
Его
знобило, он предчувствовал возобновление мигрени, ежился. Под его большим
зонтом мы прошлись по деревне. Задержались возле желтых ворот, которыми
старался отгородиться в Хускего ото всех Михаил Потапов. Постояли, посмотрели
сквозь щели на свалку, которую он там устроил. Ханни шмыгнул, сплюнул и сказал:
—
Посмотри, на что стал похож его двор! Поверь мне, если б эта свинья пришла к
власти в Хускего, то в считанные месяцы ваш маленький парадиз превратился бы в
большую свалку вроде его двора. Он вырубил бы весь лес. Он просто продал бы
весь лес. Он сдал бы землю под свалку машин. Он брал бы деньги за то, чтоб
кто-нибудь мог привезти и оставить у него на земле свою развалюху. Он продавал
бы ее по частям, потом другую, третью и так далее… Однажды
пришел бы день, когда не осталось бы больше места
и денег. Но тогда уже не было б никого рядом, все давно забыли б, что здесь
когда-то был замок, хиппанская деревня, лес. — Помолчал и добавил: — Вот так и
в любой стране! Могут прийти к власти люди вроде Мишеля, и тогда страна
превращается в свалку, на которой хоронят или жрут
людей.
Постояли
на холме. Выкурили последнюю сигарету на двоих. Прошлись через лес. Пока шли,
Хануман рассказал легенду, старое китайское предание о том, как один император
решил всех осчастливить.
—
Это был тот самый император, который пахал, как Толстой, до кровавых мозолей на
руках, носил грубую одежду, спал на доске, ел рис, сидя на земле. Он хотел
превратить Китай в рай, чтобы весь мир завидовал, — смеялся Хануман. — Для
этого он приказал раскопать пошире русла рек, рыть
каналы, строить оросительные системы, бить в барабаны, чтоб изгнать все болезни
из Китая. Он обошел всю страну с севера на юг и с запада на восток и всем, кого
встретил, обещал бесплатные сапоги. Он измерил сушу и высоту всех гор. Проложил
в стране девять главных дорог и издал указ, чтоб в три месяца все китайцы
ходили в сапогах, дабы мир знал, что в Китае нет нищих, у каждого есть сапоги.
Глашатаи разбрелись по свету, голубки полетели во все девять областей Китая.
Князья и правители окраин бросились исполнять, но скоро поняли, что у них нет
столько сапожников и кожи, чтобы обуть всех китайцев, поэтому тем, кого они
обуть не успели, они просто-напросто отрубили ноги! Хэ-ха-хо! Понял, Юдж? Вот
так! Отрубили ноги! И не стало
в Китае человека, у которого бы не было сапог! — воскликнул Хануман.
Прежде
чем исчезнуть навсегда, он предложил мне плюнуть на все и уйти; грозно добавил,
что дает мне последний шанс. Я ничего не сказал. Из тумана выплыл автобус. Хануман пожал мою руку, купил билет у шофера (чтобы произвести
впечатление человека давно проживающего в Дании, он бросил ему несколько не
имеющих смысла реплик), каркнул мне «vi ses, heh», помахал как старому
приятелю, которого навещает раз в год (и обязательно навестит в следующем), сел
у окошка и, разыграв эту фальшивую житейскую сценку для трех пассажиров, забыл
обо мне... уехал... а вместе с ним и волшебный поезд, на котором мы
весело и безнаказанно неслись вне времени, вне жизни... Я остался один,
затвердевая в настоящем, кожей ощущая, как магическая оболочка, которая хранила
меня от коррозии, выветривается и подступает нечто извне. Другое...
неизвестное... клейкая смазка, которая связывает тебя с веществом мира, липкая
смола, для которой я был прежде недоступен.
Мне
стало страшно, но почему — я не знал. Несколько дней надеялся, что отпустит...
но страх держал... вещи пророчили что-то, всюду мерещились знаки... Навязчивая
вертелась мысль: да-да, вот так предчувствие кошмара, которому предстоит
накатить ночью, проблескивает накануне, ты знаешь: этот куст станет ведьмой, а
тень на дереве — дуплом, в которое ведьма будет тебя тянуть, и не можешь кошмар
предотвратить — приступ схватит и будет выколачивать
из тебя сознание, пока не повалит пена.
Все
изменилось, и изменилось к худшему; будто грандиозный барабан колеса фортуны совершил оборот и число выпало такое, что никто уже не мог
оставаться собой; незнакомая субстанция наползала на страну, вливаясь в каждый
предмет. Земной шар въехал в гибельную для меня систему координат. Это
преследовало, как запах... Я брал дерево за ветку, трогал снег, — они ранили,
обжигали пальцы; звуки пугали, одежда стала чужой (она и была чужой!), все
валилось из рук. Я разговаривал с хиппанами, и они мне казались подозрительными
— что-то там было, где-то внутри, в сугробах их душ, в закутках сознания…
Засел в вагончике, курил и думал.
Кристаллическая созерцательность парализовала, усиливаясь
день ото дня, пока я не стал живой линзой, направленной внутрь. Вспомнил много
странных эпизодов... Муравейник в лесу на Штромке... сидел перед ним на
корточках, как великан над пирамидой, и мне казалось, что я снова ребенок,
который знает свое будущее и смотрит в него с безразличием, потому что
наблюдать за муравьями намного интересней. Вспомнил близняшек,
которые меня пугали; пронзительный вопль паровоза; туман над полем, в котором
ходили сапоги; автобус без колес, с выбитыми стеклами, что стоял на нарвских
блоках возле Дворца культуры, а в нем — Хануман, он сидел в разбитом автобусе
моего детства с таким видом, будто куда-то ехал, я подошел к автобусу, заглянул
внутрь — поролон, дерьмо, битое стекло, — позвал его,
но он меня не услышал... Внезапно стало стыдно. Я вспомнил, как бежал через лес
в вагончик, спешил проверить, на месте ли мои деньги под половицей, — и вдруг
почуял что-то за спиной... обернулся... среди деревьев блуждало черное пятно —
это было эхо, какое бывает в колодцах или трубах... оно засасывало звуки... я
словно оглох... Зажмурился, сморгнул, очухался —
выбежал из вагончика, долго стоял под вязами в сумерках... Тусклые огоньки
плыли и перемигивались. С ветвей падали капли. Из-за деревьев громоздилась
черная туча — это был замок. И точно так же, как я понял, что это был замок, я
понял, что это было там, в лесу... Это было не эхо. Это была смерть. Самая
обыкновенная смерть при жизни. Мы умерли друг для друга. Я и Хануман. Его
призрак вышел из меня. Призрак, образ, колдовской двойник, которым он меня
завораживал. Мы не просто простились — мы похоронили друг друга. Потому что
знали, как звери знают, что пути наши никогда не пересекутся, знали достоверно,
что это была последняя встреча, больше встреч не будет, мы знали это наверняка,
словно сама смерть нам об этом шепнула. Мы умерли, а вместе с нами умерли
вспышки оптимизма, надежды, пьянящие, как опиум, мечты. Этот заразительный смех
улетучился из моей жизни, я начал скоропостижно стариться, двигаясь в
направлении пустыни жизни, в которой я не буду доверять людям с длинной нижней
губой, я буду насторожен с теми, у кого большой нос,
кто носит подтяжки, кто напевает что-то невнятное. Я больше не смогу безудержно
смеяться. Не буду пить без оглядки. Закатывать от счастья глаза, не буду
радоваться... во всяком случае так, как я радовался с
Хануманом.
* * *
Пил
вино, не меньше бутылки красного в день, а то и две; прятался от всех,
притворялся, что меня нет, вел беседы с чучелом, которое сделал в огороде еще
летом. Чучело сидело в плетеном кресле за высокими кустами, в
самом дальнем углу огорода (зеленое надувное тело пришельца из космоса, красное
сомбреро, густо-синий платок, комбинезон на лямках, в одной руке пустая бутылка
португальского рома, в другой — старая трубка, вместо ног рваные джинсы,
которые уходили в глубокие резиновые сапоги желтого цвета, между ними лежал
мячик). Издалека его можно было принять за человека. Я назвал его
дедушкой Абдуллой, но все остальные звали Чико, снимали перед ним шляпу,
кланялись и говорили «hi, Chico!».
Слава
богу, вскоре приехала Дангуоле, а с ней еще ребята. Костаса с ними не было,
вместо него приехал Скритас, лысый, бородатый, он ничего не умел делать, зато
говорил по-английски, — старик перестал меня дергать: Скритас вел все
переговоры...
Несколько дней вода в омуте вращалась
стремительно, как в водовороте, это было блаженство и беспамятство; еще
несколько дней отходили; затем старик придумал нам работу, и это было кстати.
Только работа была непонятная, как всегда было не совсем ясно, что делать.
Старик, видимо, просто не хотел, чтоб мы без дела сидели, ему хотелось нас
припахать. Мне лично он заметил, что я должен побольше
работать, потому что:
— Чем больше у вас времени, молодой человек, тем
больше вы думаете, а чем больше думаете, тем больше пишете вашу книгу. Давно
пора закончить и ничего в нее не вписывать! Займитесь-ка уборкой лучше! Надо
привести в порядок мастерскую. Надо убрать мусор, вставить окна, починить крышу,
срубить проросшее через цементный пол дерево, вычистить весь мох, вырвать все
деревца, что проросли в стенах, выскоблить все!
Скребли потихоньку, подлечивали стены, но дерево
спилить у меня рука не поднялась…
— Как же мы его спилим, — спросил я, — если оно
еще живое?
— Да, вы правы, молодой человек, правы, —
засомневался старик. — Убивать его мы не можем… но и
оставить так тоже нельзя. И потом, не вредно ли это для самого дерева, вот так
расти сквозь бетон? Это неправильное место для дерева, не так ли?! Потому его
надо перенести!
Я долго не мог понять, что значит «перенести»,
куда и как можно «перенести» дерево?! Старик сказал, что необходимо выдолбить
два метра цементного пола вокруг ствола, выкорчевать дерево и пересадить его.
Я сказал, что это не подходящий для таких работ сезон: дерево не приживется, —
но он не слушал меня.
— Погода стоит теплая, и еще месяц будет стоять более-менее теплая погода… Ваше дерево прижилось?
То самое, которое вы пересадили из оврага?..
Я сказал, что прижилось; мы постарались; все
прошло удачно.
— Ну а чем это хуже? Еще крепче выглядит… Тоже приживется!
И мы начали долбить цемент...
* * *
Старик долго выбирал место, куда пересадить
дерево; пришел к заключению, что лучше всего ему будет за замком, на поляне,
где обычно много солнца.
— Тут всегда больше всего солнца! — сказал он. —
Тут даже загорают иногда.
Сказал копать глубже, удобрения какие-то
откуда-то приволок, целый мешок, за неизвестно какой
год.
— Из подвальных комнат замка, — сказала
Дангуоле, бросив короткий взгляд на мешок.
Я не обращал внимания: плевать! Старался, копал,
долбил землю, сжав зубы, дело шло медленно, земля была твердая, замерзшая, не
давалась, с ней оказалось больше возни, чем с цементным полом! Мало-помалу
вкопался почти по пояс, а старик сказал, чтоб еще глубже копал. Получалась
настоящая могила! Ни с того ни с сего ему сбрендило
вынести все старье из комнат замка. В который раз!.. Я развел руками. А как же
дерево?.. Мистер Скоу?..
— Какое там дерево! — посмеялась Дангуоле. — Это
уже неактуально, понимаешь, неактуально!
Бросили дерево у могилы. Поперлись
в замок, углубились в потемки... Я уже не знал, что там еще выносить… Вообще ничего не мог разглядеть; ходишь, натыкаешься на
что-то; что нащупал — вынес... Что еще? Что? Стали спрашивать: какое такое
старье? что именно вынести? куда именно вынести?.. Косматый не давал толковых
разъяснений, — его и видно не было в темноте — только сопение, а когда
появлялся, смотрел на нас как на врагов, говорил, что мы обязаны искать работу,
потому что он может умереть
в любую минуту.
— Нужно провести сюда свет! Свет! Здесь слишком
темно, понимаете? Темно! В любой момент может призвать Бог! Я могу умереть, —
говорил он, прижимая папаху к сердцу. — В любую секунду! Сейчас тоже!
Понимаете? Что вы тогда будете делать? Что?
Я его успокаивал, говорил, что буду работать на
елочках, на плантации елочек у соседа, у Клауса в саду, я его успокаивал. Он не
слушал, что я там бормотал; бегал по замку и пыхтел.
— Все это вон! Все старье! Весь хлам! На улицу!
Наружу! Вон! — Опрокидывал столы и стулья, срывал старые гардины, вытягивал за
хвост заплесневелые скатерти, скатывал в рулон прибитые к полу ковры. — Все это
вон из замка! Мы же строим храм! Весь этот хлам вон! Ему не место в храме!
Погнал нас в подвал... Оказалось, там опять
накопилось: раза в три больше прежнего. И откуда оно все берется? Дангуоле
сказала, что проще замок сразу взорвать, — я согласился. Взялись… Выбрасывать так выбрасывать! Кучи
постельного белья, бинты, аптечки, разноцветные микстуры, металлическая посуда,
тюбики старых красок, игрушки, забинтованная нога манекена, ботинок с землей и
каким-то клубнем, «грудная клетка» для тренировки искусственного дыхания, части
велосипедов, гипсовые следы людей, ушедших туда, откуда не возвращаются.
Выталкивали сундуки на крикливых колесиках… Перетаскивали
в ангар матрасы, как убитых… Все трудней и трудней удавалось отлепиться от этой
свалки, так она затягивала… Мы бродили призраками в серой дымке утра, в
молочном вареве дня, в сумерках, подсвеченных тусклыми желтыми фонарями… В лицо
плевал дождь, босой ногой в душу влезал туман… На носилках мы несли скарб,
тряпье, ржавые болванки; готовились упасть, обессилев, в кучу хлама, чтобы
смешаться с этим дерьмом, чтобы тоже там остаться,
стать частью мусорной кучи, паклей, которой будут затыкать замковые щели те,
что придут и займут наше место.
III
1
В первой половине пасмурного февральского дня я
сидел дома один (Дангуоле пошла прибраться в доме у
лесника), пил чай, царапал в тетрадь, услышал, что кто-то подъехал. Выглянул из
окна: два парня с девушкой. Подумал: либо какие-то «визитеры» к Фредерику с
Иоакимом, либо опять святоши пожаловали, растлевать душу. Во всяком случае,
выглядели они так, что могли быть и люди Божьи, а могли быть и яппи. В Дании
все так запутано; мне дядя с первого дня не уставал повторять: «Не верь глазам
своим!»
И был он, конечно, прав. Все были на одно лицо и
с виду могли сойти за кого угодно. Ну что про этих было сказать?! Шли по
тропинке какие-то… Как все! Два аккуратных молодых
человека во всем светлом, легком, спортивном, и молодая женщина — тоже в легком
не по погоде плащике с капюшоном. Приятные, чистенькие, веселенькие, любопытные… У девушки папочка, возможно, журналистка, про старика кино
собирались снимать. Он ожидал киношников; Фредерик
тоже все время кого-нибудь ждал, надеялся на возрождение группы. Хотя всем было
очевидно, что надеяться на то, что богатенькие мальчики взялись бы раскручивать
чокнутых музыкантов, была полная блажь.
Молодые
люди могли быть кем угодно — с брошюрами в папочке, псалмами в кармане. В Дании
практически все одеваются одинаково. Особенно когда выходят на прогулку: термос
кофе, бутерброды, спортивный костюм, дождевик, подтянутость, деловитость... Парни кривовато посмеивались и озирались, высокие, неуклюжие, рядом
с ними девушка выглядела приземистой и шустрой, большая грудь, мощные бедра,
белоснежные кроссовки, — раз, раз, по кирпичной дорожке, прыг на порог, —
постучали. Я подумал, что впущу их, подурачусь, поупражняю датский; все
равно делать нечего (Дангуоле должна была вернуться после четырех).
Открыл,
девушка тут же превратилась в женщину лет тридцати семи, поприветствовала и
спросила, можно ли со мной поговорить немного? «Святоши», — решил я, сказал,
что, конечно, можно, улыбнулся. Она спросила мое имя. Я сказал, что меня зовут
Евгений. Она сказала свое. Один из молодых людей
спросил:
—
Евгений — это, случаем, не литовское имя?
Я
улыбнулся, решил, что они ищут Дангуоле: хотят, чтоб она у них убирала; сказал,
что нет, не литовское, — русское. Девушка восторженно спросила, откуда я тут
взялся и что я тут делаю? Разворачивался типичный разговор с обывателями, каких
у меня была тысяча за все эти годы. Я сказал, что помогаю мистеру Винтерскоу
работать над его проектом. Прозвучало достаточно круто. Я даже возгордился.
—
Дело в том, — объяснял я, — что он пригласил русских монахов из Петербурга, они
должны приехать. Таков проект. И я безвозмездно помогаю ему в этом. Вот и все.
—
Ага, — сказала девушка и посмотрела на одного из парней.
—
Значит, — включился он, — вы приехали из Петербурга с монахами.
—
Нет, — сказал я, — монахи еще не приехали. Был батюшка летом, а монахи вот-вот
приедут…
— Мы почему спрашиваем, — вдруг делая шаг вперед, суховато
сказал второй, который уже, видимо, заскучал, — мы просто из полиции и хотели
бы удостовериться, что вы совершенно легально находитесь на территории Дании.
Вот мой документ, — сказал он, быстро достал из кармана какую-то пластиковую
карточку. — Можно увидеть ваш?
То
же сделали девушка и другой парень, они показали мне свои пластиковые
удостоверения; я остолбенел. Девушка, заметив мое замешательство, защебетала:
—
Это самая обычная формальность. Мы просто получили сигнал, что на территории
Хускего есть нелегально проживающие и работающие. Ничего такого. Мы бы просто хотели
установить, что это не так. Надеюсь, вы нам поможете в этом и покажете свои
документы. Как только мы проясним это для себя, мы сразу же пойдем дальше.
—
Да, да, конечно, — забормотал я. Неловкими жестами зачем-то я как бы приглашал
их в вагончик. Хотя они уже сами входили. Чуть ли не наступая мне на пятки.
Кажется, подталкивали в спину. Все остальное делалось механически. Я не владел
собой. Пятился, входил в свой домик, бочком-бочком. Больной и беспомощный. На ходу скукоживаясь, желая стать тенью, исчезнуть вообще. Загнанный в угол пердун.
Они
вошли в кухню. Оглядели вагончик, между делом спросили, не холодно ли мне тут
зимой... еще что-то... вопросы, вопросы... Я делал вид, что ищу документы,
по-русски бормоча себе под нос «сейчас, сейчас, вот только»... голова ехала...
лицо онемело... Порылся во всех карманах... даже кофточку Дангуоле обшарил...
оттягивал разоблачение...
—
Хотелось бы увидеть поскорее документы...
—
Да, — рассеянно мямлил я. — Документы... Конечно… Да…
—
Так у вас есть какие-нибудь документы или нет? — резко спросила девушка. Я
развел руками. Документы были спрятаны под холодильником у дяди. Повел кислой
миной. На грудь что-то навалилось. Мной овладели какие-то ниточки:
непроизвольные жесты... как вмазанный... Я наверняка
был похож на бомжа, которого разбудили в состоянии невменяемости. Озирался по
сторонам, будто что-то обронил. Скрутило живот. Тряслись ноги. Сел.
—
DesvFrre ikke, — повторял я, — сожалею…
—
Если нет документов, вам придется последовать за нами.
—
Да, — сказал я, но не мог подняться.
—
Мы просто установим вашу личность, — говорили мне. — А потом вы вернетесь к
себе, как только все будет улажено...
Эта
ложь меня несколько успокоила; я взял себя в руки, поднялся, пошел.
Три
часа просидел в очень маленькой камере в Оденсе. Стоял, упираясь спиной в
стену, как в лифте. Все внутри куда-то неслось. Весь мир кубарем летел к
чертям. Быстрей и быстрей. Словно лифт оборвало и понесло. Глаза
отрешенно фиксировали надписи на стене, на самых разных языках, от арабского до
русского («Мочи ментов!!!», «Сукам — смерть» и т. д. и т. п.).
Скоро меня будут окружать люди, которые пишут подобные надписи, подумал я. У
них свои взгляды на жизнь, свои законы, свои требования. Требования, которым я
вряд ли соответствую. Придется учиться соответствовать этим требованиям, быть
словоохотливым, притворно веселым, умелым рассказчиком, похожим на них,
забалтывать шуточками и разматывать историю за историей. Чтоб все хохотали или
хотя бы ухмылялись. Чтоб потирали ладоши, заваривали чифирь кружку за кружкой,
кричали на шнырей: «Давай чай гони!.. Что смотришь?.. Убирай со стола!.. Делай
факела и новый заваривай!.. Не видишь, масть пошла!..
Такой человек веселый! Такие истории!.. Дания-Германия, воры, наркоманы!.. Голь
перекатная!.. Босота обоссанная!.. Свой в доску
парень!.. Что еще старому каторжанину для души надо?.. Историю подлинней!..» Придется и язык свой рубить на ошметки,
шепелявить и кривить рот, извиваться, рукой мельчить воздух, деловито
повествовать, бесстрашно, насмешливо, этакий сорвиголовастик, рассказ за
рассказом, за былью небыль, ни конца ни края,
день-деньской, за ночью ночь! Что я им расскажу? Я так размяк в Хускего, так
привык к безобидным ленивым хиппи, а теперь нужно готовиться ко всему...
следить за задницей в оба!
Какую
же все-таки обманчивую внешность имеют датские менты!
Дангуоле
уже сходит с ума...
Короткая
беседа с дежурным полицейским; он лаконично сообщил, что меня следует доставить
в Копенгаген. Все ясно: мной будут заниматься специалисты. Затолкали в машину.
Поехали. Конвоиры — совершенно обычные полицейские, с бульдожьими мордами и пивняками, — такие встречаются повсюду. Они
практически не обращали на меня внимания. Везли, как посылку. Почему-то свело
ногу. Попытался вытянуть, сидевшему рядом менту сказал
слово крампа.
—
Нох, крампа?! — удивился он. — Почему? Ты что, спортсмен?
Мне
стало тоскливо, как ребенку. Отвернулся. Смотрел наружу с мольбой. Но серая
мгла была неумолима. Мы уносились все дальше и дальше от Хускего; я погружался
в омут такого ужаса, что даже ног не чувствовал.
Лето
промелькнуло в голове, как флажок перед стартом; я понял, что оно было
всего-навсего райской искоркой счастья, которую невидимые инквизиторы мне
намеренно выделили, дабы последующие пытки показалась непереносимыми, — так
паук впрыскивает в муху яд, чтобы она стала съедобной. Этим ядом был страх,
огромный кольчатый паразит, который спал во мне эти годы, как туберкулез, и вот
он проснулся, сдавил горло.
* * *
«Прибываем
в Vestre FFngsel!» — насмешливо объявил конвоир, как в поезде. Распахнулись
ворота, самые тяжелые, какие есть в Дании, ворота копенгагенской тюрьмы.
Въехали. Вывели. Повели...
...ступеньки,
коридоры, двери...
...пальчики,
фотографии...
Отняли
одежду. Дали одеяло, никаких подушек-простыней. Трусы с крупной красной, слегка
подвыцветшей надписью «krbenhavnsk fFngsel»**, в рамочке, точно товарный знак.
Шмяк! Пошел дальше. Синяя рубашка и такие же штанцы. Следующая станция — архив.
Два парня в серых рубашках, черных брюках, прозрачные полиэтиленовые перчатки
на руках (все надо пощупать, повертеть, осмеять). Третий у ячеек с номерами.
Четвертый за конторкой. Первые двое перебрали мое барахло.
Работали автоматически, отлаженно, как почтальоны на почте. Даже прошлогоднюю
пыль из одежды вытряхнули. Стельки вырвали, как языки; пытались отодрать
подошвы. Заглянули в каждую трещинку. Третий все тщательно упаковал. Четвертый
занес в компьютер. Пункт за пунктом. Табак распотрошили. Заготовленные самокрутки сломали. Грязные трусы заботливо укутали,
свернули в пакетик с давно просроченными билетами и ключами. Табак
аккуратненько ссыпали в отдельный пакетик и положили внутрь с трусами.
Запечатали скотчем. Приклеили бланк сверху и — на полочку. Разрешили оставить
шапку. Некоторое время совещались, решали: отдавать мне кроссовки или нет? Дали,
предусмотрительно вынув шнурки (прижал к себе, как бездомных котят). Осмотрели
руки. Кольца, серьги, пирсинг. Записали: есть татуировки на теле. Описали:
«ящерица», «паук». Долго изучали мелочь. Голландский стюйвер. Спросили, был ли
я в Голландии. Я ответил, что был (решил, что даже бесполезная, на первый
взгляд, ложь могла быть во спасение). Бросили стюйвер в пакет. Записали, что
среди моей мелочи были найдены голландская монетка и шведская, а также монета
неизвестного происхождения. Я немедленно сказал, что это монета казахстанская,
сказал, что я из Казахстана. Они записали. Поблагодарили. Попросили
расписаться, — расписался. Повели. В этой тюрьме дверей больше, чем во всем
Копене! Двери, двери, двери… Лестница разбегалась в разные стороны. Ветвились
коридоры. Мелькали приоткрытые комнатки, в них сидели люди у компьютеров и о
чем-то беседовали, курили и пили кофе. Ступени бежали вниз…
Ступени бежали вверх… Молчали слепые двери.
Одиночка.
Зеленые стены. Тюремщик указал на звоночек у двери: «Туалет! Ферштейн? Туалет!
— Нехитрая пантомима с комическими приседаниями. — Жми — туалет!» Захлопнул
дверь, выстрелил в меня замком.
Захотелось
пить. Зуд. Шершавый язык. Сел на шконку: вот я и прибыл. Каменный колодец. До
лампочки не добраться. Стул-стол привинчены намертво.
Окно забито пластмассовым стеклом. Порошковая тишь потопила все, как сыпучий
песок (уши, казалось, лопнут). Тоска мгновенно проникла под кожу, влилась в
кровь, разбежалась по телу, влезла в меня, как в дупло, и заныла: Время
разбрасывать камни... Время камни собирать... Мать не вынесет...
Пальцы
в поисках свободы то перебирали шапку, то разглаживали складки на штанах. Глаза
находили надписи. Кто-то стуканул... Потапов?..
Поступил сигнал... Хотелось, чтоб кто-то стуканул именно на меня... Не хотелось
признавать себя дураком!.. кретином!.. идиотом!..
Непременно надо было свалить на кого-нибудь — меня предали... Шли нацеленно к
моему вагончику... Бессилие. Надо было ехать с Хануманом. Не сидел бы я тут. Он
и предал! Запросто! Ради шутки... Эксперимент, Юдж!.. Хэ-ха-хо!.. Посмотрим,
как ты будешь выбираться!.. Чепуха. Взять себя в руки! Зачем открыл? Не
вломились бы. Прошли бы мимо. Кроссовки без шнурков, как беззубые. Сделалось
стыдно. Будто Отар видел меня в этой камере, раздавленного. Выпрямил спину,
собрал в лице усмешку. Не раскисать!
Я в
этих кроссовках протопал столько километров... Юлланд, Лангеланд, Фюн... Я даже
в Копене в них был! Я в них ходил по Кристиании! И еще чем-то был недоволен...
На что-то жаловался... Я должен был петь и танцевать от счастья! Наслаждаться
жизнью, волей вольною, неблагодарный сукин сын! И Хануман еще жаловался: «Как
нам не везет!.. Не повезло!..
С поезда ссадили!.. Ну почему не везет?..» Дурак! Нам
всю дорогу только везло! Напропалую! Нас не вязали, не накрывали, не били по
голове, не пинали ногами. Даже из самых поганых ситуаций мы выходили сухими. Все эти скандинавские
годы был один сплошной фарт!
Поставил
кроссовки на стол. Меня это неожиданно взбодрило. Вот это картина! Вот это
красота! Голый невидимка на столе! Чистое отсутствие меня! Хоть сейчас берись
за кисть, холст, краски! Да и те не нужны — картина готова! Эти кроссовки на
столе — это я.
Захлопал
в ладоши. Засмеялся. Стал себя подбадривать... Как хорошо, что мне их оставили!
Как хорошо, что я не смог их выбросить! Хоть что-то я могу противопоставить
Вавилону... С этой жалкой обувкой было связано так
много ценных воспоминаний... Комната Отара и Арто в Виссе, тетушка Гулизар...
Три тома Достоевского: третий, четвертый, пятый... Так много всего! И все это
мне сейчас пригодится. Что у меня есть еще? Самое главное: я в них первый раз
вошел в комнату Дангуоле и потом много раз входил... по ночам...
Ничего
этого не было! Не было! Как нет меня, кроссовки есть, а меня нет! В этой
зеленой камере ничего этого нет: ни прошлого, ни будущего! Есть только
актуальность. То, во что утыкается крыса в потемках. Стены. Стены. Четыре
стены. Преступление. Пальчики. Суд рассмотрит. Следак допросит. Параграф
такой-то. Буква такая-то. Наручники, двери, статья такая-то. Мои чувства к делу
не относятся. В мои записки можно сморкаться, можно вытереть ими зад. Чувства
спустить в нужник, и меня с головой — туда же!
Никакого обжалования. Никакого срока давности. Этих четырех лет не было! Меня
не ломало, не плющило, я не покрывался мозолями, не любил, не прыгал в студеную
воду, не было Копена, Фарсетрупа, Хускего... Ничего не было. Ни поваленных
деревьев, ни елочек, ни самого замка. Даже Потапова — о, да! Того точно не
было! Меньше, чем меня самого... Хануман был галлюцинацией. Все померещилось.
Никаких страданий, никаких переживаний... Ни Шиланда, ни Юлланда… Пустота. Вот
если б дотянул до срока давности, все это обрело бы значение, и на карте моей
судьбы появилась бы Дания, — потому что смысл имеет только то, что имеет плоть.
А ее нет: кроссовки есть, а меня — нет. Потому что не продержался
пять лет… о чем теперь говорить? Звякнула монетка и упала в чужой кошелек, — я
снова с пустыми карманами... не срыл в Америку, не купил себе паспорт, не
срубил бабла, чтобы всех купить, значит, напрасно ползал на брюхе, жрал помои, тягал елки, рубил палки, топил замок, голодал,
дрожал от холода
и страха, все напрасно! Толку в этом никакого! Никто и
слушать твои датские сказки не станет, намотают по полной: нарушил подписку о
невыезде — раз; не явился в суд — два; обманул «надежды» комиссара — три; не
заплатил прокурору и еще дюжине прихвостней; не выплатил, что обещал выплатить
терпиле; не отсосал у судьи; скрывался, динамил всех... и прочее, и прочее, и
прочее… да что с таким говорить?! Кончать его на х..! На
зоне найдутся любители поиграть с удавкой за подогрев с воли. Сколько угодно!
* * *
Дни ползли со скрипом, как ржавые вагоны.
Налетали мысли, клались шумно внахлест, как металлические листы. И крик чаек —
по нервам — как ножи... Мысли, недодуманные, колченогие
инвалиды, призраками плавали не только в голове, но и над головой; что-то
мелькало в камере... металась какая-то тень... Сердце билось: скорей, скорей!
Сердце стучало, как колеса поезда. Меня увозила электричка… Душная,
медленная... Самый дохлый маршрут: от Пяэскюла до
Балтийского вокзала. Натянул шапку на глаза,
и все равно видел битые вагоны, разграбленные хутора, гниющие в канаве шпалы,
полосатые части шлагбаума, оборванные провода, в густой траве едва заметные
ржавые рельсы, буйную сирень, битые урны...
Я здесь, в этой тусклой камере, потому, что во
мне есть этот ритм; не занесло б меня в эти шершавые объятия, если б не уступил
тогда: согласился поехать к отцу... Бабка пришла, день рождения, надо
поздравить, вздыхала, скрипела: отец, он же твой отец, — сидела и уговаривала:
«Поезжай к нему... помиритесь... нельзя так жить... он же отец твой!..» И я
поехал, — а надо было не ехать, не слушать, хлопнуть дверью, уйти! Проявить
твердость. ...жизнь неумолимо жестока... Надо
быть твердым. Даже бесчеловечным. Пусть потом шептались бы и цокали языками...
Какой жестокий! Отца родного... Циник и так далее... Пусть! Какая разница?!
Плевать на всех! Но я не смог... дрогнул... сходил... видел его последний
раз... посреди фермы и полного развала, с его машинкой смерти и газовой
отопительной системой, которая работала на отходах. Он познакомил меня со своей
женщиной, обвел рукой владения, свалочных бомжей, которые ему носили металл,
починенный ЗИЛ, волшебный самогонный аппарат, скелет машины времени...
пожаловался на колено, зубы, прошелся по правительству, но так, словно жил на
краю земли... Нагнал тоску, собрал над Пяэскюла облако, разогнал птиц... расцеловал
на прощанье... Заходи к нам почаще!.. Да-да,
обязательно... И вот я в поезде... Еду, сам не знаю куда... Внутри все так и
переворачивается... Солнце, горячий воздух... Тополиный пух. Духота плотней
топленого масла. Сиплые хмыри из Кейла что-то везли на
продажу; у них была цель — Балтийский вокзал, рынок, денатурат и так далее... В
их жизни все было просто и ясно, и от них воняло так, что дышать было нечем.
Вышел в тамбур. На одной из станций передо мной
возник Влас, из ниоткуда, как глюк: стоит, весь на
пружинках, в глаза заглядывает, понимающе ухмыляется, пиджачок одергивает,
кепку с глаз на макушку сдвигает, руку жмет:
—
Вот это да! Вот так встреча! Ты откуда и куда? Сколько лет! Долго жить будешь!
Помнишь, как мы в детстве катались на электричках? Каждый раз вспоминаю, когда
еду куда-нить…
Я
сказал, что ездил повидать отца, в общих чертах обрисовал; он вспыхнул:
—
Вот и отчим мой тоже! Совершенно та же картина! Я как откинулся, домой пришел,
а там эта свинья поросячьи глазки на меня щурит, вопросы задает. Мол, как скоро
обратно на зону собираешься? Скотина. Тоже майором остался, тоже на пенсию
вышел. Я вещички молча сгреб, денег тайком у матушки шибанул и в Питер подался. По делам, мол. Я, честное слово, испугался,
что кончу его, просто кончу. А мне охота по сотой лет так на десять? Даже если
на аффекте съехать через сто пятнадцатую, все равно семь-восемь дадут, мне-то
дадут, не ему! Кому-то не дадут, а мне точно впаяют. Им лишь бы меня закрыть… Ну а твой... как он там устроился, на болотах-то?
Меня
вжало в стену. Влас нависал надо мной, держась обезьяньей рукой за лампу. Нас
швыряло из стороны в сторону, — он только посмеивался
и косил по сторонам. В тамбуре было тесно, почти как в этапке; голод в нем был
к разговору самый настоящий, тюремный. Вопрос за вопросом. Не успевал отвечать.
Он пожирал меня глазищами. Глотал слюну, поправлял кепку. Огненно-рыжие волосы ершились. Толстые губы влажно посмеивались. Шмыгая и
постукивая зубами, он быстро молол:
— У
всех стариков одна песня. Такие времена... Все на времена сваливают. Самосвалы гребаные! Их не уважают, незаслуженно вымели из избы... Им кажется,
что их выгнали из дома или вот-вот выгонят... Я своего
папашку вообще чуть не трахнул за это. Я те говорю! Чуть не трахнул!
Физически! Чуть не опустил! Прикинь! Ни на что негодный урод…
даже говорить не хочу о нем!
Рассказал
все о наших общих товарищах детства: кто да что, где да когда, с кем и за что,
и сколько дали... На вокзале купил пиво — «Давай в парке посидим!» — в теньке у
пруда сели, открыл ключом, протянул мне бутылку, блеснул лучистыми глазами и
произнес душевно:
—
Дык елы-палы, сколько лет мы с тобой не виделись? Десять?
—
Что-то вроде того...
Вспомнили
шалости детства, перелистали годы, как журнал, в нескольких словах пробежались
по крышам, дворам и улицам, посмеялись, закурили...
