БЕГУЩЕЙ СТРОКОЙ
В. С. Печерин. Apologia pro vita mea. Жизнь и
приключения русского католика, рассказанные им самим / отв. ред. и сост. С. Л.
Чернов. — СПб.: Нестор-История, 2011. — 864 с., ил.
«Ах! как бы мне хотелось, как
бы мне хотелось оставить по себе хоть какую-нибудь память на земле русской!
Хоть одну печатную страницу, заявляющую о существовании некоего Владимира
Сергеева Печерина. Эта печатная страница была бы надгробным камнем, гласящим:
здесь лежит ум и сердце В. Печерина».
Ну разумеется.
Должна же Россия отдавать себе отчет, что Бобчинский был ни в коем случае не
Добчинский, совсем другой индивидуум. Священное право Гильденстерна —
отличаться от Розенкранца.
Потрясающая книга. Выдающийся
памятник человеческого трудолюбия, самоотверженного прилежания. Но также —
замечательное, хотя и не веселое, приключение ума.
Собственно говоря, не
журнальному щелкоперу судить о таком труде. Хвалить (или, допустим, порицать) его имеет право лишь тот, кто
хотя бы отдаленно представляет себе, что это такое: разобрать, переписать,
подготовить к печати сотни три пространных рукописных документов и осветить их
двумя без малого тысячами (!) обстоятельных примечаний.
Я, признаться, не надеялся, что
одолею этот томище. Думал: стану про него писать — ограничусь возгласами
почтительного восхищения. Если беглое, поверхностное знакомство даст
соответствующий повод. Ну а не даст — промолчу.
И что же? Не поверите: прочитал
всю книгу от корки до корки. И не жалею. Верней, жалею — о времени, потраченном
в ходе предыдущей жизни на чтение чепухи, написанной про Печерина прежде,
раньше, разными другими людьми, начиная с Герцена. Чепухи, в общей сложности,
тоже набралось бы, наверное, с полкило. Описываемая книга весит около
килограмма. То есть физическая масса антидота вдвое больше, чем отравлявшего
вещества. Пропорция не выглядит оптимальной, — но:
во-первых, упомянутая чепуха
отныне обезврежена навсегда, и впредь употреблять ее никто не станет;
во-вторых, лентяям,
желающим поумнеть быстро и легко (выражусь мягче: приобрести разумное понимание
некоторого эпизода из истории русской литературы), достаточно пробежать глазами
вступительную статью С. Л. Чернова, в которой все главное сказано и блеск, так
сказать, не уступает глубине.
В 1830-е, после смерти Гнедича,
в России практически не осталось людей, толком знающих древнегреческий.
Министр просвещения, министр юстиции, один профессор
СПб. университета — немец Грефе — и все, обчелся. Всем троим
такое положение вещей казалось катастрофическим и нестерпимым. Грефе
втемяшивал студентам свой предмет изо всех сил, но они относились — как
советские к якобы живым иностранным: на черта учить язык, на котором не с кем
общаться; сдать зачет — и забыть. Какова же была радость немецкого профессора,
когда один из выпускников вдруг выказал необыкновенные способности к этому
языку и продемонстрировал на экзамене превосходные познания. Многообещающего
юношу (а это и был Владимир Печерин) тотчас и сверх квоты отправили в Дерпт, на
курсы повышения квалификации, наименованные Институтом красной профессуры —
шучу: просто Профессорским институтом, — и специально созданные для укрепления
вузовских кадров. А из Дерпта — вместе с другими будущими светилами
отечественной науки — в Берлин, в тамошний университет. Через два, что ли,
года, они все вернулись на родину и получили распределение; Печерину выпало —
доцентом в Москву.
А в Москве ему не понравилось.
