ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Александр
Нежный
NIMBUS
Глава пятая (продолжение)
Даже господин Померанский, будучи годами моложе
всех присутствующих, — и тот был осведомлен о потерпевшем крах коммерческом
редприятии Федора Петровича, в свое время купившего приличное имение и фабрику
по выделке сукна и взявшегося вести дело, уповая на добросердечие, азум и
честность. Но помилуйте! Долго ли протянет собственник с этакими
принципами в нашей России? Сто раз его бесстыдно надували, обещали — и не
делали, сулили — и оставляли ни с чем. В конечном счете, отчаявшись, он с
убытком для себя продал и фабрику и имение. Несколько подумав, Алексей
Григорьевич Померанский рассудил так. Можно наподобие господина Розенкирха
колоть Федора Петровича провалом его намерения стать успешным хозяином. Все
так, да не так. По великому простодушию Федор Петрович сел не в свои сани, и
его понесло совсем не в ту сторону. Ну какой, скажите
на милость, из него помещик или заводчик, когда он последнюю свою рубаху готов
отдать одному из несчастных, коим вокруг поистине нет числа?! Какой
собственник, если все благоприобретенное он спалил в огне своего бесконечного
милосердия?! Какой процентщик, если он дает без отдачи, помогает без корысти и
выручает Христа ради?! Мужика, оплакивающего свою павшую при дороге лошадь, тут
же одарил гнедым из бывшей тогда еще у него тройки! Где это видано? Алексей
Григорьевич, несмотря на молодость и беспечный образ жизни, все это прекрасно
понял и подумал, что общепринятые мерки доктору Гаазу словно бы не впору. Все
хотят приумножать, а он тратит; у всех первая мысль о себе, а у него — о других;
все в некотором роде скупцы, а он — первый расточитель серебра, любви и добра.
Карлу Ивановичу с его голым, как яйцо, черепом, этого никогда не понять.
— Алексей Григорьич, — сердито прошептал
Филарет, одну за другой передвигая зеленые бусины четок, — вы опять воспарили.
Прошу…
Господин Померанский вздрогнул и схватил перо.
Просить Председателя коммерческого суда Семена
Ивановича Любимова доставить его мнение о пересмотре правил, коими следует
руководствоваться при посажении должников во временную тюрьму, и могущих
возникнуть от сего пересмотра последствиях.
Сиреневые летние сумерки спускались на город. За
окнами, закрытыми по случаю недавно пролившегося на Москву сильнейшего и
продолжительного дождя, ровным гулом гудела все более оживлявшаяся к вечеру Тверская.
В зале, где заседал комитет, зажгли лампы, и Валентин Михайлович Золотников с
выражением неудовольствия в голубеньких глазках тишайшим образом сообщил
господину Розенкирху, что, похоже, им тут сидеть дотемна. Валентин Михайлович
не принял в расчет отменный слух его высокопреосвященства, не замедлившего
объявить всем членам комитета, что сегодняшний урок надлежит выполнить до
последней йоты. Не любим трудиться, прибавил Филарет,
хотя видно было, что сам он утомлен донельзя. У ленивого хозяина и слуги
нерадивы. А где лень — там и бедность; где бедность — там и нужда; где нужда —
там и озлобление; где озлобление — там и преступление. Нам ли не знать?
—
Но мне с докладом к его сиятельству, — будто палашом, разрубил рассуждения
митрополита присланный генерал-губернатором в заседание полковник.
— С
докладом? — чуть помедлив, ласково переспросил Филарет. — К Арсению Андреевичу?
Ну как же! Сделайте, однако, милость, вместе с
докладом передайте ему, что великолепнейшие фигуры… — Он умолк, передвинул на
четках три бусины и поверх очков бросил на полковника мгновенный взгляд. — Ну,
скажем, наподобие вашего превосходительства… — тут он пожевал сухими губами, —
нашему комитету вроде золотого украшения на одеянии скромного труженика.
Нервный
смешок пробежал по залу. Господин Померанский прыснул и посадил кляксу на
чистый лист. До господина полковника доходило медленно, но дошло. Он встал во
весь свой рост, вполне под стать
росту государя императора, устремил на митрополита ледяной императорский взгляд
голубых, навыкате глаз и, аки скимен, рыкнул одним словом:
—
Что-с?!
—
Ничего-с, — ему в тон, правда вкрадчивым шепотом,
ответил Филарет и, не обращая более на него внимания, велел господину
Померанскому огласить следующий вопрос, назначенный сегодня для обсуждения в
комитете.
И
понеслось скоро и ладно, приближаясь к концу, суля отдохновение от понесенных
трудов и душевное успокоение от сознания недаром прожитого дня. Асфальтовые
полы, с одобрения генерал-губернатора год тому назад намеченные к укладке в
лаборатории больницы губернского замка, но до сего времени так и не уложенные,
в лаборатории пока не класть, а предпочтительней устроить в коридоре старой
Екатерининской больницы; раздать пересыльным арестантам Новых
Заветов славяно-русских 60 экз., 40 экз. польских, Псалтирей 25 экз. с
киноварью, 100 экз. без киновари, 150 экз. пространных катехизисов, 20 экз.
бесед к глаголемому старообрядцу и 200 экз. азбук церковных, всего на 370 р. 90
к. серебром по таксе, каковые деньги отправить в контору Синодальной типографии
и просить об отпуске означенных книг; находящийся в пересыльном замке
Мовсие Пекаре, 11-ти лет, неправильно отдан в военную службу и подлежит
препровождению в г. Гродно для обращения на прежнее жительство в первобытное
состояние… С грохотом отставив стул, гремя шпорами и
всей зале явив побагровевшую шею, удалился господин полковник. Громкий, можно
даже сказать, парадный или, еще лучше, вызывающий его уход вызвал среди членов
комитета различное отношение. Валентин Михайлович и Карл Иванович молча
переглянулись, и по одинаковому выражению голубеньких глаз господина
Золотникова и тускло-зеленых господина Розенкирха можно было понять, что оба
они предвкушают ожидающие его высокопреосвященство неприятности. Алексей
Григорьевич, напротив, мнемонически передал Дмитрию Александровичу соображение,
что как бы полковнику не провалиться в какой-нибудь тартар вроде Тамбова.
Доктор Поль, ни к кому собственно не обращаясь, высказал сентенцию о блестящей
внешности, зачастую скрывающей пустоту. Господин Пильгуй быстро нарисовал
вместо женской туфельки прекрасный офицерский сапог со шпорой. Отец Василий
проводил полковника взглядом, каким во время оно Давид окинул рухнувшего
Голиафа.
Пожалуй, один лишь Федор Петрович отнесся к
этому событию с полнейшим равнодушием. Перед ним лежала изготовленная белокурым
коллежским асессором копия резолюции императорской канцелярии на прошении Анны
Андреевны Гавриловой, и Гааз размышлял, сегодня ли заявить комитету, что в
судьбе Гаврилова возможны перемены, или отложить до следующего заседания. С
одной стороны, aufgeschoben ist nicht aufgehoben. С
другой же — зачем откладывать? Was du heute kannst
besorgen, das verschiebe nicht auf morgen. Конечно, хотелось бы
поскорее домой, сбросить мокрую одежду, надеть сухое белье, скинуть тяжелые
сырые башмаки, отправить намучившегося Егора отдыхать и сушиться и никуда ни
ногой. Халат, кресло, немного музыки и, может быть, две-три странички в близкую
к завершению книгу о Сократе. И послать кого-нибудь с письмецом к госпоже Е., в
котором объяснить, что выше всех сил и возможностей быть нынче вечером ее
гостем.
— И последнее.
Вздох облегчения раздался при этих словах
митрополита.
Замечательным своим почерком господин Померанцев
записал в протокол: «Уведомить Московское губернское правление о получении ста шестидесяти
рублей серебром за заковку и расковку на арестантах ножных кандалов с обшивкою
кожею на 410 человек с 15-го апреля по июль месяц сего года».
— Имеются ли у господ какие-либо пожелания?
Его высокопреосвященство усталым взором оглядел
зал в полной уверенности, что настало время всем преподать архиерейское
благословение
и промолвить долгожданное: «С миром изыдите». Сразу же
послышался шорох собираемых со столов бумаг, кто-то отодвигал стул и вставал,
кто-то довольно громко объявлял о намерении посетить клуб, благо от Тверской до
Дмитровки два шага, кто-то, кажется князь Горчаков, торопился на Кузнецкий Мост
за подарком жене, отмечающей сегодня день ангела, отец Василий быстрыми шажками
двинулся к митрополиту, и — как удивительно, господа, и вместе с тем как
прекрасно! — при взгляде на него не возникало даже и тени того несколько
снисходительного чувства, с каким полномерные люди посматривают на недоростков, — словом, члены тюремного комитета в эту минуту
отчасти напоминали школьников, наконец-то дождавшихся окончания уроков. Тем,
откровенно говоря, был ужасней прозвучавший на всю залу низкий, сильный голос
доктора Гааза, предлагавшего всем задержаться, дабы принять решение по одному
весьма важному делу.
— Господин Гааз! — вскричал Карл Иванович Розенкирх
голосом человека, вдруг обнаружившего, что его обобрали ловкие московские
жулики. — Вы в своем уме?!
Не дорисовав очередную туфельку, господин
Пильгуй бросил перо.
— Ни в какие ворота! — возмущенно объявил он и
щелкнул замком роскошного портфеля. — Мне пора.
— И мне, — подхватил Валентин Михайлович
Золотников, с одной стороны, словно бы изъявляя готовность немедля подняться и
уйти, а с другой — посматривая на митрополита и
несомненно ожидая, что он по сему поводу скажет.
Едва шевеля губами, его высокопреосвященство
прошелестел:
— Вы, Федор Петрович, будто один на белом свете.
Часы
на стене залы отбили семь гулких ударов.
— Вот, — детским пальчиком указал Филарет. —
Семь. А сидим с двух. Давайте до следующего раза.
— Nein, nein… нет, владыка! — умоляюще
воскликнул Гааз. — Его в субботу могут отправить!
— Да пусть отправляют этих ваших несчастных куда
подальше! — выплеснул наконец накопившиеся чувства
господин Митусов, хотя, не будучи членом комитета, права голоса он не имел.
— Владыко святый, — вступил отец Василий,
становясь напротив митрополита, кланяясь и касаясь десницей навощенной
паркетины, — никуда клуб да лавка не денутся. Федор Петрович не стал бы попусту
переживать.
— Ах, отец, — с досадой промолвил Филарет. — Ты
каждой бочке затычка.
— Простите, — еще раз поклонился маленький
священник, но, правду говоря, без всякого раскаяния в голосе.
Филарет снова надел убранные
было в замшевый футляр очки и долгим грустным взором посмотрел на
доктора Гааза.