— Я
тебе скажу: так часто все это вспоминал во время отсидки,
не поверишь! Закрою глаза и вижу: Дом культуры, наше футбольное поле, чердак...
о б..!
Внезапно
все, что мы творили в детстве, мне показалось единственным
светлым росчерком кисти в картине моей серой жизни — радугой над
болотом!
Прикончили
пиво, его душе вдруг захотелось развернуться.
—
Слушай, такую легендарную встречу нельзя просто так обрывать, — резко сказал
он, я кивнул. — Такой разговор завязался душевный, на полуслове никак нельзя
отрезать.
—
Что предлагаешь? — спросил я. Он засмеялся во весь голос, хлопнул меня по
плечу.
—
Поехали ко мне!
Он
жил где-то за городом, на дачке. Автобус долго плелся. Мы тянули пивко. Влас
шмыгал и трепался... Мелькали колоритные персонажи,
яркие имена — Ванда, Коновал, двери, машины, хаты...
Таксерская фирма, которую он неплохо нагрел. Долго шли по пыльной дороге мимо
выжженной травы, мимо гаражей. Он помахал рукой пацанам.
Сказал, что толкает через них детали машин, а краденую мебель через антикварный
магазин-мастерскую, в котором работал, долго думал, как бы эту фирму кинуть,
выставить хату начальника. Так ничего и не придумал.
—
Слишком мелочно это, — сказал Влас брезгливо. — Не та рыба, чтобы тянуть потом
лямку. На таких и внимания обращать не стоит. Не
говоря уже о риске. Тем более когда к делу
примешиваются личные обиды, тогда это совсем другое дело. Это уже личное. А
если личное, то не меньше, чем на миллион. Я себя только так ценю. На дураков из-за штуки крон дуться глупо. Бессмысленно. Если
из-за всякого таракана на дело идти, да блин, жизни не хватит, чтобы всех
кинуть! Вот мы и пришли!
Звякнула
проволочка. Калитка скрипнула. Дачка была ветхая, запущенная. Парник, как
привидение, покачивал рваными целлофановыми боками, ровно шурша. Внутри росла
дичка. «Беспонтовая», — сказал Влас. Прошли внутрь. Пахнуло сыростью. Жуткий
беспорядок. На тахте несколько ватных одеял и какие-то кофты. Он достал
стаканы, абсент, ложка, сахар, зажигалка...
—
Нет ничего лучше, — сказал он; я кивнул. — Абсент горит, сердце бежит, —
приговаривал Влас, наливая.
Пили
во дворе, не закусывая... Сильно повело; он расспрашивал, как и что... чем
занимаюсь... хотел понять, что я собой представлял... Ничего путного, совсем
ничего... даже выдавить было нечего! Одно бормотание: работал сторожем; закончил институт; опять сторожем... на это и держались.
Мать с прочими товарками стояла на Тоомпеа с какими-то нелепыми плакатами. Они
требовали освобождения директора завода, который был похож на фрагмент из
документальных съемок Второй мировой. Мела улицу, пока
не скрутило, — она вешала флаг в День независимости, так и застыла на лестнице,
кидала в окно мне снежки, сосульки... чтобы я вышел, — снимал ее оттуда, как
кошку с дерева. Работал дворником вместо нее, экономил на всем, в отчаянии
пошел уборщиком в Макдоналдс... выгнали и оттуда — все валилось из рук.
Влас
кивал и сочувствовал:
— Я
знаю, о чем ты говоришь... — вставлял он, — б....,
тоже наглотался... не говори... — Хлопнул меня по колену, сказал, что мне
необходимо развеяться. Налил, поджег сахар, потушил... Выпили, облизнулись,
закурили дичку. Он сказал, что это дело можно поправить, он тоже на голяке, почти...
—
Просто я над кое-чем тут размышлял, — прищурился Влас, — а когда продумываешь
что-то, нельзя отвлекаться на пустяки... Тем более если думаешь о большом
деле... Поэтому немножко издержался... Я бы мог заняться машинами...
Он
стал перечислять вещи, о которых я не имел ни малейшего представления, сказал,
что знает сто способов, как угнать машину, даже если она со спутниковой
сигнализацией, но это туфта. Он больше не хочет
кормить пауков. Он грабил своих работодателей и наводил на них братву. Но это же скучно. Его знают все шлюхи
Таллина и Тарту. Он регулярно выезжает
в Ригу поднять пару хат. Но сколько веревочка ни вейся... Он знает Питер как
свои пять пальцев. Блевал по утрам в канал Грибоедова,
а по ночам снимал шлюх на площади Пушкина. На Варшавском
он увел чемодан. Мелочовка: янтарь, горный хрусталь, — но зато чисто и красиво сработал!
—
Все деньги у эстонцев, — говорил он. — У всех каналов стоят они, с подсачиками,
и ловят. Нам одна мелочь остается. Если не знаешь языка, ты как глухонемой. Ни
одного документа не поймешь. Ничего не напишешь. А по переводчикам зае........ бегать. Скоро такие бабки будут брать за одну
строку перевода! А за печать нотариуса — я молчу. Надо учить язык, чтобы
влезать в их структуры, чтобы своим быть в стане врага. И бомбить их. Их надо
бомбить, но с умом. — Он сказал, что овладел эстонским
для того, чтоб втираться в доверие. С гордостью поставил меня в известность,
что теперь он — настоящий аферист с большой буквы.
—
Времена кукол и щипачей миновали, — философствовал он, — с пистолетами и
кастетом много денег не сделаешь. Эта гопота, которая мнит себя «крышей»,
трясет чебуречников и киоскеров, просто шваль.
Запугать зафоршмаченного бизнесмена — это все, что они могут. Разнести контору.
Спалить машину. Обрушить дубинку на черепушку. На большее
они не способны. Все они скоро сколются. Они передушат друг друга. А выживших пересажают за тех, кого они пережили. Надо
шевелить извилиной, надо работать по-крупному, но с оглядкой. Без страховки
нынче никак нельзя. Я лично ни к кому спиной не повернусь. Пока не буду уверен в человеке. Вот в тебе я уверен. В тебе на все
сто уверен. Потому что я тебя с детства знаю. Как
облупленного. Мне тебя проверять не надо. Я бы тебя взял в дело… — Посмотрел на
меня и прибавил таинственно: — У меня тут кое-что созревает. Только так сразу и
не расскажешь. Давно уже вынашиваю один планчик. Одному не потянуть. Человек
нужен, надежный. — И снова в его глазах вспыхнул абсент магнетическим пламенем.
Когда-то он поднимал дачи. Это смешно. Но если учесть, что он выносил
антикварную мебель, которую потом — после реставрационных работ — толкали
шведам за пятьдесят тысяч, то это довольно серьезно. Пусть он даже и крохи с
нее имел, это все равно было дело, дело.
—
Это не по подвалам шастать. Не кастетом зубы выбивать.
Не жечь машины. В воровском ремесле, — пояснил он, — не столько выручка важна,
а умение, развитие. Это как для артиста репертуар. Угнал фуру, толкнул, сел.
Это бессмысленно. Сел на хвост ювелиру, грохнул, толкнул, сел на шестнадцать.
Это, что ли, толк? Лучше помаленьку, тихой сапой делать свое дело. Масштабность
приходит со временем, когда уже набил руку. Опыт и постоянство дохода...
Постоянство дохода, — повторил он многозначительно.
Я
не хотел ехать домой. Дома была мать, долги, кран, который
течет, и бесконечный ремонт; дед со своими советами и сотней профессий,
которыми он овладел; новости о том, что бабушка себя чувствует хуже; книги,
кассеты, машинка, гора бумаг, от одного вида которой начинало воротить, — все
то, что составляло мою жизнь, от которой мне внезапно захотелось бежать, бежать
без оглядки. Я готов был залечь у Власа на годы.
Всю
следующую неделю мы шатались по городу. Стреляли бабки и бухали. Пили пиво в
грязных подвальных барах с какими-то чмырями, курили его дичку в парке, снова
пили пиво, ссали на каждой улице, хохотали; в неровно нарезанных временных промежутках судорожно говорили о женщинах...
незаметно оказались в домике у моря с двумя усталыми шлюхами. Пили кофе с
коньяком, Влас подмигивал, шептал, что у него здесь скидка, он — постоянный
клиент, его знает хозяин. «Я с ним накоротке... Два часа за мой счет — это
мелочи... сто пятьдесят крон за час — это копейки... несравненное удовольствие
не имеет цены... дери сколько хочешь, хоть до утра, почувствуй себя наконец мужиком!.. не смотри что рябая... поставь ее
раком и отойди на три метра, сядь на корточки и смотри... такого и в
„Голливуде“ не увидишь!..»
Привезли
баланду. Посуда пластмассовая. Туристический набор. Молочко в картонной
упаковке.
Похмельные,
ехали в вонючем трамвае на Пятую линию в общагу
обменять кое-что на травку. Влас ощупывал вещи в кешаре и рассказывал про своих
баб. Основные критерии, по которым он отбирал себе телку, были: квартира — работа
— машина. «Не одно, так другое, — тараторил он. — Главное, чтоб хата была. На
даче как в изоляторе. Никаких условий... зимой надо тырить
дровишки — еще та потеха! Можешь себе представить...»
Он
мечтал найти иностранку. Чтоб она его увезла куда-нибудь на Карибы. Однажды он
познакомился с женщиной, которая была старше его лет на пятнадцать, и прожил у
нее месяц. Он цепанул ее в автобусе. Влас собирался у нее стянуть кошелек,
стоял и терся возле нее, намечая путь руки в ее сумочку, как вдруг заметил, что
она на него посмотрела с подозрением. Он отошел. Она продолжала смотреть. И
неожиданно он понял, что она не с подозрением на него смотрит, а с вожделением.
—
Она просто текла, — сказал он. — Отвечаю! Ты не представляешь, какая она была
мокрая. У нее мужика не было пять лет. Пять лет! Она так меня затрахала. Поэтому я ушел. Хотя она была в бизнесе. У нее
был товар на рынке. Но я пренебрег этим. Поднял ее немного, тысяч на шесть или
семь, не помню... Но как она текла тогда. Я даже возбудился прямо там, в автобусе,
когда понял, что происходит...
Он
не терял времени даром никогда. Не одно, так другое... Я вспомнил, как
мы с ним сходили на концерт Валерия Леонтьева; нам было лет четырнадцать;
Леонтьев только-только приехал из турне по Индии, судя по тем документальным
фильмам, которые транслировали по ЦТ, там у него случился феноменальный
успех... кажется, этого никто не ожидал, сам Леонтьев в последнюю очередь... Певца буквально на руках носили толпы охваченных диким восторгом
поклонников, его пронесли так через все храмы, ему поклонялись как Шиве,
наряжали во всякие одежды, купали в меду, посыпали лепестками, обкуривали и
облизывали, катали на слонах величиной
с пароход; очень скоро манифестации повального фанатизма приняли угрожающий
характер, Леонтьева пришлось срочно эвакуировать из Индии под видом какого-то
заболевания; с напуганным лицом Игорь Кириллов сообщал об этом в
программе «Время», как об эпидемии... и тут Леонтьев приезжает на Певческое
поле... Это была фантастика! Я припомнил документальный фильм, в котором еще
совсем безвестного певца показывали в однокомнатной питерской квартирке,
которую он у кого-то снимал, потому что был лимитой; он сидел на табуретке и
при очень тусклом свете шил себе штаны, с видом замудоханного петуха пришивал
какие-то блестки и записывал свои жалкие напевы на «мыльницу», сгорбленный и
запуганный, он штопал штаны, как голимый зэк, и напевал: «Та-аммм, в
октябре...» Как же убого все это было! Как убого! Все было убого... Леонтьев,
Пугачева, Антонов... особенно тяга смотреть финские каналы, эксперименты с
антеннами в надежде уловить то, чего не бывает, фотографии звезд, вырезанные из
журналов «Bravo» и «Suosikki», ожидание «Ровесника», обмен кассетами и
заговорщицким подмигиванием на Горке,
переписывание пластов, привезенных из рейсов моряками... самопальные рисунки на
майках... Мы жили как кроты! Морлоки! Совок — это был лепрозорий, самый
настоящий инкубатор мутантов! И как легко все это пожрал экскаватор
капитализма! Смял
и развеял, как «Бульдозерную выставку». Как здорово весь этот народный компост
подгнил и разложился в советском парнике! Как рьяно заблагоухал поносными
всходами! Вся эта буржуазная мерзость так и поперла!
Но Совок не исчез окончательно! Не ушел целиком! Он до сих пор есть,
просматривается, выглядывает из разных щелей... Самым устойчивым паразитом
оказалась пошлость, ее гомо советикус потянул за собой, как улитка свой домик; с
младенчества привитую безвкусицу нипочем не вывести, никаким капитализмом,
никакими свободами...
Родители
купили нам билеты, чтобы мы не шлялись по дворам с
порнографией, а сходили на культурное мероприятие. Влас тогда сильно
возбудился и все время говорил: «Это отлично! На Певческом поле будет толпа! Я
попробую стянуть кошелек!» Он разминал пальцы и с плотоядной улыбочкой повторял:
«Пальчики мои разудалые! Кошелечки мои, кошельки!» Но ничего не вышло: толпы не
было, людей пришло совсем мало, в Эстонии всем было плевать на Леонтьева, Влас
ничего не стянул, зато познакомился с девками, которые
были старше нас года на два... Не одно, так другое...
Трамвай
гремел. За окном громыхали составы. Влас подмигивал мне, перебирал краденое в
сумке и говорил:
—
Деньги нужны, де-неж-ки! Деньжата! Здесь невозможно стать миллионером только на
аферах. Это не та страна. Надо ехать за границу. Ты говоришь по-английски. Это
круто. Мои идеи, твой язык, глядишь, и мы станем миллионерами. — Он заглядывал
в сумку, взвешивая — за сколько продавать. — Главное,
чтоб у кореша деньги были. Так он сразу все купит или
травки даст, травки... Сразу несколько кораблей. Он все такое берет. Косметика,
кассеты, очки, мелочь всякую. Главное, чтоб он был дома. И чтоб
у него были деньги или трава. Стопудовый барыга, сразу
возьмет. Главное, чтоб дома был и чтоб у него были
бабки. Тогда сразу в «Карусель»... поставим на зеро — испытаем судьбу — авось
выиграем!
До
казино не доехали; обкурились у моря, расплылись на траве, валялись под
ветвями, ловили солнечные зайчики и хихикали; потом время встало, деревья,
небо, море — все замерло, как на фотоснимке.
—
Сейчас бы черным сверху вмазаться, — сказал Влас, разомлев, — ваще атас...
—
Ага... — сказал я. — Не говори... Черным сверху, чтобы кони двинуть...
—
Ты просто мечтаешь отъехать!
—
Х... в этом гадючнике валандаться? Что толку? О тебя, как о половую тряпку...
всякие уроды ноги вытирают каждый день...
—
Во-во, а я про что... Строили, строили и построили: здравствуй, бабушка!
Короче, ты подумай, что я тебе говорю, ду-умай... Сторчаться всегда успеем...
Главное — уйти красиво. Чтоб в окнах стекло задрожало. А тут... Расклад лежит,
никакой канители — золото под ногами — верное дельце. Б.. буду! Раз в жизни.
Дернем и уйдем вместе! Красиво как по-зеленому! Золотой шанс. Раз в жизни! Мы
же не случайно встретились. Мы знаем друг друга. Один раз дернем куш и свалим
за кордон. Сейчас границы открыты. Никакого риска. Паспорта лепят, только в
путь, были бы бабки. У меня куча знакомых. Латыши тебе запросто нарисуют. Визу
поставят и билет на самолет с серебристым крылом до Америки в него, как чек в
меню, вложат. Только нас и видели… Майами! Калифорния! Вива, Лас-Вегас! Там
можно будет начать новую человеческую жизнь. Забыть всю эту шантрапу,
весь этот бедлам-бордель, караван-сарай. Пусть пауки пожирают пауков, а
мертвецы хоронят мертвецов. Мы иного склада люди. Мы — поэты!
Зашептал,
что уже давно пасет одного лоха, уже три года работает с ним. Втирается в
доверие, услуги оказывает.
—
Два года этой суке булки брею... Два года! Как шнырь! Неразгибайспина! Пора
кидать его на х..!
—
Что за чел? — спросил я с напускной серьезностью.
—
Кент такой, приблатненный. Дела проворачивает. Бандиты у него на прикормке.
Менты на коротком поводке. Все щели замазал. Всех умаслил,
кого только мог. Деньги делает, но не своими руками. Подставные лица. Фальшивые
фирмы. Находит лохов, танкистов, открывает на их имена фирмы, перегоняет бабки.
Нам бы из этого улья одну сотую выдернуть и все. Больше не надо. Надо только
заставить его принять нас в дело. Я уже был у него в деле. Я доказал, что на
меня положиться можно. Мне он доверяет. Только я теперь не могу больше номером
один идти. Я уже засветился. В наложке мое имя сразу всплывет, и все налоги за
прошлые дела припаяют. Кто-то нужен, а я директором с правом подписи пойду.
Только никого надежного, б.., нету. Все шантрапа одна вокруг. Никому доверить нельзя. Надо только,
чтоб ты да я, понял?
—
Что за дело-то?
—
Детали потом. Если ты согласишься, можно будет его кинуть и уйти на Запад.
Париж, Амстердам, Америка... Куда угодно! Начнем там новое дело. Свое.
Понимаешь, никакого риска! У меня масса вариантов. Голодными не останемся. Все
будет легально, и будет у нас — все! Вплоть до офиса на Уолл-стрит и театра на
Бродвее, где ты будешь ставить пьесы про нас с тобой, как мы всю эту кодлу поимели. Ха-ха!
Нажал
на звоночек. Вертухай явился где-то через десять минут.
Заскребся. Открыл глазок. Рявкнул что-то. Открыл
кормушку: «В чем дело?» Заветное слово «туалет». «А, — закряхтел, — подожди...»
Через
пару минут отпер. Повели. Тюремщица шла впереди, всю дорогу косила на меня
рыбьим глазом; она была похожа на стюардессу. Вертухай
шел сзади, позвякивая ключами. Шмыгал носом.
Сотни
дверей. Сотни слепых дверей.
Вавилон...
2
Изможденный
бессонницей, я сидел на белой скамейке у фонтана в парке Шнелли, смотрел, как
Влас уговаривает свой допотопный мобильный телефон,
вдыхая в аккумулятор жизнь, — я тихо улыбался, полагая, что мое перерождение
началось. Вышгородская стена нависала, будто подслушивая; вздыхала сирень,
разводила руками береза; журчал фонтан, бормоча, как пьяный во сне. Когда-то
Влас вылавливал из этого фонтана мелочь. Теперь он был занят своим телефоном,
набирая заветный номер, чтобы выудить миллион. На соседней скамейке лизались.
Дети кормили уток; чайки с воплями кружили над прудом. По травке бежал и падал
ребенок. Студенты валялись с открытыми книгами. За спиной гудел ленивый поток
машин. Люди, люди... Прогуливались, сидели, говорили... Я сидел и смотрел на
всех с таким глубоким презрением, точно все вокруг были куколками в старой
скрипучей шарманке, а сам парк был нарисован на гигантском куске фанеры. В
животе щекотало, я ощущал, как закручивается дело: «Все это на самом деле, —
стучало в висках, — да-да, — вертелось в голове, — на самом деле, а не игра». Я
чувствовал, что вхожу в водоворот.
—
Ага! Вот… — оживился он. — Наконец-то! Да, кууле, я по делу, не-не, не денег
просить, слушай, есть человек, очень надежный человек, кулет вя?.. Б.., что за
связь! Ты где? В Риге, что ли? Да связь, блин... Слышишь? Ну
ряяги! Угу, угу… Ну, я же говорю, что надежный, друг
детства, чего ты боишься?.. Сколько раз, де, угу, угу, пон-нял. Что? Да он лох
полнейший.
За копейки пойдет на это! — Влас подмигнул мне, сделал ладошкой, мол, так надо,
все в порядке. — Яах, алкоголик и наркоман. Яах, «серый паспорт»… Ну да, ну да… Как обычно... Ну тогда смотри
сам, хорошо, давай! — Выключил. Топнул ногой. — Я кину эту скотину! Клянусь!
Ох, как я кину его!
Он размахивал телефоном в воздухе, как гранатой;
он клялся снова и снова, что кинет эту скотину! кинет эту свинью! кинет эту
суку! кинет! кинет! кинет! кинет на миллион, будь он проклят! На миллион и не
меньше!
Убрал мобильник в портфель, приходя моментально
в спокойствие, сел на скамейку рядом со мной, закурили. Откинулся, надвинул
кепку на глаза, вытянул в бесконечность ноги, выпустил дым из ноздрей и
холодно, даже как-то сонно сказал, что все улажено, встреча состоится завтра.
Курили некоторое время молча, сидели так, глядя на пруд.
— А помнишь, как мы тут карпов тягали? — вдруг
вспомнил он. — Как много их было! Теперь пруд цветет. Запустили, сволочи…
Болото, нах. Вся страна сплошное болото. Никакой разницы, где жить: в Пяэскюла
или на Тоомпеа, — болото!
Он встал одним порывистым движением и решительно
пошел, глядя вперед, точно пытаясь уйти поскорее от чего-то. Я едва поспевал за
ним. Его длинные ноги мелькали, точно отрезая землю раз и навсегда, как ножницы
бумагу.
Пожилой желтолицый субъект. Тучный, лысый,
подозрительный. Он неохотно к нам приближался (гримаса болезненности или скорей
одолжения). Плюхнулся, сгорбился. Маленький нос, брезгливые губы. Достал
записную книжку, спросил между делом Власа: «Почему трубку не берешь?.. Сколько
можно?..» Влас оправдывался: «Связь... аккумулятор...» — «Купи новый!» —
капризно растягивая слова, сказал дряхлый урод.
«Откуда деньги взять?..» — скривился Влас. «Укради, — сказал тот. — Ты вор или
кто?.. Укради себе телефон! Не можешь?.. Какой же ты вор тогда, если телефон
украсть не можешь?!»
Говорил он с акцентом, не глядя на нас; все
время что-то выискивал в записной книжке, приводя все морщины в невероятное
смятение. Если кто-то проходил мимо, он вскидывал брови, выпучивал глаза, его
взгляд был чем-то вроде упреждающего выстрела. Он был сильно раздражен; его
передергивало от любого звука; он пыхтел и бубнил под нос ругательства. Плохо
выбритый, взъерошенный, мешки под глазами, он был похож на носовой платок, в
который тысячу раз высморкались, а теперь завернули умирающего попугайчика.
Попросил Власа сказать мне, чтоб я вышел из
кафе... Я подумал, что ослышался, но Влас сделал мне знак глазами, я встал и
вышел, оставил их вдвоем. Меня это жутко взбесило, но я решил дотерпеть до
конца. В этом чувствовалась интрига — в этом было гораздо больше смысла, чем во
всей моей жизни! Чем абсурдней, тем лучше, думал я, чем абсурдней, тем лучше...
Я курил на улице и поглядывал на них через
стекло. Пантомима меня развлекла. Влас был похож на поджарый ластик, который
постоянно подтирал за тупым карандашом. Урод писал и
писал, ронял крошки, Влас собирал их в ладонь, готов был съесть! Он что-то
рассказывал, а старик пил кофе, жрал пирожок и
снисходительно слушал; Влас сверкал улыбками, видно было, что шутил, а босс
умышленно старался казаться вялым и ко всему безразличным. Перебил и что-то
надиктовал Власу. Повторял, встряхивая головой (желтый хохолок вздрагивал), а
Влас записывал на руке. Старый черт производил впечатление человека, который не
сделает ни одного лишнего движения, ни слова на тебя не потратит, если не
получит с тебя за это после. Часто поправлял пиджак. Тянул рукава, вытягивая из
себя слова... Ему было жарко. Его все достало. Пора кончать. Ушел, так и не взглянув
в мою сторону.
—
Все уладилось. Старый хрыч берет нас в дело, — потирал
ладони Влас, стряхивая с себя что-то. — Б.., не поверишь, перхоти с него
насыпалось... Япона мама! Для начала мы должны поработать у него в борделе. Он
приглядится к тебе... Не все так сразу. Приглядится, привыкнет, со всеми
познакомит, и, когда убедится, что все в ажуре, тогда можно будет начать.
Решили
обмыть. Влас хлопал меня по плечу, повторял, что первый шаг к своему острову в
Карибском море сделан. Поздравлял меня, выпили.
Я последний раз спал в нашей квартире. Сквозь сон слышал, как мать мыла пол...
Утром собрал вещи и ушел.
Бордель
был у черта на куличках. Огромный особняк в три этажа. С подвалом, где, как
сказал Влас, иной раз держали провинившегося (шлюху
или должника).
«Все
эти публички — просто копейки для него, — говорил Влас, — просто от не фиг делать. Когда у тебя столько недвижимости, ты уже не
знаешь, что с ней делать, чтоб она была не в убыток! Через его подставные фирмы
банкиры и нефтяные магнаты отмывают деньги, понимаешь?.. Вот это дело! Вот за
эти услуги он получает по полной программе...»
Банька,
душ, камин, веранда, чердак (там и поселились), десяток комнат: пять шлюх и два шлюхана. Влас советовал ни на что не обращать
внимания: «Наше дело — ремонт, так что делай вид, что ты ни х... не рюхаешь...
Делай, что скажу, и все...» С безразличным видом я изучал паркет, он был просто
ужасно собран — в глазах рябило, ближе к плинтусам его не было вообще: голый
цементный пол. Кое-где из стен торчала пакля, свисал какой-нибудь шнур или
топорщилось стекловолокно. Мастера заметно спешили, не замазали трещины, плохо
прибили карнизы, там и тут линолеум показывал язык... бледный след не доведенной до конца кисти... Все это Влас обещал
поправить за смешные деньги. «На всем экономит, — ухмылялся он. — Ничего не
доделано... Скупой платит дважды! Тут палец о палец... никто не... Даже старые
вещи прежних хозяев не выкинули! Так жмется старый
х..!» Мы бродили по комнатам, изображая усердие, стучали молоточками,
устраивали совещание над каким-нибудь пустяком. Жирный педераст, который
управлял делами в этом борделе, говорил, что самая главная проблема — это
сквозняк. «С ним совсем невозможно, — вздыхал он, — потому что жара, ребятки,
непереносимая, а сквозняк бывает такой пронизывающий, что насморк, простуда,
невралгия... Девочки и мальчики, все жалуются, я тоже, примите к сведению,
жалуюсь... Подумайте, ребятки, над этим!» Влас обещал решить проблему в
считанные дни. Поменял петли на дверях, наглухо забил окна на чердаке... А потом
мы снова плутали, путаясь в прожженных занавесках, переставляли горшки с
паутинкой на зачахших кактусах. Истребляли химический запашок... Влас плевал на
пол и усмехался: «Сам ворочает миллионами, а порядка навести
в доме не может...» Мы вытряхивали пепельницы, собирали грязные кружки,
Влас говорил, что через эти «домики» проходят клиенты со всего света, они тут
отдыхают, все те, кто мололи муку на его ветряных мельницах... «Махинатор с
большой буквы, — шептал Влас, — у него подпольный бизнес, свои магазинчики.
Бандитский мир его прикрывает. Менты тоже. Со всех сторон устроен...»
Выносили мусор, объедки, недопитые и пустые бутылки... «Скоро планирует поехать
в Америку, чтобы привезти экзотический материал: мулаток, негритянок, чикон,
всякое такое...» Повсюду натыкались на предметы гигиены с закопченной кровью...
уродливые ржавые инструменты... груды одежды... кроссворды, заполненные детской
рукой проститутки... презервативы, шприцы...
Менеджер
шлюх страдал не только от сквозняков, но и от жары, пил бесконечно джин, швепс
и всякие лимонады, которые ему привозил оспой побитый чувак
по кличке Костлявый. Педераста все звали Попик или Папик, кто как, — он все
время вздыхал и громко рыгал, рыгал и вздыхал —
«ох-хо-хо...»; он прохаживался по дому, оглядывая наши деяния печальными
потухшими глазами, говорил: «Вот так уже лучше... Молодцы, ребятки, это уже
совсем другое дело... Теперь жить можно...» Его бульдожьи щеки вздрагивали, он
жутко чавкал — жрал постоянно: чипсы, гамбургеры,
всякую дрянь... и снова пил джин... Из его вывернутых ноздрей торчали ржавые,
как проволока, волоски; из карманов безразмерных штанов торчали тюбики и
туалетная бумага; он со всеми был вежлив, даже с провинившейся шлюхой. Если кого-то надо было наказать, он говорил Костлявому: «Костенька, разберись, пожалуйста, с этой
девицей-красавицей... Пожалуйста, объясни девушке, как себя нужно вести в нашем
заведении...» Костлявый был психопатом каких мало,
любил выпить, нюхнуть, затащить шлюшку в баньку... У него было жутко серое
лицо. По всему было видно, что печень уже не работала. Его рвало время от
времени. Влас говорил, что у него тубик. «Скоро отъедет, урод,
— шептал он с ухмылкой, — тубик... долго не протянет...» В Костлявом ощущалась
жесткость умирающего зверя, который всем вокруг доказывает, что он еще порвет
кого угодно, перед тем как сдохнуть. Молчаливость,
выработанная в сырых стенах Батарейной тюрьмы, делала его похожим на тень. По
сути, он ни с кем не говорил вообще; с нами он «работал», а так как мы были под
его началом, то людей в нас не видел, так как готов был получить инструкции
убрать кого угодно, нас в том числе. Говорил он, наклонив голову по-собачьи,
глядя уголком одного глаза; от этого становилось страшно, потому что в той
части лица, откуда он так косил, появлялась убийственная решимость тебя
растерзать. Он был настоящим вместилищем болезней. Ему было
лет сорок пять, но выглядел он гораздо старше. Жердь с сухими длинными
руками. Сутулый, впалая грудь, широкие плечи. Брюки со
стрелочками, тупоносые ботинки, белая рубашка, пиджак. Он был неуклюж и вечно
стукался о что-нибудь. Зубы у него были черные и
редкие. Возле глаз собралась мертвая кожа, отливала
синим; случался тик: веко вдруг начинало дергаться, а за ним вся кожа вокруг
глаза. Я часто пытался представить его мать, отца, его самого — ребенком, но
ничего не получалось. Он гонял, как чумной. Все соседи на него жаловались
педерасту. Попик просил: «Костик, ты бы не мог немножко помедленней? Ну хотя бы тут, на нашей улице, а?» Костлявый
рокотал в глубине своей глотки низкое «ладно», очень угрожающе. Как-то мы не
кисло выпили, и Влас в разгаре пьянки мне сказал, что Костлявый,
если напьется и выйдет из себя, может запросто всех нас тут перестрелять. Один
раз уже было... палил без разбору... все попрятались, кто куда. «Попик всегда требует
у него пистолет, когда наливает третью, — шептал Влас. — Пистолет запирает в
сейф. Потому что Костлявый — маньяк, чокнутый, без
крыши над головой».
* * *
Заковали,
вывели, погрузили... Ехали минут пятнадцать. Под моросящим дождем отвели через
двор к широким старым дверям. В кабинете ждал инспектор. Худосочный,
лысенький, со слипшимися глазками, похожий на обмякший воздушный шарик.
В лице: наивность, сонливость, кабинетность. Серая мышь! Он запросто мог бы
быть компьютерным червем. Изобретателем игр или вирусов.
—
To sekunder, — сказал он мне, прямо как врач пациенту, указал на стул.
Я
сел. Выпустил воздух, вытянул затекшую ногу. Колено погладил. Возле него на
стуле стоял рюкзачок; на кармашке — отражатель в виде листика;
а за спиной на стене были постеры с экзотическими девушками, репродукция
картины Гогена и детские рисуночки.
Наконец
он спросил, говорю ли я на каком-нибудь языке. Я сказал, что говорю
по-английски.
—
We are waiting for interpreter now, understand? — сказал он, подумал и спросил:
— Может быть, мы могли бы начать понемногу? Попробуем?
Я
сказал, что можно попробовать. Он дал мне подписать бумагу с текстом о том, что
я готов сотрудничать; доставал еще и еще бумаги, объяснял пункты; давал
заполнить формы; я такие заполнял когда-то, когда мы с Хануманом окунулись в
это болото три года назад... несколько месяцев продержались, а потом ушли... и
он вернулся...
«Может,
я сейчас все это заполню, и меня направят в Сундхольм?.. — подумал я. — Как
тогда... Может, это все так, проверка?.. Восстановят, дадут „голубую карту“,
отправят на интервью повторно...»
Надежда
заиграла в поджилках; я ринулся заполнять графы... Там были вопросы на трех
языках. Я все обстоятельно написал. Он подкладывал
и подкладывал бумаги, декларация, прошение, причины, обозначить
почему и при каких обстоятельствах...
«Точно!
Все как тогда! — в моей голове зазвенело от счастья: — сейчас заполню, и меня
выпустят! Даже если что, в закрытый лагерь, но не домой... не в Эстонию! Они ни
черта про меня не знают!»
Написал
те же фальшивые данные, что и три года назад: «Имя: Евгений Сидоров; город:
Аксу; страна: СССР».
—
Нет! — завопил инспектор и хлопнул ручкой по столу (я даже вздрогнул), все его
лицо исказилось, передо мной сидел совершенно другой человек — холодный
надзиратель, готовый отправить меня на электрический стул. Он орал: —
Советского Союза нет, дорогой мой! Не существует он больше! Понимаешь? Не
существует! Попрошу написать государство…
Я
написал: «Казахстан», — сказал, что у них должны быть мои данные, потому что я
был в Красном Кресте...
Зазвонил
телефон. Он легко оторвался. Переменился в лице. Словно из роли вышел.
Заговорил с кем-то. И меня вдруг не стало. Я наблюдал сценку из жизни датского
инспектора полиции, которому кто-то звонил. Я почувствовал себя зрителем перед
экраном телевизора. Захотелось встать и уйти, глотнуть свежего воздуха.
Пройтись, просто пройтись по улице, в чьей угодно шкуре, лишь бы не видеть этот
кабинет. Глянул в окошко: свинцовое небо, свинцовые крыши... Голубь перечеркнул
серое облако. Инспектор положил трубку, вздохнул, сказал, что переводчик будет
только в понедельник.
— Ну раз уж мы начали... — снова вздохнул и покрутил шариковую
ручку, покивал себе и затараторил: — Ты находишься здесь, потому что находился
нелегально на территории Датского королевства, без документов, и — несмотря на то что ты подал прошение о предоставлении тебе убежища — не
являлся на интервью три года! Три года! И все равно ты каким-то образом
оставался в стране! Ты давно в розыске. Понимаешь? В розыске! Потому: подождешь до понедельника… Недолго осталось, ведь скоро все
выяснится, да? Ты тут все верно написал? Если все
верно написал, так и нечего бояться. Чего бояться? Ты же не совершал никаких
преступлений, а? Или все-таки совершал? Три года в Дании, и никто не знает, где
ты был… За три года много преступлений совершил,
наверное… Будем надеяться, что нет, не много… Будем проверять. Скоро все
выяснится. Тебя надо зарегистрировать.
Регистр, понимаешь? Ты был в Красном Кресте, мы все про тебя знаем, да, но на
тебя подали в розыск, потому что ты не являлся на интервью! Видишь, ты в
розыске! Reported disappeared! Понял? Непорядок. Так нельзя. Никто не
рассматривает дела людей, которые не являются на интервью… Это
нарушение. Должен быть в закрытом лагере. Пока посидишь в Вестре! Как только
установим твою личность, тебя сразу переведут в Сундхольм, в лагерь, понимаешь?
Там получишь одежду, одеяло, все, ложку, чайник, деньги на карманные расходы...