И там с ним что-то случилось. Нервный срыв, осложненный культурным шоком, или
наоборот. Ужаснула переспектива провести всю оставшуюся жизнь в этой огромной
деревне, принимая у провинциальных недорослей зачеты и экзамены. Ужаснула
тщета, бесцельность и безвестность. У него были — или казалось ему, что есть, —
какие-то основания считать себя человеком, заслуживающим лучшей или хотя бы
более эффектной судьбы. Он стал копить лихорадочно деньги; стал выпрашивать отпуск
и загранпаспорт — под туманным предлогом (для начальства и коллег), что долг
чести призывает его вернуться ненадолго за бугор, дабы увенчать законным браком
некую историю любви. Министр Уваров к нему очень благоволил, возлагая надежды.
Паспорт, в виде исключения, выдали. После первого же семестра, на первых же
каникулах Печерин свалил — и не возвратился. Попечитель МГУ написал ему
увещевающее послание типа: вернись, мы все простим. Он, хотя и не сразу,
ответил письмом, по-видимому, искренним, потому что совершенно бредовым:
«...Ношу в сердце моем глубокое
предчувствие великих судеб. Верю в свою будущность, верю в нее твердо и
слепо...
Юношеское ли это тщеславие? Или
безмерное честолюбие? Или безумие? — Не знаю. Мой час еще не настал.
Провидение никогда не
обманывет. Семена великих идей, бросаемые им в нашу душу, всегда суть верный
залог прекрасной жатвы славы... Слава! Волшебное слово! Небесный призрак, для
которого я распинаюсь! О Провидение! Прошу у тебя лишь дня, единого дня славы,
и дарю тебе остаток моей жизни!»
Может быть, немножко и
симулировал (уж больно неумный текст), — но, во всяком случае, никаких, даже
стилистических, разногласий с царизмом. Попечитель пожал плечами, Уваров пожал
плечами, Николай I пожал плечами: ну спятил бедняга, заучился (в древнегреческом два типа ударений, два придыхания), — ну,
бывает. Объявлять его в международный розыск (pro forma дело, само собой,
завели), требовать экстрадиции, а потом еще лечить в Обуховском дурдоме за казенный счет... Гуманность гуманностью,
а целесообразность? Короче, предпочли махнуть рукой.
Затем года три в биографии
Печерина покрыты более или менее непроницаемой тьмой. Плана, судя по всему,
никакого не было, да и какой мог быть план? Что делать в Европе 30-х годов
филологу-античнику (пусть даже и отличному) без вида
на жительство? Искал (не понимаю зачем) контактов с оппозиционными кружками в
разных государствах, просил подаяния, служил, если не ошибаюсь, в лакеях. В
1840-м свел знакомство с каким-то французским священником, потом еще с одним.
По их наущению перешел в католичество и вступил в монастырь — и все.
Успокоился. Остальные две трети жизни (он родился в 1807-м, а умер в 1885-м)
провел на всем готовом, заполняя обильный досуг, остававшийся от различных
ритуальных действий, чтением книг и прогулками на свежем воздухе.
И все позабыли бы о нем
навсегда, не навести его в Англии Герцен.
Но не мог же Герцен его не навестить
— упустить такой сюжет: встречу второй волны с первой. (Пересечение кругов на
воде.) И, когда встреча состоялась, не написать блестящего эссе: «Reverend
Petcherine!.. И этот грех лежит на Николае» и т. д.
Ну а после этого не могла же
загадка Печерина не стать пищей для других пронзительных умов — от Аксакова до
Гершензона, далее везде. Духовный самоубийца? Жертва режима (советская
делегация дружно аплодирует) — или католической пропаганды? Псих-русофоб
(двумя-то строчками — в ранней молодости, но фактически много после своей
смерти — местную ноосферу пополнил: Как сладостно отчизну ненавидеть И жадно ждать ее уничтоженья!) или революционер? или же
религиозный фанатик (ведь, как известно, для христиан и пролетариев отчества
нет)?
В новейшем словаре формула его
фигуры уклончивей: «В 20 в. П. вызывает интерес прежде
всего как мыслитель и творец (и в жизни и в литературе) собственной биографии,
личность которого выразилась вполне в признании, сделанном в письме к Чижову: „На
голове моей ни единого седого волоса, а сердце-то
ужасно как молодо! Того и гляди, что я затею какое-нибудь новое преображение.