— Федор Петрович, Федор Петрович, — обреченно
проговорил он наподобие отца, обращающегося к отбившемуся от рук сыну. — Я,
пока вас не узнал, и подумать не мог, что бывают такие упрямые немцы. Ну, что
там стряслось? Господа, господа, — властно пристукнул он по столешнице
маленькой своей ладонью. — Бог терпел и нам велел.
Алексея Григорьевича Померанцева, как и прочих,
нынешнее заседание изрядно утомило. Да и рука устала. Не протокол — целая
повесть. Шутка ли — двадцать пятый лист сверху донизу, шестьдесят три вопроса,
да еще три листа приложений. Он вопросительно взглянул на Филарета: писать? Не
писать? Митрополит кивнул, и Алексей Григорьевич натруженной рукой вновь взялся
за перо. О, Боже. Вопрос шестьдесят четвертый. Сообщение господина директора
доктора Гааза… Напрасно ожидают его друзья! Не судьба ему отправиться с ними в
Александровский сад, выпить бокал ледяного шампанского, затем кликнуть лихача и… Ах, лучше не думать. Что толку тревожить воображение
обольстительными картинами, когда оно взнуздано суровыми обязанностями службы?
Тут, однако, его взгляд случайно встретился с взглядом доктора Гааза, и он даже
вздрогнул, словно прямо в сердце ему перелилась тревога и боль из светлых, с
едва заметным туманом глаз Федора Петровича. «О чем это я? — растерянно спросил
он себя. — Все пустяки какие-то… И нехорошо». Теперь,
хмуря брови, он думал, что надобно делать ему что-то со своей жизнью, иначе…
Что иначе? Ну станет как все. И славно. И чины придут,
и состояние, а невдалеке и жена, цветущая молодой прелестью, смышленые детки,
заботы мужа и отца… Что в том дурного? Неужто одному
как перст лучше? Неужто участь Федора Петровича
завидней?
— Я очень даже уверен, — уставившись в стол,
вздрагивающим голосом говорил меж тем доктор Гааз, — что мое дело каждый член
комитета исполнит даже много лучше меня. Имею только одно перед другими
преимущество. Какое? — Сам к себе отнесся он и пояснил: — Отсутствие иных
занятий, которые могли бы отвлечь меня от любимого моего занятия, именно —
заботы о больных и арестантах.
— И так знаем, Федор Петрович, — властным
шепотом вторгся в его речь его высокопреосвященство. — Извольте излагать суть.
— Простая суть. Вот имеется копия резолюции из
канцелярии государя на прошении Анны Андреевны Гавриловой. — Во всеобщее
обозрение Гааз поднял над головой выхлопотанную сегодня бумагу. — Сын ее Сергей
обвинен в убийстве, приговорен, находится в пересыльном замке, болен…
— У вас они все больны! — не стерпел господин
Розенкирх.
Коротко поведя крупной головой, будто отгоняя
назойливую муху, Гааз продолжил:
— …и ожидает этапа. Согласно резолюции, дело
передано на рассмотрение в Правительствующий сенат.
— От нас-то, от нас что
вы хотите? — с тяжким вздохом промолвил митрополит. — Дело в Сенате. Пусть
ждет.
Федор Петрович просиял.
— Вот и я о том же! Пусть ждет себе в
пересыльном замке.
Но тотчас вылит был на него ушат ледяной воды.
— Господин Гааз, — отложив начатое было
изображение новой туфельки, вкрадчивым голосом произнес Павел Иванович Пильгуй,
— в силу природной своей сентиментальности желает не только несбыточного,
но и противозаконного. Не говорю о том, что пока у нашего Сената дойдут до
означенного дела руки, иные из нас вполне могут переселиться в другой мир.
— Господь призовет, — тут Филарет осенил себя
крестным знамением, — и мы все в полном составе нынче же предстанем перед Его
Престолом. Об этом, Павел Иванович, как-нибудь в другой раз. Сделайте милость,
разъясните требования закона, чтобы нам перед ним не согрешить.
И господин Пильгуй, согласно кивнув и не
переставая приятно улыбаться, сообщил, что по поводу права арестантов на обжалование
состоявшегося над ними приговора существует обширная переписка, возбужденная
еще московским генерал-губернатором князем Дмитрием Владимировичем Голицыным,
храбрейшим воином и мужем совета. Он сносился с министром юстиции не только
прошлых лет, просвещеннейшим Дмитрием Васильевичем Дашковым, но и с Виктором
Никитичем Паниным, еще и по сей день занимающим свой пост…
— Ах, Павел Иванович, — простер к нему Филарет
обе руки, такие худенькие в широких рукавах подрясника, — как, однако, вы
растекаетесь. Вы бы еще от Адама…
— Иначе нельзя, ваше высокопреосвященство, —
склонив голову с приметной плешью, отвечал господин Пильгуй с еще более
приятной улыбкой. — Надобно показать, сколь вдумчива опека власти над
подданными. А то некоторым все кажется так просто…
При этих словах прекрасное тонкое лицо Филарета
приобрело выражение безропотной покорности. Ах, словно бы говорило оно,
делайте, что хотите! Желаете жить сами по себе — и на доброе здоровье. Он
плотно сжал губы и передвинул одну за другой две бусины на четках.
Участвовали в обсуждении, продолжил Павел
Иванович, и министерство внутренних дел, и Сенат, и Государственный совет. Последний и высказался со всей определенностью по духу и
смыслу статьи сто шестнадцатой XV тома Свода законов. Что сие означает? А вот.
Господин Пильгуй назидательно поднял палец, на котором небесным светом вспыхнул
крупный бриллиант. Уголовный арестант может принести жалобу на приговор не
прежде, как по достижению места работы или поселения, каковое ему
предназначено. Возразят: имеем не жалобу уголовного арестанта, а прошение его
матери. Что сие меняет? А ничего, с удовольствием произнес он. Прошение ли,
жалоба — все едино. Ему в этап? Надлежит идти, не откладывая и не выдвигая
предлогов для незаконного пребывания арестанта в пересыльном замке в виде
постигшей его болезни. Принято будет решение в благоприятном для него смысле на
пути следования, то не должно встретиться препятствий, чтобы из какого-либо
губернского города ему отправиться обратно. Определит Сенат невиновность
арестанта по прибытии его на определенное ему место, то милости просим назад, в
родные, так сказать, пенаты. А вынесено будет суждение, что виновен и
снисхождению не подлежит, тут, господа, можно лишь возблагодарить власть,
пекущуюся о благоденствии народа и, будто заботливая мать, ограждающую его от
злодеев, развратителей и нарушителей общепринятого порядка.
—
Вот так, — улыбнулся Павел Иванович и довольно потер рукой об руку. — В
строгости закона его справедливость. Legalitas — regnorum fundamentum,
— отчеканил он, расправил узкие плечи, выпятил грудь и глядел теперь верным
защитником закона, его бдительным стражем и недремлющим хранителем.
В
зале между тем повисла тяжелая тишина. Едва было слышно, как Карл Иванович
шептал что-то на ухо Валентину Михайловичу. Тот беззвучно смеялся, прикрывая ладошкой рот и седенькие усы. Господин Митусов
удовлетворенно усмехался. «Ах ты… персик», — с неприязнью подумал о нем Алексей
Григорьевич. Федор Петрович вздыхал сокрушенно и громко, словно выброшенная на
берег рыба-кит. Филарет надел, снял и снова надел скуфейку и прошептал, как
ведомый на казнь мученик:
—
Полагаю, господа, теперь все и всем ясно?
Всем
— о, всем было ясно! Даже доктор Поль и Дмитрий Александрович Ровинский развели
руками, а отец Василий полнозвучно сказал: «На все Божья воля». Не ясно было
лишь Федору Петровичу, вскричавшему с беспредельным отчаянием:
—
Но он же невиновен!!
Его
высокопреосвященство положил очки в футляр, поднялся и холодными очами взглянул
на Гааза.
—
Подвергнут каре — значит, виновен.
Федор
Петрович вскочил столь поспешно и нервно, что отброшенный им стул с грохотом
повалился на пол. Новый раздирающий крик вырвался из его груди:
—
Да вы о Христе позабыли!!. — Он схватился за сердце,
согнулся и тихо прибавил: — Владыко…
Опять
повисла в зале тишина, в которой, казалось, все еще звенел отголосок безумного
вопля Федора Петровича. Легкими шагами Филарет шел
к дверям, но вдруг остановился, обернулся и, приблизившись к Гаазу, с
неожиданной силой сжал его крупную руку своей сухой маленькой рукой.
— Нет, Федор Петрович! Когда я произнес эти
мои поспешные слова, не я о Христе — Христос меня позабыл!
Он
снова направился к дверям, которые распахивались перед ним будто сами собой,
когда господин Митусов объявил:
—
По имеющимся сведениям арестант Гаврилов третьего дня бежал из пересыльного
замка и, скорее всего, утонул в реке при попытке ее переплыть. Тело ищут.
Федор
Петрович пошатнулся и застонал.
Глава шестая
Небеса
1
Вконец разбитым Федор
Петрович вернулся домой. Не говоря о пренеприятнейшем
ощущении от еще непросохшей одежды, он чувствовал какой-то тяжелый ком в
груди, возле сердца. И лоб показался ему горяч, что
было вовсе не удивительно для человека, до последней нитки вымокшего под
проливным, пусть и летним, дождем. Встретивший его молодой доктор Собакинский
воскликнул: «Да на вас лица нет!» — «Голубчик… — слабо промолвил Федор
Петрович. — Попросите таз с горячей, очень горячей водой… сухой горчицы и чая… И ложку меда, если можно. Alles ist gut?» И услышав в ответ, что в больнице все gut, но как бы не
прибавился нынче ночью еще один больной, улыбнулся и стал подниматься к себе на
второй этаж, останавливаясь на железных ступенях, дабы перевести дух и
успокоить сердце. С тазом в полной белой руке и полуведерным, еще дымящимся
чайником в другой, такой же полной белой и сильной, пришла Настасья Лукинична,
сиделка. «Ноги-то не ошпарьте». Она поставила таз на пол возле кресла, налила
воды и, сказав, что сейчас Федору Петровичу будет чай и мед, ушла.