А пока должен ждать. Мы свяжемся с твоим посольством… вот
бумага, напиши здесь, можешь по-русски, для своих пишешь, как и почему ты
оказался без визы и без паспорта на территории Дании… и имя свое, еще раз здесь
и здесь… и с какой целью и когда ты въехал, через какую страну… молодец... тут
поставь свою подпись, вот тут… молодец... Нужно будет
проверить еще отпечатки пальцев… будем проверять. У нас столько дел… Теперь подпиши здесь, это разрешение на использование
твоих отпечатков пальцев для поиска в Интерполе. Вот, подпиши, и целиком имя в
графу, что ты разрешаешь использовать свои отпечатки пальцев с целью
установления своей личности... молодец... Порядок! Спасибо…
Его
рабочий день подошел к концу; инспектор отключался вместе с компьютером, он уже
не был ментом, личина с него сползала, еще несколько
секунд — и он станет простым смертным, он по инерции договаривал, медленней и
медленней:
— В
следующий раз придет переводчик... Надеемся, что ты тут всю правду написал...
Если нет, то ты сам подписал, что согласен с тем, что если будет установлено,
что ты умышленно ввел в заблуждение следствие, то будешь уголовно наказан
лишением свободы до установления личности... С законом лучше не играть в
прятки! В понедельник в суд поедем... пока отдыхай... всего хорошего…
* * *
Фен
привозил один угрюмый чувак в синем «талботе», — он
был в сговоре с хозяином. Брать «разрешалось» товар только у него. Костлявый строго следил за движением возле дома.
Дверь
в туалет в соответствии с правилами должна быть приоткрытой; неподвижная
тюремщица все слышит, краем глаза видит меня с приспущенными штанами, слышит...
Шлюханы
были из детского дома; чем-то походили друг на друга: одинаково тощие и
диковатые; как братья; спали в одной постели и стонали под клиентами совершенно
одинаково: «давай! хювя, хювя! ой, апуа! ой-ой, саатала виитала! ой-ой!
хюуува! давай-давай!».1 Слонялись, как
коты, по домику и приставали с болтовней. Один постоянно говорил: «Сейчас бы
дунуть, да? Неплохо бы было, да?»; другой говорил, что
выпил бы чего-нибудь... Каждый день я слышал, как один говорил другому: «За..... было бы такой дом иметь,
да?» Они были очень довольны, радовались всему, выходили на балкон и
радовались. Они носили джинсы в обтяжку, играли в карты, тырили
всякую мелочь, все, что плохо лежало. Один все время напевал:
А я
бродяга, я бродяга-странник.
Небо
мой, небо мой родимый дом...
Пальчики,
пальчики… Вот откуда все беды. В последнем письме мать
писала, что ее изводит по утрам какой-то котенок; просыпается по утрам — в пять
утра — и слышит, как он мяукает где-то на улице. Мяу — и тишина секунд на
десять; и опять — мяу. У нее кровью сердце обливается. Написала, что, когда
слышит его, думает, что я там где-то вот так же: мяу — и тишина, мяу — и
тишина… Nobody’s fault but mine. Она так повернулась из-за всего, что со
мной приключилось... Она не переживет... Небо мой,
небо мой...
* * *
Хозяин
был доволен нами — наконец сказал, что можно открывать свою фирму. «Это второй
шаг к миллиону», — сказал Влас, насыпая дорожку. Надо было обтяпывать
наши дела. Влас просил старого ханурика, чтоб выдал на
карманные расходы, на парикмахерскую, белые рубашки и галстуки. Черствый урод в очередной раз проявил прижимистость. Заставил Костлявого с пидором переворошить все шкафы. Достали нам и
рубашки, и галстуки, и ремни, шлюхи нагладили брюки.
Костлявый с Попиком собирали нас, как нищие дед да бабка внучков в путь-дорогу,
в большой город, в люди, в университеты. Впечатление складывалось такое, что
вся болтовня Власа о миллионах, которыми вращал
одутловатый субъект, просто фантазии. Не мог такой скупердяй
ворочать миллионами и жаться с выморочным бельишком.
—
Это он такой потому, что в детстве жил в нищете, — убеждал меня Влас. — Всю
жизнь терпел. Ты что, думаешь, мы первые, кто пытается его за ниточку дернуть?
Он всех баландеров насквозь видит. С ним макли строить смысла
нет. Только обмишуришься! Кровь у него такая.
Он на хуторе родился. У него отца не было. Мать штопала да коров доила. Что он
видел? Колбасу раз в год, да и ту на соседском столе. Он же сидел… Сидел за скупку краденого… Барыжничал… А ты как думал? Еще
б он не жался! За крону удавится. Он всю жизнь помнить будет, что одна крона —
это червонец рублей, а червонец раньше был, сам помнишь: ого-го!
Еще б он не жался… У него теперь клиентура — нефтяные
компании, чинуши и хозяева корпораций! Он для них из костей таких, как мы, построил
свои ветряные мельницы и прокручивает, прокручивает их миллионы, состригая свои
пети-мети… С миллионов за оборот десятки тысяч
выходят! Что-то крыше, что-то нам, остальное в карман… Иногда
крыше не платит. Он мне несколько раз так тихонько говаривал, мол, держи язык
за зубами, перевода не было, не было, и мне вместо пятисот крон штуку сует, не
было перевода… Чтоб крышакам не платить… Я все ему
припомню! Все это ему боком выйдет! Сейчас уж как-нибудь да потерпим! Но день
придет...
Чтобы
открыть нашу шарашку, пришлось много бегать,
просиживать в душных фойе: бумаги, пыль! Мелькали люди с папками и мобильными
телефонами. Все они казались мне аферистами. Всюду мокрые салфетки. Кому-то
вызвали «скорую». Люди толпились у дверей, прохаживались по холлам, кому-то
что-то доказывали в окошечко приемной, все поочередно хватались за телефоны и
просили или даже умоляли кого-то подождать или обещали перезвонить. Мозги
плавились. Шевелились дурные предчувствия, но я шел до конца, я летел навстречу
смерти со скоростью света. Папки, влажные руки с манжетами, подписи... Влас
подкашливал. Здесь и здесь. Старик желтел от удовольствия, становился мутным,
как могильное дно, отправлял нас открывать счета в банках, давал денег на билет
в Тарту, Пярну... В каждом городишке у него были публички; Влас был в курсе,
везде проверил: нет ли там новых девочек... ему со скидкой или бесплатно...
свои люди, сочтемся... Торопились на последний поезд; метались по городу
в поисках киоска: телефонные карточки... мобильник умер... Пятидесятикроновые
и стокроновые карточки Влас покупать не хотел: «Купим одну за тридцать крон —
мобильник, может, еще оживет... В первую очередь фен и шлюхи,
а потом все остальное!» Купив карточку, мы искали рабочий телефонный аппарат.
Карточки быстро выходили на ноль, просто моментально. Потому что старый урод выговаривал Власу: почему не поднял трубку?.. где ты
был?.. что с телефоном?.. Влас оправдывался: аккумулятор — зарядка — антенна...
Аппараты стояли на обочинах; некоторые даже были на дорогах. Нас объезжали с
ревом машины. Ничего нельзя было понять. Старик от нас требовал невероятного. Влас матерился. Бежали искать киоск, чтобы
купить воды, сигарет, карточку, украсть ручку или хотя бы выпросить спички, на
худой конец, и опять пускались в поиски нового аппарата, чтобы все до мелочи
повторилось. Я едва поспевал. В нем было столько змеиной энергии. Со скоростью
портнихи резал своими ногами материю города; перебегал дорогу, не предупреждая;
срезал углы там, где их не было. Мы не спали сутками. Жара подстегивала. Мы
прыгали по улицам, как черти на сковородке. От одного банка к другому. Вечно не
хватало каких-то бумаг. Условия усложнялись; не успели доехать от офиса до
банка, как уже что-то изменилось! Влас матерился и выуживал какие-то формуляры.
Стояли в очереди, сидели у окошечка, нам объясняли, терпеливо, напомаженные
люди с белоснежными манжетами водили по пустым листам лупой, из-под которой
козявками вылезали вновь народившиеся параграфы, артикли, скобки, в которых
спаривались едва различимые блошки-буковки... Опять бежать,
вставать в очередь, звонить старику — карточка — киоск — телефон —
доверенности, поручительства, справка из психушки... а-а-а!
Наконец в один прекрасный день все было готово.
Я даже изумился. Неужели? Мы снова встретились со стариком. Влас передал ему
бумаги, печать, все дела. Тот бросил на стол триста крон и ушел. Влас закатил
глаза, зашипел: «Скотина! Ты видел? Как псам бросил кость… Как
псам… Шестеркам так не бросают… Шнырям так затрещину не дают… Не глядя, не
предупреждая, раньше чем успели спросить… Чтоб не просили больше… Типично
эстонское жмотство! Сколько раз мне за работу вот так же швыряли четвертак!
Надо убираться отсюда, из этой страны… Потому что
русским тут только и будут что кидать кость, как собакам… Хуже! Хуже, чем
собакам!»
Интересно, как долго они будут устанавливать мою
личность... Теперь у них такие мощные компьютеры. Пять минут, и готово.
Прогресс работает на ментов. В первую очередь.
Раз в неделю — не чаще — мы брали портфель с
документами, Костлявый брал пистолет, и мы ехали в банк получать деньги. Влас
меня так запугал всякими историями о бандитах, которые постоянно следят за
банками, отслеживая жертву, что у меня тряслись поджилки. Особенно на
отходняках. Как-то получали миллион... Старик в своей машине следил,
пристроился к нам, медленно ехал... Влас хихикал:
— Параноик, старый параноик...
— Отсиди шестеру в Киргизии, посмотрю на тебя, параноик...
— рявкнул Костлявый. — Беспредельщики на каждом углу.
А мы без бригады на подстраховке. Хихикает он...
— С бригадой делиться надо, — ехидно заметил
Влас, — тогда и будет подстраховка...
Костлявый косо посмотрел
на него в зеркальце, цокнул языком, и только. Припарковались. Я отнес
дипломат старику.
— Ну как она? — спросил
он. — Страшно было?
— Нет, — ответил я гордо, хотя крыша ехала, аж асфальт под ногами плавился! Он дал мне девятьсот крон.
Мы с Власом сели на автобус и поехали на точку.
— Сотню зажал, — сквозь зубы цедил Влас, — сотню
зажал...
* * *
Доставили на допрос. Там был и переводчик.
Улыбнулся. Справился о здоровье, самочувствии. Я давно не слышал русскую речь,
тем более такую официальную русскую речь. Говорить с инспектором было проще;
врать на чужом языке всегда проще. Пронырливый переводчик закрадывался в самое
нутро. Это делал его безупречный русский язык. Меня даже передернуло, когда
услышал, как по-домашнему он управляется со сложными и редкими словами.
— Извольте, присаживайтесь! В ногах правды нет,
как говорится. А нам она нужна: правда. Понимаешь, что говорю?
Я попытался пойти в атаку, выразить
недовольство, потребовать, чтоб перевели в лагерь, но голубоглазый переводчик
меня осадил:
— Оп-оп-оп! А ну-ка, тихо! Ты думаешь, ты где?
А? Ты в центральной полиции! Понимаешь? В полиции! Отвечать будешь, когда
спрашивают.
А сейчас тебя никто не спрашивает. Так что сиди и жди, когда инспектор спросит,
понял? Ну вот и хорошо, если понял!
Инспектор не торопился; ему было все равно. Он
никак не мог войти в рабочий ритм после уик-энда. Компьютер тоже медленно
заводился, дышал, пыхтел, пощелкивал; инспектор цокал языком,
переговаривался тихо с переводчиком о каких-то повседневных делах, о чем-то,
что опять случилось на Нёрребро, и еще о каких-то могилах, от которых
отмахнулся переводчик, поморщился, сказал, что ничего не хочет слышать об этих
«мусульманских провокациях», и вслед пожаловался на легкое недомогание, трогал
пальчиком пластырь на щеке, проверяя, не отлепился ли. Переводчик
пробуждал во мне очень сложную гамму эмоций, которые мне не удавалось разобрать как следует (меня тошнит от него или я его
ненавижу?); в нем чего-то недоставало, что-то в его образе проблескивало и
гасло, как нерасслышанное слово, оттого казался он слишком искусственным. Его белое, как мукой посыпанное, лицо, вздутый прыщик под
светло-коричневым пластырем, ямочки, маленький подбородок без единого волоска,
мягкое образование второго подбородка (легкая сдоба сладкой жизни), шустрые
презрительные глазки, длинная красная шея — все это делало его актером в моих
глазах, даже прыщик, казалось, он выпустил и заклеил намеренно: произвести на
меня это сложное впечатление. Ему было лет сорок пять.
Как большинство копенгагенцев, он заботился о своей внешности, потому выглядел
значительно моложе своих лет.
Начали допрос. Было много заковыристых фраз:
просили назвать имена дальних родственников, учителей, преподавателей, друзей,
станции в городе, ближайшую к дому трамвайную остановку... Вся легенда летела
кувырком; они не верили ни одному моему слову; переводчик ухмылялся так ехидно,
точно родился в Казахстане. Сил изворачиваться, убеждать их у меня не было.
Хотелось сдохнуть у них на глазах, сделать им этакую
гадость, — а там пусть расхлебывают!
Переводчик сказал, что
Красный Крест не станет рассматривать моего дела, пока мои паспортные данные и
место рождения не будут подтверждены, пока достоверно не станет известно, кто я
такой, пока что мои заявления не вызывали ни в ком доверия, — так он говорил,
без единого слова инспектора, по собственной инициативе, и, видимо, поступал
так не в первый раз, и делал он это с очевидным удовольствием, с запалом, с нервом в
голосе, с жестокой обличительной ноткой... говорил, говорил, а потом сказал,
что мы едем в суд... и мы поехали...
У судьи был самый настоящий парик, и мантия, как
у священника; он был такой старый и сухой, как деревянная маска, уже весь
изъеденный тоской по загробному миру. Так стар он был, аж
не верилось, что до такой старости можно дожить и еще что-то соображать. Он и
молотком лупил, что все сотрясалось, даже стул подо
мной. Пророкотал, как вулкан, стукнул молотком, и меня повели…
Переводчик забегал вперед, открывал двери,
держал рукой и, поставив пятку к пятке, вытягивался по струнке, даже втягивал
животик. Наверняка таким образом выражал свое
ироничное отношение к моей персоне. А может, воображал кого-то другого на моем
месте, похлопывал меня по плечу, представляя, что хлопает Путина по плечу...
как знать... Возле машины, во дворе суда, возникла легкая заминка. Он предложил
мне сигарету, которую сам же дал прикурить, поднеся заботливо пламя зажигалки,
и заговорил совершенно иначе, как бы неформально, почти по-товарищески:
— Жизнь в России сейчас такая трудная, так
непросто там жить, — выражал он понимание. — Я понимаю, почему люди к нам едут,
в таком количестве, но не могу оправдать обман, воровство. Люди хотят получить
красивую жизнь или легкие деньги. Но мы работали, чтобы лучше жить! Мы не
строили коммунизм, мы работали ради среднего человека, понимаешь? В Дании есть
такая поговорка: у нас богатых мало, а бедных еще меньше. Понимаешь, что я имею
в виду? У нас есть все: демократия, социальные условия, забота о человеке, и мы
еще принимаем беженцев. Но мы не можем принимать беженцев бесконечно и потому,
что они не живут в своей стране так же хорошо, как мы в Дании. Это не причина.
Если жизни угрожает опасность — война, преследование на религиозной основе, —
это причина, а не недостаток средств. Хорошая жизнь зависит от самих людей. В
космос вы первыми запустили человека, и на ядерное оружие у вас там было
средств найти, на многое было средств найти, гонка вооружений, шпионаж, ГУЛАГ,
ВДНХ… Теперь тоже можно хороший мир построить. Это в
руках граждан страны. Но они едут сюда… пляшут в кабаре стриптиз, в ночных
клубах, занимаются проституцией…
— Кто? — изумился я. Стеклянными глазами он
смотрел перед собой, дым валил из его рта, как из трубы.
— Как это кто?! — очнулся. — Женщины из бывшего
Советского Союза… Они все становятся этими — шлюхами…
хотят купить хорошую жизнь, продавая свое тело… Они притворяются, чтобы
получить от европейца то, чего они не могут получить от русского… Я их понимаю,
в России ужасные проблемы: алкоголизм, СПИД, голод... мафия, война с Чечней...
Поэтому они едут в публичные дома, в Европу… Но Европа
не резиновая, как это у вас по-русски говорится...
Я бросил сигарету.
* * *
Ушел
в себя. Забил на прогулки. Чтоб никого и ничего не видеть. Ряды дверей, вот что
было непереносимо. Сжав руками голову, я вспоминал, как мы с Дангуоле плыли по
реке Оденсе на катамаране: ивы, мост, плеск, на встречном каноэ выплывает
мальчик с видеокамерой, его отец гребет... блики, улыбки, капли с ветвей падают
на лицо, и она смеется, влажные листья шуршат, капли в ее волосах...
Забыться!.. растаять в этом смехе, с шапкой на глазах, и перенестись из этого
склепа в замок... пройтись по коридору
с метлой, пробежать по лестнице, задуть пламя свечи, услышать, как она
смеется... Сколько раз, прижимая ее к себе, я думал: найти бы такое место, где
все просто и доступно, где вечность, бесконечность, бессмертие так же понятны и
неотделимы от существования, как голод, холод и страх… укрыться бы в таком месте,
чтоб смерть, время, болезни всегда проходили мимо! Единственным таким местом
был только замок в моем сердце. Мощные стены Вестре не могли сломить рыхлые
стены замка! В моей душе, несмотря на свою дряблость, он был многократно
крепче. Я лежал и улыбался: в моем сердце были замок Хускего
и Дангуоле, она там жила, ходила, зажигала свечи, травила ядовитым раствором
грибные наросты на стенах, шпателем орудовала под потолком, кистью водила по
стенам, она там сворачивала джоинт и передавала его мне с зажигалкой
взорвать... и ничто не могло ее оттуда изгнать, ничто не могло ей там
повредить, никакая сила, никакие менты, никакие бандиты, никакие ужасы,
страхи, нет, все было бессильно, там она была в полной сохранности, навсегда!
Увижу
я еще раз ее или нет? Увижу или нет? Кто мог мне это сказать? Кто — конкретно
кто — мог ответить на этот вопрос?
Каждый
час в глазок заглядывал тюремщик; скоро я настолько вошел в ритм каменной
жизни, что стал предугадывать, когда за дверью поскребутся
и заглянет безымянный глаз.
* * *
Дорожка
за дорожкой... Лезвие работает, как снегоуборочная машина. Кофе, коньяк,
девочки... Крыша отдыхала по полной... Влас изливал
желчь на каждом шагу, шипел мне в ухо на кухне: «Ишь
как фраерятся, костоломы! Мало того что коньяк хлещут,
как водку, так им еще и кофе к нему подавай! Б.., что за бандиты пошли! Ну никакой воровской культуры! Сплошной гоп-стоп,
беспредел. Просто какой-то День ВДВ в борделе устроили. Хорошо, не палят по
бутылкам, ковбои х.....»
Субботник
в домике: гогот и топот гопоты...
«Я
три года занимаюсь этими скотами, — шептал Влас каждый день, — три года!
Представь, сколько я вытерпел! Мы их так разведем, так разведем, по миллиону за
год как минимум!» — Он повторял это по несколько раз в день...
Лезвием
на телефонной карточке расчесал тонюсенькую дорожку, шмыгнул носом, прочистил
ствол, вобрал, откинул голову, пальчиками пробежал по крыльям носа, шмыгнул еще
два раза, так торопливо, точно ему разбили нос, и нервно сказал:
—
Нужно подождать чуток, м-да, нужно только дождаться
момента, верного момента, хорошего перевода, хм, хорошего клиента. А время,
черт возьми, уходит… Черт, наша фирма не может существовать слишком долго —
начнутся проблемы с налоговой инспекцией, надо будет исчезать…
Быстро сделал мне дорожку. Я вобрал ее и тоже
запрокинул голову. В глаза била кухонная лампа. С каждой понюшкой свет
становился ярче. Под потолком плыла какая-то паутина. Голова кружилась. Как я
устал ждать и терпеть! Как я устал!
— При первой же возможности тюхаем отсюда! Что
тут делать, в этом болоте! Главное, не с пустыми руками. Возьмем миллион и
тюхаем. У меня знакомые в Латвии. Они состряпают
паспорта. Все, что хочешь. И хата будет, и девочки, и кайф.
Деньги есть, документы найдутся! Только держи себя в руках, слышишь! Держи себя
в руках до конца!
Я был на грани срыва; так я устал. Устал
натыкаться на тампаксы и презервативы. Устал от шлюх, от их
бесконечных жалоб и болтовни, у каждой были сотни, тысячи историй... каждый
клиент — история!.. и у каждого клиента, который оказывался в этом борделе,
была тоже своя маленькая беда, которой он успевал поделиться с проституткой, а
потом, наливая кофе или коньяк, я оказывался жертвой, в которую необходимо было
все это перелить, — о, у клиентов было столько причин, чтобы искать
утешения в борделе! Столько всяких неурядиц... болезней,
долгов, обид, комплексов... понос души, геморроидные стоны! Мои уши...
Попик, Влас, барыга из «Талбота», с Пятой линии...
истории, истории... Моя мать с четырех лет пичкала меня своими сказками, на
что-нибудь жаловалась, что-нибудь вспоминала, а я слушал, мои дедушки и бабушки
демонстрировали шрамы, живописали ужасы войны, сплетничали, шептали, тискали...
мой дядя, Хануман, Потапов, Иванушка... у всех истории, которым конца и края нет и не будет! Если б я запоминал все, что мне рассказывали
девочки, клиенты, беженцы (удивительно! в историях шлюх
и беженцев было столько общего: у проституток были причины искать убежище в
борделе, а у беженцев — в Дании, — и причины эти были практически
идентичными!), мой мозг разорвался бы! В середине лета в этом борделе стало
нестерпимо душно. Устав от беспорядка, я часами лежал на чердаке с закрытыми
глазами, спать я не мог, я не спал сутками, просто лежал и слушал: голоса...
девичьи, детские... Проникнувшись этими голосами, запахами с огорода, поймав
звук поливальной машинки, механической пилы в отдалении, можно было вдруг
вообразить, что ты находишься на даче в какой-то большой семье или вообще в
пионерском лагере. Но как только я открывал глаза, мне попадались вещи, от
которых выворачивало наизнанку. Грязное белье, простыни,
стаканы, шприцы, «гаражи», пакетики, обмывки, выборки, жженые ложки, пустые
зажигалки, жевательные резинки, тампоны, опять презервативы...
Вспыхивала ругань, шакалом крался шлюхан... Летела туфля... Меня трясло.
Хотелось бежать. «Терпи! — сквозь зубы говорил Влас, расчесывая дорожки. —
Терпи! Я ж как-то вытерпел...» Фен, фен, фен... дорожка за дорожкой, пакетик за
пакетиком... «Опять этот на „талботе“ приехал, — изумлялся Костлявый, — вы что,
ребята!..» Я стал скелетом. Одни глаза. И те на ниточках, болтались, как
елочные игрушки, впитывая всю эту мразь двадцать
четыре часа в сутки на триста шестьдесят градусов! Меня постоянно лихорадило, я
твердил сквозь зубы: ненавижу... ненавижу... но раз уж такой содом тут идет, то
какая разница, какая разница! ты в дерьме по-любому,
сколько бы ты ни притворялся, ты в дерьме! И если тут дерут,
сосут, насилуют, держат в подвале должников с кляпом во рту и скотчем на
глазах, какая разница: ты в этом домике и знаешь об этом и ничего не можешь
сделать или ты в другом городе и опять же знаешь, что такое происходит в одном
или в сотне подобных домиках где-то, и ничего не можешь сделать? Какая
разница? Ты в говне по-любому! Мы все в говне! Все до одного в яме! Человек насилует человека,
значит, человек — насильник. Я — человек, значит, я — насильник тоже.
Меня все чаще навещали дурные предчувствия.
Иногда после продолжительного разговора, если Влас вдруг выходил из кухни
(ночами сидели в кухне), мне начинало мерещиться, что кто-то третий с нами был, — мы были не
вдвоем, а был еще кто-то, помимо него, кто-то третий, и он почему-то тоже вышел
или если не вышел, то продолжает присутствовать... Я это не придумал себе, а —
чувствовал: там всегда был свидетель, некто, кто был настолько близко, что мог
даже мысли мои слышать. И когда я понимал, что никого, кроме нас с Власом, в
кухне не было, меня охватывал мистический ужас. Даже кости хрустели от
оцепенения. Страшно было помыслить: кто мог бы тем третьим быть, если был?
Ездили в «Карусель». Собиралась целая банда
разодетых бритоголовых гундявых ублюдков... Сутенеры и
их вышибалы. Я смотрел на них с нескрываемым презрением. Влас меня тихонько
одергивал, если я открывал рот («Зубов не досчитаешься», — шипел он мне в
ухо.); он на каждом шагу меня перебивал, всех уговаривал пойти в казино,
поставить на зеро, залихватски хлопал в ладоши: «А не поставить ли нам всем
вместе на зеро?!» — и хохотал. Я передвигался за ними по инерции. Но меня уже
как бы не было. Я смотрел на всех глазами мертвеца.
Попик шел на поводу у Власа, но ставил на красное, всегда на красное, пока шарик летел, он манерно
поводил плечами от удовольствия, пританцовывал, жмурился, будто по его сальной
потной спине бежала дрожь возбуждения. Шарик с треском летит... Щекочет
нервы... Попик потеет и рычит... Пролетел... Он закудахтал от удовольствия: «Не
везет! — и тут же кому-то в сторону: — Ой, какие люди! Вот, вылез
протрястись...» У него было много знакомых. Его встряхнула игра. Проигрывал. У
него выделялся адреналин. Ему нравился гей-дилер. Он
говорил, что ездит в «Карусель» только ради него... Каждый раз его приходилось
вытаскивать чуть ли не за шкирку... Он настаивал поиграть с мальчиком в картишки. Влас говорил, что мальчик оберет его до нитки.
«Пусть оберет, — сладострастно стонал Попик. — Я домой голый поеду. Мне все
равно. Я буду с ним голый играть или посмотрю хотя бы, как мальчик обирает
других». — «Поехали». — «В кои веки я вылез. У меня интерес, может, есть.
Понимаешь? Интерес. Хочу посмотреть, как мальчик карты раскладывает. Ты не
хочешь, ну и езжай». — «Костя, скажи ты ему», — обращался Влас за помощью к Костлявому. «Будем грузиться, шеф. Все, будем грузиться.
Все, все, поехали…»
Синий «Талбот». Синяя ночь. Сентябрь линяет.
Дожди... Влас на своих циркулях через лужи вприпрыжку… Синяя тень в желтом
фонаре... Мертвец с впалыми щеками и серым лицом дает ему пакетик... Триста
крон в карман... Через лужи обратно… Намел четыре
дорожки, вобрали по одной.
— Только что звонил старый
пердун, — стучал зубами Влас. — Фирма закрывается, — шмыгнул носом. — Как-то
быстро пролетело это дело, я и не заметил. Последний перевод будет маленьким.
Надо брать! Слышь, надо брать! Потом и того не будет!
Все! Лавочка закрывается, слышь?
Я сказал, что слышу, мне насрать.
— А мне нет! Мне не насрать...
Я три года ждал этого дня! — Он шумно втянул дорожку, пальцами пробежался по
крыльям носа. Причмокнул, сказал, что пол-лимона тоже деньги. — И с такой
суммой можно распорядиться с умом, — налил мне коньяку, шепнул, что есть
варианты. — С умом вложим в дело. В бизнес, а не в рулетку. Все уже продумано и
налажено...
Я втянул дорожку, выпил коньяк и остекленел:
щекотка в пупке, мерцание в глазах, даже начал похрустывать, как новая купюра.
Влас снова налил и, лезвием делая дорожки на
карточке, шептал:
— Нельзя сдаваться, понимаешь? Жизнь такая
штука, легко сломаться, слышь? Так бурлаком всю жизнь
и проходишь! Таких уродов кинуть сам бог велел! Святое
дело! Нельзя отступать! Нельзя сдаваться!
По
голове бежали мурашки.
— А кто сказал, что я сдался?.. — услышал я свой
голос. — Я и не собирался отступать... мне на деньги насрать,
я вот что имел в виду, насрать на деньги, понимаешь?..
Утро...
— Ну, по дорожке и вперед?!
Влас режет ногами асфальт. Побрякивает ключами
на пальце. В дипломате документы, печать, телефон. Бреду за ним. Шатает. У
входа в банк солнце лезет в душу.
— Да не стой ты так, как нищий на паперти. Что,
сдурел, что ли? Встал перед дверьми банка, руки в брюки, бандит бандитом.
П.....! Вон присядь
в тени на скамейке, что ли. Стоит, как медведь-шатун. Я х... с тебя, ей-богу, б..! Ей-богу!.. Полный дипломат долларов. Все на мази. Все
как в аптеке. Вечером в Риге будем. Уже ждут. Сейчас машина подъедет. Паспорта
начинают лепить. В пятницу в Амстердам двинем или в Париж.
От фонтана шла приятная волна прохлады. Журчание
успокаивало. Мы тянули сигареты и переговаривались. Мечтали. Влас говорил, что
все-таки предпочел бы Испанию, какой-нибудь остров, или еще что-нибудь такое,
экзотическое. Я хотел только одного: чтобы судорога, которая меня держала все
эти годы, отпустила, чтобы перестало биться сердце, как суматошная летучая
мышь. И вдруг — отошло. Я вытянулся на скамейке, откинул голову, закрыл глаза.
Париж…
Следак объявил мне, что я поднял сейф на сто
тысяч. Были предъявлены документы, отпечатки пальцев были сняты с предметов,
перечисленных в невообразимом количестве. Показания свидетелей
(соседи-алкоголики), необыкновенно подробные описания... детали, детали...
Следак хорохорился, распинался, игриво с ходу предложил пойти на сделку: «Я все
знаю, все знаю... Ты мне сейчас подробно рассказываешь об отмывке денег, а я
тебя выпускаю. Но если ты не подпишешь признание, у меня нет к тебе претензий.
Документ-то, если ты хоть чуть-чуть соображаешь, сфабрикован. Але, — пощелкал
пальцами, — смотри мне в глаза, я с тобой говорю. Так вот, тут, при всей
пестроте дела, нет никаких весомых фактов. Такое стыдно передавать суд. Я не могу тебя задержать более, чем на десять суток. И если ты не подписываешь, я тебя
выпускаю. Как и предполагалось… Так и было задумано...
Затем оно и сфабриковано, чтобы тебя всего только поймать. Тебя и твоего
дружка, Власа. Где он сейчас, кстати? Кинул тебя и растворился? Это не первый
случай. Найдем, никуда не денется. Вот пойми одну вещь. Нас использовали, как
обычных ищеек. Кинули нам дело — ищите! Дали на лапу, не без этого, а что
делать? Попросили придумать дельце вместе с Попиком, чтобы
мы, идиоты, тебя изловили… Он приходил, сидел тут, стонал, плакал — диабет,
геморрой, сто тысяч из сейфа, все такое! Мы свое дело сделали, поймали
тебя, зайчика, а там, что будет дальше, это уже нас не касается, потому что
держать мы тебя не можем. Тут не за что держать.
Ты в отказ, нам предъявить нечего, прокурор нас на смех поднимет, а мы и
довольны, руками развели, тебя выпустили, а там, на улице, тебя ждут.
Понимаешь? — Молчу. Продолжает: — Для начала я просто хочу, чтоб ты оценил
размеры проблемы, в которую ты вляпался, дорогой мой.
Ты не понимаешь… Ты думаешь, ну там поиграли в игры,
ну там пожили в публичке, открыли фирму, сняли бабло, ну дали промаху, ну мало
ли… дадут там условно... Ан нет! Ты еще не понимаешь,
что ты натворил, мальчик. Не понимаешь. Вы с Власом открыли фирму, через
которую прошло около двадцати миллионов! Куда? Мне интересно, что ты скажешь о
последнем, очень большом переводе, миллион сто тысяч? У? Да, миллион сто тысяч!
Сто тысяч были сняты в Таллине, а миллион ушел в Ригу, где действительный
директор фирмы, воспользовавшись правом подписи, получил его, имея при себе все
необходимые документы, включая печать, получил и испарился, а? Что скажешь?
Сюрприз, не так ли? Сколько ты получил? Сто тысяч? Пятьдесят? Ты думаешь, раз у
тебя шишка на голове — тюкнули по башке, так сразу не
виновен? Отмажешься? Закосишь? Ни х..!
Будешь отвечать за весь миллион! Ты никогда не выплатишь этих денег. Ты
даже десять тысяч в месяц заработать не мог! Ты же поэт. Фантазер. Фуфло! И
вдруг такая реальность... Назови мне фирмы, компании и имена клиентов, делавших
переводы на вашу фирму! Все! Подробно. По чьей инициативе была открыта фирма. С
какой целью и так далее...»
Он включил диктофон...
* * *
...выключил. Осклабился, дал
сигарету, сам закурил, сказал с грустью клоуна в голосе, что он — жалкий
коррумпированный мент, такие цепи, как у него на шее, на зарплату себе не
купишь; он рисовался; сказал, что использует пленку в своих собственных целях,
потому что что-то законно тут сделать не представляется возможным, так как все
— продажные свиньи и у старика все щели замазаны; сказал, что меня не
должно волновать, в каких целях он использует пленку; мне не следует
волноваться вообще; он сказал, что сейчас эта пленка для него и для меня станет
оружием; меня эта пленка спасет, а его озолотит немного; по истечении десяти
дней он меня выпустит, только тогда, когда он посчитает нужным, никто знать не
будет, он берет на себя ответственность. С этого момента я для него ценный
материал, который ему нужен живым. Это обычная сделка. Я предоставляю ему
информацию, — он мне возвращает жизнь. Все честно. Никто никому ничего не
должен. Старик сам хвост прижмет. Когда следак поговорит с прокурором и
комиссаром о том, что тот вытворяет и какие лица через
его подставные фирмы отмывают бабло, хм, хм, хм, вот тогда посмотрим, кто
начнет хвататься за соломинку. «Тут уж не до тебя будет… Будь
уверен, кое-кому придется раскошелиться… Все любят деньги, и комиссар, и
прокурор, и такой маленький человек, как я… Понимаешь?»
Он сказал, что, как только дойная машина придет
в действие, старик полезет в закрома, начнет скрести по сусекам, частями
носить, всем… Про меня
и думать забудет. Мелкий паразит. Есть опасность покрупнее.
Пленка. Мой труп будет усугублять содержимое пленки. Он придаст ей весомость.
Нужны деньги. Неприкосновенность свидетеля. Закрыть дело. Все замазать,
законопатить. За каждую услугу надо платить. Придется раскошелиться. Поговорить
с комиссаром. Коньяк прокурору, и с розыска до суда снимут. Святых не бывает.
Суда тоже не будет. Пока каша варится, можно унести ноги...
Перед тем как уехать, мать устроила настоящее
кино: со шпиками, перебежками, маневрами, условными сигналами и пр. До последнего не давала паспорт, шипела, что сделает визу сама,
клялась и торжественно прижимала паспорт к груди. «Брат ждет, — дышала она,
одними губами шептала: — Бра-ат...» Он так участвует во всем этом. Во имя
семьи! Она так думала. Про его живое участие. Непосильный взнос донора. Литр
крови отлил во спасение племянничка. О да! Он переживал, спать не мог! Ему
грезилось, что меня не оговорили, что меня не подставили — ни перед бандитами,
ни перед ментами, — он наверняка был уверен, что я на самом деле в Эстонии
украл миллион. Он начитался газет. Придумал себе схему, в которую я якобы был вовлечен; нарисовал сюжет, в который я лихо
вписался. Так как не знал он меня. А когда не знаешь толком человека, запросто
впишешь его в любую фигуру. Вот он и свинтил для меня детективчик. Наскоро, как
они и лепятся на самом деле, писаками всякими, которые и Эстонии-то толком не
знают, у которых в романчиках по Старому городу гонки на «мерседесах» и БМВ с
преследованием, ажурные мосты через незнамо какую реку в центре города, парки
такие, что век гуляй, не обойдешь, одним словом — брехня!