Мне невозможно остановиться: я непременно должен идти вперед“».
Уклончивей — а все-таки
сомнительная. Возможно ли — закрадывается вопрос, — чтобы чья-либо личность выразилась
вполне в одной-единственной фразе (да еще явно хвастливой; к тому же
описывающей предположение либо предчувствие, насчет которого ничего не
известно: сбылось, не сбылось)? Но допустим: перед нами именно такой случай —
параметры личности действительно сопоставимы с объемом фразы. Не позволительно
ли поддаться соблазну заподозрить и ценовой паритет?
Так вот: здесь, в этой
восхваляемой мною книге, собрана вся переписка Печерина с этим самым
Чижовым (и с несколькими другими людьми). Составитель читал ее и перечитывал не
один год, именно с намерением и надеждой выявить и воссоздать печеринскую
личность, штрих за штрихом. И пришел к выводу, который, по-моему, его не
порадовал: специалисты всех мастей напрасно в один голос титуловали Печерина
«большим ученым, замечательным педагогом, мыслителем, философом, поэтом. В
действительности, как свидетельствуют его же письма, он не был ни тем, ни
другим, ни третьим, т. е. никем».
Это в высшей степени похоже на
правду. В этой переписке, продолжавшейся много лет (а кроме нее да нескольких
клочков мемуарной прозы и нескольких малоталантливых стихотворений, ничего не
осталось), Печерин не роняет ни единой оригинальной
мысли, не проговаривается ни о каком сильном поступке. Ему ничто не дорого, ему
не бывает больно. Похоже, все, чего он желает, это чтобы его оставили в покое;
чтобы никто не приставал; не подходил слишком близко, тем более — не
дотрагивался; сутана и граненая шапка гарантируют ему такую неприкосновенность;
защищают, как скафандр; избранная роль — устраивает.
Но зачем ему покой? А чтобы
мечтать о славе. Теперь уже, конечно, посмертной, но
все равно. Вот, например, напечатают когда-нибудь эти письма
к бывшему однокурснику — и потомство догадается, что Печерин был замечательный
человек, а что ровно ничего замечательного не сделал — простит.
Короче говоря, перед нами —
приложение к роману «Обломов»: переписка Обломова со Штольцем. (Чижов — очень яркий Штольц, гораздо интересней, чем у Гончарова; а
сравнение Печерина с Обломовым принадлежит, к сожалению, не мне: С. Л. Чернову.) Эта книга переводит Печерина из литературных
деятелей — в персонажи. Да, типичный лишний человек. То есть лишний, потому что
не типичный. Обязан был спиться, а не спился. Выбрал другой наркотик —
интеллектуальный. Стал режиссером и единственным актером бесконечного воображаемого
кинофильма. (Передернем предложение из словаря: П. был мыслитель собственной биографии.)
Книга и читается, простите за
тривиальность, как роман. На последней странице переписки двух стариков даже
чувствуешь как бы укол в сердце. Бесстрастным эгоистом овладевает — впервые! —
невыносимая тревога утопающего:
«Наконец всякому терпению есть
конец. Скажи ради Бога, что сталось с тобою, любезный Чижов? Твое последнее
письмо лежит у меня на столе. Оно от 10 октября, а теперь,по-вашему,
11 января, стало быть, целых три месяца. Ты никогда не оставлял меня так долго
без ответа. Что же это значит? Если ты так сильно болен, что писать не можешь,
то ты мог бы уведомить меня через какое-нибудь третье лицо. Не забудь, что ты
единственная и последняя нить, связывающая меня с Россиею, — если она порвется,
то все прощай. В крайнем недоумении, не зная ни как, ни что, я больше писать не могу и с нетерпением буду ожидать ответа».
А какой уж там ответ, любезный
Печерин. Дальше — тишина.
Так древнегреческий ни на что и
не пригодился. Впрочем, нельзя же исключить, что под самый конец Печерин взял и
перевел всего, предположим, Плутарха. И рукопись перевода сжег в камине.
Самуил
Лурье