С
ее уходом он принялся медленно освобождаться от одежды. Один за другим, не без
усилий и тяжких вздохов, сняты были башмаки, еще напитанные водой московских
луж. Он повертел их в руках. Такие прекрасные башмаки! Пять, нет, позвольте,
шесть лет они служат ему верой и правдой, и лишь зимой их меняют сапоги из
порыжелой кожи с вытершимся мехом внутри. Ах, как грустно! Как тяготит душу
тоска! Какое ужасное безрассудство! Зачем он это сделал?! Завтра же с утра
отдать их сапожнику, что на углу Мало-Казенного и Покровки, и попросить покрепче
подбить подметки и положить новые мягкие стельки. Последовали затем еще
некоторые усилия, совлечение фрака, панталон, чулок, забрызганных уличной
грязью, и, наконец, поход к умывальнику, где из зеркала глянул на него обросший
седой щетиной старик с горестно сжатым ртом и вслед ему сокрушенно покачал
головой. Он позвал: «Mutti!», и старик в зеркале шевельнул губами, повторяя:
«Mutti…» Где, старик, та, которая любила тебя, свое создание, свою кровь, свое
ненаглядное дитя? Где твоя мать? Где твой отец, строгий, справедливый,
милостивый, любящий, прикосновение руки которого в детстве вызывало
благоговейный трепет сердца? «Wir warten auf dich, Fritz», — ласково шепнули
они. «Warten Sie», — сказал Федор Петрович, и его двойник в зеркале, этот почти
чужой старик с застывшей на лице печалью, опять повторил вслед за ним: «Warten
Sie… Warten Sie, meine Geliebten». Разумеется, это отчаяние. Отчаяние,
неизвестность. Отчаяние, неизвестность, любовь — ведь он, кажется, любил, и ему
отвечали взаимностью — они-то и вызвали в нем стремление
во что бы то ни стало вырваться на свободу.
Облаченный
в халат, Федор Петрович сидел, опустив отекшие ноги в таз с горячей, побуревшей
от трех ложек горчицы водой. Как здесь, так и там, отстукивали часы. Как здесь,
так и там, нечего сомневаться. С излишней, может быть, даже яркостью он
вообразил, как бедный юноша захлебывается, тонет, взывает к небесам, молит о
чуде — но напрасно. Поздний час, мрак, пустынные берега, холодный свет луны,
изредка проглядывающей сквозь бегущие по небу лохматые облака, вой ветра, волны
всегда спокойной,
а теперь вдруг одичавшей реки — где уж тут было спастись человеку, еще не
оправившемуся после тяжелой болезни.
Как
ни угнетала Федора Петровича скорбь о довременно взятой из этого мира цветущей
жизни, он не стал докучать Небесам вопросом, с которым человек обращается к Ним
подчас даже с исступленной настойчивостью. Охваченные горем и подавленные
страданием люди не в силах признать, что приговор Создателя совершенно свободен
от причинно-следственных связей, опутывающих нас от рождения невидимой, но
прочной сетью, и не может быть исследован человеческим разумом. Нам надлежит
все принимать от источника всего, Бога, и все возвращать к концу всего, Богу.
Ибо сказано в Откровении Иоанна: «Я есть начало и
конец». И все, чему с нами совершиться повелевает или попускает Небесная воля,
должно быть нами безропотно принято. «Amen, — вздохнул он. — Помолимся». Он
обратил взор поначалу на Мадонну с прильнувшим к Ее плечу Младенцем, а затем
посмотрел и в правый угол, где рдел огонек лампады и откуда со строгой
доброжелательностью всегда смотрел навстречу Христос. «Боже, — прошептал Ему
Федор Петрович, — Ты видишь нашу скорбь… Внезапная смерть унесла из жизни
нашего брата… Яви Свое безграничное милосердие и прими
его в Свою славу. — Он помедлил и добавил: — Через Христа, Господа нашего».
Потом
он пил чай, даже не заметив при этом, что Настасья Лукинична заварила ему не
смородинный лист, а хороший, с горьковатым вкусом китайский, и задумчиво
подносил ко рту ложку с медом. Пот крупными каплями выступил на лбу. Федор
Петрович утерся висевшим возле умывальника полотенцем, покосился на
приготовленную к ночному отдыху постель с ковриком возле нее и понял, что не
заснет. Было бы отчасти предательством мирно спать в теплой постели, когда…
Тело ищут и, может быть, уже нашли. Но скажем еще и так: кто
никогда не знал забот о хлебе насущном — тот бесконечно виновен перед
голодными; у кого всегда была над головой спасающая от ненастья крыша — тот в
неоплатном долгу перед бездомными; кто в лютую стужу может обогреться возле
натопленной печи — тот пусть не забывает о тех, у кого от холода коченеет
сердце.
Тяжело
ступая, он подошел к столу и грузно опустился в кресло, сиденье которого было
едва смягчено тощей подушечкой с вышитыми по ее краям серебряными, впрочем,
давно потускневшими листочками. Оставленная с утра рукопись о Сократе лежала
перед ним. Осталось перечитать ее, внести кое-какую правку, еще раз проверить
переводы с древнегреческого и доверить печатному станку, передающему во
всеобщее достояние уединенные размышления о судьбе и
учении величайшего человека Древнего мира.
Книга-завещание.
Ибо
в Сократе Федор Петрович еще во времена своей студенческой молодости однажды
нашел и с той поры всю жизнь получал все новые подтверждения некоей с ним сродственности,
то тут то там проблескивающей чудесным сходством взглядов или — что будет
вернее — радостным согласием, с каким Гааз внимал его беседам, переданным нам
лебедем-Платоном. Ну да, не был христианином. Для серьезного рассуждения о
философской системе это обстоятельство вряд ли имеет значение, тем более что
Богочеловеку суждено было явиться еще только четыре столетия спустя после того,
как Сократ выпил чашу с цикутой. Но если прислушаться, то разве не различим мы
в его словах словно бы предощущения далекого, чрезвычайно далекого, но
неминуемого Богоявления? Как ранним весенним утром, когда
поля и леса еще скрыты от взора покровом ночи, но сквозь нее уже проступают
очертания сосен и далеко впереди слабым волшебным светом дает о себе знать
нарождающийся день, — так и Сократ в Афинах произносит слово «бог», еще не
зная, но, быть может, чувствуя его единственно верный, грозный и спасительный
смысл. Пройдут века, словно бы говорит он, скроется в тень истории и
культуры сонм богов Олимпа, и человек познает истинного Бога — Творца,
Зиждителя и Судью.
У Федора Петровича не было цели описать жизнь Сократа с ее
трогательными и поучительными подробностями, хотя, правду говоря, просилась на
бумагу и Ксантиппа, сначала бранящая мужа, а затем в гневе выливающая на него
ведро воды, на что ее супруг отзывается со спокойствием истинного философа: был
гром, а потом и дождь; и некто, донимавший Сократа вопросом: жениться или нет, и получивший наконец сокрушительный ответ: делай, что хочешь,
все равно раскаешься; а будучи на рынке, он говаривал, глядя на множество
товаров: сколько же есть вещей, без которых можно жить. Двадцать одно столетие
спустя Гааз кивал в знак согласия. И двадцать одно столетие спустя негодование
жгло сердце, словно бы все случилось лишь вчера. О, суд неправый! Низкие люди,
обвинители, этот Мелет, поэт ничтожный, с ним заодно
разбухший от денег Анит и Ликон, оратор… Учит поклоняться чужим богам,
развращает юношество. Двадцать одно столетие прошло, а приходится с горечью
признать, что люди все те же. Можно было бы совсем отчаяться, если бы не
Христос. Однако не об этом. Едва ли не главное место в рассуждениях Федора
Петровича занимала чаша. Сократу по приговору суда надлежало выпить чашу с
цикутой, что он и сделал, с величавым спокойствием удалившись в смерть. Были попутно кое-какие замечания чисто медицинского свойства: о
приятном, отдающим свеженатертой морковью запахе этого страшного растения с
невинно-белыми соцветиями и нежно-зелеными стеблями, о ядовитой смоле его
корня, о симптомах отравления — вплоть до закипающей на губах пены, корчах и
параличе, предвещающем кончину. В Полицейской больнице Виктор Францевич
готовил из цикуты, имеющей на русском иные названия, одно хуже другого, в том
числе свиная вошь, отменную мазь, облегчающую иногда почти непереносимые
страдания, вызываемые подагрой. Все это доктор Гааз поместил в примечаниях,
дабы интересные для любознательного читателя, но вполне второстепенные сведения
не отвлекали от основного — от чаши. С кровавым потом, продолжал Федор
Петрович, Христос молился в Гефсиманском саду… Тут он
словно бы претыкался в изложении своих мыслей и пытался несколькими сильными
словами приобщить современного человека, почти забывшего о едином на потребу, к
тому чувству, с каким потрясенный евангелист сообщает о падавшем на землю с
лица Иисуса кровавом поте. Величайшая, смертельная скорбь,
смятение души, еще не согласной принять предреченные страдания, мучительное
борение надвигающегося ужаса креста и неотменяемого долга жертвы за всех и за
вся, и вслед за тем совершенная покорность воле Отца — вот откуда оросивший
каменистую землю кровавый пот. Христос принимает уготованную ему чашу.
Бесповоротно отказавшись от предложенного друзьями побега, свою чашу осушает и
Сократ. Его отношение к смерти нельзя назвать вполне христианским — но, право
же, увлекшись, писал Федор Петрович, хотели бы мы среди нынешних христиан
встретить столь глубокое понимание важности смерти и столь твердую надежду, что
с переходом в вечность жизнь не кончается, а лишь принимает иные формы. Душа бессмертна,
уверен Сократ. Умерших ждет некое будущее, которое
неизмеримо лучше для добрых, чем для дурных. Откуда же в нас этот страх смерти?
Ведь никто не знает, что она представляет собой. В конце концов, чего мы боимся
— ее или связанных с ней страданий? Но отчего бы нам, вслед Сократу, не
поразмыслить, что страдания предсмертной болезни — всего лишь небольшая плата
за величайшее из благ, которое ждет нас за гробом.
2
…и
не стыдно ли тебе заботиться о деньгах, чтобы их у тебя было как можно больше,
о славе и о почестях, а о разуме, об истине и о душе своей не заботиться и не
помышлять, чтобы она была как можно лучше?
Кому
это было сказано? Человеку? Человечеству? С еще большей силой Федором
Петровичем овладела печаль, от которой щемило сердце. Он перевернул последнюю
страницу, отметив, что надо написать две-три заключительные фразы о философии,
укрепляющей мужество, и о мужестве, порождающем надежду, после чего глотнул уже
остывший чай, подобрал ложечкой остатки меда и, пересев из кресла на стул,
прильнул к окуляру телескопа. О, какое небо черно-бархатное распахнулось! Какие
звезды придвинулись
и заблистали! Он уловил дрожащую улыбку на своих губах. Ах, ведь это созерцание
и вправду было счастьем, пусть на краткое время, но все же возносящим его над
бесконечной чередой забот о больных, арестантах, бездомных — к небесам. Дивная красота ночного темного неба, головокружительная бездна,
куда с восторженным, почти ребяческим ужасом заглядывал он, домогаясь выпытать
какую-то тайну, о которой даже страшно было подумать, яркие, почти белые, с
отсветом пламени прямые прочерки от пролета бесчисленных метеоритов с дымными
серыми хвостами, какие они оставляли после себя, чужие миры, которых он ощущал
себя непрошеным соглядатаем, и одна бесконечная мысль, возникающая, должно
быть, во всяком человеке при первом его осмысленном взгляде на небеса: там мое
первое Отечество, оттуда я пришел и туда уйду из своей земной временной хижины,
— все это вместе отзывалось в душе такой сладостной болью, что на глазах сами
собой выступали слезы. Хотелось пасть ниц и воскликнуть: Du hullst dich in
Licht wie in ein Kleid, du spannst den Himmel aus wie ein Zelt!