От первого до последнего слова! И примитивные неправдоподобные фабулы! Из газет
вырезанные грубыми ножницами трясущейся рукой
алкоголика! Левый бензин, подставные фирмы, без уплаты налогов и акцизов,
крыша, общак, ну и прочее, тому подобное… Все, чем
питалось воображение моего дяди, как и в случае убогих романистов, были
дурацкие газетенки, только он эти газеты подбирал в поездах. Сам он их даже не
покупал — экономил! Подбирал их и читал, с запозданием. Этого было достаточно.
Более чем! Еще бы, газеты, подобранные в поездах, могут так разбередить
воображение, что сам себя поутру не узнаешь! Так с ним и было. Спать не мог.
Все фантазировал, придумывал, делая вид, что за меня переживает. Ох, он
переживал! Живо вылепил махинаторов, которые толкают серый бензин из
Мажейкяйска; несколькими нажатиями слабосильной воли убедил себя в том, что так
оно и было и никак иначе быть не могло, да, да, да, — в полусне накручивал себя
и набрасывал нули к любой грандиозной сумме, какая бы ни всплыла в голове. Он
надеялся, что я не все просадил и приеду не с пустыми
руками. Ведь я ему даже звонил. Я ему звонил из телефонного автомата. Карточки,
карточки... Он не давал мне рта открыть; он все время нес какую-то пургу, он
говорил и говорил: «Я все знаю, уже все знаю, да, тебя ищут,
да, пропала крупная сумма, я знаю, я знаю… — И шепотом: — Крупная сумма… Найдем тут применение…» Выдавал желаемое за
действительное! Бредил! Хотел, чтоб у меня были деньги. Так мечтал об этом, что
стал галлюцинировать! Он думал, что силой своего воображения сделает меня тем,
кем я не был и не мог стать, но кого он бы хотел во мне видеть на тот момент, в
силу обстоятельств, крайней нужды и безвыходности... Ведь он так нуждался... у
него ничего не получалось, ему было одиноко и пусто, средств не было, работы
были смешные, денег постоянно не хватало… Все время
белкой в колесе судьбы. Стартовый капитал, чтобы встать на рельсы. Позарез! И
чем больше, тем лучше! Происхождение капитала его не смущало. Тем более между
нами, родственниками, какие могут быть разборки… Все
свои, и всякие вещи случаются… Жизнь такая штука… Он готов понять и простить,
осуждать не станет, и матери тоже поможем, и ее тоже из болота вытянем… Ну
сколько можно мучиться!.. Он всем готов помочь, всех готов спасти… плевать,
откуда деньги, главное, чтоб они были... да, да, да… де-де-де-деньги! С дрожью в голосе: «большая» — и со смакованием: «сумма»… О, куда
там, переубедить, разубедить, разуверить! Проще мусульманина обратить в
христианство! Нет, нет, что ты… Мой дядя уже не мог запахнуться в мыслях, его
распирало… Он плохо меня помнил, поэтому ему было просто вымазать мой образ в дерьме, — потому что никогда не обращал на меня внимания; я
был блохой, выкидыш его задроченной растяпы-сестры… Сын алкоголика-мента,
который носится по футбольному полю и сочиняет стихи… Это
все, что он обо мне знал на определенный момент; потом была пропасть лет в
десять, куда им, как экскаватором, ссыпалось все дерьмо перестроечного периода
с питерским роком и «Тропиком Рака», который он якобы мне подарил на день
рождения, на который ни разу не пришел… Некоторое
время после мы переписывались, он с самого начала взял менторский тон, его
письма меня постоянно чему-нибудь учили, это были маленькие, тщательно
процеженные строки, он старательно правил мои письма, иногда даже отсылал
обратно с исправлениями, указывал на орфографические ошибки, как школьнику,
разве что оценки не ставил. Как только ему позвонила мать, задушенным голосом
сообщила, в его голове зазвонило: «Я так и знал! я так и знал… вот он какой… таким он и был… какие, к черту, стихи… бандит! он
же всегда был настоящим бандитом!» Я просто уверен, что так он себе и сказал.
Тут же выстроил совершенно новый и, как ему казалось, мой подлинный образ.
Придумал себе человека в сером пальто и шляпе (черные перчатки, слепые очки,
грязные тупые ботинки); спать не мог — так у него все чесалось: скорей, скорей
увидеться с племянничком! Я был в его сознании этакий
Ален Делон со строго сжатыми губами, колючим взглядом эмиссара, с чемоданчиком,
полным бабок. Он сказал, что займется моим устройством здесь. У него были
соображения. Он давно об этом думал. Это был подходящий момент. Раз уж так вышло… Он хотел, чтоб я смылся как-нибудь через Латвию. Купил бы фальшивый паспорт… Его фантазия зашла слишком
далеко. Она вываливалась из него, как прямая кишка! Он уже не в силах был
справиться! Он даже придумал, что я стал убийцей, убил там кого-то, — не все ли
равно кого, — просто так искать не станут, — большие деньги, большие деньги...
Он так ждал меня, потирал руки, выскребал из ладоней соль! Так он потел. И все
рисовал картины в уме: вот я приеду весь в золоте, ему слиток на стол: бац! Вот вам за труды и участие ваше, дядя! Х.. на-ны! Голодранец
с трясущимися пальцами. В моих глубоких, как карьеры, глазах плавали жмурики! В ушах стоны матери: «Мы — семья… Мы — семья! Одна
семья!» Повторяла и повторяла. Она, вечный изгой в этой самой семье; она, кто
всегда говорила, что нет никакой семьи, а есть одни тираны и деспоты, вурдалаки
да вампиры, которые пьют кровь тех, кто послабее. Она,
кого всегда били и давили. Теперь она мне говорила о семье. О семье… Какой семье? Откуда вдруг взялась семья? О чем ты, мама?
Мне было больно на нее смотреть. Ее перекосило. Ей понадобилось это
цементирующее понятие «семья». Она говорила это мне. Я постоянно видел, как ее
мордовали, слушал ее рассказы о том, как над ней издевались родители, и должен
был слушать, как она мне дышит в ухо про семью. Как
все внезапно вывернуло! Она гримасничала. «Это нервное», — повторяла она. Из-за
меня. Это все я. Она даже в церковь ходила. Жимолость и валерьянка,
мать-и-мачеха, гвоздика... Она куталась в платок и оглядывалась по сторонам.
Налетал и налетал вихрь, бросал охапками снег, точно сено. Зверский мороз
схватил и держал улицы. Мать назначала встречи через бабку, у которой я
кантовался, там меня никто не искал, — приходила и все оглядывалась по
сторонам. Бабка по вечерам нервы пилила, говорила, что с матерью творилось
что-то страшное, какие-то припадки, настоящая падучая, — с упреком в глазах
говорила, с цы-цы-цыканьем, с покачиванием головы... Ну да, конечно… Все из-за меня… Тут и Боженьку в инвалидной коляске
подкатили, дали к Библии прикоснуться, чтоб очистился, вынес из души понос… Не
тут-то было! Не надо мне говорить, что мать вот только сейчас перекосило! Она
мне рассказывала, как над нею издевались родители. Потом папашка добавил свое… Эти жуткие порядки, она мне рассказывала… Люба то, Люба
это… Чуть что не так, папашка ей в глаз… В синяках, битая-перебитая ходила...
Жизни не видела… Завод, детский сад, в депо мыть электрички
пошла! и по хозяйству вечером до поздней ночи, с надрывом, точно Вавилон
строили! Давай! Нажимай! Поднимай! Стиснув зубы… Бурлаки
по жизни… Огород, картошка, помидоры, кролики, свиньи… сгрести помет, потравить
крыс, вывести муравьев, пересчитать кофейные зерна!!! Но я молчал. Я б мог
многое сказать. Не было сил. Мать всегда была изгоем. Ее всегда ковыряли,
заставляли пахать, погоняли, как лошадь. Она покорно делала все, что ей скажут.
Скотинка. Послушная лошадка. Я хотел ей сказать: «Мама, что ты несешь?! Какая
семья?! Еще скажи — государство… Может, мне и ментам тоже поверить? В то, что
они помогут… Они так помогут, дольше всех себя искать будешь! Так упрячут,
никогда не найдешь!» Но я ничего не сказал. Не мог. Уже ничего не мог. Она
сморкалась и говорила, что могла бы меня прятать в шкафу…
Я даже усмехнулся на
нарах, как представил себе этот шкаф, старый, вонючий шкаф, в котором мы с ней
от отца прятались, когда я был маленький, он приходил пьяный, мы прятались, а
потом уходили на чердак или в подвал… Внезапно я понял, что замок в Хускего,
мой вагончик, в котором я жил последний год, — все это и был своеобразный шкаф,
в котором я прятался! Я подумал, что «институт миролюбивых
исканий» мистера Скоу был как раз для таких, как моя
мать! Она бы там все стены облизала, в этих руинах. Вылизала б от подвала до
трубы. Никакого сомнения! Она б там пахала как проклятая! Не покладая рук! Даже
не вникая в теорию. Она бы просто всю энергию отдавала замку! Если бы
кто-нибудь рассказал ей, что я отапливал храм, она встала бы перед тем
человеком на колени, она стала бы молиться на него, она поползла бы за ним на
край света! Она бы рыдала от счастья: ее сын отапливал храм! Да, она бы была на
седьмом небе… Сын, ее сын — отапливал храм… Ее сын, может быть, да, но я уже не
ее сын; уже четыре года, как от меня осталась одна оболочка, из которой страх
выжал весь состав духа; все то, что когда-то было ее сыном,
страх из меня высосал, набив, как чучело, таблетками, дымом, грибами, всякой
порошковой парашей, истерическим хохотом, припадочным криком, негодованием,
желчью, липким потом, слюнями, слепотой. Это уже не ее сын. Это точно не
ее розовенький, кудрявенький ребенок, а вонючее
грязное животное, которое валяется в тряпках на нарах. Животное не может быть
чьим-то сыном. Животное для того и существует, чтоб над ним издевались,
унижали, допрашивали, били, давили, калечили. Животное
обречено на пытки, цирк, зоопарк, бойню и т. п. Ничего лучше для него не
придумано, потому что это не
в интересах каннибалов; животные для того и нужны, чтоб жрать их плоть, пить их
кровь, возить на них воду, открывать на них фирмы, а потом паровозом гнать в
зоны, в лагеря…
* * *
В камеру вошли двое, — я сразу все понял.
Доставили к инспектору; довольный переводчик улыбнулся:
— Ну что, — потирая руки, как на празднике,
сказал он, — вот мы тебя и вычислили!
— В каком смысле?
— Вот твое имя. Узнаешь свою фотографию? Ты,
оказывается, из Эстонии!
Инспектор показал копию моих документов. Вот
оно! Началось! Закрутилось, завертелось. Небо мой,
небо мой...
— Разыскиваешься. Интерпол тебя ищет. Бандит. А
что? Не так, скажешь?
— Не понимаю, о чем вы говорите.
— Ну все, хватит.
Поехали, — лениво сказал инспектор.
— Мы едем в твое эстонское посольство, —
объяснял переводчик. — Делаем тебе визу, отправляем тебя домой.
— Я требую убежища, — твердо сказал я по-датски.
Полицейский издал горловой звук. Я повторил еще
раз, тверже и громче. Сказал, что имею право. У всех есть право просить
убежища. Я прошу! Сейчас! Я хочу все рассказать! У меня есть причины,
основания...
— Вы обязаны меня выслушать! — крикнул я. — Вы
должны понять, выслушать, почему…
Переводчик
с наслаждением наблюдал, как во мне растет истерика, как слезы вот-вот
прорвутся... Он даже рот открыл от удовольствия.
—
О’кей, о’кей, — отрезал инспектор. — Сперва едем в
посольство, а потом в Сундхольм, в Сундхольме выслушают…
Через
час, если не меньше, я был в Сундхольме.
3
Снаружи Сундхольм выглядел
как и раньше, — Хануман так много говорил о страшных изменениях, — я их не
приметил, все было как и раньше: зона, обнесенная толстой стеной с проволокой;
камеры, тропинки, заборчики, зеркала на въезде; пропускной пункт с ментами
внутри и снаружи, которые стояли так, словно охраняли новенький шлагбаум;
постриженные кусты, выкрашенные дорожки; у Reception, который больше был похож
на старую корчму, перестроенную в бургерный ресторанчик, стояли обрюзгшие
охранники в отглаженной форме и тяжелых ботинках. Как они любят тяжелую обувь!
Она, вероятно, у них в сознании что-то символизирует. Какую-нибудь
основательность, закон, тяжелую солдатскую поступь, твердость, мощь, надежность
или что-то вроде того… Стена все такая же желтая. Все те же казармы, крытые
затейливой черепицей. Я заметил обмотавшихся в тряпки женщин из Сомали, они
стояли у автобуса, в который грузились люди (у каждого белый мешок с красным
крестом). Мужики толклись у дверей, курили, жестикулировали, что-то кричали
кому-то, кто уже был в автобусе… Тут ничего не
изменилось!
Повели знакомыми клетками, через многочисленные
ворота, из одного колена в другое. Наконец-то я вздохнул с облегчением: это не
Вестре — тут не чувствовалось давления стен. Коридоры были короткие. Дверей
было мало. Зато ощущалась летучесть времени. Сундхольм — это транзит. Пинок под зад. Раз, два... пошел! Выдали белье. Отвели в мою
комнату. Захлопнули клетку. Остался один. С мешком моих старых вещей.
Переоделся. Достал табак. Свернул. Проверил шкафчики, вешалки. Обшарил весь
пол. Заглянул под матрас. Койка металлическая. Пружинная. Нашел зажигалку —
выпала из наволочки. Закурил. Стол, рисунки на стене. Привезли баланду... поел,
поболтал с курдами, неграми, помылся и уснул нечеловечески глубоким сном.
На следующий день — полицейское интервью. Как
попал в Данию, что к чему, кто я такой и т. д. и т. п. Все сначала...
Хлипкий полицейский в расползающемся свитере кашлял, сморкался, гора салфеток
росла. Переводчица-полячка, женщина в летах, суетливая, как наседка на яйцах,
часто меня переспрашивала, правильно ли она сказала то или это по-русски.
— Ни-ка-ко-го гражданства, — повторила за мной,
— то ест лицо без гражданства... или без паспорту,
хотели сказать?
— И без паспорта, и без гражданства! — с улыбкой
уточнил я.
— Но гражданство ест? Паспорта нету, а гражданство должно быть?..
— Нет, — сказал я. — Нет гражданства!
Объяснил, что такое «серый паспорт». Нажал на
то, что это одна из составляющих той политической причины... Но меня попросили
в это не вдаваться. Это потом, сказал полицейский, все причины можно будет
перечислить потом, и зашелся кашлем. Полячка старалась. Каждую букву
выговаривала, и все равно нет-нет да проскальзывало польское словечко.
Полицейский на меня даже не смотрел, с отсутствующим видом телеграфиста заносил
каждое слово, зачитывал вопросы, кашлял, записывал ответы; просил, чтоб я
говорил покороче, самое главное, суть... торопился...
но перерыв устроил. Мы с полячкой пили кофе из пластмассовых стаканчиков на
улице (угостила меня сигаретой). Она говорила о каких-то
Млынках, где было так красиво, так тепло и так невозможно бедно; ее речь меня
окутала и убаюкала. Быстро сбежались сумерки, облепили нас, обняв за плечи; мы
стояли у фонаря... ни ментов, ни колючки, — елочки и кустики... где-то за
стеной пробегал детский смех, громко шлепал мяч по луже, блуждал звонок
велосипеда... закуток деревенской жизни! Я совершенно забылся...
В
два приема довели дело до конца. Проверил, расписался, получил копию, отвели
коридорами в другую клетку, впихнули в комнатку к сонному мужичку. Тот
приподнялся. Я сразу понял, что калека... сидевший... урод
уродом.
—
Тяпа, — представился уркаган с вдавленным носом, шрамами на лице, недоразвитой
культей руки (протянул левую, пожал). — Перестала
расти, когда было семь, — пояснил он. Тут же сделал чифирь и дал табачку. — И
мне скрути, — попросил он, — будь добр! А то у меня такие крутки выходят, что
стыдно предлагать.
Он
был из Каунаса.
—
Только никому это не говори, что я литовец, — добавил он смущенно. — Я тут дурака валяю. Сук за нос вожу. Прикидываюсь, что из
Белоруссии. Только они прочухали уже, что я не оттуда. Суки есть суки… У них свои методы, зайчики, говорят, никакие не зайчики...
А я откуда знаю, что не зайчики... Ляпнул-тяпнул, твою
мать, знал бы, что не зайчики, а так х... толку теперь, вот сижу, жду... И буду
сидеть, пока не узнают, откуда я на самом деле. А как они узнают? Никак. Мне
даже бабки предлагали... Мент говорит, давай я те сто баксов
дам... Я ему: «фак ю», понял?! Мне что, сижу и сижу, пусть устанавливают. Сто баксов, дурак...
Походка
у него была «гуляй-нога».
—
Упал на стройке в шахту лифта. Дом строился. Мы зашли выпить. Я отошел отлить.
Ну и… железяка в ноге. Боли. Я изображаю боли. Мне
таблетки дают. Я их измором, измором… Посмотрим, кто
первый треснет…
Через
пять минут после знакомства я уже знал, что первый срок ему дали за
изнасилование.
— Шалава просто так сдала. Менты науськали. Мы там воровали
понемножку, менты знали, что мы воровали, а материала на нас не было. Чисто
работали, молодые были, трезвые... Не докопаешься. Нас воры научили. Наколки,
наводки, туда-сюда, у-у-у время было! Хаты поднимали,
склады бомбили! И ни одна сука не могла доказать, понял?! Головная боль!
Посадить-то кого-то надо было. Преступления есть, никто не отвечает. Ну вот…
Нашли шалаву, заставили на нас заяву написать, об...он
и сразу на пять лет. Никакого тебе адвоката, никакого протеста, никакого
ничего. Ну, неплохо все это прошло; меня там знали, у меня там уже много
товарищей сидело, встретили как надо. Мне, инвалиду, все ж легче, особое
отношение. Но я не пользовался, я всегда как все был. И в баскетбол одной рукой
играл, и в теннис. Рисовал… Я вон им тута тоже на стене
нарисовал цветок. Потом увидишь, когда в следующий раз на допрос
поведут, там слева на стене в ментовском коридоре пальма в кадке, это я им тут
нарисовал. Они мне табак за это, то есть деньги на табак. На зоне тоже рисовал,
в шахматы научился играть… В шахматы играешь? Отлично,
поиграем, надо будет спросить эту, соцработницу… Она за все тут отвечает. Ты
кумекаешь на каком-нить? Отлично! Поможешь мне
перевести кой-чего. У меня, вишь, нога болит, надо с
доктором, все объяснить. Тут был пацанчик, переводил, а его потом того,
депортировали. Мне теперь таблетки-то дают; только свою
жалобу я не могу ни в устной, ни в письменной форме выразить. Ну никак. Наконец-то толмач есть. Во как мне повезло, да еще
русский. Ваще круто устроился. Мне тут уже месяц не с кем
словом обмолвиться. Прикинь, все с неграми да чучмеками… Да х..
их знает, откель они, черные; мусульмане, одним словом. Тык-мык. Ничего
сказать не могу. Ты женат?
Я
сказал, что у меня подружка — литовка.
— Ну так мы почти родня! Я как первый раз вышел, тоже сразу же
женился, на русской. В доме только по-русски говорили. Я сам так сказал.
И книги по-русски читал. Я даже торговал книгами. Ездил в Москву, Псков,
Калининград, что ты! Ни одна сволочь не догадается, что не русский! Ну, дочь
народил, а потом как-то запил опять, б..! Ни с того ни с
сего. Пять лет не пил, а тут… Все из-за водки… Вся х.... в
жизни из-за нее и зелья... Ты как, лекарство по вене гоняешь? Ну и правильно,
что нет! Это правильно...
А выпить мы тут устроим, бражку, только сахар надо раздобыть или конфеты с
хлебом, самое то...
...и
снова нырнул в прошлое и понесло: развелся, жил в
какой-то комнатушке, в общаге, свой угол, пенсию за день пропивал, резко бросил
пить, нашел работу, опять запил, бросил, закодировался, связался с религиозными
деятелями, продавал книги на духовную тематику среди русскоязычного населения,
православные, кришнаиты бесплатно кормили, опять завязал, понял?.. во как!..
книги, книги, неплохой бизнес, бабуськи читали, да и молодняк тоже, Тяпа
старался, с душой торговал, мог убедить любого, что без Библии нынче жить
нельзя, а не прочесть Рериха — преступление, просто преступление против сердца!
Понимать надо! Ездил поездом, читал да с образованными людьми общался, вникал,
эрудитов слушал! Да только опять приключилась беда. Дружка его замели. Ну,
собрались три друга, пошли к жене его, помочь, деньги, то да се, а там «козел»
у подъезда стоит, а как вошли в прихожую, там ментовское пальто на вешалке, —
что за чертовщина! Откуда? Глядь, а за столом мент в
рубахе серой сидит да суп наворачивает. Харя красная,
сальная, сидит да посмеивается! Асту по жопе хлоп... Видел
бы Казис! Ну, они повернулись, пошли, да «козелок» его и угнали. По всему
Каунасу гоняли; подъедут к ресторану, войдут: «Эй, что, не узнал, накрывай,
менты жрать приехали», и так далее. Быстро подцепили
на хвост ментовку, гоняли по городу, пьяные уже
вдрызг, и с моста в реку прыг!
Ну вот, за угон да за аварию и все прочее снова Тяпа пошел на зону…
—
Совсем мало дали, — сказал он, дуя на чай, — х.. его
знает почему! На прицепе я был... За рулем не был. Да и вести бы не смог. От.....ли так, что месяц одним легким дышал, а носом так на
всю жизнь больше дышать не смогу! Но это мелочи! Я и так инвалид, мне не
привыкать. А вот братки мои... Ой
б..! Один так еще ни разу не попадался... Ему это было как гестапо для
Плейшнера! Мне полторашку дали, восемнадцать месяцев! Не успел зону обойти да с
каждым поздоровкаться, как глядь — уж и звонок!
Вышел,
еще больше пить стал; так пил, что хату спалил. Одни головешки! Идет Тяпа по
улице, весь чумазый, пьяный, слезами умывается; тут «мерс» останавливается и из
него Кепке выходит...
— А
Кепке знаешь как тогда поднялся? Он тогда уже город
держал! На зоне у нас паханом был... Меня увидел,
узнал... сердце сжалилось... «Ты что, бродяга, голову потерял? С крыши, что ли,
спрыгнул? Что с тобой приключилось, погорелец горев?»
— «Хату спалил, негде жить, все спалил, денег нет, ума нет, все… иду топиться!
Прощай!» — «Постой-постой, бедовый, иди сюда, на восемь штук тебе на ремонт, и
чтоб потом на новоселье пригласил!»
Восемь тысяч баксов! Вот так руку в карман
запустил, из нее выгреб восемь штук, все, что в кармане
было, дал и поехал, во как! Ну а что я мог с теми деньгами сделать? Пропил
опять, вот что я сделал. Ой, стыд, мама моя! Кепке меня нашел, в общажке,
пьяного, Йесус Кристус!
Двумя пальцами Тяпу, чумазого, почти неразумного, за шкирку
Кепке из пепла выудил, на ноги поставил, сказал: «Выметайси отседа, дурак, поживи с недельку у меня на даче, присмотри за
собаками, мясо им бросай, да сам не суйся, дуралей, руку вторую отхватят.
Понял?»
Тяпа
присматривал за волкодавами своего благодетеля, а их там была вся бойцовая
стая, все победители подпольных турниров, золотая дюжина Кепке! Смерть, а не
псы! Просто смерть! Тихие, внимательные, на первый
взгляд равнодушные.
—
Да только не смотри что тихие, если что — в горло, и
амба! — Тяпа отхлебнул два раза. Он в те дни ни капли не выпил; страх его брал
пить. — Тут надо быть трезвым, — говорил он. — С такими зверями, что ты! Тут
надо следить за собой, и за этими тварями глаз да глаз нужен! — Ходил, замки на
вольерах проверял. — Заброшу мясо, крови в сток налью, чтоб натекла в миску,
посмотрю, как глаза наливаются кровью, замки проверю сто раз, но спать не могу… Какой тут спать?..
Боялся,
потому как, если засыпал, все ему глаза их кровавые
снились, мерещилось, что псы из вольера вылезли и к нему подкрадываются. За
неделю поседел на треть головы, а еще на треть облысел, и вся его шишковатость
стала еще очевидней. Наконец приехал Кепке, посадил его в
свой «мерс», повез на пепелище. Зашел дурак к себе, а
там — храм-хоромы! Чудеса, да и только! Шик-модерн-евростандарт!
—
Идешь по коридору общаги, ну грязь грязью, бомжатник, клоповник,
дверь открываешь — и входишь в квартиру Майкла Джексона! — И божился Тяпа,
крестился... в ноги хозяину бросился: «Кепке, ты… ты…
мне… отец родной! Спаситель!» Кепке не стал слушать, повернулся, пошел, а через
пару месяцев его грохнули. — Пошел дела свои решать, да не на тех нарвался.
Схватился за калаш, да шмальнуть не успел... и пи.... пришел
в Каунас! Не стало порядку в городе, повалила шваль на
улицы, лохотрон, обувалы, беспредельщики, черти, короче, понял?.. А менты
совсем оборзели... Стоят смотрят, демоны, как средь
бела дня кооператоров грабят, и посмеиваются...
Задумался
Тяпа, вроде за ум взялся, пить бросил, в завязку ушел. Но опять началось. Вышел
дружок его, бедовый, вышел — и понеслась! Однажды забрели они на стройку с
друзьями, начали распивать, друзья пошли за второй, а он пошел отлить. Дело
было в высотном доме, и почему-то их занесло на пятый этаж. Дом был
недостроенный, дверей не было, были проемы; он шагнул в проем и — в шахту
лифта... сломал ногу, еле собрали, хорошо — жив остался.
А
потом друг у него объявился, трезвенник, надоумил Тяпу за границу податься,
историю для него придумал; сказал: «Ты, брат, тут в этом гадючнике совсем
сопьешься и сдохнешь, на тебя жалко смотреть; поезжай,
брат, в Данию. Я туда людей вожу и тебя, брат, провезу, и еще денег дам; у меня
рейс будет через неделю, тебя тоже возьму, паспорт свой у меня оставь,
приедешь, пойдешь в Сундхольм, я нарисую и напишу, куда да как. Скажешь, что
русский с Белоруссии, что преследуют, убить хотят, мафия. Вон, покалечили уже,
убить хотели, менты не помогают и не могут, потому как
все коррумпированы, понял? Так, мол, и так, пешка в большой игре, убрать хотели
— выжил, теперь спасения и заступничества ищу за границей, так как свои не
могут помочь, понял?»
—
Ну, поехали... Вот так, получается, — говорил Тяпа, передвигая фигуру, — что я
тут по своему желанию сижу; вот нелепо-то как! Раньше меня насильно сажали, а
теперь могу сказать — и кто и откуда, еще мне ведь денег предлагали: сто
долларов дадим, если сознаешься! Представляешь? Сто долларов мент на стол
положил передо мной и говорит: говори, кто ты есть и откуда, и они твои! Идет?
Я подумал и говорю, давайте, мол, тогда уж тыщу! Мент
щеки давай раздувать, хохотать мне в лицо! Где это видано, чтобы мент такому пройдохе, как я, предлагал деньги?! Это же бред! Я такого
придумать бы не смог! Сон какой-то! Мент мне деньги предлагает, чтобы я из
тюрьмы же вышел! Бери, говорит, деньги, иди на сознанку, кто ты есть, и мы тебя
спокойно из тюрьмы выпишем и домой бесплатно отправим.
Во как! Я его спрашиваю — сто долларов? Он — да, сто долларов. Фак ю!
Я ему говорю — фак ю тебя в жопу, понял?! Сижу!
Добровольно! И буду сидеть до упору! Вот сюда, —
поставил он коня, — и теперь думай, не торопись, смотри внимательно, сейчас
смотри внимательно, потому что дело серьезное.
И
умолкал, давал мне подумать, начинал пить чай, кипятить новый, перебирать
пакетики чайные или щупал пачку, взвешивая: сколько табаку еще оставалось,
бормоча:
—
Теперь нас двое, а? Курева маловато... Ты перед сном
накрути мне круток семь-восемь на ночь, я спать не могу. Колобродить
буду да ментам спать не давать, так что ты мне накрутишь, добро?
—
Добро, вот сюда…
—
Да не торопись ты, подумай лучше второй раз.
—
Хорошо, лучше подумаю…
—
Ну добре… Думай, думай...
В
шахматы с ним играть было бессмысленно. Я так у него ни разу и не выиграл, так
здорово он играл. Бывало, убирал свою ладью и без ладьи все равно выигрывал;
убирал своего ферзя и все равно ставил мне мат! Пока
играли, наслушался историй о каунасской мафии, о том же Кепке, об истории
литовского государства... Рисовал он тоже неплохо и все грезил какими-то
патриотическими бреднями: графически доказывал, что Каунас — центр Европы, и
все в таком духе… Наизусть знал не только имена всех
главарей банд, которые заправляли в Литве, но также всех литовских князей, о
заправилах литовского теневого бизнеса и политиках он говорил с не меньшим
трепетом в голосе, чем о князьях; помнил все войны, все великие битвы, дни
великих разборок, когда кого отравили, когда какой город сдали, когда какую
головку посадили, в какой тюряге когда самую
длительную голодовку объявили и закончили, говорить обо всем этом мог часами
безостановочно, пока не приспичит в туалет, и всегда возвращался к тому, как в
первый раз он заинтересовался историей своей Литвы. Это было в поезде. В одно
из его путешествий в Москву; ехал он с одной русской учительницей, которую
турнули из школы, и пошла она продавать книги. Она ему
тогда и рассказала про Грюнвальдскую битву, про ту роль, которую литовский
народ сыграл в распаде немецкого ордена храмовников, и как защитил при этом
Балтику да Россию.
— Во так, а я — литовец — не знал
ничего, а мне она — русская — глаза открыла. И почувствовал
я, с одной стороны, гордость за нас, литовцев, что немцам под зад ногой дали,
но и стыд, что я, литовец, не знал этого, а она — русская — знала, ну и стал
это дело изучать…
Соседом
нашим был индус, которого никак не могли выслать, но и выпускать тоже по
какой-то причине не хотели; у него была жена в Германии, немка, и, чтобы зажить
с ней вволю, он должен был поехать на родину и прожить там полгода, но он
зачем-то поехал в Данию... Я не первый раз такое слышал; я ему сказал, что он
был не первый такой... Я знал в Фарсетрупе одного непальца по имени Сом, у него
была такая же история, но ему сделали визу, и он спокойно уехал в Германию...
«В том-то и дело, — взорвался индус, — что я не первый! Таких случаев сотни!
Все индусы и непальцы, тайцы, китайцы женятся в Германии, а потом едут
куда-нибудь, им делают визу, и они спокойно едут к своей жене... Но меня они
почему-то закрыли! За что? Они не объясняют! Они...» Он хлопал дверью и начинал
психовать; было слышно, как он бушует у себя в
комнате... Меня попросили охранники не доставать его разговорами... он потом
сам пришел ко мне, извинялся, просил больше не начинать с ним разговоры...
«Потому что они меня уже психопатом в этой тюряге сделали! — взревел он. — Я
просто уже схожу с ума! Поэтому лучше со мной не разговаривать вообще!» Опять
хлопнул дверью и ушел. Я больше его не беспокоил; да он и так все время молчал,
запирался и работал: забивал чопики в решеточки, как и все. Жил он один, у него
был телевизор, магнитофон, куча всего, книги... Он смотрел телевизор, курил, не
вынимая сигарету изо рта, и работал, работал, работал безостановочно! Был
алжирец, который невыносимо ловко играл в пинг-понг и все облизывался сквозь
клетку на уборщиц. Были негры, которые ни с кем не хотели общаться. Все они
были транзитные ребята. Им делали документ беженца, допрашивали и выпускали
дальше, в открытый лагерь. А вот индус был постоянным жильцом Сундхольма. Он
сидел уже больше года. «Я пришел, — сказал Тяпа, — а он уже обжился!»
Мы, как и все, работали. Чоп-чоп... Тяп-ляп... В
три руки... Чоп, чоп, чоп… Ловко у него выходило. Раз-два — готово! Забивал он
чопики одной рукой ловчее меня. Историю мне какую-нибудь всегда рассказывал. С
сигаретой да чифирем вприглядку. Целыми днями чопики в решеточки забивали,
решеточки складывали в коробочки, коробочки — в короб. Чух, чух! Тихой сапой,
незаметно, день за днем, за ночью ночь. С чаем да табачком, от одной коробки к
другой, за одной историей другая. В конце недели сдавали эти коробки,
расписывались, а в понедельник получали деньги. Нас выпускали в общий коридор,
там мы могли отовариться в киоске; я сразу же купил себе вполне легальные
одноразовые станки (Big Gillette, самые дешевые), скоренько разобрал один,
лезвие припрятал, — и как же у меня стало весело на сердце! Крутили табак,
слушали радио, заваривали чифирь и принимались за чопики. Чух, чух! Эта рутина
мне была по душе. Я даже забыл, что мой кейс должны были рассматривать.
Выключился.
* * *
Социальная работница моментально пропиталась ко
мне симпатией, вздыхала, цокала языком, качала головой и говорила, что у меня
великолепный английский, — это было ответом на все мои вопросы: «Такой
великолепный английский!». Я ей: мне никак нельзя возвращаться, и никто этого
не понимает... Она кивает, вздыхает... Я ей: в Вестре сидел в нечеловеческих
условиях... Она вздыхает и цокает... Я ей: спать не могу, мне бы в отдельную
камеру и снотворного побольше... Она: да-да,
посмотрим, что можно сделать... охранники тоже жалуются... ваш сосед никому
спать не дает... у вас такой великолепный английский!
Несколько раз приглашала к себе в кабинет на
собеседование, — попили чай с пирожными. Ей не давал покоя «наш инвалид». Я
тоже жаловался ей на него. Говорил, что спать невозможно из-за его стонов — у
него боли в ноге, — я извелся! Добавлял: «Могу прямо у вас в кабинете сейчас
лечь и уснуть мертвым сном…» Она качала головой, гладила меня по плечу,
говорила: «Бедный ты, бедный…» Она очень хотела найти способ примирения с Тяпой
— так он их всех достал. Они уже не знали, что делать. Он изводил начальство
жалобами. Что-то поджигал регулярно в коридоре — расческу или картонку, —
воняло круглый год, комиссия была недовольна. «Нас ведь тоже контролируют и
проверяют... Вы бы ему объяснили — у вас такой великолепный английский,
переведите ему! Мы ему только добра желаем...»
Тяпа хихикал; ерзал от удовольствия. «Давай их
поджарим! Напишем еще парочку жалоб!» Я писал за него письма во все инстанции,
— соцработница стала совсем не своя. Вызывала меня и спрашивала: как это он так
быстро выучил английский?.. так ловко письма пишет! Столько неприятностей от
этих писем! Я пожимал плечами. Пил чай и говорил, что это он со словарем.
У Тяпы был громадный словарь. «Пацанчика
депортировали... от него наследство осталось!» Он его пустил на самокрутки в «голодный месяц», в остальное время использовал
как подставку, когда чопики набивал в решетки: «Охренительное подспорье! Как
удобно! Смотри! Без словаря ничего бы не вышло!» Он был прав — одной рукой
ничего бы не вышло; я двумя-то едва-едва: решетки мелкие, чопики гладкие,
сквозь пальцы, как рыбки, проскальзывают. «Не суетись, паря, — учил Тяпа, — тут
не скорость нужна,
а деликатность!» Хвалился: вот какой он изобретательный, такой хороший способ
придумал чопики набивать! И съезжал на старую тему: инвалид
с детства, но никогда не отставал ни в чем ни от кого,
и в баскетбол одной рукой играл, и в пинг-понг... делал новый виток: «Бог отнял
у меня одну руку, как испытание мне придумал такое. Зато дал такую
левую, что получше иной правой. Ею я и рисую, как многие не
умеют, и всякое такое…» Своей культей за Бога цеплялся, для крепости святых
поминал и тут же устраивал демонстрацию: садился на койку, распахивал словарь,
высыпал в него массу чопиков, брал культей решеточку, прижимал ее к страницам и
здоровой рукой гнал, как с горочки, по словарю чопики, запихивая их в решетку.
