ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Евгений
Каминский
* * *
Молча оттягивал время,
жалко оправдывал ложь,
глядя, как новое племя
старое гонит под нож.
Брат, убивающий брата,
сын, предающий отца, —
разве не два постулата
эры начала конца?
Сумрак с утра беспросветный,
видно, до смерти теперь…
В сердце печатью офсетной
перечень горьких потерь.
Но отчего же так сладко
вдруг замереть посреди
рвов и развалин упадка
с раненым сердцем в груди?
Но отчего же не больно
здесь умирать день за днем,
где ваше слово невольно
больше не будет огнем?
Где все надежды напрасны.
Где вам предписано впредь
на этот ужас прекрасный,
не отрываясь, смотреть?
* * *
Раннею птахой являюсь на свет из балкї:
тихою сапой по небу плывут облака.
Я молодой. Восемь тысяч всего до жены,
а вот живи так, как будто мосты сожжены.
Нет, не слетать мне к жене молодой на денек.
Съеден терпенья сухой безысходный паек…
Только во сне к ней и можешь войти, как инкуб,
жадно впиваясь в маслины малиновых губ…
Местный начальник не гонит на дальний планшет.
Спирт допивая, клянет Колыму
и Тайшет…
(Ммерший так вот, очнувшись уже на Луне,
жизни проклятой грозит кулачищем извне…)
Все поучает: первейшее средство тайга,
если жена с лучшим другом наставит рога.
Если не нужен уже на земле никому,
на Колыму, говорит, поменяй Кострому…
Спирт допивает, Тайшет с Колымою клянет,
хвалится тем, что внутри отчуждения лед,
и, как ребенок, все ждет, что с повинной сама
на Колыму к нему вдруг приползет Кострома…
Все перемелется. Вспомнится только потом,
как он лежит, бездыханный, на койке пластом,
и две слезинки сбегают со скул, не спеша,
волком пока в Костроме его воет душа.
* * *
Жил, не вникая. И, видимо, правильно жил.
Плыл, не заботясь, — все в мире к блаженству несло.
К цели стремленье с тугим напряжением жил
лишь порождает уныния тихое зло.
Вот и теперь взять бы надо не мудрость в кредит,
а безрассудство. И мнить о себе не моги.
Руку на плуг положивший, назад не глядит —
знай себе тянет из глины сырой сапоги.
Что будет завтра? Нет, лучше не думать про то.
Правы счастливые: «завтра» им — до фонаря.
Роль свою, даже напялив чужое
пальто,
будешь играть, по наитию текст говоря.
Вечностью все уж расписано. Время не трать:
буквы не сдвинешь, хоть выяви всю свою прыть…
Стоит ли жилы в начале отчаянно рвать,
если в конце все равно по течению плыть?!
Чем притворяться тут прежним, живот распусти.
Что остается вотще завершающим путь?
Волнам отдаться, как было в начале пути,
и… хоть забыться, уж если нельзя обмануть.
* * *
Сколько жара, бывало,
выдавал на-гора…
Только этого мало,
чтоб кричали «ура!»,
чтоб на праздник качали,
засучив рукава…
Слишком много печали
у ковавших слова.
Не челюскинцев гордых,
не стахановцев, злых
до пьянящих рекордов,
а тишайших немых
для сугубого дела
в печь бросает Господь:
чтобы твердь в них звенела,
нужно выжечь их плоть.
Сбить их в кровь бездорожьем,
чтоб хоть двое из ста
заблажили на Божьем,
разлепивши уста.
* * *
Ощущенье начала конца —
ловкий некогда оксюморон…
Жизнь давно — не на крыльях пыльца,
а картавые крики ворон.
Птицы здесь ни при чем. Я про то,
что ведь эта намного грубей
той, в муслиновых платьях Ватто,
не желающей знать, хоть убей.
Эта знает, что скоро конец.
Потому и гудит этот пир,
на котором упьется юнец,
и возьмет его теплым кумир…
Если уж и вороны с небес
о начале конца говорят,
у любого пройдет интерес,
оптимизма иссякнет заряд.
Тут возьмется любой за вино
(не такие ломались умы!),
если в воздухе растворено
каждый вечер предчувствие тьмы.
И, отчаявшись, вспомнит про то,
что нам снилось от двух до пяти, —
как хватают за хлястик пальто,
а ты сам себе шепчешь: лети!
* * *
Что-то голубое распознав в серых небесах, на склоне дня
жгли костер бродяги — допоздна душу вынимали из огня.
С тяжким притяжением борясь, дыма
искривленная душа,
попирая мартовскую грязь, в небо забирала, не спеша.
То несло арбузом от реки, то печеной бульбой от костра…
«Выжили!» — смеялись синяки, черные до самого нутра.
Жизни вольной ниточка тонка. Да зима еще тут как назло…
Если от звонка и звонка отмотали, значит, повезло.
Ты-то сам мотал по жизни срок или все же жил? И нет и да…
Хорошо тому, кто одинок, в небо отправляться навсегда.
Хорошо тому, кто не имел в жизни и понятия о том,
что такое жизнь: бела как мел для
такого смерть с открытым ртом.
Словно угли черные во мгле, скалили, смеясь, бродяги рты,
не вникая, сколько по земле им еще отсюда до черты…
Еле брезжил в сумерках костер. Ежились бродяги на ветру…
Жизнь, как уголек: взял и растер. Просто…
Но ведь я-то не умру?
* * *
Поблизости где-то живет воробей
счастливый премного.
Ну что тому тяжкое бремя скорбей,
кто славит здесь Бога?!
Он ту же пластинку заводит с утра
под крышей палаццо.
Прислушаться если — сплошное «ура!»
и «рады стараться!».
И все оттого, что ликует душа,
живущая духом,
зело городского сего крепыша
под ангельским пухом.
Ах, этот беспечный, не битый рублем
лишенец пернатый
не знает и сам, отчего так влюблен
в родные пенаты.
Нет, тем, кто по жизни не прет
напролом,
напором пугая,
не сделаться в будущей жизни орлом
с душой попугая.
Ведь тем и овчины копеечный клок
великое благо,
кто зрит в каждой малости к счастью предлог
и Бога живаго.
* * *
От слов отрекаясь навзрыд,
просить себе долю иную?!
Ты в землю еще не зарыт
и можешь являться в пивную:
с упорством святым соловья,
всю белую ночь не стихая,
стихи распевать для жлобья:
наряда ментов, вертухая,
отравленных водкой бродяг,
сквозь дым сигаретный вчерашний,
красивый, как крейсер «Варяг»,
и, как Откровение, страшный!
Не бойся, не верь, не клянись,
когда, как враги, озверело
они захрипят: «Отрекись
от этого гиблого дела!»
Что толку на старости лет
сдаваться на милость природе,
пусть даже ни строчки, поэт,
твоей не осталось в народе?!
Ни сердцу пускай, ни уму
слова твои грустные эти,
и, честно сказать, никому
уже ты не люб на планете…
Но только на этой… На той,
где ангелы смотрят сурово,
любим будешь, мой золотой,
за то, что не предал ни слова.