Звездной пылью высыпали на востоке Плеяды; изогнулась Большая Медведица с
Полярной звездой; ярко мерцала Вега; и низко, почти у горизонта блистал Юпитер… Вселенная представала перед Федором Петровичем во
всей своей необозримой роскоши, в тяжелых рубинах звезд, в драгоценных
ожерельях созвездий, в золотой россыпи Млечного Пути. Тихо пылали непроглядно
черные небеса. Под этим торжественным пологом кто осмелится отрицать Творца?
Разве краски могут сами собой создать картину? Звуки — мелодию? И слова —
поэзию? Разве не Боттичелли написал Мадонну с таинственно опущенными глазами,
склоненной головой и Младенцем на руках? Разве не Моцарт создал чарующие
квартеты и полный мрачно-торжественной силы Реквием? И разве не перу Гете
принадлежит одно из величайших творений человеческого духа — «Фауст»? Творец,
Творец, осанна Творцу! И ты, человек, любимое некогда создание Божие, прах
одушевленный, сын, медлящий с возвращением, — неужто
тебе ни о чем не говорит ночное небо? И душа не полнится восторгом, и сердце
молчит? Если бы люди с достойным прилежанием внимали бы небесам, изо дня в день
и из ночи в ночь говорящим о вечности, то и жизнь здесь, на земле, была бы
совсем другой. Не было бы ожесточения, ненависти, унижения, неправедных судов,
невинных страдальцев… Несчастный юноша. Зачем ты это сделал? Отчего бы тебе
прежде не поднять головы и не смирить себя картиной, которую даровал тебе
предвечный Бог? Но так ярко и радостно сиял сейчас Юпитер, в таком волшебном
хороводе кружились звезды, такими легкими тенями проплывали
по иссиня-черному небу редкие облачка и такой величественный хорал лился
с небес, что невозможно было не поразмыслить о красоте всего сущего как о
несомненном признаке Божественного милосердия. Красота творения — это вечный
призыв к совершенству, с которым Творец обращается к человеку. Будьте
совершенны, как совершенен Отец ваш Небесный. И будьте милосердны, как Он.
Федор Петрович еще раз прильнул к телескопу и
подумал, что взгляд в небеса подобен взгляду в собственную душу.
3
Остаток
ночи он ворочался в постели, задремал лишь под утро и проснулся от щебета птиц
и косых лучей солнца, пробивавшихся сквозь сиреневую занавесь и нежным светом
освещавших маленькую спаленку. Умывался, молился за живых и умерших и о упокоении вместо воли обретшего вечный покой Сергея,
завтракал жиденькой кашкой, пил чай, на сей раз на смородинном листе, принимал
больных, почти всякий раз совершая путешествия к заветной шкатулке, обходил
палаты. Доктор Собакинский сегодня отдыхал, и Федору Петровичу сопутствовал
другой доктор Полицейской больницы, годами старше Собакинского, серьезный, с
оттенком даже какой-то мрачности Христофор Федорович Паль, человек, впрочем,
добрейший. От природы он был молчун, Гааз сегодня тоже не склонен был к
разговорам и вопреки обыкновению не спрашивал у больных, хорошо ли они спали
и видели ли приятные сны. Пошедшему на поправку Лукьянову коротко сказал, что
скоро домой, а менявшей на соседней постели белье Елизавете Васильевне молча
улыбнулся. С окончанием обхода начались шепотки и пересуды о возможных причинах
невеселого расположения духа Федора Петровича. «Вернулся вчера ни жив ни мертв, — за чаем сказала Настасья Лукинична. — Под
дождем вымок, — перечисляла она, крепкими зубами откусывая маленький кусочек
сахара. — Коляска поломалась, Егор вчера до ночи с ней возился. Бегал весь день
не евши. Не отошел еще». Отвлекшийся по такому поводу
от своих весов, склянок и порошочков Виктор Францевич желчно обронил, что наше
начальство загонит в гроб кого угодно. Одним Федором Петровичем в России
больше, одним меньше — им что за дело! У них чуть в
боку кольнуло — они ведь не к нам в больницу, а в Европу!
К светилам! На воды! Дешев нынче в России Федор Петрович. «Нет, нет, — промолвила Елизавета Васильевна, — он за
кого-то очень переживает. Это так видно. Неужто вы не
заметили?»
Во
дворе Гааз столкнулся с Игнатием Тихоновичем Лапкиным, и тот проницательно
глянул на доктора серо-зелеными, с мутной поволокой глазами.
— А
чем это вы озабочены, Федор Петрович? — Лапкин бросил мести двор и встал,
опершись на метлу, как воин древности — на верное копье.
Гааз
кротко улыбнулся и пожал плечами.
— Да, пожалуй… — Он поднял брови и повертел в
воздухе кистью правой руки. — Так!
— А
что «так»? Разве бывает, — вдумчиво заметил Игнатий Тихонович, — чтобы просто
так?
—
Вы как Сократ, — заметил Гааз, направляясь к пролетке, где уже сидел на облучке
хмурый, невыспавшийся Егор. — Он донимал вопросами афинян, а вы — меня. Это вы,
должно быть, от ваших… — тут Федор Петрович запнулся, подыскивая слово, —
пророков научились.
—
Пророки не пророки, — с достоинством ответил Лапкин, — но иной раз им кое-что
открывается…
—
Спорить не желаю, поверить… — Федор Петрович с большим сомнением пожал плечами.
— Вот я, положим, не перестаю думать об одном человеке, — говорил Гааз, садясь
в пролетку. — Спасибо, голубчик, — поблагодарил он Ивана Тихоновича, крепкой
рукой пособившего ему взойти на ступеньку. — Который
утонул и тело которого ищут, и думаю…
—
Утонул?! — перебил его Лапкин. — Когда?
—
Назад тому два дня, в Москва-реке… Когда гроза была.
— И
тело ищут?
—
Ищут, — подтвердил Федор Петрович. — Вот еду в пересыльный замок, там буду
знать: нашли или нет.
— Ага! — наморщил лоб Игнатий Тихонович. — И я с
вашего позволения… Кое у кого спрошу, кое-что узнаю.
Федор Петрович развел руками, как бы говоря:
воля ваша, и велел трогать. Егор шевельнул вожжами, лошадки тяжко вздохнули,
повели впалыми боками и потянули, колеса скрипнули и медленно повернулись, и
пролетка выехала в Малый Казенный. «Добрый человек со
странным направлением мыслей» — так подумал Федор Петрович о Лапкине. Ведь это
самое настоящее поветрие — какие-то прорицатели, провидцы, странники,
обольстители неразвитых умов и слабых душ, мистика суеверного торжища, а не
закаленной трудами веры кельи. Как это ни горько признавать, но люди в наше
время не желают опираться на твердую веру и положительное знание. Между тем
только они способны выработать в человеке достойное отношение к жизни. Вера
сообщает подчас разрозненным знаниям необходимую целостность, а знания шаг за
шагом приводят нас к началу начал всего сущего, к Альфе и Омеге нашего бытия.
Врачу просвещение Евангелием столь же необходимо, как обширные познания в
анатомии. Ибо всякое знание, лишенное нравственных оснований, может
переродиться в силу, творящую зло; невежество или полузнание безнравственно
само по себе и безусловно опасно, когда навязывает
людям свои представления о мире. Покачиваясь на сиденье пролетки, Федор
Петрович мысленно дописывал еще неотправленное письмо Шеллингу и любовался
ясным теплым днем.
Ощущая гулкие удары
сердца, с волнением первооткрывателя он разглядывал липы Чистых прудов,
согласно скользящую по тихой воде пару лебедей, Мясницкую, по обеим сторонам
которой густо тек народ, Лубянку с толчеей возле фонтана, университет, в церкви
которого празднично вызванивали колокола, — и ему казалось, что, прожив долгую
жизнь, он только приближается к постижению того неуловимого, неясного, ускользающего,
что является несомненной сердцевиной всего сущего. Звездное небо минувшей ночью,
река, тускло блестящая под солнечными лучами, белая громада храма, зубчатая
кремлевская стена с башнями, золотым пламенем сверкающий за ней купол Ивана
Великого — все это было охвачено вселенской любовью, ею взращено, согрето и
благословлено. Колокол звонил о любви, любовью росла липа, любовью воздвигнут
храм, любовью полны были небеса ночные с их звездами и
любовью сияло дневное небо с огромным радостным солнцем. От рождения в
избытке наделен любовью и человек, чему лучшее и надежнейшее свидетельство —
взор ребенка с его выражением чистоты, доверчивости и добросердечия. Будьте как
дети. О, если бы человек сохранял в себе эту любовь и
в юношестве и в зрелые годы — какая гармония царила бы
тогда в мире! Не было бы под этими небесами несчастных. Но гляньте на эту
вечную, на эту ужасную историю совершающихся в человеке по мере его взросления
подмен, на угасание чистоты, исчезновение доверчивости, на истаивание добросердечия!
Не ты ли родился с желанием прижать весь мир к груди с пылко бьющимся в ней
сердцем? Не тебе ли причиняли боль страдания других? Не ты ли спешил с
копеечкой к нищему и, робко кладя монету в его руку, шептал, чтобы тот потерпел
до поры, когда в горестной его доле все переменится к
лучшему? Не ты ли признавал в собаках меньших своих братьев и горько плакал,
когда тебе отказывали
в твоем бескорыстном стремлении дать им приют? Где это все, о человек? Пустыми глазами ты взираешь на красоту породившего тебя мира; с
холодным сердцем проходишь мимо тюремных замков и больниц, мимо тех, кто в
узах, и тех, кого томит предсмертная тоска; мимо несчастного, ночующего под
забором, ты проходишь, отвернув голову, дабы не оскорбить свой взор
неприглядным зрелищем человеческого падения; протянутой к тебе за подаянием
руки ты не замечаешь; а трусцой пробегающие по улице собачки тебя
возмущают, и ты гневаешься на градоначальство, попускающее расплодиться
бездомным псам. Больше живодерен хотел бы ты в
обеспечение своего покоя. Где врученное тебе при рождении золото вечных
ценностей — дар волхвов, незримо являющихся к каждому младенцу, как некогда они
явились к Христу? Растрачено? Зарыто в землю? Обменено на мелкую монету
себялюбия, черствости и потакания страстям?