Так дела у нас продвигались. Скоро и я намастырился, набил руку, вошел
в ритм, — мы почти поспевали за индусом. Тот сам заметил, когда однажды мы
принесли к решетке свои коробки и подле его трех поставили. Он
глянул
на
нас
и
сказал
снисходительно: «Well, well, well… doing good, as far as I
can see…»
Мы ждали новую порцию чопиков, пили чифирь и
сочиняли жалобы, придумывали, на что бы такое пожаловаться. Расстройства
и паника, которые я наблюдал при каждой встрече с соцработницей, его вдохновляли;
он весь сиял, гулял по коридору, переваливаясь, стонал, требовал таблеток,
используя фразу, которой я его научил («Гимми пилз!.. Гимми
пэйнкиллерз!..»), а потом вновь садился за чай, чесался и придумывал:
«Чё-то спина, шея побаливают...» — и я немедленно это записывал! Социальная
работница недоумевала: как он мог написать все те жалобы? Им
звонили из Директората, спрашивали, что это там у них творится, кого они там
так довели, кто это там такой грозит голодовкой, кто это у них там такой завелся,
кто это там с ума сходил?..
— Никто не желает ему плохого, — говорила мне
соцработница, хлопая ресницами и машинально перебирая бумаги на своем столе. —
Почему он ругается?
Я пожимал плечами, прихлебывал горький кофе,
хрустел сухим рулетом, вздыхал и высказывал робкие предположения: возможно, то
жуткое происшествие, которое его так обезобразило…
— Но ведь он инвалид с детства! — вскрикивала
она.
Я соглашался, но...
— Видите ли, рука у него такая с детства, это же
травма психическая на всю жизнь, а все остальное — лицо в лепешку, нога в щепки
— это жизнь постаралась, мир, люди... и, несомненно, является следствием
врожденного увечья, непременно!
—
Да, как вы правы! Как вы все умеете объяснить! Какой английский! Как вы так
хорошо по-английски научились говорить?!
Я
пожимал плечами: я ж с ним в одной камере живу... я его каждый день слушаю...
еще бы я не понимал!..
—
Если человек обезображен, — рассуждал я, — разве не ощущает он
несправедливости?.. Того, что он обделен?..
Всплеснув
руками, она восклицала:
—
Конечно, конечно! — и тут же пускалась в свои рассуждения: — Но разве мы в этом
виноваты?.. Разве мы ему ноги ломали?.. Видите, за чужие злодеяния приходится
расплачиваться совсем другим людям... все ему только добра желают... а он нам
что?..
Просила
помочь решить эту проблему; на нее со всех сторон давили, давили...
— У
меня тоже есть начальство, — говорила она. — Они требуют, чтоб был порядок,
чтоб я наладила с ним отношения, решила его проблемы... Договориться с ним
никак не получается. Притворяется, что не понимает! Такие письма шикарные
пишет! Такие открытки рисует! А говорить не желает! Невозможный он человек!
Чуть что, скандалит, рычит, кричит...
Тяпа
спуску не давал; старый уркаган устраивал настоящие
истерики: топал здоровой ногой, ноздри раздувал и жутко бранился. Соцработница
хотела, чтоб я посодействовал как-то… Вопросительно
заглядывала в глаза, печенье пододвигала. Я хмурился, понимал, что меня норовят
использовать, а мне толку от того не будет никакого! Они все такие: им бы
только человеком манипулировать, чтоб свою работу не делать. Сама не могла
договориться с Тяпой, не хотела мозгами шевелить: табачку ему купить, шоколадку
принести, — меня припахать решила. Вот такие они! Находят более-менее
вменяемого в толпе идиотов и на его совесть давят, чтоб он за них порядок для
них же устраивал… Так было в лагерях, так у них
обстояло дело и в тюрьмах, так в Европе, Азии, Африке, на Востоке, везде! Во
всем мире!
Пообещал, что поговорю с ним, но предупредил: повлиять на
него невозможно... кто я такой, чтобы влиять на него?.. он же — авторитет, а я
— это так, мальчишка…
—
Вряд ли он меня послушает…
Она
кивала. Втягивала с шумом воздух. Затем всплескивала руками и переходила на
ультразвук:
—
Так неужели ничего сделать нельзя?
Я
обещал попробовать... шел докладывать Тяпе: жалобы попали в цель, болото
зашевелилось... Рассказывал в деталях. Тот шлепал себя по колену здоровой
рукой, смеялся, приседал, пританцовывал, входил в раж, еще раз заставлял
пересказывать ее слова. Я говорил: «мы хотим ему только добра», «почему он про
нас так плохо пишет, что нам звонят из Директората
и выговор делают», «говорят, скоро комиссию пришлют»…
—
Во-во, — захлебывался Тяпа. — Пусть комиссию пришлют! Пусть комиссия
разберется! Человек больше года в закрытом лагере... а индус ваще уже полтора!
Пусть посмотрят на нас! Пусть увидят: инвалид!.. с детства!...
рука не работает... нога болит... спать не могу...
И так далее... всю пластинку от А до Я, по пунктам, не
пропуская, не сбиваясь: мафия — долги навесили — чуть не убили — покалечили —
сам сирота — штырь в ноге — ходить не могу — боли — спина-шея-б..-пи....
а-а-а-а-а!
Пускался
в пляс, выкрикивая:
— Ну курва! Ну стерва! В печенки влез
я им, в самые печенки, Йесус Мария!
Тут
же просил свернуть ему крутку, заваривал чифирь, приговаривая, что он им еще
покажет, что они плохо знают литовского уркагана:
—
Ой, хлебнут они со мной горюшка! Ой мама, не знают
они, с кем связались, святы отцы! Мы им еще кровушку попортим!
Будут знать, как нашу пить!
Соцработница
не знала, как умерить его пыл, как угодить ему. Приходила и пыталась с ним
говорить. Тот ругался. Гнал ее. Говорил, что будет голодать. И слушать ее не
хотел! Она спрашивала меня, чего бы такого придумать. Я пожимал плечами.
Говорил, может, музыка поможет, музыка — хорошая терапия… Принесли
магнитофон, за ним телевизор. Придумала нам
с Тяпой дополнительную работу, чтоб мы могли подзаработать чуть больше на курево да шоколад: покрасили коридор в песочный цвет. В
какой-то миг в моем пасмурном уме забрезжили проблески возможного побега. Пока
мы красили, все двери, выходившие во двор, держали открытыми. Я красил и думал:
где взобраться на крышу, откуда перепрыгнуть; решал про себя: даже если
перепрыгну, успею ли скрыться в леске. Тяпа убеждал меня, что успею:
—
Там такой лес... Никто искать не станет. Там даже учения проводили, сам слышал.
Танки, бронемашины, люди в противогазах... Такая грязь, ни одна сука не
полезет! Чистюли...
Он
был уверен, что, если б мне удалось по стене на крышу взобраться, за мной никто
не полез бы.
—
Они же ленивые, — усмехался он. — Они не будут бегать. Сообщат постам, сто раз
убежать успеешь. Такой уже был случай. Армянин убежал. Перепрыгнул и убежал.
Только его и видели!
Мы
начали планировать, но что-то нас остановило... возникла неуверенность... Тяпа
сам сказал:
—
Не... не прокатит... Мотоциклист снаружи, видел? Не, не прокатит... Если
мотоциклист дежурит... Лучше не дергаться, к тому же камеры, тебя
с крыши снимут или не дадут спрыгнуть... Я вспомнил: армянин убежал ночью, он
ночью во двор вылез как-то...
Я
почему-то подумал, что Тяпа все это придумал: ему требовался кто-то, кто писал
бы его проклятые жалобы. Я садился и писал. После одной жалобы его стали мыть.
Я написал, что Тяпа боится запаршиветь: так как одной — левой — рукой себя он
мыть не мог, а на родине его, дескать, мыли, он требовал сделать ему одолжение
и найти кого-нибудь, кто мог бы ему потереть спинку хотя бы, поскольку, если
появятся вши у него, не ровен час вся тюрьма зачешется!
И это подействовало: его стали мыть! Раз в неделю приходила молодая сестра,
уводила его в душевую комнату, где натирала ему спину!
Но
мы не останавливались на достигнутом: писали и
писали... вошли во вкус, да и воображение разыгралось... да и не знали мы,
когда следует останавливаться, цель была одна — изводить нервы писульками, а
значит, и не надо было останавливаться! И мы писали...
В
очередной раз соцработница пригласила меня к себе на чай. В ее кабинете за
компьютером сидел индус. Он спокойно, как у себя дома, писал электронное
письмо. Соцработница заметила мое изумление и сказала, что это, вообще-то,
запрещено, но она ему разрешает, добавив, что индусу многое разрешают, даже
поговорить по телефону со своей женой иногда... парень на особом счету, туманно
объясняла она.
—
Он уже тут больше года, и у него не политическое дело... Мы проявляем гибкость
в некоторых случаях... От того, что он напишет своей жене письмо, ничего не
изменится. Бюрократия, — вздохнула она, — тут уж ничего не поделаешь... Все это
знают и ничего поделать не могут.
Индус
действительно пользовался особым положением. Он так давно сидел, что уже
понимал по-датски, но не говорил. Он с ними говорил либо по-немецки, либо
по-английски. Говорил он с ними надменно. Войдя в ритм тюремной жизни, он
пользовался всеми возможными привилегиями: и на кухне подрабатывал, и в
атлетический зал ходил регулярно, и с охранниками у него чуть ли не семейные
отношения сложились (они ему всякую ерунду носили, он что-нибудь им иногда
чинил, а они ему давали сигареты); раз
в два месяца его навещала жена, они два дня жили вместе в комнатке для встреч.
Потом она уезжала, а он запирался в своей комнатке; курил, варил чай, работал.
—
Он с ней переписывается по электронной почте, — сказала соцработница, — чтобы
экономить на конвертах, так как ему деньги нужны на адвокатов, которых он
меняет каждый третий месяц.
Я
тоже попросил чиркнуть письмецо. Меня подпустили к компьютеру. Написал
Дангуоле, обрисовал ей обстановку, в двух словах изложил суть дела. Буквально
три минуты заняло, не больше: изловили, заперли как нелегала, продержали бог весть сколько в тюрьме, идентифицировали, хотят
депортировать, нахожусь в закрытом лагере для беженцев, Сундхольм называется,
прошу убежища, точка.
Как
только написал, меня тут же пробил озноб. Мысли забегали. Теперь я кого-то еще
втянул в это дело. Будто обнажился на ветру. Заерзали сомнения внутри: лучше б
я этого не делал... надо было исчезнуть и не появляться… так
я бы для нее и остался загадкой... был человек, а потом его не стало...
исчез, как мираж...
Но
я напрасно гонял, она и так, оказывается, знала, что меня забрали. Клаус видел,
все понял... Он ей сказал. Она просто не знала что и где. Связалась с Полом.
Тот задергался; стали узнавать, звонить. Им ничего, конечно, не сказали. Нет
такого, и все тут. И вот я написал. На следующий день ко мне пришла
соцработница и сама сказала, что ей уже насчет меня звонили, там какие-то люди
про меня спрашивали, беспокоились. Она им сказала, что у меня все в порядке,
что здоров, дела так, мол, и так, спрашивали насчет встречи, свидания. Какая-то
девушка, сказала она, меня хотела бы повидать. У меня зашевелились волосы. Мы
тут же пошли к ней в кабинет, проверили почту. Дангуоле ответила, написала, что
все уже знает, «меры приняты», «будем тебя спасать», «скоро увидимся», «подали
прошение на свидание»…
«Напиши
суть дела! Тысяча поцелуев. Аш тавя милю. Твоя
Д.».
Я
занервничал. Какую суть дела мог я ей написать? Нигилист от скуки придумал себе
маленькое приключение?..
Она
писала, что ей и адвокату, которого для меня подыскал ирландец, нужны были
детали... Так-так... Дальше, кажется, диктовал Пол: «...чтобы адвокат смог
изучить дело и решить — браться или нет, необходимо все подробно расписать на
бумаге, послать письмом (желательно по-английски)...» и так далее...
Я
начал ходить по коридору: до решетки и обратно, до тупика. Как же я ей напишу
суть моего дела? Какое дело? Бордель — отмывка денег — казино — наркота...
Какое тут дело? Это мыло, веревка, лыжи! Если я им тут выложу настоящую «суть
дела», меня менты, когда посылкой получат, сами удавят и бандитам кусочка не
оставят.
Тяпа
ходил за мной, ковылял, ножку подволакивал, сопел, успокаивал:
—
Да ты не переживай так сильно. Все обойдется, все устроится. Бывает, думаешь —
все хреново, хуже нельзя, а на самом деле все давно
развеялось,
и такое пуковое дело выясняется потом, что смешно, зачем так нервничал. Мы вон
тоже ментовский «пакет» угнали, накуролесили, нам всего лишь п....лей навешали и полтора года, бабах — всего ничего! Не
волнуйся. А то нервов и табаку столько уйдет, что… Все
получится. Вон и девка твоя уже на свиданку рвется,
посылку, небось, передаст…
Передачка. Кешарок. Табачок. Мелочный урод... Он же не голодал. Его хорошо кормили! Добра ему
желали... И табаку вроде хватало. Или он по инерции по посылочке грустит? Пусть
казенный хавчик нормальный, но это ж положняк. А
положняк, б.., не сахар. Да и табачок всегда
пригодится, он же не портится! Авось шоколад перепадет. Сладкое любит... и
открытки детские рисует — с фантиков, тьфу!
— Пока интервью не было, — скрипел Тяпа, — и
гадать нечего. У них тут это расписано, как автобус. Это ж процедура такая. У
некоторых канитель годами тянется. Вон посмотри, индус за стенкой... Два года
сидит! Выслать не могут! Они сами все время говорят: лотерея, все это
лотерея... Сам же переводил мне, индус сказал, что нас так много, что им
некогда решать и проверять. А он знает — он всю систему эту знает. У него семь
адвокатов было. Семь! Он деньги заработает и наймет. Каждый адвокат подает
апелляцию или просит пересмотреть дело… Мне пацанчик тут
объяснил. Индус уже по всем инстанциям прошелся и теперь в Страхбургский
суд пошел писать. В очереди ждет. Некоторые годами рассмотра ждут! А ему что,
он и так уже годы ждет... Еще подождет, пока там рассмотрят. А иной из Совка
приедет, наврет с три короба, ему — получай позитив,
социал, инвалидность и весь блат! Никто не знает, какая карта выпадет...
Сегодня красное, завтра черное... Жизнь, сам знаешь, полосами идет: белая
полоса, черная... Авось и тебе...
— Что — мне?
— Позитив...
Я ухмыльнулся. Он продолжал меня успокаивать,
плавно переходя к уговорам написать очередную жалобу...
* * *
Пригласили на интервью. Рассказал все. От А до Я. Весь расклад, откровенно. Какая разница?.. Камнем
на дно, и баста! Разошелся. Потряхивало. Озноб бил. Руки тряслись. Кофе, кофе... сидел, потел, курил, голос дрожал... внутренним
взором глянул на себя со стороны: бледный, нервный, тощий, — сам себе
понравился. Ни слова лжи. Одна правда. А какая
разница? Все равно бессмысленно. Так напоследок пусть хотя бы послушают. Быстро
скис, заметил, что интереса моя история не вызывает, и скис. У всех в кабинете
— три работника Красного Креста — был решительно скучающий вид; они словно
задались целью испытать свой иммунитет на прочность — проймет их или нет мое
выступление, они были похожи на людей из киностудии, которые просматривают
номера приглашенных на кастинг, они упражнялись на мне, шлифовали чешую
бесчувственности и беспристрастности.
Я решил нажать на детали: авось какая
щелочка в панцире да найдется. Но меня остановили: больше деталей не
требовалось. Главной в комиссии была женщина, изящная,
холеная, каменная, голубоглазая, светлая, строгая; тонкие-тонкие черты лица,
что-то хирургическое в уголках губ; короткая стрижка, волосы набок, пиджачок
теплый, из плотного материала, мелкая черная клетка по серебру, золотой ниткой
прошитые рукава и острый воротничок. Она задавала свои вопросы
механическим голосом, и никакого выражения на ее лице не возникало совсем.
Следак и переводчик хотя бы кривились и надменничали, а эта была до жути
непроницаема. Она даже не поверила в то, что меня разыскивала полиция! Она
стала спрашивать, как я мог это доказать. Меня начал душить обморочный смех. Да
вы что! Меня же к вам в Сундхольм из Вестре доставили! Как вы думаете они установили мою личность?! Она сказала, что не
имеет представления. Я напомнил про пальчики. Про Интерпол. Она сказала, что
никакого Интерпола не было. Я опешил.
— Мне же ваши датские полицейские бумаги
показывали: разыскиваюсь — Интерпол!
Она лаконично сказала, что это к делу не имеет
отношения.
— Все это под большим вопросом, — сказала она, —
это надо доказать. Нам никто ничего не сообщал. У вас есть какие-то
доказательства? Мы вас первый раз видим.
Я проглотил изумление: так я теперь должен им
доказывать, что их менты пробили меня по пальчикам через Интерпол?!
— И к кому мне теперь обратиться за помощью? —
спросил я с иронией в голосе. — К моему датскому следователю, который меня к
вам сюда привез? Я должен его попросить выдать мне справку, что мою личность он
установил через компьютер? Попросить его выдать мне документ о том, что меня
разыскивает Интерпол?
— Понятие не имею, это ваше дело, — сказала она.
— Если найдете какие-то документы, присовокупите к делу, мы дополним, у вас
есть две недели. Что-нибудь еще?
Я улыбнулся. Они вообще ничего рассматривать не
собирались. Все, что я им тут наговорил, было пустым сотрясением воздуха. Меня
там кокнут, это мое дело; мафиозные структуры вне
юрисдикции Красного Креста. Ни единой бумаги, а значит —
слова, слова, слова... то, что меня там покоцают, это как-то... сам виноват...
ну, конечно... Эстония — правовое демократическое
государство (Дания вслед за Исландией признала), эстонская полиция может и
хочет помогать и т. д. и т. п. Они не то чтобы не верили ни единому моему
слову — им незачем было верить, потому что мое дело было вне их профориентации,
они были не те люди, к которым мне следовало обращаться; как это бывает,
когда у тебя что-то болит в животе и ты идешь к
гастроэнтерологу, а он, хорошенько прозондировав тебя, говорит, что это не
язва, не желудок, а, скорей всего, сердце, а может, ребро сломано, поэтому
идите обратно к своему семейному врачу (то есть — поезжай в Эстонию),
семейный врач направит на рентген, к кардиологу, вам сделают сонографию,
наверняка положат в больницу (то есть — тюрьму), назначат обследование (то есть — суд) и т. д. и т. п. Я
просто ошибся дверью; я — ошибся, читай — сам виноват, — мне в этом кабинете
никто не поможет. Но, верные букве закона (настоящие профессионалы и
гуманисты), они проследили, чтобы формальность была соблюдена — великая
видимость того, что они ничего не упустили и рассмотрели мое дело: чиновники
постучали по клавишам компьютера, задали вопросы, зафиксировали ответы... Могли
бы прислать какого-нибудь музыканта с небольшим клавесином; я бы рассказывал, а
он играл, — было бы то же самое. Маленькая сюита до минор на тему прав человека. Каждый член квартета сыграл
свою партию. Можно закругляться. Принтер выплевывал вопросы и ответы. Не читая,
я подписал, а про себя лихорадочно подумал: «У меня есть лезвие! Под стелькой в
кроссовке лежит лезвие! Я успею порезать струны».
И успокоился.
* * *
Буквально три дня спустя
пришла девушка из организации, которая именовалась «FlygtningehjFlp», и
тоже взяла у меня интервью. Это было сделано как-то неряшливо, по-любительски...
Не было ни компьютера, ни переводчика. Ей сказали, что я говорю и по-датски и
по-английски, поэтому она не стала приглашать переводчика. Точность тут уже не
имела никакого значения. Опять формальность. Соблюдение правил. Где-то должно
было быть отмечено, что в рассмотрении моего дела поучаствовал и «FlygtningehjFlp»...
То есть сделали все возможное. Мне помогали. Мне объясняли. Дело
рассматривалось сквозь стереоскопический телескоп со всех сторон. С трех
сторон, как оказалось!
Мы сидели с ней в маленькой комнатке, за
маленьким столом, сдавленные стенами, с чаем, как на свидании в каком-нибудь
кафе; я рассказывал, она писала в тетрадку. Как студентка. Может, и была
студентка. Поправляла очки. Снимала. Смотрела в мои глаза не
моргая, как курочка, которая, кроме тетрадок, компьютеров и пирожных на
Рождество, ничего не видала. Пустоголовая девчушка с хорошим образованием;
прилежная ученица, пропитанная благими намерениями и любовью к людям и всему
живому; несомненно, ее дипломы стояли в рамочках на полках, там же, где
фотографии с мамой и папой в Испании, Италии, Франции. Может, у нее были
родственники на Юлланде. Может, сама из Хольстебро. Может, где-нибудь под
Фарсетрупом есть коровник, где доили и месили навоз ее прапрадеды... Она бы
неплохо смотрелась и с вилами, и с доильным аппаратом, и с ведром молока, и с
пучком каких-нибудь трав где-нибудь в картофельном поле, с кроликами на
лужайке... Коричневая прямая юбка, вязаная кофта, рубашка... асексуальность и конопатые толстые руки... Мне сразу все про нее стало ясно,
как только я увидел, как она поправляет очки, прикусывая губку. Никакой личной
жизни: все занимали этикет и заученные фразы. Все силы ушли на улыбочки,
манеры, жесты, на повторение одних и тех же заклинаний. Я был просто уверен,
что она ходила слушать джаз в какой-нибудь клуб. Она не докуривала сигареты,
клала в пачку, чтоб докурить после. В церковь тоже ходила. Крестик на кожаном
шнурке. Попросила рассказывать все... Я очень коротко рассказал... Она
выслушала, что-то записала, что-то пропустила, сказала, что мне действительно
откажут. Я и без нее знал, что мне откажут. Глубокомысленно сказала, что пока
не видит, как ее организация могла бы мне помочь... Меня это уже не волновало.
Серьезно кивая, посоветовала воспользоваться услугами хорошего адвоката...
«Потому что ваше дело наверняка будет отторгнуто после первого рассмотрения.
Почти все, кто приехал не из горячих точек, после первого рассмотрения получают
отказ, а вот второе рассмотрение уже более детальное. И третье включает в себя
рассмотрение с точки зрения гуманитарной позиции...» Я сказал, что все это
знаю, это знает каждый, спросил, может ли она добавить что-то еще... Она
задумалась, думала старательно, напрягалась, а потом покачала головой,
вздохнула, выпустила неловкую улыбку и сказала, что даже не знает, что бы она
могла такое мне посоветовать сверх выше сказанного... Я зевнул и попросился в
клетку.
Тем же вечером написал небольшое, но очень
четкое письмо, — и побрился.
Через несколько дней вместе с
мистером Винтерскоу приехала Дангуоле. Нам дали два часа. Она сказала, что в ее
паспорт даже не заглянули, зато рюкзак переворошили. Мы страстно сплелись...
* * *
Распались,
полежали...
У
меня кружилась голова.
Покурили.
Меня затошнило от ментоловых сигарет. Она сказала, что я отощал и выгляжу как
покойник. «Оброс, кудлюс», — погладила мои волосы. Засмеялась и
сказала, что, даже если меня прикончат, она найдет способ меня реанимировать.
— Я тебя и на том свете достану! От меня никуда
не денешься.
После второго захода мне стало совсем тяжко, еле
дышал... Она положила мою голову себе на колени, ее
каштановые вьющиеся волосы щекотали лицо, она целовала меня, поила вином,
кормила кусочками сыра и давала инструкции... Письмо, которое
я ей послал, произвело на всех впечатление... Весь Хускего оживился...
Все вышли в центр деревушки, зажгли большой ритуальный костер и долго стояли,
взявшись за руки, молились... Даже старик там с ними стоял, что было неслыханно
само по себе... Пол с Лайлой нашли мне адвоката, который недавно выиграл дело
каких-то русских из Литвы, они здесь получили убежище... Дело было похоже на
мое: отмывка денег — насилие — преследование — мафия — коррумпированные
менты...
— Вот, возьми еще ментоловых сигарет, чтобы
курить гашиш... лучше кури с ментоловым табаком — не почуют, и еще лучше — кури
в душе, включай воду и в душе кури... есть у вас душ?
— Есть, конечно...
— Обязательно покури, не ешь его, тут мало, а
покури — каннабис снимает напряжение, а то ты такой напряженный... ты просто измочален! На тебя страшно смотреть!
— У тебя тоже глаза запали...
— Еще бы! Я больше не сплю...
— Как с деньгами? Осталось еще что-то?
— Кончаются, но я работаю, и Лайла пообещала,
что подыщет мне кое-что... На адвоката добавит старик Скоу. Поговори с ним
хорошо, все объясни ему правильно, как ты умеешь... Надо цепляться за
соломинку...
Ее деловитость меня обнадежила. «С такой не пропадешь», — мелькнуло в голове, все как будто встало
на место. Она дала мне кучу шоколада... черного, белого, с арахисом, с
изюмом... У Тяпы сердце подпрыгнуло, когда он увидел его... Он онемел от
счастья.
— Только не набрасывайся, — сказал я.
— Нет, что ты! У меня ж две ходки было, я знаю,
как скажешь... Брат, я столько шоколада в жизни не видел! Она что, на
шоколадной фабрике тут работает?
— Да, — сказал я, — вот тебе плитка... а мне
надо кое с кем еще побазарить... Постой! — опомнился я, стянул кофту. — Отлепи
гаш со спины! Спрячь!
Мистер
Винтерскоу мял руки и жевал губы, показывал какие-то статьи из газеты, просил
назвать имена, дать телефонные номера; спросил, с кем
и как связаться; потребовал, чтоб я все с самого начала рассказал, как можно
короче, самое главное, суть; я рассказал; он сказал: «Так, так, так... ну и
дела... м-да...» — попросил, чтоб я все это написал и
послал ему, дал мне конверт с маркой и написанным на конверте адресом. Сказал,
что сделает все возможное. Он записался к адвокату. Мне было стыдно. Никогда
прежде в жизни мне не было так совестно, как тогда. Мне очень сильно захотелось
умереть; стать мучеником; умереть ради него, всех; чтоб мученической смертью
искупить этот позор. Иначе было не отмыться.
Старик ушел, волоча свои боты. Ему вслед
охранники смотрели и перемигивались. Меня пронзила жалость к нему, к себе, ко
всем нам. Он был так же бессилен что-либо изменить в
моем положении, как и в своем замке. Все было бессмысленно. Он только напрасно
терял время.
Ночью покурили в окно гашиш. Спали как убитые.
Утром охранники были довольные.
* * *
Вместе с шоколадом Дангуоле привезла мне десять
конвертов с уже наклеенными марками. Надо было все подробно написать...
Я лежал и думал о ней. Как же мне было писать ей
о том, что со мной было?
«В деталях», — говорила она.
Лучше ей сразу меня забыть... не зная деталей.
Она ненавидела всю эту грязь. Простая девчонка — дитя асфальта и поющей
революции. Она ненавидела шлюх из Белоруссии и
Украины, которые толклись на железнодорожном вокзале в Вильнюсе. Она ненавидела
тяжелые наркотики. Она курила траву и ела грибы. У нее был парень, байкер. Она
заставляла его мыться и стричь на ногах ногти, которыми он царапал в постели ей
ноги. Однажды она узнала, что он ей неверен, и сама изменила ему. Но ей было
противно. Она бросила его, как только узнала, что он связался с бандитами.
Дангуоле хотела знать все про меня, все, что со
мной случилось. Все про моих родителей. Кто они, где они, и вообще, все… Все!
Сел писать...
Писал всю ночь... У Тяпы бумаги было запасено на
год вперед. Он готовился завалить Красный Крест жалобами, потопить его в
стонах. Я исписал половину. Ограничился основными пунктами:
бордель — отмывка денег — казино — кокс — подстава — больница — поимка — КПЗ —
переговоры — игра в прятки — взятка и т. д.
«Обязательно ставь даты, — говорила она, — чтобы
было ясно, когда что произошло! Для адвоката! Адвокату необходимо будет
составить официальный документ, апелляцию...»
Я ставил даты, очень приблизительно... Выходило
совсем сухо. Очень канцелярно. Такого-то числа устроились работать в бордель...
такого-то числа со счета были сняты деньги... Выглядело ужасно; черствый аферист да и только! И пусть! Все к черту! Никаких
объяснений! Что было, то было. Еще я буду оправдываться... Перед кем? Плевать
на всех! Теперь-то точно плевать! Все. Хватит. Точка. Разбираться нет сил.
Мысль сжалась, как от судороги; она стала такой же убогой, как Тяпина культя.
Какая разница, что там было, — разгребать мне, а не кому-то.
К утру я был синий, насквозь пропитанный кислым
от чифиря рассветом. В конце добавил, что нам лучше расстаться, потому что...
сама видишь... Там были аргументы, всякие слова... уже не помню...
бормотание... самое главное, что я искренне написал, что ей лучше обо мне
забыть — или хотя бы взвесить еще раз: нужен ли ей такой невесть
кто, — дело свое я считал решенным, надежды не было никакой, выбираться из
этой мышеловки не видел смысла. Если бежать, рассуждал я, куда?.. где
прятаться?.. опять таиться годами нелегально? Зачем ей это? Кажется, так и
написал. Не помню; просто хотел как-то все это оборвать; вообще все обрезать,
раз и навсегда.
Когда Тяпа проснулся перекурить, он схватился за
голову.
— Ты по весу не сможешь в одном конверте
послать!
— У меня десять конвертов, — ответил я, — на
каждом марка, по ним и рассую, подруга позаботилась, по три листика в каждый…
Он примолк, закурил.
— О чем писал-то?.. если не секрет…
— Теперь не секрет. О деле. Рассказал ей, как
все было…
— Ой б.., напрасно ты
это. Бабам нельзя знать правды. Даже той правды, что была там когда-то. Они
ничего не должны знать. Не ихнего это ума дело. Ой б.., напрасно… — причитал Тяпа, вздыхал, качал головой и
приговаривал: — Нет, твое дело. Конечно, твоя голова — твое дело, тебе решать.
Просто я из своего опыту говорю: бабам ничего говорить о своих делах нельзя. Им
не надо знать этого. Это их портит. Они начинают думать, как
бы они поступили, и тут забывают о том, что они — бабы, они себя ставить на
наше место не могут, но они делают это, начинают просчитывать по-своему,
по-бабьи, как бы они поступили, будь мужиками в штанах, и думают они так же,
как в сериалах, они наши поступки про себя продумывают, как кино, а потом
обязательно приходят к одному выводу, все бабы приходят
в конце концов к одному выводу: они умнее нас, мужиков, что все мужики —
дураки! Ну и п..... тут, одним словом!
— А мне по х... П..... так п......
Я за юбку не держусь. Я уже ей сказал, что, может, не увидимся больше…
— А, ну тогда другое дело… Просто, может, пока
мы тут сидим, она бы прислала нам посылочку?
Я на него так посмотрел, что он сразу заткнулся.
Погулял по коридору. Неожиданно почувствовал, какой я вонючий.
Пока писал, сто потов сошло. Воз души переворошил. Взял полотенце, пошел.
Голый, на кафельных плитках я внезапно понял, что от намерения полоснуть себе по венам не отступлюсь, даже если все
сложится волшебно, я все равно это проделаю. Я гладил свое влажное тощее тело,
трогал вены, понимая, что отказаться от задуманного я уже не в силах.
Захотелось это сделать немедленно. Так захотелось, аж
внутри зазудело.
4
Наконец известили, что мне отказано в убежище.
Довольно мало времени им потребовалось для принятия решения. Даже смешно было
допускать, что какая-то комиссия там рассмотрела что-то. Да за это время и
прочесть бы никто ничего из моего дела не успел!
Меня вызвали в кабинет. Там за столом сидел
мент, в компьютере рылся. Жирный, старый, щетинистый, носатый, бровастый. Как
из трактора вынутый. Но воротничок был острый,
наглаженный, порезаться было можно! Складки подпирал! Рядом на стульчике сидела
переводчица (с сербохорватского, но никак не русского). Маленькая,
тощенькая, черненькая, замызганная, затурканная, ножка к ножке, ручки сложила,
сумочка на коленках, — будто не меня, а ее вот-вот должны были депортировать!
Такого вида скорбного.
И платочек держала наготове, бедненькая… Он зачитывал по бумажке, она
переводила, несла настоящий бред: «…о прошении на убещище по беженству…
отказать по не удовлетворетным причине… требований… власти могут и хочут
рассматривать и желать помочь решать проблему на месте жительства… нет
оснований по прощению о беженстве… сотрудничал и помогал
мафия в обманывании стиральных денег… власти республика Эстония будят рассматривать
и помогать… рещать этот проблема…»
—
Меня сразу на самолет, прямо сейчас? — спросил я, прерывая спектакль.
—
Сейчас пятница, — сказал лениво полицейский, с трудом двигая своими щеками. —
Конец дня. Сам понимаешь. В субботу никто не полетит...
В понедельник теперь уж. — И наклонил голову, посмотрел на меня с сочувствием и
усталостью (мол, войдите в наше положение тоже: кто ж
по пятницам такими вещами занимается?).
— В
понедельник так в понедельник, — расписался и пошел.
«Тяпа,
у меня депорт. В понедельник отправляют!» — «Как!» — «Грузят, как мебель, и
адиос! Буду вскрываться». — «Да ты что! Хотя твое дело… Можно было бы его
съесть…» — «Кого?» — «Лезвие. У нас на зоне хавал один, шамк — и на больничку.
Говорил, что переварится». — «Тут таких лезвий нет. Тут „жилетты“, а их не
пожуешь». — «Это точно. Ну, тогда ложку или якорек…» — «Ложка, якорек… Дело
хлопотное… Время не терпит. Вскрываться надо!» — «Как скажешь…» — «Нечего
ждать, надо действовать. Ночью пойду в душ, вскроюсь. Ты пойдешь через полчаса,
увидишь меня, подымешь крик…» — «Ясно… Покурим?» —
«Давай». — «Сверни мне тоже, а то все твои крутки я скурил, пока тебя там
водили…» — «Ага, сверну побольше, а ты чифирь поставь…
чтобы кровь разогнать...» — «Во-во, чтоб фонтаном пошла! Может, в шахматишки
перекинемся?» — «Ну, расставляй… Время скоротать…» — «А что, тебе так и
сказали? Депорт?» — «Да, билет на самолет с серебристым крылом… Сюда…» — «Ага… В понедельник?» — «Да... Сюда…» — «Может, в
воскресенье тогда уж?» — «Нет, я не хочу ждать». — «Ну да, как скажешь...» —
«Вот сюда». — «А что сегодня сразу не отправили? Рейса нету?»
— «Не знаю. Сказали, что по пятницам-субботам менты не летают. Всем лень». —
«Так-так-так... Сюда. А менты что, тоже летят?» — «С кем летят, а с кем не
летят… Вот так». — «Хм. Ты
у нас особняк, с тобой и менты полетят…» — «Не полетят…»
* * *
Кнуллерёд, настоящий психиатрический приемный
покой, придуманный каким-то изощренным садистом. Общий холл, куда выводили
больных, был круглым: стены не имели углов, они плавно закруглялись. Потолок
был стеклянный, пирамидальной формы. Проходной двор. Каждый день кого-нибудь
привозили, в полном дерьме, вносили как макет, с
топотом и гомоном; по ночам вваливались; спать было невозможно даже под
капельницей; постоянно мелькали ноги, руки, порхали бумаги... ругань,
сутолока... идиотские вопросы... Ко мне была приставлена санитарка, у нее было
очень запуганное лицо, она сидела на стульчике в моей палате, и несмотря на то что я был прикован ремнями к койке, она
была в ужасе, сжавшись, сидела в самом дальнем углу, одной ногой наружу, и
тряслась... За мной следили днем и ночью, кололи всякую дрянь...
Я хотел написать, чтоб прекратили, но у меня из рук вырвали карандаш и
записали, что я пытался себе выколоть глаз. Идиоты...
Так как спроектирована больница была извращенцем, я никогда не мог толком
ничего рассмотреть из своей палаты; если меня привязывали к койке
(они решили и капельницу с лекарством прицепить!), в поле моего зрения
попадали только какие-то фрагменты: грязная одежда, которую волокли по полу,
мешки с экскрементами, чьи-нибудь ноги на носилках или блюющие рты.
В ремнях долго лежать было невозможно — начинало
ломать, тело стонало, мышцы сводило судорогой. Просил, чтоб распаковали.
Развязывали,
а через некоторое время давали таблетки, засыпал и снова просыпался завязанным. Каждый раз долго не мог прийти в себя. Руки,
спина, плечи, шея, ноги… Все было мертвым. Обживал
каждый орган заново, просыпаясь сначала то в ноге, потом в руке, — в самом
конце включалась голова... но не до конца... что-то там внутри уже
переключилось, не все лампочки зажигались, было тускло, как в общественном
туалете на копенгагенском центральном вокзале.
Привезли телефонный аппарат на колесиках с
удлинителем, поставили передо мной. Я не понимал, что происходит. Настоящий
телефонный аппарат. Какие бывают на улице. Только на
колесиках. Что за цирк?! Он зазвонил. Сняли трубку, с кем-то поговорили,
передали трубку мне. И тут я услышал голос Дангуоле: «Привет, легонюс!»
Она сказала, что мое дело отложено ввиду серьезных обстоятельств, связанных с
моим здоровьем. Адвокат работал, все шло своим чередом... «А то, что ты там
понаписал, это, конечно, кошмар, ужас, мог бы не так подробно...»
В инвалидном кресле меня выкатывали из палаты в
зал; привязывали ремнями к креслу, вывозили и ставили в холле; часами смотрел
телевизор. Показывали Милошевича... какого-то главаря
бандидос, убитого возле его дома... люди толпами несли цветы, сотни бандидос на
«харлеях» в кожаных куртках ехали по стране, грозясь отомстить... кажется,
устроили рок-фестиваль, — провожали с музыкой... с ними смешалась
антифашистская демонстрация на каком-то крохотном островке, где поселились
шведские нацисты и печатали свои пакостные листовки... во всех новостях
прокрутили группировки армян, которые устроили голливудскую перестрелку в
заброшенном заповеднике на Юлланде, за ними, скованные одной
цепью, на самолет топали ребятки из балтийских республик... нерадивые грабители
ювелирных и цветочных магазинов, почтовых отделений и киосков, сосисочных фургончиков
и магазинчиков бытовой техники... Изо дня в день показывали кадры,
сделанные охранными видеокамерами: стахановец с коричневым бумажным пакетом на
голове молотом долбает витрину; парень с девушкой в
натянутых на голову чулках ножами угрожают продавщице женского белья... и
т. д. и т. п. Очумели! Устроили беспредел... Еще
не все! Вот новые, с руками за спиной: в фас и профиль... эти угоняли машины, а
потом, подъехав к витрине, сдавали задом и гребли цацки
лопатой!.. идиоты!.. даже убили кого-то за сто двадцать крон... Вопиющая
история! Громкое дело! Вот из-за таких имбецилов все и
валится из рук...
Пил таблетки, чтобы забыться, просил побольше, в прострации рассматривал блуждающих персонажей
пирамиды, — никак не удавалось сфокусировать взгляд: все плавилось, как воск;
дали покурить; покурил.
Раздражала уборщица. У нее было несколько
тряпок. Все были красивые, ровно нарезанные. Все разных цветов. В нежных тонах:
розовая, голубая, желтая. Тряпки пристегивалась к
особой швабре. Мелькала там и тут, бесшумно, рябило в глазах.
Посередине зала в большой кадке росло уродливое
дерево; оно было такое высокое, что утыкалось в створки окон в стеклянном
потолке, оттуда сверху иной раз падали листья, долго, непредсказуемо паря, и
мягко клались подле кадки. Иногда там появлялись голуби. Они зачем-то садились
на краешек окна, заглядывали внутрь, гадили — дерьмо
смачно шлепалось; уборщица подтирала...
Одна сумасшедшая сонно лепетала о положительном
воздействии пирамидальной формы больницы на сознание больных...
— Нам всем повезло, — блаженно клокотала она
прокуренным голосом медиума, — нам всем несказанно повезло... Это такая удача,
такая невероятная удача, что все мы здесь с вами оказались, в этой магической
пирамиде! Нам так повезло... Это такое счастье! Эта пирамида оказывает
целительное позитивное воздействие... Я по ночам вижу волшебные сны... Вы
видите по ночам сны? — спрашивала она других, те зачарованно кивали, она
продолжала ворковать, те слушали. Только один сумасшедший не соглашался — его
звали Якоб. Он ничего не желал слышать о «позитивном» или «негативном».
— Нет, фо хэльвэ! — горячился Якоб. — Все это
чушь! Что вы мне тут говорите?! Как вы можете решать, что такое положительное,
а что такое отрицательное?! Позитивное или негативное?! Для кого оно позитивное?!
Для кого, я вас спрашиваю, негативное?! Для вас? Для
меня? Для него? Для всех нас? Для всей планеты? Одному полезен чеснок, да —
полезен чеснок! А у меня аллергия! Понятно? Аллергия! На чеснок! Понятно? Для
него он полезен, а для меня не полезен! Чеснок для одного — позитивное,
а для меня — негативное! Ясно? Это вы решили, что это вот —
спорт, чтение, здоровая половая жизнь, тур по лесу, пробежка у моря, велосипед,
закаливания, диета — положительное! Да? А, значит,
курение, алкоголь, наркотики, проститутки или мастурбация, кофе и чтение
порнографии, панк-рок и истеричность — это негативное? Если одно
негативно, то нечто ему противоположное является позитивным? Почему? Я и
проституток люблю и здоровую половую жизнь! По мне, так это вполне здоровая половая
жизнь! Я, к примеру, могу есть гамбургеры с содовой и
делать пробежки! У меня много энергии: я могу и не курить, и проституток, и
бегать, и здоровую половую, книги читать, а вы мне подсунули под дверь, так
сразу я вас и не заметил, думаете? Не тут-то было! Выбираешь позитивное, сразу
видишь, что есть негативное, так? Под дверью шныркали? Шныркали и подглядывали
за моей здоровой половой... А почему? Почему вы так решили? Якоб просто
энергичный парень! Якоб не дрочун! Ему это позитивно. Почему именно курение и
так далее, панк-рок, ЛСД и вибраторы — это негативное? Почему? Почему диета
полезна, а кофе — нет? Почему с женой — хорошо, а со шлюхой
— плохо? Кто решил, что я опасен? Кто вызвал полицию? Ты? Ты? Или она? Там
сидит за стеклом и наблюдает... О! Уже идет! Я спокоен... Я спокоен... Не
надо... Я сам знаю, что мне надо или не надо. Я знаю, когда я нервничаю... Я не
нервничаю, я — энергичен, я — энергичный парень! Может, это только для вас
диета и здоровый секс — положительное? А для меня ваше отрицательное — и кофе,
и сигареты, и секс с проститутками — положительное, а?
Потому что я могу, я — энергичный... Я не кричу! Я не кричу! Почему вы решаете,
что я делаю или не делаю? С чего это вы можете решать — кричу я или говорю
тихо, или как я должен и что я там могу дрочить у себя
в комнате или нет... Или вообще...
Унять его было невозможно; он краснел, орал,
доходил до истерики, слюна летела во все стороны; он кидал в нас свои тапки;
ему делали укол; его запирали...
Позвонил Пол, он был пьян и тоже в истерике:
«Мне рассказала твоя девушка, как с тобой обращались! Свиньи! — Он был в
ярости. — Звонить, выпрашивать разрешения сходить помочиться! Свиньи! Ты им
нужен, чтобы работать, понимаешь? Без тебя этот поезд не поедет. У них не будет
работы, если тебя не будет. Таких, как ты. Ты их хлеб.
А они — свиньи! Так обращаться... Никаких прав в правовом государстве! Почему
ты должен нажимать на проклятый звонок и ждать десять-пятнадцать минут, пока
дежурный урод дотащится до твоей камеры? Зачем тебя по
судам и инспекторам возить, если все равно они ничего не решают, а просто
изводят бензин и бумагу? Поэкономили бы! За нефть идут войны, а они тут бензин
на такого лодыря, как ты, понапрасну жгут! Скоты зажравшиеся… Они играют в игры! Терпи, парень, терпи!
Им нужно проявить свою цивилизованность, им нужно блюсти закон, конституцию,
декларацию... Они хотят все сделать как надо, буква за буквой! Пройти все
параграфы, чтоб никто не сказал, что что-то упустили, что-то нарушили; педанты,
все должно быть по правилам… Jo, jo! Den EuropFiske
Menneskerettighedskonvention! — кричал он на меня, кажется не
соображая, с кем говорит; Пол вошел в раж, полагая, что кричит на
какого-то бюрократа: — Jo! 1950 год! Konvention til
beskyttelse af Menneskerettigheder og grundlFggende
Frihedsrettigheder! 1953 год! По
пунктам! Стежок
за стежком, так шьется дело. Засадили парня в тюрьму! Как
насчет
статьи
семь? А? Nulla poena sine lege! No penalty without law, motherfuckers!
Приехала Дангуоле; она была измождена, синева
под глазами, похудела за две недели невероятно; серость в лице, не человек, а
тень. Сказала, что два раза упала в обморок в Копене, пролежала на скамейке без
сознания минут десять, остановился какой-то мужик, спросил, как она себя
чувствует, не вызвать ли «скорую», но она его успокоила. Привезла мне красивую
зажигалку, прозрачную, с блестящими наклейками. Мы рассматривали ее, как
обезьянки. Радовались как дети. Вывалила мне на стол гору тетрадок, высыпала
шариковые ручки. «Будешь писать мне письма! — говорила она, оптимистично
улыбаясь. — Вот тебе конверты и марки! Займись делом! Не раскисать, легонюс!» Табак, бумажки, книги... «Лайла пообещала мне
работу, — сказала она, — скоплю денег на адвоката или куплю всех судей в вашей
Эстонии!» Она пожила некоторое время у Пола. Лангеланд, сказала она, просто
райский уголок. Она ходила по холмам, забиралась на них и думала обо мне. О
том, что я тоже лазил по этим холмам, смотрел с них на море. Она пыталась
увидеть все вокруг моими глазами. Она читала мою писанину.
Ничего не поняла, но все равно, она была счастлива. «Ты обязательно закончишь,
— говорила она: голос дрожал, в глазах слезы. — Получится настоящий шедевр. Это
наш билет в бесконечность! Мы всем утрем нос! Улетим в Мексику! Будем
выращивать кактусы и грибы. А потом прыгнем в бездну, взявшись за руки, и
растворимся. Все будет хорошо, легонюкас! Пиши!
Я буду звонить каждый день! А ты все равно пиши! Займись чем-нибудь! Ни о чем
не думай! Каждый день буду звонить тебе ровно в семь вечера!»
Пришел дядя. Он был напряжен и дико ненатурален.
Лицо его так окаменело, что усы казались приклеенными. Он был смертельно
бледен. Сел передо мной за стол, принес табак, тетрадь и конверты, яблоко,
апельсин, банан; закашлялся и очень странно прогнулся, поставил локти на стол,
повел головой, огляделся и заговорил. Говорил он тоже странно. У него была
нелепая интонация, и голос был чужим, с двойным дном. Но больше всего поразила
его интонация! Он рассуждал, что вот моя жизнь проходит в
дурке, а могла бы и не в дурке, а в какой-нибудь конурке или вовсе на лужайке у
реки, а его жизнь, дескать, годами смывается в унитазы, которые он изо дня в
день моет, моет, щетками, тряпками, губками, но они все равно остаются
грязными. Да, вот так: он, дескать, тоже страдает, и не меньше моего.
Мол, это же так просто — взял да и завалился в дурку, — а вот поди попробуй повозись с унитазами, как он — годами! Десятками
лет! Ха! Уголком рта шепнул, что у него есть соображения. Я понял, что он
маскируется; он верил, что нашу беседу могли записывать! Он — шифровался! Выложил бумаги на столе, — текст на датском, жуткий бред, но
правдоподобный.
—
Перепиши и разошли эти письма, — сказал он.
—
Это не поможет, — сказал я, рисуясь, забросил ногу на ногу. — Бессмысленно...
— Я
знаю, — спокойно сказал он, — так и так все бессмысленно, но ты все равно —
пиши! Я связался с твоей девушкой. Она просила меня, чтобы я тебе это сказал,
именно это, чтоб ты писал. Пиши что угодно, хоть на х.. их
посылай, амбудсманов и секретарей Директората, они заслужили, главное — займи
себя чем-нибудь, а не сиди просто так, а то неровен час с катушек тут съедешь
окончательно. И ты в первую очередь о себе думай, и ни о ком больше. Так надо.
Я знаю. А то мозги скиснут. А они тебе еще понадобятся, помни об этом. Все
только начинается, настоящий хардкор впереди.
Что-нибудь придумаем. — Подмигнул. — Понял? Пока все идет как по маслу, как
надо, я бы сказал так: лучше и придумать невозможно. Ха! Теперь они
призадумаются. Так себя изувечить... Такие шедевры на руках... Тебя можно
снимать в кино! У меня есть один знакомый адвокат, американец, который
очень-очень не любит датчан, именно он, по сути, и сделал мне позитив. Я ему
очень благодарен и человеку, который мне его посоветовал, тоже. Я платил ему
большие деньги, да, но потом я платил ему просто за то, чтоб беседовать.
Приходил и слушал. Даже не говорил ни слова. Только слушал, как он говорит.
Этого было достаточно. Несказанное удовольствие! Если б ты слышал, как красиво
этот американец умеет опускать датчан! Особенно адвокатов… Ох!
Как он их расписывает! Такие портреты. М-да... Нет,
ему бы книги писать. Вот ему, — с ударением сказал дядя, — следовало бы писать
книги… Это такая речь, с этим можно только родиться.
Кому-то дано...
А кто-то моет унитазы или валяется в дурке... Все-таки несправедливо устроена
жизнь...
Дангуоле
звонила каждый день; мистер Винтерскоу ей разрешил, а потом приехал опять, —
ехал по своим делам, но не мог не зайти! Показывал газеты с карикатурами на
«FlygtningehjFlp»; члены этой организации были изображены спящими за круглым
столом, в то время как беженцы сидели за решеткой. Старик с воодушевлением
сообщил, что списался с каким-то батюшкой в Сибири, тот принимал людей с темным
прошлым, если те хотели встать на ноги, завязать с наркотиками или преступной
деятельностью; батюшка уже знал мою историю и готов был меня принять. Оставалось дело за малым — переправить меня из этого бедлама в
Сибирь. Старик поинтересовался насчет документов, он хотел ехать в
российское посольство сотрясать там воздух; он хотел, чтоб Россия меня приняла,
потому что я — русский. Под диктовку старика я написал ходатайство об аудиенции
с послом.
— Я
отнесу это в полицию, — сказал старик, заботливо складывая бумагу, — приложу
мое объяснение, попрошу, может быть, они разрешат... Будем надеяться...
В
полиции некоторое время думали. Потом пошли мне навстречу. Им, наверное, было
интересно; решили попробовать отвезти меня в российское посольство, чтобы
посмотреть на реакцию русских. Они сами обо всем договорились. Все тот же
переводчик сам пообещал по телефону. «Вот так, да, все будет как надо… Устроим. Сделаем на высшем уровне», — проговорил он. Я
просто видел его на том конце. Он облизывался и потирал ладони. Ему не
терпелось съездить посмотреть на посла. Ему хотелось везде побывать, все
увидеть.
Через день он пришел за мной весь напудренный. С
зачуханным ментом. Переводчик сказал мне:
— Ну что, готов? Как денди лондонский одет?
Был ослепительно красивый день. Кусты дрожали,
пугливые воробьи сквозь них проносились с визгом. Деревья сеяли панику,
царапали воздух, чертили сигналы, как глухонемые! Порывы ветра подхватывали и
несли на крыльях всякую дрянь. Убегала за угол
дорожка, а там: кусты, парк, забор... Рвануть бы сейчас... Но я сделал шаг и
оказался в машине.
Меня повезли в посольство; заместитель посла
выкроил пять минут. Постояли возле ворот. Полицейский звонил. Долго не
отвечали. Затем спросили что-то. Переводчик в микрофончик четко произнес: «У
нас назначена аудиенция… По поводу…» — и произнес мое
имя. Некоторое время не открывали. Все-таки вышли. Усталая и раздраженная
женщина.
— Мы уже закрываемся, — скрипнула с
раздражением. Переводчик с настойчивостью сказал, что нам назначили это время!
Она нервно впустила. Под ногой захрустел щебень. Датчане цокали языками, меж
собой говорили:
«Пришли вовремя!» — «Так русские же, что ты
хотел?» — «Все равно поразительно!» — «Так всегда у русских…» — «Как так можно
жить?» На каждой ступеньке они обменялись саркастическими ремарками: «И на хрена такой роскошный особняк
посольству?..» — «Россия большая страна...» — «А, понимаю: большой стране нужен
большой особняк даже в маленькой стране». — «Чтоб все чувствовали руку Кремля».
— «Хи-хи-хи...» — «У русских все так». — «Мавзолей с мумией Ленина...» — «И
парады круглый год...» — «О да, парады оловянных солдатиков...» — «Хи-хи-хи...»
— «Вот на что они тратят деньги...» — «А народ к нам бежит...» — «О да!»
Мы вошли в просторную залу. Но оказалось, что
это прихожая. Длинная малиновая дорожка и длинный, до блеска натертый стол с
дюжиной стульев. В стенах громадные зеркала, которые меня сделали маленьким и
жалким. Была приоткрытая дверь в еще более просторные покои, просто царские, —
туда нас не впустили. Заместитель посла к нам вышел в сопровождении молчаливого
субъекта с руками за спиной, плотно сжатыми губами и тенью на веках. Переводчик
начал было пляску слов, но заместитель посла, не дав ему возможности распушить
перья, поздоровался со мной, сел передо мной, указал мне на стул, раскрыл
папку, погрузился в бумаги, наверное инструкции.
Попросил меня назвать имя, адрес, причины и прочее... Я заговорил... Он слушал,
уронив голову на руки, локти стояли на столе, отгораживая бумаги ото всех. Я
почувствовал, что он засасывает меня, отгораживает от датчан, вокруг меня
словно возник ореол или козырек, я даже не слышал, как датчане подле меня сели,
стали посматривать на стены, потолок, шептаться. Я их не видел. Они вдруг стали
таять. Мне это понравилось. Я вдруг подумал, что он мог бы меня принять под
свое крылышко, хотя бы чтоб поиграть в шахматы, выпить
и поболтать о том и о сем. Глупости, — очень скоро я понял, что он просто
ничего не хотел делать, говорить с этим дурнем-переводчиком
ему было столь же утомительно, как и пить со мной водку или играть в шахматы.
Он ничего не хотел делать совсем. Он был выжат как лимон. Серая личность в коричневом
пиджаке. Донельзя неприметная внешность. Матовая кожа. Посредственные
черты. Легкая седина. Редеющий волос. Челка, перекинутая с одной стороны узкого
черепа на другую. Две морщины на лбу. Ничего не выражающий нос. Прямой, как линейка. Перед ним можно было равно поставить
как чертежную доску, так и корову подвести для прослушивания. С такой
внешностью он мог бы быть кем угодно. Электриком, монтером, учителем химии,
предпринимателем, писателем, капитаном корабля или милиции, кем угодно вообще!
Универсальный человек. Он подходил на любую должность, мог перевоплотиться в
кого угодно. В нем было все. И в каждой роли он был бы идеальной посредственностью. Безупречным бездельником. В любом
кабинете, в газетном ларьке, часовой мастерской, библиотеке, в провинциальном
театре. Узенькие глазки, узенькие плечики, впалая грудь, словно втянувшая
дыхание. От кончиков ногтей был заместителем. Кого угодно! Сам был тенью и из
тени произрастал. Как водоросль из пруда вынутая, — омут в нем ощущался: холод,
мрак... Если такой тип тебя встретил, можно разворачиваться и идти вешаться!
Это был дохлый номер, который ему велели отбыть. Это
был человек, который отказывает. Он бросил в меня бездушный взгляд своих
бесцветных глаз, запустил руку в мою душу, ничего не нашарил, никаких
документов, на основании которых можно было бы сделать для меня визу в
Россию...
— К тому же уголовное дело, — перебирая
пальчиками, как муха, сказал он, понизив голос и опустив уголки рта, с каким-то
упреком на меня глядя, наклонив голову. — К тому же, — прочистил он снова
горло, повысив тональность, — почему, собственно, сейчас опомнился-то?
Позвольте-ка полюбопытствовать! Все русские в Эстонии имели свой шанс получить
российское подданство, до какого там числа? — спросил он в сторону и,
незамедлительно получив из пустоты (как по незримому телеграфу) сообщение,
назвал дату. — А вы? Зачем-то сделали этот более чем странный выбор. Паспорт
иностранца, сомнительный документик… К тому же даже
его у вас нет на руках. Ну и что же, по-вашему, мы можем сделать? Чем мы вам
можем помочь? Вы-то хоть сами-то хоть сколько-то представляете? — Он картинно
развел руками, поднял острые плечи, стал похож на попугая. Опять сказал: — Нет
документов, никаких документов... — Помолчал и заговорил снова: — Вот если б
хоть какие-то документы у вас были… На основании
которых можно было бы визу худо-бедно справить… А так… Даже не знаю… Вы просите
о гражданстве… Вы ведь об этом просите или как? Вот тут вы пишете, что вас
преследуют… Но чтобы вам что-то сделать, вам надо
ехать в Эстонию, подавать там в наше консульство заявление на гражданство, там,
со всеми документами, а не тут, в Дании…
— Вы понимаете, что я не могу ехать в Эстонию?
— А вы понимаете, чего вы от нас хотите? Я,
конечно, могу послать ваши документы в МИД, но на это уйдет время… И потом, документов-то нету. Мне и в МИД посылать как бы
нечего… Тут уж, извините, не получается… Все, что
можно сделать, это послать запрос о том, чтоб наши представители проследили за
тем, как будет проходить следствие и в какие вас поместят условия... — И
т. д. и т. п. — Можем проследить за тем, чтоб ваши права не нарушались по
прибытии в Эстонию... мы можем проконтролировать, чтоб ничего с вами там не случилось… Можем сделать запрос, предупреждение... Можем
проявить интерес, и та угроза, о которой вы пишете… Мы
проследим, чтоб вам ничего не угрожало и все шло без нарушения прав человека…
ваших прав... Можем намекнуть... шепнуть... подмигнуть... заслать кота, который
прыснет где надо... зашлем мух и облака... — И т. д. и т. п.
Мне казалось, будто он говорит с лошадью о ее правах лошади тащить не сто пудов, а девяносто
восемь. Поблагодарил его, но твердо отказался от помощи и участия в моей
судьбе. Лучше не надо... Нет, правда, лучше не надо... чтоб кто-то по его
сигналу озаботился и стал проявлять интерес к моей персоне... нет-нет... если
этот махнет рукой, меня точно изжарят!
* * *
— Теперь ты в надежных руках, — шипел в трубку
Пол. — Эти люди профессионалы. И у тебя есть адвокат! Пусть пока государственный, но лучше, чем ничего! Ты уже обязан себя
чувствовать человеком! Обязан! Адвокат есть. И мы тебе тоже одного подыскали.
Но он еще не вошел в дело, пока знакомится с твоими бумагами. Пусть пока будет
государственный. Самое главное, что они вспомнили о том, что ты — человек и у
тебя, как у каждого нормального человека, есть права и должен быть адвокат. Это
самое главное! Сейчас они пока играют в права человека. Даже в посольство
России возили. Смотри какие! Потом в игру вступит наш толковый парень в очках.
Он им навяжет наши правила игры. Они заиграют всерьез, никуда не денутся! В
конце концов всегда можно обжаловать. Если тебя
депортируют, мы продолжим борьбу за тебя здесь! Адвокат подаст апелляцию и,
если проигнорируют, напишет в Страсбург! European Court of Human Rights!!! Об
этом нельзя забывать. Протокол номер семь, статья первая! — Дальше он
зачитывал, как стихи, нараспев, практически под музыку: — «Депортация не
применяется к следующим категориям иностранных граждан и лиц без гражданства...
(А ты — без гражданства!..) получивших отказ в признании
беженцами либо в предоставлении убежища, утративших статус беженца или лишенных
статуса беженца и которые не могут быть высланы против их воли на территорию
государства, где их жизни или свободе угрожает опасность преследований по
признакам расы, религии, гражданства, принадлежности к определенной социальной
группе или политических убеждений...» Прямо про тебя! Держись, парень!
Пусть только попробуют, и мы их поимеем. — Он,
кажется, мечтал, чтоб меня кончили, чтоб тогда он всех «поимел».
О, тогда он наверняка и песню про меня напишет! Весь
мир услышит! — А пока отдыхай! Ты свое дело сделал. Молодец! Теперь
расслабляйся! — сопел он в трубку. — Мы сделаем все, что нужно. Мы скоро
приедем. Уже собираемся. Навестить тебя. Жди нас! Не делай глупостей! Принимай
лекарство! Позволь врачам позаботиться о себе. Запомни, эти люди специалисты.
Доверься им! Этим можно довериться. Почаще ходи в душ.
Стой под душем, подставляй шею и плечи. Это снимает стресс!
Несколько раз повторил: «Душ, душ и еще раз душ!
Пять раз в день!» Расписал, как надо поливать себя струями, какую часть
подставлять под напор, сколько минут, в какие часы… В
его словах слышалась зависть. Я мог бесплатно мыться в душе! В любой момент,
вошел в кабинку и — помылся! Благодать! Дангуоле заметила, что у них там опять
ничто не работает. Полный развал. Даже стена, которую я выстроил в гараже,
рухнула... а дверь вообще едва болталась на одной петле! Они там так ничего и
не починили. Белки бесятся на чердаке. Сквозь дыры в крыше летают ласточки, на стенах
мох, по полу стелется вьюн. Не то что душ, воды в
кранах не стало. Дангуоле сказала, что трубы забило и
унитаз прекратил работать, дерьмо поднималось и поднималось, заливая весь
туалет; приходилось черпать. Они ездили к соседу; пили кофе, чай, Пол пил пиво,
а потом хитро спрашивал: «Has everybody played bagpipes yet?» — если все
успевали сходить в туалет, они уезжали. Соседу не говорили, зачем они
приезжали, он оставался в неведении. Пол с ним говорил о Милошевиче, о Северной
Корее, голоде в Африке… Он умел говорить о голоде, как никто другой, с
воодушевлением; наверняка лучше ирландцев о таких вещах никто не умеет
говорить. О ванной и разных душевых кабинках он тоже отлично говорил; о том,
какое благотворное воздействие имеют струи на психику человека, чувствовалось,
что скучал он по цивилизации: подставить свои плечи под струи, отмыть свою
гриву, — или хотя бы представить, как это делаю я. Он буквально толкал меня в
душ.
— Сейчас я вешаю трубку, а ты прямо иди и прими
душ! Да, и еще… Чуть не забыл. Много не кури. Курение
не помогает. Наоборот — ухудшает сердечную деятельность, и тебе становится
только хуже. И перестань голодать! Ешь, в конце концов! Ты уже месяц не ел!
Можешь начинать! А теперь я вешаю трубку, а ты — идешь в душ!
Пол и Лайла привезли с собой Дангуоле, —
шоколад, бумага, конверты... Лайла сказала, что теперь уже все точно будет
хорошо. У них возникла великолепная идея: мы с Дангуоле должны были немедленно
пожениться. «Муж по закону может последовать за женой, — объяснила она, — как
за семьей. Они не могут отрывать тебя от семьи! А она — твоя семья, ведь так? —
Все кивали, я тоже кивал: Дангуоле — моя единственная семья, куда она, туда и
я. — Ты мог бы поехать в Литву. Хотя бы временно. Сделал бы там документы, а
потом вернешься назад, в Хускего, и будете там жить!»
Оставалось только немедленно пожениться. Она
написала письмо, которое я должен был подписать. «Оно пойдет в секретариат
королевы, — сказала Лайла, — в отдел, который рассматривает брачные и
бракоразводные дела и тому подобные вещи, просьбы. Иногда они способствуют
ускорению судопроизводственных дел...» — И т. д. и т. п.
Пол снова начал нахваливать найденного ими
адвоката. Он сказал, что даже адвокат был изумлен суровостью обращения со мной.
Пол кричал:
«То, как с тобой обошлись там, в тюрьме, это хуже, чем в фильме „In the nаme of father“, но ты же не террорист! Даже не по
подозрению! Даже не вор! А просто человек без документов!»
Да, не вор... без документов, сипло стонал я.
Пол тряс волосами от возмущения, обещал поговорить с людьми в Amnisty Int.
Лайла сказала, что все это для меня являлось своеобразным чистилищем, мне даже
можно было позавидовать. Я изумился: чему? чему тут завидовать?
«Уникальному опыту, — пояснил Пол. — Ты этого
пока не понимаешь, но... Дружище, это же испытание духа! осознание своей
смертности! Этот страх — очищающий! Теперь ты будешь ценить свободу! Теперь ты
осознаешь, что такое жизнь! Теперь ты — совсем другой человек! Ты — адепт!
Когда все это кончится, вы будете вспоминать этот кошмар и ценить жизнь, на все
смотреть другими глазами! Глазами просветленных!»
«А теперь надо оставить их вдвоем!» — сказала
Лайла, и они ушли.
Наскоро за шкафчиком; дверцу шкафчика приоткрыли
и сплелись у стены...
Пол привез из Копена журналиста, чтобы тот взял
у меня интервью.
— Свой человек... русский! — Ирландец трясся с
похмелья. — Иногда статьи помогали. Пресса все-таки...
Я почувствовал себя неловко. У журналюги был
осуждающий взгляд из-под очков, сухой рот, широкий черный галстук. Он много
рассуждал о том, что часто вот такие истории, как моя,
придумывались; что, в общем-то, ничего нового в моем рассказе нет. Вряд ли
стоит возлагать надежды на его газету. «Прошли те времена, когда статья могла
повернуть ход бюрократической машины вспять», — сказал он с сожалением.
Попросил показать шрамы; руки произвели впечатление; он смотрел, как
зачарованный; сделал несколько снимков; пообещал что-нибудь узнать через свои
каналы... Статья вышла уже после Пасхи, — написано там было немного, зато три
фотографии моих изуродованных рук! Шедевр членовредительства! Я как увидел,
сразу подумал, что Сюзи эти снимки привели бы в бешенство! Она бы кричала:
«Такое в газете печатать нельзя! Газету может открыть ребенок! Это может
травмировать психику!»
Но все было напрасно: никакого резонанса!
Затем журналист сообщил Полу, что предпринял
частное расследование и даже с кем-то в Эстонии связался, вступил в переписку,
узнал, кто ведет дело... даже переговорил с моим новым
следаком! Ищейка сразу вцепился в журналюгу и стал его допрашивать, задыхаясь
от нетерпения... перво-наперво он хотел узнать,
сколько я дал тому, старому следаку, чтоб он меня снял с розыска!.. Ему не
терпелось, хотел поскорее начать раскопки... меня начнут по частям резать, а
этот к ножке стула моего спасителя веревочки привязывать будет, чтобы дернуть как следует! чтоб наверняка!
Нахлынула новая волна... Опять закружило,
затошнило; вспомнил, как меня выпустили, как забирала мать, как мы с ней
шифровались. Она говорила, что надо непременно избавляться от квартиры. Все было
на мне. Я должен был переписать хату на ее имя. «Если что, у тебя ничего нет, —
шипела она. — Надо все продавать сразу. У нас нет ничего. Продавать и бежать в
Данию. Брат, поможет брат, брат…» Она захлебывалась. «Надо что-то собрать
следователю, — шипела она, — они все взяточники. Но это хорошо! В данном случае
это большой плюс! Единственная надежда!» Пленка с моим голосом, возможно, уже
где-то кому-то рассказывала о воздушных мельницах старого желтолицего
махинатора. Какая-то вошь еще кусала в трусах. Дед посоветовал бензином или
скипидаром. Обрил лобок, помазал... Обрили и голову. Как на войну. Мать собрала
денег, — вся семья наскребла, спасают мальчишку, ножом по сердцу, последняя
рубаха, дед выложил, что от похоронных осталось: пять тысяч! Какие деньги!
Развел руками: больше дать не могу. Следак изобразил скорбное понимание. Это
было на рынке. Кругом крутились попрошайки. Мы встали
в стороне от продавцов котят и щенков. Народ бродил. Голова шла кругом. Я был
уверен, что он все подстроил. Ловушка. Сейчас к нам подойдут, меня уведут. Мать
всплеснет руками, и все. Никто ничего не вспомнит. Все разом забудут, кто я
такой. Как не было! Следак принял деньги без комментариев. Повел меня в бар, —
в глаза не смотрел, — заказал мясо с картошкой, полил тобаской, — сказал, чтоб
теперь я лег на дно и не высовывался; он снимает меня с розыска до суда — я
исчезаю... Все строго!
— Запомни, — сказал он, — теперь твое настоящее
имя нигде не должно всплыть. Во всяком случае
следующие пять лет. Веди счет до минуты! Помни о том, что твои пальчики в
системе. Тебя подадут в Интерпол. Помни об этом. Если хочешь исчезнуть, не
тяни. Исчезай. И так, чтоб потом тебя не увидели в кино или библиотеке. Со
всеми знакомыми и друзьями придется завязать. А то побежит информация по сети.
Думаешь, до нас не дойдет? Еще как! Один звонок. А если до нас дойдет, то и до
бандитов подавно. Понимаешь? Это серьезное дело. Оно будет годами
разрабатываться. Будут версии, будут люди, которые будут этим заниматься. Не
те, так другие. И если ты начнешь слать письма маме или звонить друзьям, «алле,
Петя, это я», думаешь, это не дойдет до кого надо?.. Полиция и криминальная
система — это два сообщающихся сосуда. Мы не можем без них, они без нас. Мы
зависимы друг от друга. Если у нас есть какая-то информация, мы немедля ее
толкаем. Вот эта цепь у меня на шее, думаешь, на мою зарплату я мог бы купить
такое? Подарок. А за что? Вот. И от этого у нас так плохи дела с мафией. Потому
что нам государство плохо платит. А бандиты платят лучше. Поэтому мы работаем с
бандитами. Понимаешь? И даже если нам начни платить, мы уже не сможем завязать.
И не потому, что мы так испорчены, а потому, что так тесны связи. Но это уже
отмирает. Все эти криминальные структуры отмирают. Великолукские уже треснули.
Более напыщенных похорон я не видел. В Печерском монастыре. Подумать только!
Ты думаешь, что мафия в Эстонии возникла сама по себе? Все идет из России. Все
наши местные шакалы, крышаки, так называемые, все они собирают дань и
отправляют с курьерами в Россию. Думаешь, сами они допетрили бы до таких дел?
Ничего этого не было бы без поддержки и организации русских ребят. Думаешь,
менты стали бы разговаривать с какими-то дурачками местными? Думаешь, мы с местными работаем? Или этот ваш, Лоллипеа1…
Кто он? Что он такое? Для кого все это делается? У нас тут нет такого объема
колоритных фигур, чтобы так дрожать, как наши комиссары иной раз, страшно
смотреть, в штаны делают… Чуть ли не руки целуют… А
почему? Почему? Но и это скоро прекратится. Комиссары уходят на пенсию. Твой
отец вон тоже рано вышел на пенсию. Читал его досье. Ничего себе послужной
список. Если б ты знал, кого он брал. В те годы страшнее дела не придумаешь...
— Это когда там один взорвал газовый баллон в
доме? — вякнул я.
— Помнишь, значит...
Конечно, я помнил: он две недели пил не
просыхая, пил и рычал: «Кровь и мозги, кровь и мозги...»
— Это ж сдуреть можно! Что там было! Двоих в
лепешку, какие были похороны! Героический у тебя отец. То, что он спился, это
понятно. Все равно — герой. А ты так вляпался.