Ну-ну, Федор Петрович, с тихой усмешкой урезонил
он сам себя. Этакий пуританин, в самом-то деле. Жизнь,
знаете ли. Ах, Боже мой, страдая, едва не воскликнул Гааз. Кто бы только знал,
какая чудовищная пошлость заключена в этой все объясняющей и все оправдывающей
ссылке на жизнь! Не наше ли она творение? Не мы ли внесли свою грязь в ее
некогда незамутненные воды? Не мы ли превратили ее из Божественного дара — в
наказание; из рая, каким она могла быть, — в кромешный ад с бесконечным стоном
и зубовным скрежетом; из обители любви — в застенок ненависти? Что ж, в таком
случае она — круг, из которого нет выхода? Вечная, бессмысленная гонка,
кончающаяся поздним горьким сожалением, разрывающим сердце беззвучным воплем и
вздохом неутоленной тоски, последним вздохом? Тайна рождения, которую так и не открывает нам жизнь и которую вместе с мертвым телом навсегда
погребают в могиле? Нет, с твердостью, как о давно передуманном
и решенном, отвечал на эти вопросы Федор Петрович. Что есть человек? Путник,
заблудившийся в жизни. Каков по отношению к нему долг христианина? Протянуть
руку помощи и вывести к свету и истине.
В пересыльном замке Гааз
прежде всего отправился в контору, где застал штабс-капитана, ходившего из угла
в угол, чисто выбритого, застегнутого на все пуговицы и мрачного.
— Был у меня этот Гаврилов, — не останавливаясь,
говорил он. — Принесли письмо, я ему отдал. В письме вздохи-ахи. Я-де твоя до
гроба, а ты мой. Мер-рзавец. Сделал мне замечание, по какому праву ему
адресованное письмо было вскрыто и прочитано. Мер-р-рзавец, — еще сильнее
раскатился бессильным громом штабс-капитан. — Каналья.
Убийца. Он замечание — кому?! — Штабс-капитан остановился напротив Федора
Петровича и вперил в него тяжелый взгляд темно-карих, испещренных красными
прожилками глаз. — Кому?! — повторил он и, поскольку доктор Гааз отвечать не собирался, ответил сам: —
Р-р-русскому офицеру!
Повернувшись на каблуках, он прошагал в угол,
где развернулся и мимо Федора Петровича проследовал через всю комнату.
— А теперь комиссии… Все
желают знать: как этот прохвост сбежал из пересыльного замка?! Куда глядела
стража? Не обошлось ли без содействия преступнику? А?! — С отвращением взглянул
он на безмолвного Гааза. — Это я, стало быть, ему дыру
в ограде сделал… А я еще за три дня мерзавцу Киселеву
вдалбливал: смотри, говорю, Киселев, доска у тебя в заборе шалит. Эй, говорю,
смотри, кабы чего не вышло! А он на меня глаза пучит и
башкой своей тупой мотает. «Сделаем, вашбродь, сей секунд исполним». Сделали! Исполнили! За Можай меня
загнали!
Он потряс кулаками, задохнулся от возмущения и
умолк. Федор Петрович незамедлительно вставил свой вопрос.
— Позвольте, сударь, узнать, нашли ли тело?
— Тело? Ах, вам тело… Да,
да. Вот-с, милостивый государь, господин лекарь, прошу! — И штабс-капитан
указал на рогожку, на которой лежали выношенный офицерский китель, когда-то
синий, а теперь в грязных потеках, с повисшим на ниточке правым рукавом, и
фуражка с наполовину обломанным околышем. — Вот-с, — желчно засмеялся он, — чем
богаты…
— Таким образом, — Гааз извлек платок и вытер им
внезапно взмокший лоб, — тела до сих пор не нашли?
— Да-с! — И штабс-капитан изобразил перед
изумленным Федором Петровичем нечто вроде гопака: он вдруг присел, звонко
хлопнул себя по ляжкам, выпрямился и развел руками. — Не нашли-с! Я им говорю,
ищите, сукины дети! Вот, фуражечку студенческую… О! —
простонал он. — Студент! Наукам обучался! В университете! Чему, я вас
спрашиваю, он там учился?! Невинных старушек жизни лишать? А?! Я вас, господин
лекарь, спрашиваю! Ведь это вы его в больничке держали! А его, подлеца, на этап! На этап! —
И штабс-капитан яростно топнул ногой, обутой в вычищенный до блеска высокий
сапог. — В Сибирь!
Он в изнеможении рухнул на стул.
— Фуражечку здесь неподалеку, — слабым голосом
промолвил он, — а китель аж возле Нескучного… А раз не
утонул, — теперь штабс-капитан снизу вверх бросил на Федора Петровича
потерянный взгляд, — значит, убежал? То есть он и так убежал, но мне
выловленный утопленник лучше непойманного беглеца. Не будет тела — будет дело.
О преступном небрежении штабс-капитаном Рыковым возложенных на него по службе
обязанностей… К зиме, — с тоской промолвил он, — был
бы майор… Невеста
с приданым… Долги бы вернул… Все… все прахом!
Федор Петрович тихонечко притворил за собой
дверь и, сойдя со ступенек, через весь двор двинулся к больнице. На губах у
него то появлялась, то исчезала улыбка — но ради всего святого ни в коем случае
это была не насмешка над штабс-капитаном, томящимся в ожидании уготованной ему
кары. Тела не нашли, что означает… Aber leiser. Означает
только то, что не нашли. И все. А капитан как капитан, и будем надеяться,
невеста дорога ему не только своим приданым.
Он немало перевидал таких штабс-капитанов, людей
еще сравнительно молодых, но успевших ожесточить свое сердце. Страдания
арестантов? Прут? Наручники, коими они к пруту прикованы? «Вечно вы со своим
вздором», — отмахнулся от Федора Петровича прибывший нынешним
студеным январем в пересыльный замок с этапом майор лет тридцати,
багровый от мороза и выпитой водки. Федор Петрович не унимался и велел едва
живому ссыльному в старой шинелишке и заячьем треухе рассказать господину
майору, каково идти в холод в наручниках на голую руку. «А то… их благородия…
не знают… — трясясь всем телом, едва выговорил тот застывшими губами. — Летом
чепь… суставы ломает… зимой от нее все кости… стонут… Она зимой лютого мороза
холодней, во как. Мозг в костях… и тот, кажись,
замерзать стал… таково маятно и больно… И не в людскую
силу, и не в лошадиную… ну, нет мочи…» — «Ступай, — перебил его майор. —
Грейся. А вы, господин доктор, напрасно над ними, как клуша
над цыплятами. Они привыкли». —
«Привыкли?! — воскликнул Гааз. — Ах, господин майор, — он горестно
покачал головой, — какое страшное изволили вы произнести слово. Какое у вас
горестное заблуждение! Постойте, постойте! — Он ухватил майора за руку. — Я вам
расскажу… Одна кухарка — это в Англии — сдирала кожу с
живого угря. Как вы можете, сударыня, спросили ее, делать это столь
хладнокровно и совершенно без сожаления? Помилуйте, отвечала она, они к этому
привыкли, — вместо того чтобы сказать, что это она привыкла…» — «Забавно, — равнодушно произнес майор. —
Однако вы не Христос, чтоб излагать притчами. Да ведь и я, милостивый государь,
человек грубый, меня тонкостями не проймешь. Я солдат. Мне сказано — вести на
пруте, я и веду. Велят отменить — отменю. У нас рукавоспустие сплошь и рядом, а
я не терплю. Долг-с! У вас мягкое сердце, жалость, я понимаю, но Россию,
милостивый государь, на жалости не построишь и состраданием не удержишь.
Железным охватом ее, не то рассыплется, как старая бадья».
Всякий раз, когда Федор Петрович вспоминал
майора и «железный охват», у него начинали ныть ребра, словно некто, обладающий
невероятной силой, намертво сжимал его в своих объятиях. Даже дыхание
затруднялось, и он думал, что и народ едва дышит в
железном охвате власти. А за майором, с его багровым, но не лишенном
мужественной красоты лицом, во весь свой чудовищный рост вставал
государь-император и смотрел ледяным взором насквозь проницающих глаз. «Долг!»
— говорил государь, и звук его неправдоподобно мощного голоса тяжким набатом
плыл над Россией. Долг! Долг! Сей призыв требовал
ответа. Федор Петрович не замедлил. По совести не знаю долга иного, чем долг
сочувствия и помощи беззащитному человеку. Виновный и без того наказан лишением
свободы. Закон не предписывает унижать падшего
бесчеловечным с ним обращением. Попечение о государстве не может быть выше
любви к человеку. Не то государство сильно, где власть жестока, а то, где она
справедлива.
У больничного крыльца Гааз оглянулся. Какой
дивный выдался день! Во все края простерлось лазоревое, светлеющее в
неисследимой своей глубине небо; густо-розовое, брусничного цвета солнце
клонилось к западу, и в его лучах, мгновенно слепя глаза, раскаленными добела
огнями вспыхивали купола московских церквей; река внизу обозначала свое
движение едва заметной рябью: светло-серебристой справа, у подножья Воробьевых
гор, и темной, с густым синим отливом у противоположного низкого, в яркой зелени ивняка берега.
Какая-то птица одиноко кружила в небе над пересыльным замком. Вскинув голову и
прикрыв глаза согнутой ладонью, Федор Петрович следил за ее полетом. Орел это?
Коршун? Или сокол высматривает себе добычу? Кто бы ты ни был, брат (как
говаривал святой Франциск), ты наделен острым зрением и видишь, сколь
прекрасно, разумно и благолепно устроена земля. Благословенна она человеку,
дабы жил на ней в содружестве со всей тварью, в мире, трудах и любви. Не видно
ли с твоей высоты, зоркая птица, что разлучило человека с самим собою и с
землей и отчего он мятется, неспокойный, алчущий и завистливый?
В коридоре больницы ему навстречу кинулась
Варвара Драгутина.
— Сударь! — вскричала она, успев, однако,
согнуться и коснуться губами руки Федора Петровича, которую он поспешно
отдернул. — Такой парень был славный. — Она прослезилась и всхлипнула. —
Понесла нелегкая в бега. И вот… У нас тут, сударь,
ожесточение страшное. Шагу теперь не шагни. Все злые. Иван-то Данилович,
фельдфебель, мрачнее тучи. Ждет, какое ему наказание выпишут. А Николай-то
Семенович, — она встала на цыпочки и шепнула в самое ухо Гааза, — запил! Ага.