Противно даже подумать. И все из-за шлюх да наркоты.
Сдуреть можно, какая грязь! Куда мир катится?! И это представитель
интеллигенции! Про твоего отца легенды ходили по отделам. Оторванный, псих, командос. А ты… Ладно. По-моему, так всегда было и
будет. Это закон природы такой. Мы тут сами по уши в дерьме.
Все в дерьме, все... Такое время сейчас, такое
время... Пойми самое главное — ты вляпался по самый не балуй в такое дерьмо, что свечку должен мне ставить до конца своей срамной
жизни! Потому что за кидалово кончают. Кидалу — кончают или на органы, в Чечню
или Южную Америку, кокаин везти в Европу с гондоном в брюхе... не повезешь?
Повезешь как миленький! Или на органы... Продержись пять лет, носа не
высовывай! И о тебе не только менты, но и бандиты забудут. Через пять лет все
изменится. Это я тебе говорю. Не доживут ни те ни
другие. Старые комиссары выйдут на пенсию, вместо них в кабинеты вселятся
молодые эстонцы. Они не будут брать взяток. Я имею в виду такую мелочь, как
дают за тебя и тебе подобных дурачков. Да и никто больше не станет предлагать,
потому что каналы перекроют. Всех папиков постреляют киллеры,
а киллеров другие киллеры, а тех пересажают или сами друг друга покоцают, а те
на себя руки наложат. И все устаканится. Пять-шесть лет, и это будет совсем другая
страна... Я хочу, чтоб ты до конца дней помнил, что мне ты жизнью обязан...
должен мне свечку ставить... молиться на меня... — И т. д. и т. п.
* * *
Привезли в инвалидном кресле Анеса; он сразу
всем объявил, что он из группировки «Бандидос». Грозно взревел, предупредил: на
кривой козе не подъезжать! Ему что-то кололи, от этих уколов он становился как
под кайфом, глаза плавали в масле, он хохотал, и хохот
его переходил в болезненные стоны. Он утирал свое безобразное лицо полотенцем и
тут же выстреливал им в кого-нибудь, доставал мощным шлепком по заднице санитарку и шкодливо хихикал. Несмотря на то что он был прикован к креслу, он все равно был огромный,
с меня ростом почти; мускулистый, в три раза шире меня. «Я вешу сто двадцать
три килограмма!» — говорил он, и изо рта его капало; сто двадцать три
килограмма, настоящий слон! «Я е....ся хочу! Отпустите
меня домой к жене или привезите шлюху! У меня есть
деньги! Я заказываю: пиццу, вино и стриптизерку!» Он был в полной прострации.
Это было шоу! Весь в татуировках и золоте, Анес раскатывал по холлу в пирамиде,
пулял в санитарок бумажками и пирожными, обрушивал кадки с цветами и требовал
проституток! Стриптизерок! Вино! Водку! Футбол и рок-н-ролл! Маленький лоб,
обезьяньи уши, орлиный нос, маленькие зеленые дьявольские глаза, длинный
острый подбородок с отвратительной ямочкой. Его улыбка наводила на меня ужас,
но мы скоро сдружились — сразу, как только он узнал, что я русский. Он сказал,
что я — криминал.
— Я это сразу понял! — утверждал он. — Бандита
издалека видно!
Я не стал спорить — смысла не было; он сказал,
что мог бы пристроить меня в «Бандидос», дать мне рекомендацию; я сказал, что у
меня и так хлопот полон рот, поблагодарил, конечно, сказал: такая честь, такая
честь, — быстро свернул тему и рассказал о том, что побывал в Вестре...
— О! — вскричал Анес. — Я бежал оттуда два раза!
Это так просто... Раз-два и готово! Сущие пустяки... Я бы даже сейчас оттуда
сбежал — в инвалидном кресле, как нечего делать!
И, как бывалый солдат молодому,
пустился рассказывать о своем послужном списке, об убийствах и побегах из
тюрем. Все вокруг были этим несказанно довольны: конечно, хамоватый главарь
успокоился, сидит и пьет кофе, болтает с каким-то русским недоумком,
— все мне подмигивали с благодарностью: осадил такого кабана! Еще бы они не
были довольны!
В ауделинге стало тихо... Мы пили слабый кофе литр за литром, медсестры меняли
термосы, снабжали сигаретами... Анес сказал, что давно не
говорил по-английски, смаковал каждое слово, много лет жил в Америке, рокерил и
качался, укрощал лошадей и сверхскоростные мотоциклы, бился в клетке насмерть с
колумбийскими и тайскими бойцами за деньги... об этих боях он говорил особенно
подробно, бои были непростые, единственное правило этих поединков было: не
использовать ни рук, ни ног, а драться только головами! Встанут два
бойца друг против друга и, как петухи, давай лбами шарахаться! Кровь летит во
все стороны! У Анеса были сотни шрамов, вмятин и прочих отметин на лице и
сильно путаная история болезни... Он сам не понимал, чего от него хотят и
почему он здесь.
«Я не должен здесь быть, — ругался он и сбивчиво
рассказывал: — Они перепутали! Меня оперировали... После аварии! В нас
стреляли! Я весь в пулях! Мой друг сгорел в машине на моих глазах! Я ничего не
мог сделать! Я просто вывалился из машины, не мог подняться, лежал, истекая
кровью, и смотрел, как мой друг сгорает в машине...»
Его привезли из хирургического отделения, где он
устроил погром в припадке бешенства. Друг сгорел, у него случился припадок —
восемнадцать пуль в ногах и спине вылетали со звоном, когда он бился на
операционном столе. Он был как под кайфом, трещал без
умолку, словно понюхал коксу. Говорил и говорил... о какой-то
жилке, которая вздрагивает в сердце, о каком-то капилляре, который в любой
момент мог разорваться у него в голове… Он утверждал, что в его теле было более
дюжины пуль, которые еще предстояло извлечь; прочие раны еще не были залечены;
кое-что было вовсе неизлечимым; кости его ног, например, были измельчены
настолько, что у врачей опускались руки, им больно было смотреть на снимки. «Я
никогда не встану на ноги, — говорил он, — но плевать на это! Я и так смогу
жить!» Он при мне выскребал из себя кусочки мяса, из-под него постоянно
струилось, за ним мыли пол, все вымазались в его костном мозге... Он не обращал
на это внимания. Это же ерунда! Он был более чем в сотне аварий. Зачем на
пустяки обращать внимание? У него было семьдесят боев в клетке! Тринадцать
разрывов связок! Он толкал на грудь что-то около двухсот килограмм. Он
выступал. Был знаменитый культурист. Е... всех шведов в рот, понял! У него на
глазах погибло много товарищей. Один просто умер от разрыва сердца —
перетренировался. Он многое повидал, вот так, да…
Он сидел в Вестре с историческими личностями криминального мира Скандинавии!
Анес прошел сквозь огонь, воду и медные трубы, вышел калекой,
но женился, будучи инвалидом, и сделал ребенка! Убеждал меня в том, чтоб я
сделал ребенка своей подруге, прямо сейчас! Немедленно! На первой же свиданке —
засадил и погнал, чтоб понесла, понял! Он истекал кровью и кричал, как
динозавр. Ему носили тазики и чай, его мыли, обтирали, перевязывали... Он всех
посылал ко всем чертям. Пошли вон, недотыкомки! Его навещали бандиты, которые с
трудом проходили сквозь двери. Он впал в транс, когда увидел по телику, что
убили какого-то главаря «Бандидос». Он кричал, что знал мужика! Что убитый был
его боссом когда-то! К нему приехали ребята, они долго совещались — собирался общак для похорон и замышлялось что-то, ответный
удар по «Ангелам ада», наверное…
От нечего делать Анес ухаживал за слепой
старухой... взял над ней шефство...
— Разговаривать тут, кроме тебя, не с кем, —
жаловался он, — они — эти мальчики и девочки — жизни не видели, ни черта не
знают и еще меня будут таблетками пичкать?.. Да пошли они к черту! Я лучше с
бабулькой буду дружить, чем с ними. Она войну видела, видишь, совсем от горя
ослепла!
Она бродила по пирамиде на ощупь. Часто не могла
найти свою комнату. Забредала ко мне, садилась, вздыхала, устраивалась прилечь.
Я не сразу ее замечал — так тихо она ходила, — будил, говорил ей, что она снова
перепутала комнату; она усмехалась, вздыхала, называла меня каким-то сладким
словечком, просила отвести в свою комнату; я вел слепую, к нам присоединялся
Анес в кресле. Он путал ее имя, называл ее то Пиа, то Лия, то еще черт знает
как. Мина не спорила, она была довольна, каждый обед и ужин
у нее теперь превращался в церемонию. Анес сажал старуху себе на колени, она
была крошечная, невесомая; он кормил слепую с ложечки, отламывал хлеб, клал ей
в рот, приговаривал «sDden, sDden», так, мол, так. Комментировал меню, — на
столе всегда было полно всего, как в ресторане или на пароме, настоящее á la
carte! — Анес осведомлялся у нее о выборе, который та желала бы сделать.
— Не желаете ли бобов? — спрашивал он. — Бобы
очень полезны...
— Да?.. Миленький, как
же это? Бобы — еда бедных в плохие времена!
— Не то чтобы я настаиваю… Но
это не те бобы, какими в сказках кормят несчастных детишек... Это — французские
бобы! Хорошо проваренные в томатном соусе!
— А! Что ж, можно попробовать, — говорила
старуха.
— Давайте попробуем! Я рекомендую... Бобы
полезны для работы мозга. Плохие времена не настанут в Дании, если вы всего
лишь попробуете ложечку бобов!
— В самом деле, дорогой, — соглашалась Мина, и
Анес ее кормил бобами с ложки.
— А может, теперь рыбки? — спрашивал он. —
Положить ли сыру на хлеб?
— Будь добр, сладенький мой…
— А может, еще бобы? Вам понравились бобы?
Она вздыхала, гладила Анеса по его безобразной
голове, называла его ласковыми словами...
Под конец я ее не выносил, она была такой
непоседливой, всюду влезала с вопросами, и вопросы ее были такими странными,
точно она была не только слепой, но и глухой, что тоже простительно, и помимо
всего прочего — еще и умственно отсталой или просто маразматичкой. Она выводила
меня из себя тем, что повадилась постоянно спрашивать который час. Садилась
рядом со мной, подносила мне под нос свои позолоченные крошечные часики и
спрашивала: «Драгоценный мой, не скажешь, который будет час?» Она этот трюк
проделывала каждые пятнадцать минут. Чутьем находила меня, присаживалась и
спрашивала... Я понаблюдал за ней и заметил: этот вопрос она задавала только
мне! К другим она тоже приставала, к каждому у нее был один и тот же вопрос.
Якоб должен был ей рассказывать новости политики: «Якоб, миленький,
а что в мире происходит? Какая ситуация?» Анес ей с удовольствием повествовал о
полезности бобов и сельдерея. Каждая медсестра что-нибудь ей да напевала на
ухо. А я почему-то должен был сказать который час. Часики у нее были просто микроскопические. Я
ничего не мог на них рассмотреть; не различал даже стрелок на циферблате. Зачем
ей часы были вообще, если она ничего не видела? Я говорил ей, чтоб сама
посмотрела на часы на стене! На стене были огромные часы, какие были на всех
советских вокзалах! Круглые, с уродливыми стрелками. Я
смотрел на часы на стене и не мог ничего понять. Так она меня довела! Часы
сдвигали в моем сознании временные пласты, они выглядели слишком
советскими. Глядя на них, я мог сказать который час только по-русски! Однажды я так долго на них пялился, что стал слышать звуки
Балтийского вокзала... голоса диспетчеров... пассажиров... уборщицы и
Катавасия, свихнувшегося математика, который в уме мог совершать самые
невообразимые подсчеты, он умножал трехзначные числа, извлекал корни, питался
всякими объедками там же, на вокзале, пил одеколон, собирал старые газеты, что
пачками лежали возле газетных аппаратов, предлагал их за две копеечки и детям
считалочку рассказывал: «Жил да был на свете мальчик, песенки он пел, с ним
дружил наш Катавасий, он давно не ел... Ребятишки, дайте копеечку Катавасию! Он
пойдет и поест...»
Анес сказал, что это со мной из-за лекарства,
которое мне давали тоннами... serenese, rivotril, сlozapine...
— Психика, — говорил он, — тонкая вещь. Чуть
перенапрягся, и каюк! Нужно есть бобы. Бобы полезны
для мозга! И побольше пить воды. Нужно чистить
организм. А то эта гадость оседает в нем! Печень — тоже, она как губка, кровь
чистит, а ты пьешь эту гадость каждый день, три раза в день! Пей воду графинами
и ешь бобы!!!
Я наливал себе воду. Он продолжал:
— Лекарство из тебя сделает идиота,
— качал головой Анес. — Этим дерьмом никого не
вылечишь. Они нас им пичкают затем, чтоб мы не буянили, а вообще в дурках
лечить не умеют и не хотят. Кому нужны здоровые люди? Разве можно
контролировать здоровых людей? Государству полезней иметь стадо дебилов,
больных, такими проще управлять… Государство не
заинтересовано в лечении шизиков! Психушка — это
модель государства. Тебе дают таблетки, чтоб тобой было проще управлять, чтоб
ты размяк, чтоб не сбежал, чтоб на все согласился… Сегодня
ты не смог вспомнить время, завтра ты к этому привыкнешь, перестанешь обращать
на это внимание вообще. Ты в психушке, зачем тебе
знать время? Тебя позовут пожрать и принять лекарство, скажут, когда лечь
спать. Тебе включат телик, и ты будешь смотреть его, все, что там тебе покажут,
все сожрешь, как свои таблетки. Скоро ты даже дрочить не сможешь, потому что у тебя нету сил. Ты просто
медленно сходишь с ума. И это только начало. Ты здесь всего лишь месяц. А что
будет через год? В тюрьме лучше! Там хотя бы есть с кем поговорить, время летит
быстро, можешь выбирать людей, с кем ты хочешь говорить, а с кем — нет. А здесь
говорить не с кем, одни идиоты кругом. Все подавлены,
все изнутри мертвые, зомби. В тюрьме все же нормальные в психическом смысле
люди, там здоровее обстановка... А тут, — говорил он, — нерв-ничаешь,
очень нервничаешь…. Меня тут бесит все! Все! Тут как на вокзале! Все шастают! Какие-то врачи, медсестры с бумагами, какие-то
менты привозят идиотов, которые блюют за столом!
Дверями хлопают! Спать невозможно! Одному побыть тоже! В одной комнате с
человеком посидеть нельзя! Если я хочу с тобой поболтать с глазу на глаз, то
нам нельзя, например, посидеть в твоей или моей комнате! За нами следят!
Доктора и сестры бегают! Все курят! Просто настоящий дурдом!
И они еще хотят, чтобы тут кому-то стало лучше! Лучше? Да тут окончательно
свихнешься! За неделю!
Скоро Анес добился того, чтоб его отправили
домой. На прощание опять посоветовал есть побольше
бобов и оставил мне кипу порнографических журналов; на обложке того, что был
сверху, было такое, чего я никогда не видел прежде; мне моментально стало
плохо. Я попытался отказаться от дара, но он мне не позволил. Сказал, что это
именно то, что мне нужно.
— Не пиши свои письма, — советовал он. — Не
читай письма своей подружки! Лучше мастурбируй побольше!
Будет легче. Поверь мне, я опытный в этом деле. Как только будет случай, делай
ей сразу ребенка. Помяни мое слово! Бабе нужно забабахать ребенка!
Я поблагодарил его за совет и за журналы.
Простился с Анесом и отнес всю кипу Якобу; спросил, не нужны ли они ему. Он
принял кипу без вопросов, без слов благодарности, вообще без слов; просто взял
безмолвно, ушел к себе в комнату, и никто его не видел несколько дней...
Опять позвонил Пол, сказал, что ему в голову
пришла замечательная идея:
— Просто гениальная идея, дружище! Вот послушай
старого ирландца! Настоящий мужицкий совет! — хрипел он в трубку, он был сильно
пьян. — Скажу по-братски: твои проблемы решены! Все! Скажи своим проблемам «гуд
бай», потому что я — решил их, и вот каким образом! Сейчас ты будешь танцевать
от счастья! Надо, чтоб твоя подруга забеременела! Да, вот так просто, дружище,
превосходная мысль, не правда ли? Сам подумай — она
беременна, значит, у вас будет ребенок, тебя уже — как отца — нельзя высылать,
потому что: нельзя подвергать стрессу, такому сильному стрессу мать будущего
ребенка... то есть... твою подругу... Они не могут... я где-то читал или
слышал... кто-то мне говорил... что нельзя депортировать отца, если его подруга
носит ребенка... Она часом не уже? А? Парень? Мы ведь не просто так ее
привозили! Вы там успели? Ты постарался как следует? Я
не хочу, чтоб ты исчез из моей жизни, мужик! У меня ничего нет! Ничего! Ты
слышишь, у меня все летит к черту! Вся жизнь в тартарары! Я повешусь, если тебя
вышлют!!! Я с плакатом выйду на улицы и покончу самосожжением...
Оборвалось... гудки...
Кругом одни психи...
* * *
Опять в суд! На этот раз с адвокатом. Старая
развалина. Таких поискать. Дряхлый младенец! Меня пробила жалость к нему. У
него тряслись руки, как с похмелья: дымок сигары вился мелким бесом, в другой
руке лупа рожала пуговицу. Он шагнул из «Дядюшкиного сна»: клацал вставной челюстью,
все пружинки повизгивали, порошок из задницы сыпался.
Его бы запеленать и в больничную койку, но он притащился работать, ему дали мое
дело... Государство подняло его из могилы. Толстые линзы, хрустящий, ватой
подбитый пиджак. Никак не мог вспомнить моего имени. Искал его с лупой, водил
по бумагам, старался изловчиться и поймать таракана... где он?.. как его?.. Все
зря! Ничего не видел. Только шамкал губами в полной озадаченности. Как же
так?.. Ему не сообщили, как зовут подзащитного... Сопереживал. Мне. Я хотел ему
сказать, чтоб отправлялся домой, прилег бы в кроватку, в самом деле, чего время
на таких дурачков, как я, тратить... Ну их всех к
черту! Без вас выпутаемся, — берегите себя, — в конце концов, я сам во всем
виноват... нечего из-за меня на слои распадаться... Домой! На такси или
поездом! Выпить снотворное, накрыться газеткой, — милое дело: лежать, посапывая
под «Berlingske»1, а может и «Jyllands Posten»2, — такой замшелый, мог быть и с Юлланда... Перебравшись в Копен, они еще пятьдесят лет
выписывают эту провинциальную газетенку. Но у него, наверное, были долги,
кредиты, или — как и те в китайском ресторанчике Хольстебро — он хотел быть в
строю, чувствовал, что еще рано отдавать концы. Старался. Вливался всем
существом в дело. Становился моим помощником. Излучал надежду. Перебирал
бумаги, жевал свою сигару. Сбивался на немецкий. Возвращался к английскому
через родной датский. Бедолага! Буксовал, сам себя
выталкивал из ямы; смазывал языком палец, листы не давались: он даже с бумагой
не мог совладать! Извозил слюнями все мое дело.
Авторитетно показывал мне свод законов (толстая пачка!), с оптимизмом сказал:
«Вот в этой книге оговорены ваши права как беженца!» Говорил, что нужно
говорить правду и только правду; говорил, на что я имел право, а на что не
имел, и т. д. и т. п. Все то же самое... Все как всегда... Спасибо,
дедушка! Да, да, конечно... Правду и только правду. Он не только меня не
слышал, он вообще не соображал, в чем дело; что-то бубнил свое... он все еще
считал, что я — Евгений Сидоров! Вот это да! Я сказал, что я — не Сидоров, я не
из Казахстана и т. д. Старик озадачился, он не понял, забормотал себе под нос,
что, возможно, перепутал два дела, либо ему что-то напутали, что-то не то
всучили; рассыпался в извинениях, пообещал, что обязательно, непременно, вне
всякого сомнения он поплотнее ознакомится с делом;
добавил, что дело необычное… О да, необычное,
согласился я. Посочувствовал... Поблагодарил за участие. Он разомлел. Мне
удалось растопить сердце старика. Почти под ручку мы отправились в машину. Пока
мы ехали, он шипел мне в ухо: «Мы едем в центральное здание суда. Где
заслушивают самые громкие дела! Правда, не в главный зал, и все же...» Нас
торжественно ввели. Старик растрогался до слез. Снова объявили, что будут
держать под стражей двадцать с чем-то дней... Прежде чем ударить молоточком,
судья сказал, что принимается во внимание мое здоровье, которое будет тщательно
проверено врачами, и не просто врачами, а специалистами местной тюремной
клиники под особым наблюдением! Бах-бах, и я снова в Вестре. На этот раз в
больничном отделении. Над столиком лампочка! Телевизор, магнитофон, большое
окно (с обычным стеклом: грех не воспользоваться!), камера с рукомойником.
Просторно. Светло. Постель шикарная. Старый докторишка, похожий на большую
седую крысу, с первой же встречи пропитался ко мне любовью, погладил руку и
прошептал, что все будет хорошо, загадочно добавил: «А вы тут не один». — «Да?»
— Я был уверен, что камера одиночная, но на всякий случай огляделся — никого!
«У вас есть тут знакомый, в соседней камере, он передает вам записку».
Это был Тяпа. Его наконец-то положили на
обследование. Доктор попросил, чтоб я помог ему наладить с ним отношения:
перевести и унять пациента, — Тяпа снова скандалил. Я даже не успел вытянуться
на койке как следует, а меня уже тянули к нему в камеру. Два часа на визит —
каждый день! Хотел отказаться. Насильно втолкнули со словами: «Ваш друг...
поговорите с вашим другом... а то он кричит от одиночества! Вам вместе хорошо
будет!»
Тяпа попросил, чтобы я ему накрутил самокруток,
рассказал, как довел всех до ручки в Сундхольме, как они там взвыли, в конце концов не вытерпели, когда он начал орать и ломать все
вокруг, закрыли в карцере и держали там, пока не перевели сюда. Я так и не
понял, что он таким образом выгадал, но спрашивать не
стал. У Тяпы был уже записан в голове монолог, он работал, как настоящий
магнитофон, бобины крутились, рот открывался, закрывался, слова летели:
— Значит, жалобы на ногу все-таки приняли
всерьез. Во как! На рентген возили, снимок ноги делали. Еще бы! Я ж с пятого
этажа упал в проем лифта, прикинь! Инвалид с детства...
...и т. д. и т. п., все то же, по
кругу...
Слава богу, меня быстро избавили от друга.
Пришел бледный доктор и сказал, что самое страшное подтвердилось. Я обмер.
Доктор сел на мою кушетку. Снял шапочку.
— Вы должны понять, что я вам сейчас скажу,
молодой человек, — сказал старичок, — потому что есть вещи, которые... надо
принять, потому что их еще можно поправить...
— Что такое? — спросил я.
— Только не нервничайте... — Я покрылся
испариной. — У вашего друга серьезное положение с ногой... он справедливо
жаловался на боли, и мы — несправедливо ему не верили. Штифт в бедре сместился
на три сантиметра! Как он вообще все это выносит? Ужасно. И почему этот штифт
ему не удалили? Не понимаю... Его надо было убрать еще два года назад! О чем
врачи думали?..
Доктор попросил меня все это мягко перевести
Тяпе.
— Только не нервируйте его, потому что ему
предстоит серьезная, очень серьезная операция, — говорил старик.
— Ему отнимут ногу? — спросил я.
— Нет-нет, что вы! Будут вынимать штифт, отвезут
в центральную больницу... Но ведь это — операция, молодой человек!
Тяпу увезли: попросил накрутить ему побольше на дорожку, — два часа крутил, весь табак, что был
у него накоплен, весь пустил на самокрутки!
Стало тихо. Ходил на прогулки. Ни с кем не
говорил. Была возможность сблизиться со шлюхами (за
пачку «Мальборо» отсасывали прямо в коридоре у киоска), но воздержался. Собирал
успокоительное, накопил огромное количество; не мог спать... накручивал себя:
пальчики, пальчики... проваливался ненадолго под утро, видел мои пальчики: они
были солдатами в странной форме, маршировали вокруг меня, а я отдавал им
приказы, из меня тянулись трубки, солдаты-пальчики маршировали, что-то пели...
Передали письмо от Дангуоле: очередной пересмотр
дела закончился неудачно, остается единственное: надежда на гуманитарный
позитив (недомогание или еще какая-нибудь чушь). Той же ночью выдавил стекло из
окна. Сперва замазку ложкой снял; долго ковырялся,
полночи, тишина стояла мертвая, каждый звук как по нервам; выдавил стекло
подушкой. Съел все сонники. Выбрал осколок поострее… Сел на пол, долго держал в
руке, и когда начало смаривать, собрался и резко: раз-раз!.. Чуть подождал — и
раз! И еще! Вошел в раж. Еще! Одну руку, другую...
Приемный покой, уколы, швы, ремни, уколы,
изолятор... таблетки... serenese, rivotril, сlozapine,
zyprexa... сон... растолкали, обматерили, заковали, погрузили, отвезли в
Гнуструп.
5
Психушка для отпетых криминалов. Для самых обезбашенных.
Так называемая подводная лодка — «ubDd»*, — по форме постройки: длинный коридор
с круглым окном с одной стороны и точно таким же окном с другой стороны,
круглое, как иллюминатор.
Маленький
Томас был первым, с кем меня познакомили. Я его спросил: «Почему тебя прозвали
Маленький?» Он был отнюдь не щуплый парень и не дохлый.
Лилле Томас заикаясь объяснил: «По-отому Маленький,
что есть Бо-ольшой Томас. Вернее, Длинный, Ллланг. Он тут давно... Бывший ба-ба-ба... ба-аскетбол-болист!.. А потом пришел я,
и... тоже Томас. Стали пу-пу-путать! Чтобы не путать, решили меня назвать
Ма-аленьким, а другой так и остался Ланг. Всех устраивает. — Прошептал: —
Поку-курить хошь?» Зажмурившись, красиво, без запинок, пропел:
There must be some kind of way out of here
Said the joker to the thief
У
него в комнате была огромная красная коробка, на которой большими белыми
буквами было написано: «WOODSTOCK», — он зарядил бонг, сделанный из литровой
пластмассовой бутылки кока-колы, мы затянулись, и понеслась...
Дангуоле наконец-то получила работу. Перебралась
туда же, где и работала. Красила по десять часов в сутки какие-то ангары. Было
страшно читать ее письма. И все это было ради меня... Я стонал от ненависти к
себе!
Маленький
Томас был ясновидящий: во время своих припадков он видел странные вещи... «Я
видел Антихриста», — сказал он как-то. Антихрист был
младенцем величиной с луну; он сидел в санях и летел по небу, его везли тощие,
как борзые, женщины, их волосы горели; у Антихриста было лицо старичка, и оно
затмевало солнце; у него была плеть из тысячи молний, ею он хлестал женщин,
снопы искр летели во все стороны, — ужас охватывал Томаса. Он кричал по
ночам; ему давали лекарство — сlozapine, zyprexa, — но
оно не помогало. «Х..ня, — говорил он, — не помогает!» Поэтому он ходил в город
(ему разрешалось выходить), покупал гашиш... Гашиш помогал. Мы курили и
слушали: «Cream», Jimi Hendrix, «Jefferson Airplane»... Потом всех созывали
пить таблетки. С лекарством в Гнуструпе было строго. Медбрат ревел: «Medicin
tid!», обритая толпа топала по коридору к кормушке, в очереди перешучивались:
«Пэ-пэ-пилла!..» — «Яа, яа!..» — «Пас-по-политие-пилла!..». Мы возвращались в
его комнатку, он набивал бонг и включал музыку... Ravi Shankar, «Grateful
Dead», Janis Joplin... Он не любил выходить за рамки фестиваля, предпочитал
придерживаться канонического расписания. Его коробка
имела
четыре
отдела: Friday, August 15; Saturday, August 16; Sunday, August 17; Monday,
August 18. Так
он и слушал... изо дня в день — отдел за отделом... «Woodstock forever, man!» —
говорил он. «Forever indeed!» — отвечал я.
Дангуоле
приезжала ко мне раз в неделю; нам разрешали запираться; мы
валялись на койке два часа, забавляясь, времени, на то чтобы планировать мой
побег, почти не оставалось, минут пять в самом конце встречи лихорадочно
что-нибудь говорили... она проверяла, нельзя ли вылезти через окошечко... я
говорил, что можно убежать через садик, во время прогулки, но там клетка
высокая, а наверху — колючка под наклонным углом, очень неудобно... Она
хотела привезти ножницы по металлу, сделать дыру в заборе;
я говорил, что так перелезу; но ей непременно хотелось испробовать ножницы, она
хотела, чтоб все было как в кино, с максимальным количеством сподручных
средств! Я отговорил (но она после призналась, что все равно попробовала:
перекусила ими проволоку, толстую, почти с палец толщиной, — она была уверена,
что запросто справилась бы с сеткой на заборе).
Мы
валялись, курили гашиш, пили лимонад, я рассуждал: убежать из этой «подводной
лодки» не так сложно; сложней скрываться после этого.
—
Куда бежать? — говорил я. — Куда двигать потом? В Хускего? Придут опять,
нагрянут внезапно, или кто-нибудь донесет...
—
Нет, — взволнованно сказала Дангуоле, — в Хускего никто не донесет, ты что!
—
Запросто кто-нибудь... Вся коммуна у ментов на крючке... Им не просто так
разрешают двадцать пять растений конопли на голову... их каждый год
контролируют, менты по садам ходят, считают... Вертолет летает, фотоснимки всей
местности, думаешь, просто так? Нет! Все там у ментов
на крючке, все! Только пригрозят, и они мать родную сдадут!
— Напрасно ты так думаешь, — сдвинула брови
Дангуоле. — Они готовы тебя в лесу прятать, а ты про них так говоришь...
—
Ну, даже если и в Хускего, то как добираться?
Допустим, сигану я завтра через этот забор, куда бежать?
Улицами? Дворами? В тапках по перрону, до первого светофора, welcome back! Я не
знаю местности!
— Я
тебе карту привезу, — гладила она меня, щекотала своими волосами, — сама
нарисую, все объясню, это так просто... и денег на поезд тебе оставлю... и обувь
привезу...
— У
них тут сигнализация, — продолжал я, жмурясь от удовольствия, — чуть что —
сирена... они прыг на велосипеды, мопеды, машины, сообщают местным ментам... у
них все под контролем… Все предусмотрено! Det er
Denmark, du!
—
Это кажется, что все под контролем, — возражала она. — Они все ленивые. Им
наплевать. Я все узнаю... продумаю каждую мелочь! — Добавила, что знает, куда
бежать: в Норвегию — норвежцы по старинке принимают беженцев... Она уже и туда
написала и получила ответ: приезжайте — рассмотрим и подпись: Norsk Rrde Kors.
Я пытался ее отговорить от этой бредовой затеи, но она была уверена, что с
таким кейсом меня примут, что мы сможем легализоваться… В
ее словах чувствовалась чья-то тень — это был дядя, это он ей нашептал... Он с самого
начала мечтал меня сплавить в Норвегию!
* * *
По утрам я пил кофе с Длинным Томасом; мне
нравились его манеры, его спокойствие, длинные волосы, собранные в косичку. У
него был ясный взгляд. Он улыбался мне, приветствовал, мы
садились и закуривали, пили кофе, слушали музыку, вели беседы, — все это имело
для меня огромное значение, потому что, как правило, по утрам меня трясло, как
алкаша, из-за таблеток и еще мне казалось (с утра до пяти вечера), что за мной
могут приехать: приедут, закуют, затолкают в машину и повезут в аэропорт, —
этот ужас отступал после пяти, к шести вечера я расслаблялся, потому что
знал: рабочий день окончился — никто за мной не приедет — до утра можно
расслабиться, — и шел курить с Маленьким Томасом. Утром меня колбасило так сильно,
что только кофе, сигарета и беседа с Длинным Томасом под какой-нибудь блюз меня
и успокаивали, после второй самокрутки меня потихоньку
отпускало. «Меня трясти начинает с пяти утра, — признавался он, — я начинаю
ходить, пить чай, курить, а потом иду в душ и тогда успокаиваюсь». Я не знал,
отчего его трясет, спрашивать не решался... Наверное, лекарства... Мы с ним
играли две-три партии в шахматы, смотрели футбол, баскетбол, ругали бюрократов.
Я ему рассказал суть моего дела, обрисовал ситуацию вкратце: адвокат подал
апелляцию — Директорат ответил, что они приняли ее к рассмотрению... «А потом
они прислали еще одно письмо,
в котором написали: „Подтверждаем, что апелляция принята к рассмотрению“, —
рассказывал я, — но ведь до того они уже отвечали, что приняли апелляцию к
рассмотрению! Как это понимать?»
Длинный Томас хрюкнул: «И чему ты удивляешься?
Чего ты не понимаешь? Тут все совершенно ясно. В Дании жуткая бюрократия. Сперва они получают бумажку и, даже не читая, отвечают, что
приняли к рассмотрению. Потом один клерк ее прочитал и сказал своему менеджеру:
тут пришла бумага от адвоката по такому-то поводу... Тот ему сказал, ответь,
что мы приняли это к сведению и будем ее рассматривать. Они пишут
„подтверждаем“... Потом они ее ставят в очередь на рассмотрение, хотя есть
вероятность, что они ничего рассматривать не будут, а только создают видимость
работы над документом, но они пишут, что бумага стоит в очереди и ты должен
ждать... Они вызывают специалиста с увеличительным стеклом или очень сильными очками,
который читает, читает... и если все в порядке, все буквы на месте, хотя мы не
знаем, что это значит, утверждает твою апелляцию на
рассмотрение с микроскопом, и через месяц ты получаешь ответ: рассмотрели
подробно с микроскопом, но таких-то бумаг не хватает... после рассмотрения
с микроскопом твою апелляцию будут облучать рентгеном, потом взвесят, потом
попробуют на вкус, каждому по кусочку, потом подрочат на нее и так далее...
Чертовы бюрократы! Они на каждом шагу! Кругом! И все требуют какие-то бумаги!
Справки! Они шлют свои писульки по пятницам! А потом ты сидишь все выходные, не
можешь прийти в себя, не можешь ни ответить, ни позвонить, чтобы уточнить,
посылаешь в понедельник им письмо, ждешь две недели на нервах... Они отвечают,
что чего-то не хватает... Все вроде бы так, но все-таки чего-то там не
хватает... Ты чешешь репу, гадая — чего бы такого там могло не хватать? Пишешь
в другой отдел, спрашиваешь: те сказали, что в моем письме чего-то не хватает,
не могли бы вы мне помочь разобраться и посоветовать, чего такого в моем письме
не хватает? И ждешь ответа, те пишут тебе: нужен словарь специальных терминов,
объясняющих специальные термины, тогда, может быть, мы вам сможем помочь... Ты записываешься в очередь за словарем специальных терминов, хотя
пока не знаешь, каких именно, но надеешься, что этот специалист тебе подскажет
или укажет, какой другой специалист мог бы подсказать, заверить, поставить
печать, получаешь направление, идешь, он тебя принимает, обещает, что тебе
пришлют другое направление, знаками дает понять, что тебя когда-нибудь вызовут,
а кто — не важно, иди домой и жди, ты сидишь дома, трясешься и ждешь,
уже не понимая чего, прошло уже десять лет, ты стал стариком, ты уже не можешь
вспомнить, ради чего начал это хождение. Это касается не только моей спины. Так
живет каждый в Дании. Каждый! Вся страна облеплена паутиной департаментов и
отделов! Все работают только затем, чтобы кормить эту паутину!»
Длинный Томас ждал разрешения на обследование
спины год. В Дании начались парламентские слушания. «Ну вот, они все в сборе, —
злорадно смотрел он на экран, с пеной на губах. — У них слушания... Им не до
моей спины! Поэтому мое заявление не рассмотрели! Слушания!»
Слушания транслировали по телевизору каждый
день; я часами смотрел заседания… по семь-восемь часов кряду, — это было лучше
любого кино. Длинный смотрел на меня и усмехался: «Как
ты можешь смотреть это дерьмо?» Я разводил руками:
«Это лучшая в мире комедия...» — «Я тебя не понимаю, — качал он головой, — меня
выворачивает, когда я вижу наш парламент...»