Сам не свой. — Тут в ее глазах цвета голубенького застиранного ситца вспыхнуло
жадное любопытство. — А тело-то, тело… Искали,
говорят, два дни, всю Москва-реку шестами облазали. Нашли? Ай
нет?
— Теперь, — совершенно серьезно сказал Гааз, тая
улыбку в углах рта, — мне известно, о ком говорит народ. За любопытство Варваре
оторвали нос. Так?
— Ой, сударь! — засмеялась она, прикрывая
ладонью рот, в котором на месте переднего зуба зияла пустота. — Вы все шутите… А я ведь вам говорила, Федор Петрович, сударь, я говорила,
тоска его теснит, не дай бог как. А тут еще письмо какое-то ему прислали, он и
вовсе…
— Ах, Варвара, Варвара, — горестно покачал
головой Гааз. — Mea culpa… Ко всем моим
грехам еще один.
Она всплеснула руками.
— Сударь! Какую вы на себя напраслину
возводите. Кто его в больницу определил? Вы. Этап вы ему отложили. Со словом
утешения к нему… Чего же еще? Не за портки же вам его
держать? Вы нам всем благодетель, а он непокорный, он, сударь, о себе возомнил.
Федор Петрович, — таинственно понизив голос, снова спросила она с огоньками
безмерного любопытства
в глазах, — утоп он, как полагаете? А может... — Тут Варвара оглянулась и
прошептала: — Господь уберег?
Гааз молча пожал плечами и по коридору,
уставленному щитами с нравоучительными надписями, тяжелыми шагами двинулся в
комнату дежурных. Там, за занавеской, с присвистами и стонами храпел, надо
полагать, Николай Семенович, Иван же Данилович, фельдфебель, нацепив очки,
склонился над толстой книгой в кожаном потертом переплете и грубым пальцем
водил по ее строчкам.
— И в те дни… — вполголоса медленно читал он, —
взыщут… человецы смерти… Вот так-то! — крякнул тут он
и сокрушенно качнул головой, — … и не обрящут ея… и вожделеют умрети… и убежит от
них смерть…
Он увидел Гааза и неловкой рукой снял очки.
— Пришла пора, — обратился он к Федору
Петровичу, словно продолжая только что начатый с ним разговор, — о душе
подумать. А то всю жисть заместо души у тебя командир. Война, скажем, это
понятно. Слушай мою команду… р-р-р-ота-а… — Иван Данилович поднял правую руку и
резко опустил ее, — пли!!
Храп прекратился. Вместо него послышалось
недовольное ворчание, будто там, за занавеской, чем-то ужасно был недоволен
большой старый пес.
— Семеныч, — сокрушенно промолвил фельдфебель, —
слабый человек…
Хриплый голос в ответ раздался:
— In vino… veritas!
— Qui bibit immodice vino, venena bibit,
— тотчас обратившись к занавеске, строго сказал доктор.
После его слов там воцарилась тишина,
прерываемая лишь тяжкими вздохами. Иван Данилович бережно закрыл книгу,
предварительно заложив тщательно оструганной палочкой нужную страницу, подул на
переплет и затем погладил его тяжелой ладонью, навыкшей ко всякому оружию. Но в
мирной жизни — примерно так высказался он далее — дай душе свободу. Не все
тебе, душа моя, под ружьем ходить. Но куда ей идти? За какие моря плыть? В
которой земле ставить дом? Ведь вон что грядет! Он указал на книгу.
И гоги бесчисленные, и магоги несметные, и саранча, наподобие конницы, с
венцами золотыми и лицами бабьими, и кони с львиными головами, и на небе война,
и на земле мор. Ищи, душа, пристанища, спасайся. Ведь ужас непомерный! Глаза у
него расширились. И чего делать? Он снова нацепил очки, открыл книгу,
перелистал и прочел, запинаясь:
— И жаждай… да приидет… и хотяй… да приимет воду
животную втуне… Вот, — обратил он просветлевшее лицо к
Федору Петровичу, — книга! Все концы и начала в ней! Дурень
старый, всю жизнь я прожил, а ее не знал…
— Н-науке… п-п-противоречит, — решительно
объявил хриплый голос из-за занавески.
— Да поди ты со своей
наукой! — грянул фельдфебель. — Федор Петрович, разве наука против?
— Ах-х… тут… г-господин Г-г-а-а-а-а-з, — Николай
Семенович, похоже, сладко зевнул. — Н-ну… другое дело.
Я с-счас… Ein, zwei, drei3… М-мин-нутка…
— Я
сегодня об этом размышлял и вам скажу, голубчик Иван Данилович, промолвил Гааз,
— что и наша вера, и наше знание не враги, а союзники. Есть, как бы выразиться,
разные подходы, но цель одна — истина.
— И
я г-г-г-оворю… истина!
С
этими словами на свет божий явился наконец Николай
Семенович с опухшим лицом и заплывшими глазками и, сделав шаг, словно
подрубленный, рухнул на скамейку подле Ивана Даниловича и потянул толстопалую
руку к книге.
— А
н-н-ну… д-дай… я ус-с-с-тановлю…
—
Иди — с гневом пресек его поползновения старый солдат, — рожу-то умой… Всякий человек свой срам должен чувствовать, а ты,
Семеныч, прямо камень бесчувственный, право.
—
Я… — не унимался Николай Семенович, теперь, правда, обращаясь к доктору Гаазу,
— н-н-е… т-т-аю… мои убеждения! — воскликнул он, вдруг быстро и внятно
выговорив два последних слова и неожиданно осмысленным взором слезящихся глаз
посмотрев на Федора Петровича. — Н-н-е это, — он брезгливо дернул плечом,
сморщился и повел подбородком в сторону книги в кожаном переплете. — Миф, —
кратко определил Николай Семенович и, подумав, пояснил: — Сказка.
Бес-с-с-мертие? — желчно спросил затем он. — В-в-в-е-ч-ч-ная… ж-ж-ж-изнь?! Я
смеюсь. Ха-ха! Из природы пришел, — ясно промолвил он, — в природу ушел. Из
тьмы явился — во тьме скрылся. Как утопленничек наш… — Он всхлипнул и, опасно
кренясь, полез за платком. — Бед-д-д-ный!
—
Так он, вы полагаете, утонул? — живо спросил Федор Петрович.
Иван
Данилович тяжко вздохнул.
—
Куды! — махнул он рукой. — Так шарили… Всю речку
обтыкали. Бежит, небось, к своей милахе и надо мной,
дураком, смеется.
—
Любовь! — задумчиво покивал большой лохматой головой Николай Семенович. —
Любовь… эрос, судари мои, его в реку… в бурю… в грозу! — Его плечи затряслись
от рыданий. — Погиб… погиб с дорогим именем на устах!
—
Все-таки утонул, — тихо промолвил Федор Петрович.
—
Все бы так тонули, — с мрачным выражением отозвался Иван Данилович. — Я вот
из-за него потону и не булькну.
—
Не булькнешь, — со скорбью подтвердил Николай Семенович.
—
Ну что… что с ним говорить, с пустым человеком?! —
возмутился старый воин. — Он нынче не дежурит… Чего ты
притащился?! Агафья Петровна выгнала? Ступай домой огород копать! А ведь это ты, — погрозил он корявым, похожим на выдернутый из
земли корень пальцем, — ты меня подбил его на крыльцо выпустить. Ему-де
еще в Сибирь… А куды такому как не в Сибирь?!
Федор
Петрович взял в руки книгу в кожаном переплете.
—
Здесь, — указал он на нее, — не так написано, как вы сейчас выразились,
голубчик. Пребывают, — опустив веки и чуть наморщив лоб, на память сказал он, —
сии три: вера, надежда, любовь… Но любовь из них
больше. А какая же, мой дорогой Иван Данилович, любовь, когда человек, быть
может, даже совсем ни в чем не виноватый, должен уходить в Сибирь? Возьмите
себя и ставьте на его место. Так, по моему разумению, должен делать всякий,
чтобы лучше понять состояние этого несчастного. Потому что у нас очень грубая
кожа, совсем бесчувственная к страданию другого человека. Для нас он чужой. Но
разве есть в мире чужие? — Он поднял на старика фельдфебеля
глаза с плавающей в них дымкой бесконечной печали. — А еще написано — кто из
вас без греха, тот пусть и осуждает. Я человек грешный, я судить не смею. А вы?
Иван
Данилович мрачно молчал. Николай же Семенович стал вдруг трудно дышать, его лоб
покрылся испариной, и дрожащей рукой он едва смог расстегнуть ворот рубахи.
—
Душно, — трезвея и страдая, с виноватой улыбкой промолвил он. — Ты бы мне
плеснул полстаканчика, а, Данилыч?
—
Ах, Николай Семенович! — сокрушенно покачал головой Гааз. — Какой пример вы
даете! Непременно нужно с вами беседовать и напомнить, чтЛ есть долг врача. И
особенно здесь, где так много скорби. Вы заключенным отец, вы попечитель
питомцам… А вы вместо того в столь неприглядном виде!
Будем беседовать нелицеприятно. Morgen, — чуть усмехнулся Федор Петрович, — nur
nicht heute.
Затем
он наскоро и довольно рассеянно, чего с ним ранее никогда не бывало, обошел
палаты, тем не менее высказанные ему разумные просьбы
записал в свою книжечку, а возле никем еще не занятой постели Гаврилова
постоял, будто у свежего могильного холмика. И здесь его донимали все тем же
вопросом, особенно высохший, как умирающее дерево, и пожелтевший мужичок,
сквозь кашель спрашивающий, утоп Аника этот воин или все ж таки дал деру.
Старик-старообрядец, приунывший ввиду скорого этапа и подбадривавший себя
соображением, что и в Сибири люди живут, неодобрительно качал головой. Всем
неприятность сделал. «Ах, — с каким-то даже отчаянием отвечал Гааз, — откуда я
знаю!» И скорым шагом, опустив голову, вышел из палаты и почти пробежал по
коридору, где с обеих сторон с белых щитов словно бы с укоризной вслед ему
глядели и шептали евангельские речения. В конце коридора он все-таки поднял
голову. О, Боже! Его будто обожгло. «Сей брат мой, всяк
человек, есть любезное создание Бога моего, яко же и я». Бог наказал ему
стеречь брата, а он не уберег.
Он
спустился с крыльца и двинулся было к пролетке, возле
которой кругами ходил Егор, но затем резко повернул и пошел вдоль ограды, высматривая,
откуда себе на погибель бежал Гаврилов.
— А
вот, вашбродь, — указал ему солдат на новые и еще не окрашенные доски возле потаенной калиточки. — И сила у ево взялась доску
отодрать! Ужом пролез.
Солдат
был немолод, с морщинистым, коричневым от загара лицом и выцветшими, усталыми,
светлыми глазами.
—
Стало быть, — тихо заметил он, — на волю больно хотел.
Он
снял бескозырку, обнажив голову с поредевшими седыми волосами, вытер рукавом
вспотевший лоб и вздохнул:
—
Жарко. — И, взглянув на понурившегося Федора Петровича, прибавил: — А ты, вашбродь,
не тужи. Утоп али сбежал — все лучше, чем тюрьма да
Сибирь.
4
Едва
выехали из ворот пересыльного замка, как Егор принялся
на чем свет честить коляску. Десяток лет она служила верой и правдой, и доктор
любил ее за удобнейшее сиденье, располагавшее к неспешным размышлениям,
зачастую переходившим в сладкую дремоту, за кожаный фартук, так хорошо и уютно
укрывавший от непогоды. Что делать — в последнее время она, действительно,
скрипела всеми суставами, будто вот-вот собиралась развалиться. Но не расставаться
же с ней из-за этого ее старческого скрипа, в котором, если вслушаться, звучала
своя печальная прелесть, уверение в преданности до последнего вздоха,
самоотверженное следование долгу. Сознавая, что в его отношении к бездушной
вещи есть нечто языческое, Федор Петрович тем не менее
и как бы втайне от себя предполагал в ней некую скрытую жизнь с присущей всякой
жизни признательностью за оказанное ей добро и горестным предчувствием столь
свойственной человеку неблагодарности, грядущих цепких рук старьевщика или
постыдного угасания на свалке. Две слабосильные лошаденки безропотно влекли их
в Москву, а Егор, оборачиваясь к Федору Петровичу, орал, что ладно бы стыдоба,
хрен с ней (доктор вздрагивал и ежился от крепких слов), стыд не дым, глаз не
выест, но не приведи Бог опять колесо отскочит, а то и
два враз — тогда что?! Егор, думал доктор, дан ему в напоминание о смирении, с
каковым христианину подобает переносить всяческие неприятности. Сестрица
Вильгельмина терпеть его не могла, уверяя, что он ленив, неряшлив и плутоват. В
ее словах была некоторая правда, кто спорит. Но ее отношение к русским вообще и
к Егору в частности было затемнено личной неприязнью и напрочь лишено той
высокой справедливости, позволяющей увидеть в человеке или народе достоинства, превышающие
или по крайней мере искупающие его недостатки.
Наверное, Егору нужен был бы более строгий хозяин — но что сейчас толковать об
этом, когда они состарились друг у друга на глазах и в некотором смысле
представляют собой одно целое.
—
Ну, хорошо, хорошо, — слабо отбивался Федор Петрович, желая только, чтобы Егор
оставил его в покое, — будут деньги, тогда…
Однако
упоминание о деньгах еще более распалило старого кучера и слугу.
—
Да што толку! Или мы такие дурни и не знаем, куды вы
их денете?! Какая, к драной матери, коляска! Сей же
секунд набежит толпа хворых да нищих — и все! Тю-тю
денежкам! А сколь всего нам дарили! Другому кому на всю жисть хватит и детям
перепадет! Вон, — он вспомнил и сплюнул, отчего доктор сморщился, как от зубной
боли, — два, што ли, а может, три года назад… Помните?
Людям за вас стыдно стало, што вы на таком гробу ездите, и они вам коляску!
Ка-а-а-кая колясочка! Игрушка была. И двух меринов молодых к ей
в придачу. А?! И лети себе, знай покрикивай, а вы-то,
будто в люльке, в покое и в удобствах. И где она, колясочка-то? Где кони
справные? — Егор обернулся и взглянул на Гааза зелеными, мутными, злющими глазами. — А где, — насмешливо захохотал он и еще
раз сплюнул, — все доходы наши? Вон они где. — Он сначала ткнул оттопыренным
большим пальцем себе за спину, в сторону пересыльного замка, а потом махнул
рукой в сторону Покровки, Мало-Казенного и Полицейской больницы. — Туда
и колясочка укатилась.
—
Ах, Егор, — вздыхал Федор Петрович и пытался забиться в угол, но очень скоро
становилось жарко, и он передвигался на середину сиденья
и подставлял лицо свежему ветерку. — Разве в коляске счастье? Тише, не кричи, я
тебя сердечно прошу… Vom ganzen Herz.
—
Херц, херц… То-то и оно, что нам отовсюду это самое…
один херц… Куды едем-то?
—
На Маросейку, голубчик. Там собственный дом господина Воронцова, помещика. У
меня к нему дело.
—
Ага! — тут же догадался Егор. — Знаем мы эти дела. Опять денежки выкладывать,
штоб он дите с отцом и матерью отпустил. Не так, што ли?
Федор
Петрович счел за лучшее промолчать. Не мог же он вот
так запросто взять и объявить, что господин Воронцов был из тех помещиков,
которые не брезгуют мертвым и буквой и духом законом, дававшим им право по
вздорному подчас поводу карать своих крепостных ссылкой, а их детей — мальчиков
старше пяти лет, девочек старше десяти — удерживать у себя. Глава семейства
идет в Сибирь, а жене остается выбор, разрывающий ей сердце: либо следовать за
ним, либо оставаться с детьми. Что Бог сочетал, того человек да не разлучит —
для кого сказано? Одну плоть кто велел рубить надвое? Неужели бедной супруге до
гробовой доски быть вдовой при живом муже? Как ей без него? А ему как тяжко
будет без нее в чужой стороне! А ребятки выживут ли, оставшись без родительской
любви и опеки? В подобных случаях Федор Петрович страшно негодовал
и, бывало, мысленно произносил ужасное слово der Schuft… «негодяй» и потом
горько каялся в своем грехе и как христианин и как автор «Азбуки христианского
благонравия», где собственной рукой с тяжеловесным изяществом начертал: «Главное
основание, почему мы не должны произносить бранных слов, есть то, что
употребление их показывает в нас недостаток любви к ближнему, а как важен сей недостаток, это видно из слов св. Иоанна
Богослова, который говорит: кто не любит брата, тот пребывает в смерти». Сия
заповедь есть наитруднейшая для исполнения. Когда видишь перед собой разумного,
крепкого, работящего мужика тридцати пяти лет, с открытым, располагающим лицом
и прямым взором ярко-синих глаз, отправленного в Сибирь вот за этот прямой твердый
взор, признанный дерзким, и за правдивый ответ, сочтенный непочтительным; когда
видишь его жену с выплаканными скорбными глазами; и когда
видишь их владельца, субтильного человечка в круглых очках, на все просьбы
тюремного комитета отпустить к родителям тринадцатилетнюю Анфису,
одиннадцатилетнюю Марью и семилетнего Сашеньку отвечающего отказом, — как, о
милосердный Боже, заставить себя полюбить его? Как отыскать
в нем зернышко человечности?
Федор
Петрович потянул за цепочку у дверей двухэтажного особняка на Маросейке. Внутри
— он услышал — зазвенел колокольчик. Открыл здоровый
малый в зеленом драповом сюртуке, брюках и черных сапогах.
—
Доложи, голубчик, — сказал Федор Петрович, — что из тюремного комитета доктор
Гааз…
Однако
можно было и не трудиться: со второго этажа по деревянной лестнице с
затейливыми резными перилами спускался Андрей Венедиктович Воронцов в архалуке,
панталонах и мягких домашних туфлях. Архалук был нараспашку, и под ним видна
была сорочка лилейной белизны, а под ней цепочка с нательным крестом
внушительных размеров, просвечивающим сквозь тончайшую ткань.
—
А! — коротко, но как бы с предвкушением чего-то занятного воскликнул он. —
Федор Петрович! По обыкновению — как снег на голову. Но есть, знаете ли, некая
недоступная нам связь между нашими помыслами и явлениями действительной жизни,
— говорил господин Воронцов, плавным движением руки приглашая доктора
расположиться в креслах и усаживаясь напротив. — Чай? Или что-нибудь в русском
духе, а, Федор Петрович? Время обеденное. Я велю закусочку соорудить, балычка
какого-нибудь, икорки… Ну, воля ваша, — молвил хозяин
в ответ на решительно отклоненные гостем чай и тем более угощение в русском
духе. — Для взаимного понимания и даже расположения иногда бывает весьма… А я, между прочим, думал о вас, дорогой эскулап, — с этими
словами Андрей Венедиктович извлек из кармана белую тряпицу, протер очки и
вперил в Гааза колючий взгляд маленьких светлых глаз. — А тут и вы собственной
персоной. Вот, думаю, бедный, все носится как угорелый,
хлопочет, переживает — а, собственно, почему? Из-за чего?
—
Странный вопрос. Человек, его жизнь… несчастья, с ним случившиеся… бедность…
болезнь, наконец… — Ах, как нехорошо, неуютно было Федору Петровичу под
взглядом господина Воронцова, судя по всему, желавшего непременно разъяснить
доктору никчемность его трудов. — Масса причин. Однако, сударь, я не имею
времени, чтобы рассуждать. Жизнь так коротка, и я должен успеть. Прошу вас
ответить…
—
Нет, нет! — поспешно остановил его господин Воронцов. — Я знаю, о чем вы меня
спросите, а вы знаете мой ответ. Погодите. Это я
наконец хочу вас спросить — я, русский дворянин, твердых православных
воззрений, повидавший Европу и на веки вечные отрясший ее прах, — в
подтверждение этих слов Андрей Венедиктович с брезгливым выражением сбросил
ладонью прах презренной Европы с архалука и легким движением коснулся даже
домашних туфель из мягчайшей кожи, — и устроивший здесь, в России,
в Калужской губернии, свой мир. Свое, если желаете, царство, которого я
абсолютный властелин! Справедливое, прошу заметить, царство. Гришка! — кликнул
он малого в зеленом сюртуке. — Я справедлив?
—
Справедливы, ваша милость! — тотчас выпалил Гришка, а доктор Гааз молча подивился по меньшей мере странному обращению, которое
господин Воронцов ввел в обиход в своих владениях.
—
Вот, — кивнул Андрей Венедиктович, и очки и глазки его вспыхнули довольным
блеском. — Устои моего миропорядка весьма просты.