* * *
Как-то
лежал я, смотрел телевизор, и тут заметил, что кто-то крутится, ходит, вьется
вокруг меня... Араб, который с первого взгляда мне не понравился; очень
неприятная личность, самая неприятная в ауделинге. Он был то ли барбитурщик, то
ли амфетаминщик; когда как, то клевал носом, весь облеванный, то носился, как
волчок; наркота ходила по дурке, как чесотка; все чем-нибудь да закидывались,
смолили или пили; некоторые имели право на выход, они и приносили… И вот этот Шамэль — даже не Джамаль,
а именно Шамэль, то есть он был уже одатчанившийся араб, здоровенный детина, с
бородой, весь в татуировках, — начал вязаться ко мне.
Лежу, смотрю заседание парламента; этот мелькает
халатиком в коридоре, жмется, точно ссать хочет. Подошел, спросил, не хотел бы
я купить амфика. Я вежливо отказался. Он зашел с другой стороны, выключил
телик, многозначительно посмотрел на меня. Вышел. Я включил телевизор. Собрался
смотреть дальше. Смотрю — стоит в коридоре, подмигивает и к себе в комнату
манит. Я понял, что не отлипнет; одержимый... Надо выкручиваться. И как назло
никого рядом, ни одного Томаса, как специально попрятались; почуяли неладное... Поплелся за Шамэлем...
В своей комнатке он показал мне богатую
коллекцию порнографии; с гордостью открывал журналы, давал в руки кассеты,
предлагал купить что-нибудь... Я отказывался, — он расхваливал, давал то один
журнал, то другой, лихорадочно выдергивал из рук журналы, давал кассеты, — я
отказывался, — внезапно он включил кассету и потребовал, чтоб мы занялись
онанизмом вместе и немедленно; сел, раздвинул складки халата — его шняга уже
была на взводе, утыкалась в пупок. Я коротко, но твердо послал его на х..; он
с таинственным видом собрал халат у чресел, встал, медленно подошел к шкафчику,
посмотрел на меня мстительно и достал оттуда нож, большой острый нож, очень
острый. Широко расставив ноги, он занял грозную позицию между мной и дверью и
принялся брить руку, улыбаясь прегадко; водит ножом и сбривает волоски с руки,
на меня поглядывает и волоски с руки сдувает,
ухмыляется, член корягой торчит и тоже будто ухмыляется… Я презрительно засучил
рукав, выставил шрамы напоказ и сказал: «Kom nu! Slе
mig ihjel!»
Он посмотрел на мои руки, вздрогнул и отступил;
убрал нож в шкаф, запахнулся, прошипел: «Сумасшедший русский».
Я вышел. Больше он не крутился. Только по утрам
всегда первым стоял возле кухни и напевал детскую песенку: «Рисовая каша — это
радость наша».
* * *
Дангуоле встретилась с моим дядей в Копене; она
сказала мне, что сразу узнала его и что в любом случае
узнала бы, — мы с ним якобы чудовищно похожи. Дядя предварительно подробно себя
ей описал. Я прямо видел, как он говорил, слегка рисуясь и нервничая: «Я
невысок. Буду одет простенько. Как обычный датчанин. В
руке у меня будет свернутая газета „Аргументы и факты“. Надеюсь, ты меня легко
узнаешь... У меня еще такие усы... Такие тонкие...» Она сказала, что будет в
черной кепке с большими желтыми буквами «NY», что у нее будет рюкзак — черный,
кожаный, джинсы, оранжевая футболка и серебристая куртка с черными полосами по
рукаву, а на глазах — розовые очки! Узнали друг друга без проблем; они бы
узнали друг друга и не оговаривая деталей. Он отвез ее
к себе домой, где они долго решали, все обсуждали, планировали, планировали...
Не столько побег, сколько то, что должно последовать за побегом.
— Потому что потом, — говорил он, — после рывка,
обсуждать времени не будет. Поэтому план вашего перемещения в Норвегию является
частью самого побега.
Да, дядя настаивал на Норвегии; она не спорила,
даже наоборот: она грезила туда уехать. Ей так надоела
чертова Дания. Она обожала горы
и водопады... Дядя развернул свой огромный план, она — свой (клочок тетрадного
листа). Оба сверили рисунки; они оказались идентичны. Дядя предложил свой
алгоритм.
— Вот тут, — ткнул он карандашом в карту, —
можно поставить машину, мою машину. Это место как раз там, где у них закуток с
клеткой. Единственное место, где он может перелезть.
— Да, если сможет перелезть, — вставила она
строго. — Клетка-то высоченная и с колючей проволокой!
— Ничего, захочет на свободу, перелезет, —
твердо сказал мой дядя. — Так вот, я поставлю машину здесь, — еще раз ткнул он
карандашом в карту. — Недалеко от этой дороги. Он перелезет тут, прыгнет в
машину. И мы тут же уедем, вот по этой дороге, которая ведет к…
— А если машину заметят? И номера? Там же корпус
закрытого криминального отделения для психопатов?! Почему машина стоит?
— Там много всяких машин. Никто не спросит. Там
домики вокруг. Обычные домики, в которых живут обычные люди. А неподалеку — вот
тут, метрах в двухстах, не больше, — идет строительство, рабочие приезжают на
машинах, ставят их где попало, и мало ли какой-нибудь
прораб поставил машину, мало ли кто да что?
— Во-первых, это может быть воскресенье, и
никакого строительства не будет, — аргументировала Дангуоле. — Во-вторых,
все-таки, если номера какой-нибудь параноик на всякий случай запомнит, мало ли
что? Они же тут все доносчики! Вы рискуете…
— Да ничем я не рискую, — вспылил дядя, бросив
карандаш на свой рисунок. — Чем я рискую? Унитазами, которые мою,
в то время как сын моей сестры сидит в дурке с бандитами, убийцами и
наркоманами? Я спать не могу, думая о нем, о сестре… Нет,
я не рискую. Я ничем не рискую. Он — да, а я — нет. Я продумал уже этот вопрос.
Я надену на номера пластик, черный пластик, мало ли машина ремонтируется или
что-то еще, кто знает? Мой сосед постоянно держит свою машину в пластике, и
номера и стекла, иногда всю машину в пластик закатывает, так что?.. теперь, на
него в суд подавать? Моя машина — налепил пластик, это мое дело. Это моя
машина, и я отвечаю за то, как я на ней езжу, с пластиком на номерах или нет.
Да и мало ли чья это машина! Может, я вообще тайный агент полиции, а? Никто ж
не знает… И потом, это займет не больше получаса. За
это время никто ничего не сообразит. Все пройдет нормально.
Дядя сильно сомневался в том, что я смогу
решиться на побег, именно решиться.
— Физически, — считал он, — перелезть через этот
забор не представляет труда. Я имею в виду не себя, а его. Он сможет перелезть.
Он парень спортивный. В нормальной обстановке шутки ради даже я перелез бы. Но
когда ты под надзором, когда за тобой наблюдают, следят за каждым движением… Нет, не физически это трудно сделать, но — психологически!
Это совсем другое. Тут решимость нужна. Тут надо отважиться! Вот я о чем
говорю! Потому что именно на это нужна сила, на это первое движение, как бывает
в драке... Побеждает тот, кто наглее. А не тот, кто сильнее. Вот.
Кажется, он действительно понимал, о чем
говорил; откуда-то мой робкий на вид дяденька знал об этих вещах! Он видел меня
в Гнуструпе... Я и не говорил с ним почти... Я был в таком жалком состоянии, —
и все эти месяцы я дряхлел, жирел, — он видел, что мои глаза вновь скованы
ужасом, как тогда, когда я приехал в Копенгаген, — он имел право сомневаться.
* * *
Вдоль корпуса, мимо кустов с одной стороны и
газона с другой, ровно была выложена плиточная дорожка; плитки были серые,
местами в стыках проросла травка, веселая, свежая; дорожка утыкалась в тупичок,
дальше был газон, три шага по траве и — забор. Тупичок был самым подходящим
местом для побега; случалось, люди бежали, и бежали они именно в этом месте,
поэтому забор обтянули колючкой с наклоном внутрь, чтоб перелезть было труднее.
Когда я прошелся по этой дорожке в свою первую прогулку, санитар, заподозрив неладное,
меня сопровождал; пристроился, курил свою трубку и рассказывал мне какую-то
рыбацкую историю, шел рядом, хромал в ногу со мной, что-то плел про блесны,
трал, еще что-то. Я делал вид, что сильно хромаю, совсем идти
не могу, жаловался на колено, делал вид, что да-да, слушаю, бурчал «угу, угу».
Того мои «угу» возбуждали. Ему только вот и надо было, чтоб кто-нибудь ему вот
так поугукал. Распалился, стал говорить, что вытаскивал треску по семь кило!
Вот такую! Я пожаловался на руку:
я б такую не вытянул — у меня рука — даже пальцы сжать не могу — перерезал
сухожилие — кранты...
Каждый день прогуливался по дорожке или стоял на
плитках, грелся на солнышке, ввел себе в привычку ходить там и всех вокруг
приучил, что это мой обычный моцион. Прекратил курить гашиш. Маленький Томас
должен был освободиться; ждал какие-то бумаги; они где-то уже легли на стол
какого-то чиновника. У него все еще случались припадки, его переводили лечиться
в нормальных условиях, потому что срок заключения за ту пустяковину, которую он
украл в магазине в наркотическом опьянении, истек.
«Я больше не преступник», — сказал он и улыбнулся с грустью, в лице его была
подлинная грусть, он тосковал по тому, что он больше не преступник, он даже ни
с кем не разговаривал, мы прекратили курить гашиш и слушать музыку.
Тем лучше, думал я.
Несколько раз в день я закрывался в комнатке и
делал разминку: тянул ноги, отжимался. Без тренировок эту клетку на одном
кураже мне было не осилить; такая клетка... такой куст перепрыгнуть — тут нужны ловкость, уверенность, холодная голова. Чтоб не успели
сцапать. Взмыть сразу на самый верх. Перебросить ноги через проклятую колючку.
Три ряда колючки! Приседал и думал: клетка — колючка — прыжок; готовился...
Приседал... Прохаживался и незаметно поглядывал на забор. Смотрел и продумывал
последовательность движений. Рассчитывал, как баскетболист, перед тем как
ринуться на приступ корзины. Просчитывал шажки до травы. Вот три плитки
останется до травы, и надо будет ускорить шаг, и шаг будет шире, ши-ире, еще
ши-и-ире. Затем — раз, впиться в клетку, и руками, руками, ногами вверх. Какую
ногу первой перекинуть? Как прыгать? Постараться не зацепиться за колючку.
Покалечиться можно. Не покалечит, так порвет. Застрянешь, как дурилка. Вновь и
вновь бросал украдкой взгляды. Как на штрафную стенку, перед тем как пробить по
воротам. Забор казался высоким. Колючка стояла под уклоном. Очень неудобно. Как
перелезать? Как прыгать? Можно и на кусты залететь. Ничего, ничего… Наверху будет видно, думал я. У страха глаза велики. Главное
решиться, взмыть, а там видно будет. Одним махом. Одним махом. Не думая. Раз —
и там.
Нашел способ срыгивать таблетки. Очень просто:
выпиваешь натощак три стакана воды, никакой еды, глотаешь таблетку, прохаживаешься минуты три, а потом идешь в туалет, пальцы в
рот, — очень просто. Стал меньше курить. Заходил в зал; садился за тренажер,
висел на турнике. Не подтягивался, а просто висел, как мешок, чтоб не вызывать
в санитарах подозрения; висел, якобы спину вытягивал, похрустывал. В руках
появилась уверенность, — мне много не требовалось: на один рывок. И снова
прогуливался по тропинке. Доходил до конца, давал себе минутный отдых, стоял
там, обрывая листики с кустика, как перед возлюбленной, поэтом смотрел на
березки, которые росли возле забора, смотрел на клумбу, срывал листок с куста,
подносил к носу, нюхал, разворачивался и шел обратно. Так раз семь или восемь в
день: пройдусь, постою, посмотрю, улыбнусь, представляя, как шагну на эту
траву, сделаю шаг, другой к клетке, полезу вверх по ней…
сердце колотилось быстрей, быстрей! Я жмурился, меня охватывал
сумасшедший восторг.
* * *
Дангуоле приезжала и спрашивала, как идут дела.
Я шутливо показывал бицепс, докладывал, что от меня отстали — уже не следят, я
их приучил. Она хихикала и рассказывала про работу... Это был адский труд: она
влезала на трех-четырехметровые лестницы под самую
крышу огромных ангаров, красила шершавые доски. На ее одежде эта краска была
повсюду. Толстая кисть дубела, рука отнималась, ныли шея, спина, плечи, ломило
поясницу от неудобного положения на проклятой лестнице и еще потому, что на
ремне болталось ведерко. Краска не впитывалась, шипела от жары, кружилась
голова...
Все ради меня, — я был обязан сбежать!
Приходил хозяин, брат Лайлы, и ей и Лайле
выговаривал, что краска не должна капать, что нельзя, чтобы краска была на
камешках возле ангара, на земле, на траве... все вокруг должно было быть таким,
каким оно было до покраски! Вечером Лайла говорила: «Мой родной брат, вот,
родной брат…» Лайла много и часто работала у него; шила бесконечные гардины для
парников, постригала и подвязывала растения в оранжереях... работы было
навалом!
Дангуоле перетаскивала
кисти и краски, красила ангар за ангаром, которые, как в кошмарном сне, были
раскиданы по полям и холмам, на огромном расстоянии друг от друга; шагала по
два километра в обход полей и загонов бычков, коров и страусов, от одного
ангара до другого, курила на солнцепеке в ожидании, когда подвезут ее лестницу. Кисть за кистью, слой
за слоем, ведро за ведром, ангар за ангаром, за одним полем другое... По
вечерам пила колу, курила крутку за круткой, снова пила колу и мысленно
подсчитывала, сколько она заработала.
— Лучше думать о деньгах, — говорила она мне,
когда навещала. — Лучше сидеть и как дура считать,
сколько часов проработала. А потом умножать часы на кроны. Чтобы не думать...
Не бояться... — говорила она сквозь слезы. — Понятно, что все рано или поздно
кончается, все проходит, но ведь можно же прожить какое-то время круто, весело,
с таким праздником, как в детстве, когда день бесконечен, когда азарт игры,
когда радость и солнечные зайчики в глазах, и сердце, полное музыки, и кажется,
что можешь все, можешь допрыгнуть до неба! Правда?
— Да! — соглашался я.
* * *
С
отрешенным видом шахматиста я прогуливался по дорожке в саду. Погода стояла
чудная. Психи каждый день кидали колечки на крючки.
Увлеклись. Делали ставки. Спорили на сигареты. Санитарка с двумя другими придурками играла в шары. Длинный Томас кидал мяч в кольцо и
жаловался на боли в спине. Все бывали увлечены
настолько, что можно было спокойно дойти до самого конца тропинки и давать
деру. Но я хотел, чтоб все было разыграно как по нотам, безупречно.
Наконец-то
Длинному Томасу прислали разрешение на обследование спины. Он отреагировал
очень странно: сказал, что он в бешенстве, потому что ему пришлось так долго
ждать. Очень спокойно произнес: «Я в бешенстве. Я на самом деле в бешенстве», —
и, несмотря на то что это было сказано тихим ровным
голосом, всем было совершенно очевидно, что Томас Ланг был в бешенстве, и я
заметил, что все занервничали, напряглись, точно моряки в предчувствии шквала.
Длинный Томас стал ходить; он стал весь белый. Даже желтый
от ярости. На него было страшно смотреть. Его успокаивали. Выражали понимание.
Давали дополнительное успокоительное. Он пил его, деловито, с
таким видом, как пьют лекарство, от которого ждут, по-настоящему ждут
улучшения, и хотят улучшения, и по Томасу было видно, что он хотел успокоиться,
но уже не мог, никак не мог больше держать себя в руках, потому что он полтора
года мучился со спиной, спал на полу, не мог нагнуться за мячом, каждый раз
страдал, нагибаясь, а потом страдал при каждом броске,
а ведь он — баскетболист, он был профессионалом, для него это главное
удовольствие в жизни, а не шахматы, или все они думают, что он подсел на
шахматы и ему в кайф со мной играть в шахматы, да он потому со мной играл в
шахматы, что в баскетбол ему не поиграть было! Компьютерный баскетбол к
черту! К черту NBA! Ему пытались объяснить, что всем приходится долго ждать,
что это нормальная процедура, всякая процедура — особенно бюрократическая —
занимает время, всем всегда приходится ждать... тем более — он дождался! зачем
нервничать, если теперь назначили осмотр и будут спину лечить? теперь-то, когда
он дождался, чего было изводить себя и других? Он понимал, понимал — он так и
говорил: «Я понимаю, понимаю... но черт возьми!» —
вращал он глазами и заводился с новой силой; умом он понимал, но рассудок его
не внимал; из него рвалось все то, что он копил эти полтора года, — теперь,
когда он дождался, и больше незачем было держаться, его рвало изнутри! Он ходил
и трясущимися губами гневно говорил, что всех засудит за эту задержку. Это
пытка! Настоящая пытка! Меня целый год мучили! Надо мной издевались проклятые
бюрократы! Он говорил, что передушит на обследовании врачей и весь медперсонал,
что они заплатят ему за время ожидания. Чем больше его успокаивали, тем сильнее
он психовал. И это еще были цветочки, так говорили
другие, они от него и не такое видали, это было еще так, ерунда… Я понял, что
он был настоящий психопат. Как я этого раньше не понял?! В нем не осталось
ничего от прежнего человека. Шиза его перекрутила, и
он даже в лице стал другим. Лилле Томас с грустью сказал, что вот, мол, у
Томаса Ланга опять шиза началась, недели на две в лучшем случае, хорошо, если
не закроют на месяц в боксе… а то и вовсе
о-обследование сорвется... тогда о-опять ему ожи-жидать год, другой... спина...
жалобы, бумаги, ожидание, срыв...
Скоро
Томас Ланг и меня нашел в чем упрекнуть. Стал корчить рожи мне и говорить, чтобы я помылся. От меня, возможно, и
вправду шмонило. Потому что я не мылся там. Я занимался спортом в своей
комнатке и не мылся. Меня тошнило от душевой. Хороший был душ, чистенький,
плитка, веселенькие эмалированные трубки, никакой ржавчины, никакой грязи и
нароста у слива. Даже волосков не было. Все убирала старательная уборщица. Душ
можно было назвать образцовым. Но я не мог! Встать под него для меня было
непереносимо! Меня тошнило даже от закрытой корзины с грязной одеждой. Там
постоянно вертелся Шэмаль. Лужа воды, оставшаяся от того, кто только что там
помылся, могла вызвать у меня рвоту. Томас Ланг требовал, чтобы я шел в душ, но
я его не слушал. Он белел от ярости и шел прочь от меня.
Когда
за ним приехали, чтобы везти на обследование, он швырнул кружку в стеклянную
стену медицинского пункта, где нам выдавали лекарство. Прочное стекло
посыпалось, как дождь из тысячи капель! Это было так внезапно красиво... что у
меня, наверное, остановилось сердце! Я такого еще никогда не видел!
Вязкость
момента была нарушена, хаос вошел в «подводную лодку». Шкатулка замерла. Все
куколки застыли на несколько мгновений... вздохнули и
задвигались опять. Длинного Томаса увели в комнатку для расслабления, в так
называемый бокс, изолятор, дали седативное… Когда
Томас шел в бокс, — он шел совершенно добровольно, он даже сам просился, чтоб
ему дали лекарство и закрыли, — он шел и нам бросал ядовитые замечания,
ругательства, искривленными губами он смеялся над нами, изливая на нас свое
презрение, и тут же извинялся за сказанное… в глазах его дрожали слезы — ярости
и страха.
Как по команде, вслед за этим взрывом у другого Томаса
начались припадки; он падал на пол и не понимал, что с ним, где он, кто он и
кто все такие вокруг… Его каждый раз волокли в процедурную, кололи чем-то,
относили в комнату, и оттуда были слышны его крики: «Йельп!!! Йельп!!!»
Другие
тоже как-то затихли, как будто каждый впал в ожидание, когда и у него начнется
свой приступ, но больше никто не сбрендил. Как только
оба Томаса пришли в себя, — почти одновременно, как механические, — все встало
на прежние рельсы. В два дня все вернулось к прежней рутине:
карты, бильярд, анекдоты, дурацкие шуточки, рисовая каша — радость наша, пинок
тому, кто «по-видимому, пустил газы»; по вечерам все
курили гашиш, собирались в телевизионной комнате и смотрели все подряд:
передачу «Виновен» (нервно узнавали знакомых на экране, обсуждали «крутые дела»
и «длинные сроки», условия в тюрьмах и т. д.), полуфиналы Лиги чемпионов
(болели за испанцев, заказывали пиццу и колу), Евровидение (поздравляли с
победой, — я послал их подальше, — мне сказали: «Ты не патриот своей
страны!» — «Срать я хотел на ваш патриотизм!»), финал Лиги
чемпионов (пицца, кола, «вива Валенсия!»)...
Запирался
в комнатке и упражнялся, упражнялся... ходил на прогулки... Томас Ланг с
прежней болью в лице бросал мяч в кольцо. В его шагах
возникла деловитость, точно он хотел что-то доказать кому-то, бросал мяч,
что-то шептал, что-то кому-то доказывал, с кем-то вел какую-то свою беседу.
Зарядили
дожди. Перестали выпускать. Я испугался, что в эти дни как раз решится мое
дело, придут, закуют, отвезут... они могли нагрянуть когда угодно, переводчик
сказал бы: «Ну все, собирайся, голубчик», — и повезли
бы в аэропорт. Но не приехали. Показалось солнце. Я вышел на дорожку. На ней
было так много опилок! Солнечно-золотыми опилками посыпали землю на клумбах и
кустах. Я собрал в горсть. Понюхал. Вкусно пахло, душисто... И травку
постригли! За пару дней до того приехали парень с девушкой из какой-то службы
окучивания; возле берез они сделали клумбы, посадили какие-то цветы. Пока лил
дождь, они работали в дождевиках, не спеша, даже с большей осторожностью и
вниманием, чем в солнечные дни. Опилки золотили тропинку. Я ходил по травке,
привыкая к приятному пружинному ощущению легкости под стопой. Во мне нарастала
уверенность. Дангуоле сказала, что каждую субботу, если не с одиннадцати до
двух, то уж с полудня до часу, дядина машина обязательно будет поблизости.
Сквозь кусты и решетку я заметил кучу опилок, о которой обмолвилась Дангуоле
(«Возле нее и будет стоят машина», — сказала она). Эта
куча манила мое воображение: заваливаясь в кровать, представлял, как
закапываюсь в нее; заворачивался в одеяло, представляя, как я зарываюсь в
опилки (даже слышал во сне изумленные голоса санитаров, которые искали меня),
улыбался
и засыпал…
* * *
Привезли
солдата. Ему было сорок — крепкий, лысый, серьезный. Профессионал. Ему шили
убийство. Он говорил, что не убивал. Писал письма жене и адвокату, а ребенку
рисовал картинки. Грустил, подолгу стоял у окна, тыкался лбом в стекло,
спрашивал, кто сколько уже тут сидит. Один сказал —
семь, другой — шесть, — солдат потускнел, перестал спрашивать. Вздыхал.
Говорил, что хотел бы на прогулку, но ему не разрешили; возле его имени на
доске стояла красная жирная точка: «прогулки запрещены». Я сразу
поинтересовался почему. Он ухмыльнулся.
— Я
под следствием. Да по такому делу... Они думают, что я сразу убегу... Я же
тренированный парень, — усмехнулся он. Да, у него были тугие мышцы и бритый
лоб. Настоящий борец. Этот забор — тьфу для такого, как он! Я согласился. Он
сказал, что это все глупо: бежать ему некуда, бежать не имеет смысла... Где
прятаться? У него семья.
— Я
хочу быть с ними, — ударил тихонько кулачищем в стену и сказал, что в его
положении остается только один выход: доказать свою невиновность. — Иначе засадят… Может, даже сюда…
Солдат
рассказал, как он попал в Гнуструп. Он был в Вестре, в одиночке, в
предварительном заключении. Я улыбнулся: «Знакомая ситуация!» Его достали
охранники и убогость камерной обстановки, кошмарные условия, с которыми
никакими способами невозможно было бороться. Один на один со своими мыслями,
месяц за месяцем, неопределенность дела в суде, процесс, следствие, допросы, а
потом пустота, гудящая тишина камеры, липкий желтоватый свет тусклой лампочки,
крики чаек, тоска. Я кивал, кивал, кивал… А он
продолжал. Он устал отжиматься и приседать, устал боксировать с тенью, устал от
книг и газет. Особенно это касалось газет; они его страшно раздражали. Газеты
сообщали о происходившем, и оно никак его не
затрагивало. Там у них что-то постоянно происходило. Он раньше и не замечал,
что в мире столько событий... Раньше это все шло само собой! А тут... Его
бесило, что он был вырван из жизни. Как будто умер. У них там все двигалось, но
без него. Колонки объявлений выводили его из себя. Он начал психовать,
кричать на охранников, биться головой о стены. Его попытались скрутить, потом
перевели в больничное отделение. Затем вызвали на собеседование
с начальством тюрьмы и медперсоналом. Он заявил, что не может тут, что у него
суицидальные настроения, клаустрофобия и прочее. Сделал заявление, письменное:
«Я убью себя! Я больше не могу!» — и его привезли в Гнуструп.
—
Здесь намного лучше, — сказал он мне. — Здесь даже спортивный зал есть!
Кажется,
он был доволен. Спортивный зал — как мало ему было надо! У него сияли глаза. В
тот момент его можно было б снять для рекламного ролика!
—
Можно грушу бить, — расписывал он условия в Гнуструпе, говорил о нем, как об
отеле. — Играть в пинг-понг и пул! Все есть, и телевизор, и книги, и еда
приличная. Прогулялся по коридору, поговорил, снял стресс, отвлекся... Постель
нормальная, еда тоже! Жаль, конечно, что нет разрешения на выход в садик, но
это пустяки, обойдусь без свежего воздуха. Тут жить можно! — шлепнул он ладонью
по софе. — И жить нужно, чтобы продолжать бороться за свободу. Я докажу, что
невиновен… Если согласиться
с ними и остаться вот тут, вот как сейчас, можно угробить себя. Надо бороться,
бороться...
Я сказал, что тут легко загнуться. В Вестре
легко загнуться, а тут можно незаметно загнуться. Сперва
бросил ходить в зал, потом стал дольше валяться перед телевизором, потом
перестал гулять, читать, говорить, и — конец!
— Таблетки-то — не шутка, — сказал я.
— Да-да, — кивнул он. — Я это уже почувствовал.
— И это только начало. Тебя еще не
диагностировали, а так — успокаивают…
— Именно — успокаивают.
— Вообрази, чем они тебя будут пичкать, если им
окажется выгодно диагностировать у тебя шизофрению!
— Понимаю, понимаю… Точно, я вот докажу, что невиновен,
и выйду, а тут сейчас — ну так, пока суд идет…
Потом он сказал, что у него в Вестре
приключились галлюцинации. Он сказал, что видел там крокодила! В камере! В
Вестре… Я сказал, что видел медузу, огромную медузу, которая плавала под
потолком, высасывая из меня мысли. Он покачал головой.
— Вот поэтому мы здесь, черт побери!
Вот такое вот оно — Вестре, — сказал он со вздохом,
мотая головой. — Вестре — это самое страшное место, в каком я был! Я был в
Судане и в Косово… В Сербской Краине, понимаешь? Я
видел, как убивают, своими глазами видел, как пуля разрывает грудную клетку и
вылетает через пупок, с намотанными на нее кишками! Я видел лужи, реки крови… Но Вестре — это что-то… Это хуже всего! Почему так ужасно
в этой тюрьме, Вестре? Ведь двадцать первый век! Могли бы там что-то поменять!
— Зачем что-то менять в тюрьме, если она так
отменно работает? — удивился я. — Сто лет работает, как часы! Зачем что-то
менять?
* * *
Заработав
денег, Дангуоле на время переехала в Копен, к
какому-то другу Пола, датчанину. Чтобы не мотаться на Фюн и обратно. Чтобы
навещать меня постоянно. Чтобы встретиться с моим дядей… Чтобы
быть ближе ко мне… Чтобы все устроить. Она жила в Копене. Так устроил Пол.
Позвонил своему приятелю и устроил. Это было чудесно и благородно с его
стороны. «Thank you very much, mate!»
Жила
она у этого копенгагенского музыканта в комнатке для гостей, и гостей там была
куча! У парня того был целый чердак недалеко от Кристиании,
на Принцессгэдэ, что ли, и жил он в каком-то большом доме, с такими красивыми
большими окнами в крыше, с выходом наружу, с большой террасой, с белыми
пластмассовыми стульями и столами на смолистой кровле, с парасолями, цветами,
игрушечными машинками, которые сами вдруг оживали под ногами. Она всегда
мечтала вот так жить! Там она отдохнула от бесконечных ангаров, валялась в
шезлонгах, курила, загорала, пила пиво, глядя сквозь свои розовые очки, как
ломается крышами Копенгаген, как ползет солнце, то
прячась, то выглядывая, выстреливая зайчиками оконных стекол, как поблескивает
вода в канале, как тянутся ленивые тени безразличных облаков…
Это
был не просто чердак, а целая квартира, огромная, не обойти за день — столько в
ней было комнат! И бар со стойкой, и каминный зал, и зал с игральным аппаратом,
в котором летал шарик, выбивая со звоном очки; студия со звуковой изоляцией,
инструменты; все что угодно... Из комнат по утрам появлялись взлохмаченные
люди, о присутствии которых она не подозревала; они по-хозяйски заваривали себе
кофе, говорили ей: «Хэлло, лав!» — курили с ней; все были разных
национальностей и самого странного вида; все были как-то неряшливо одеты или
почти не одеты и не стеснялись этого. В обстановке чувствовалась какая-то размагниченность; с ней шептались, сплетничали, и
ее пьянило это немножко. В ней начинало играть то же ощущение, что и в Хускего,
ощущение свободы, потери чувства времени, некая экзотическая карнавальность.
Она сказала мне, что это, скорей всего, к удаче и у нас все получится, должно
получиться, не может не получиться! Я поддакивал: конечно-конечно, все
получится, сделаю этот забор как нефиг-нафиг! Она целовала
меня, продолжала говорить, быстро-быстро, она говорила все подряд, слова летели
кувырком, она уже не обращала внимания на то, что получается каша, время
истекало, она торопилась... этот парень только что вернулся из путешествия по
Кубе... устроил вечеринку... крутил видео и слайды... водопады и гроты...
уличные музыканты, парадиз... два сильно обкуренных актера в блестящей одежде
долго спорили... один утверждал, что Дания — фермерская страна; другой
говорил, что Дания давно стала промышленной, — представляешь? Что их
интересует? О чем они говорят? Оба приставали к ней с вопросами. «Вот ты была
на Юлланде, ты видела там коров? Ведь там коровы повсюду, не так ли?» —
спрашивал один. «Да-да, конечно, видела!» — отвечала она. «Я же тебе говорил! —
заорал он на другого. — Дания — это фермерская
страна!» — «Это ничего не доказывает! — кричал его приятель. — Есть коровы или
нет, какая разница? Что с того? Коровы могут быть, конечно, могут, но это еще
не значит, что Дания фермерская страна. Могут быть и коровы. Где их нет? В
Америке коровы, в Германии полно коров, но Германия не фермерская страна!» —
«Да где ты в Германии коров видел? В Германии нет коров вообще!» — «В Германии
очень много и коров, и овец, и свиней…»
Она
устала от них всех и ушла гулять по городу... до самого утра гуляла.
На
всякий случай я с ней попрощался. Как советовал дядя по телефону: «Попрощайтесь как следует... на всякий случай», — и мы
попрощались.
* * *
На
следующий день. Я курил тоненькую самокрутку и ждал,
когда позовут на прогулку... Зашел солдат. Он побрился, надушился, пригладил
свои коротко стриженные волосы. Когда входил в
комнату, морщинил зачем-то лоб, как будто входил в очень низкий проем. Был он
напряжен, скован. Все время сцеплял и расцеплял руки, то перед собой, то забрасывая их за голову, показывая огромные бицепсы,
которые сворачивались под майкой, как сытые змеи. Сказал, что плохо спал. Его
томили думы, он не мог найти себе место, сказать толком тоже ничего не мог,
скрипел в суставах, и моя кушетка, на которую он присел, под ним тоже
заскрипела. Он зачем-то стал читать мне свое незаконченное письмо жене. Вдруг ляпнул, что ему уже сорок. Посмотрел мне в глаза. У него был
ребенок. Я это уже знал, видел и рисуночки. Я никак не мог понять, чего он
хочет. Меня потряхивало. На миг мне показалось, что его ко мне приставили, чтоб
он мне помешал. Меня как будто осенило… Но тут же
прошло. Он так неподдельно волновался. Такую мозоль набил на кулаке... Мне
хотелось ему что-нибудь сказать, чтобы он оттаял… Но
он продолжал скрипеть и переваливаться с одной ягодицы на другую. Его мучила
изоляция. Его жизнь сжалась до размеров этой «подлодки». Из солдата он
превратился в «матроса». Криво улыбнулся: «Может, на ближайшие семь-восемь лет
буду приписан служить на подлодке „Гнуструп“! Какая честь!»
В комнату вошел санитар, поднял очки на лоб,
достал трубку, табак и выкрикнул заветное слово: «Прогулка!»
Посмотрел на нас, хихикнул, напялил
очки и вразвалку двинулся наружу, неспешно набивая трубку. «Прогулка!» — гаркнул еще раз. Солдат пошел за ним, я за солдатом... по
коридору, не закрыв за собой дверь… Было слышно, как
уже шлепает мяч. Солдату было все равно. Он так и сказал: «Мне все равно нельзя
наружу…» Встал у окна в коридоре, скрестил руки на груди и сказал ядовито, что
погода не такая уж и хорошая, как кажется; я, напротив, утвердительно кивнул
несколько раз: «Jo, jo, det er rigtig fint!» — и пошел к дверям. Солдат пошел
за мной, как каменная тень. У выхода в сад он печально уселся на стульчик,
раздвинув широко в стороны свои огромные ноги. Мимо шли пациенты. Бряцали
сандалии, хлюпали шлепки. Выходили, вставали у кромки газона, с колечками в
линию выстраивались, толкались и спорили, кто будет бросать первым. Повеяло
сладковатым табаком санитара. Он шутливо выразил желание бросить пару колец.
Ему уступили, продолжая спорить: кто именно уступает санитару право на первый бросок
и кто будет бросать следующим…
Я протянул солдату руку; сказал, что желаю ему
удачи и верю в его невиновность. Он, не понимая торжественности моего
настроения, посмотрел снизу вверх, как инвалид, нашедший сострадание,
растрогался и сказал: «Спасибо...»
Вышел. Ослепило солнце. Небо было везде. Оно
лежало на блестящей траве, грелось на скамейках, впивалось в деревья и асфальт;
небо было готово вместить в себя весь мир и даже больше.
Вращая полосками, подкатился мяч. Поднял.
Бросил. Промазал. Мяч отлетел от кольца далеко в сторону, поскакал прочь, к
самым клумбам, на мгновение — заметил я — мяч приковал к себе внимание каждого,
все впились в него глазами, смотрели, как он сперва
прыгал, а затем, упав на траву, шурша, катился. Я ощутил свободу; никто меня не
видел, никто не обращал на меня внимания; с притворной ленцой я побрел в
сторону по тропинке, вдоль кустов, вдоль кустов, по опилкам, опилкам...
Воровато оглянулся, охватив всех сразу: Томас Ланг нагибается за мячом, санитар
протягивает руку — он тоже хочет бросить разок, у кромки газона толкотня,
солдат у дверей, как пес, тоскливо смотрит наружу… Наши
взгляды встретились. Я подмигнул ему.
Через несколько секунд я
перепрыгнул через забор и исчез из его жизни навсегда.