Федор
Петрович с тоской приготовился слушать. Можно было, конечно, еще раз объявить,
что он совсем не располагает временем, но тогда придется распрощаться
с надеждой воссоединить детей с отцом и матерью. Такие субтильные
человечки, да еще с таким ледяным блеском во взоре, ужасно заносчивы,
самолюбивы и мстительны. Избыток желчи, воспаленный мозг, чувство собственного
величия, восполняющее недостаток комплекции, и проистекающая от всего этого
жестокость в обращении с зависимыми людьми — поистине, они бывают
страшны в своем не ограниченном законом своеволии. Сказать господину Воронцову
— будет вам играть в цари. Возненавидит! И тогда уж точно никого не отпустит. И
волею обстоятельств Гааз принужден был выслушать все до конца, неподвижно, как
тесанная из грубого камня фигура, сидя в креслах и лишь время
от времени меняя положение затекающих ног. Итак, говорил Андрей Венедиктович,
постукивая тонкими белыми пальцами по столешнице, инкрустированной красным
деревом. Прежде всего — безусловное послушание, каковое достигается строгостью
обращения, примерным наказанием ослушников, поощрением преданности. В конечном
счете оно претворяется в нерассуждающую, почтительную, преданную любовь, для
которой поистине смерти подобно чем-либо огорчить обожаемого…
Тут он несколько замялся, подыскивая нужное слово. «Скажем так —
благодетеля», — бросив высокомерный взгляд на
молчаливого и хмурого Гааза, произнес господин Воронцов. Послушание, продолжил
он, освящено верой. Рабы, повинуйтесь господам своим со страхом и трепетом, как
Христу. О чем эти слова апостола, если не умничать и не перетолковывать их в
масонском духе la libertБ, l’БgalitБ, la fraternitБ?1
(Французское его произношение было чудовищно). Если твердо стоять на камне
православия, которое было, есть и будет нашей, русской верой? Если затворить
слух и смежить очи, дабы не внимать пакостным
измышлениям господ Чаадаева и Вяземского? О том, что помещик для своих
крепостных есть на земле властелин, судья и податель всяческих благ, альфа и
омега, начало и конец, путь, истина и жизнь. Так! Он прихлопнул ладонью.
Преодолевая ужасную тоску, Гааз пробормотал, что никак не может согласиться с
таким извращением христианства и недобросовестным изъяснением Павла. Андрей
Венедиктович повел плечами, разрумянился и с пылом бойца, кидающегося в сечу,
воскликнул:
—
А! Католические штучки! Непогрешимость и прочая дрянь!
Ересь не любит, когда ей наступают на хвост!
Федором Петровичем овладело сильнейшее желание немедля
выбраться из мягких низких кресел, уйти и более никогда в жизни не видеть перед
собой эти ледяные колючие глазки, это лицо, составленное из правильных, но
каких-то мелких черт и вдобавок с выпирающими скулами и заостренным
подбородком, и он уже зашевелился, напрягся, оперся о поручни кресел, но мысль
о детях, которым, скорее всего, уже не суждено будет встретиться с родителями,
остудила и остановила его. С другой стороны, никак нельзя было оставлять без
ответа оскорбления, только что нанесенные его вере. И он сказал, что господин
Воронцов имеет совершенно поверхностные и превратные
суждения о католичестве и что сам митрополит Филарет, великий богослов и
светоч, относится к римской церкви с подобающим уважением.
—
А! — отмахнулся Андрей Венедиктович. — Масон!
У
Федора Петровича перехватило дыхание.
—
Кто? — изумился он. — Филарет?
—
Ну, не я же, — пренебрежительно произнес господин Воронцов. — Впрочем, все
вздор. Я давеча сказал об имеющихся к вам вопросах. Задам пока один. Вы —
немец, католик. Со всех сторон вы чужой. Вам подают стакан кваса, и вы пьете
бесчувственно…
—
Отчего бесчувственно? — вскинул брови Гааз. — Когда хороший
— с удовольствием. А плохой…
И
Федор Петрович развел руками.
Господин
Воронцов насмешливо улыбнулся.
—
Не дано вам понять, Herr Haas, не дано. Хороший квас или плохой — разве в том
дело! Квас есть нечто чрезвычайно глубокое и, если желаете, не только
древнерусское, но и древнеевропейское, когда, правда, Европа еще не была публичной девкой и ее разврат еще не вынуждал истинно
русское сердце к известному к ней отношению. Совершенно невпопад князь Петр
щегольнул этим своим «квасным патриотизмом», желая в очередной раз истоптать
все русское. Ах, все-де наше достоинство, что лежим врастяжку от Перми до
Тавриды! Россия физическая — Федора, а нравственная — дура.
И как перо руку ему не пронзило, когда он эти поганые
слова писал, и язык не усох! Славного древа побег, а сгнил. Наш квасной
патриотизм — душа, распахнутая всему миру. Но не смейте, — Андрей Венедиктович
строго погрозил тонким пальчиком, — в нее плевать! Вам дорого обойдется.
Поэтому, — вдруг подвел он черту, — я вам вполне по-дружески…
Зачем вы здесь? Вы здесь не нужны. Зачем в наш русский уклад вы суетесь со
своим немецким… как это…
— Я
полагаю, вы хотите сказать «порядок». Das Ordnung.
—
Вот именно. Danke. Зачем наш аршин хотите перемерять своим метром?
Вы мне пытаетесь внушить, что я жесток? Вы меня, — Андрей Венедиктович указал
на свою грудь, как раз на то ее место, где просвечивал нательный крест, —
осмеливаетесь спрашивать, за что я отправил моего раба в Сибирь? Извольте! Он
дерзок, он себе на уме, он меня не любит, он злая собака, которая неровен час может укусить хозяина, и потому я гоню его с моего
двора. Но главное: он, во-первых, — господин Воронцов загнул
мизинчик, — моя собственность, во-вторых, — последовал следующий белый
пальчик, безымянный, — это дозволено законом, а в-третьих, — теперь прижался к
ладони средний, с крупным золотым перстнем на нем, — не ваше, господин Гааз,
дело! Отчего я отпустил с ним его жену, а детей оставил у себя? Его дети
— они тоже мои рабы. Им хорошо будет у меня, не проливайте понапрасну слез,
Федор Петрович. Лучше поплачьте о немецких детях, которые умрут, — вскричал
господин Воронцов, — так и не узнав истинного Христа!
—
Одни небеса над нами, — тихо и важно промолвил Федор Петрович, — и один нас
всех ждет Суд. А к моему вопросу о детях вашего крепостного
могу присовокупить имеющееся предложение одного благотворительного лица… Оно
готово незамедлительно возместить убытки, могущие для вас образоваться в том
случае, если вы… — на миг совсем краткий доктор задумался и с едва заметной
улыбкой произнес, — соблаговолите отпустить детей вместе с природными и
законными их родителями. Ничто, — прибавил он, — не может нам заменить
столь необходимую в нежном возрасте родительскую любовь.
При
упоминании о нежном возрасте усмешка промелькнула в ледяных глазах господина
Воронцова. Нежный возраст! Есть люди, у которых слова не согласуются со
смыслом. Анфиске тринадцать, здоровая девка, ей замуж
пора. И вторая, Машка, и она подрастает, и наливается, будто яблочко, и скоро поспеет… Острое лицо Андрея Венедиктовича покрылось легким
румянцем.
—
Вот вам, господин немецкий доктор, — оживился он, — одновременно и загадка
природы, и свидетельство здоровых сил русского народа. Крестьянские девицы! Низкого звания, а ведь как бывают хороши! Тут, в Москве, с
ума сходят, обучая барышень хорошим манерам, а в нашей деревне — дичок, а какая
грация! Какая во взоре скромность! Какие Венеры в наших избах! — Господин
Воронцов даже прищелкнул языком, как бы желая этим игривым звуком возместить
бедность слов, бессильных изобразить цветущую красоту простых поселянок. —
Впрочем, возвратимся. Напрасно вы подразумеваете во мне злодея. Бросьте,
бросьте, — небрежно махнул он, — я не слепой. Ах, — вздохнул и возвел глаза
горе Андрей Венедиктович, — как несправедливы бывают
люди в своих суждениях! Я, Федор Петрович, иногда еще и пописываю — так,
мелочь, вздор, статейки, но, знаете ли, когда попадается сочинение, враждебное
святому православию или прегрешающее против славной истории Отечества и
отчего-то преблагополучно миновавшее цензуру, — о, тут меня не удержишь! Не
касайся святого! Не смей с суконным своим рылом в
калашный ряд! Не суди, сапожник, о том, что выше сапога! Не развращай нравы, и
без того поврежденные кознями сатаны и аггелов его! С месяц назад случилось мне
писать критику на один роман. Ужасное, несчастное, соблазнительное произведение
автора, которому не осилить злобы дня, а он посягнул на художественность! И
такое, представьте, в нем разлитие желчи, такое любование пороком, такое
отвращение к высокому, что я принужден был так и
написать: ненависть вместо любви. И что ж? — отчего-то шепотом обратился
господин Воронцов к Федору Петровичу, мысленно воссылавшему Господу смиренную
просьбу подать ему на сей случай терпение, выдержку и золотое молчание. —
Тотчас зашушукали вокруг — о, я знаю! — что я-де ангажирован, что я вроде
театральной клаки свищу, ежели заплатят, и что это
сочинение я вообще не читал. Смеху подобно, ей-богу. Умному человеку
зачем читать тыщу страниц от доски до доски? И так все ясно.
В
сем месте Андрей Венедиктович прервал свою речь, сообразив, должно быть, что
молвил лишнее.
— Н-да, — принахмурился он. — Дурное в Москве житье. Я,
признаюсь, едва ее терплю. Необходимость, да-с. Презренный металл, от него
никуда. Векселя перезаложить, кредиторов умаслить…
Концы с концами надобно свести, да еще на старость кое-что. Н-да.
Сколько помнится, Федор Петрович, вы изволили сказать: незамедлительно. —
Андрей Венедиктович совлек очки и принялся протирать их белой тряпицей,
одновременно как бы исподлобья то и дело взглядывая на доктора Гааза
голубенькими глазками, несколько утратившими, однако, свой ледяной блеск. — Как
прикажете понимать?
—
Благотворительное лицо, — с волнением в сердце объявил Федор Петрович, — коего
имя я не вправе оглашать, доверило мне известную сумму…
Господин
Воронцов суетливым движением потер ладонь о ладонь.
— Какую? — осведомился он, будучи не в силах утаить своего
нетерпения.
— И
ежели мы достигнем договоренности, — как бы не услышав
вопроса, внушительно продолжал Гааз, — и заключим соглашение, сия сумма будет
незамедлительно вам вручена. Из рук, так сказать, в руки.
—
Но сумма-то, сумма какова? — продолжал допытываться Андрей Венедиктович. — Ах,
— вздохнул он, — проклятье материальных затруднений. Коли бы не оно, разве стал
бы я менять мою волю на горсть серебра? В серебре,
кстати, сумма или в ассигнациях?
—
Вы согласны?
—
Да согласен, согласен, черт бы с ними, — от всего сердца воскликнул господин
Воронцов, — с этими двумя девками и мальчишкой к ним в
придачу! Но не менее пятисот рублей серебром за каждого! Девки
— красавицы, мальчишка редкой смышлености, шустрый такой мальчуган и Псалтирь
уже разбирает. Итого выходит полторы тыщи.
Федор
Петрович покачал головой. Не передать, как отвратительно было стремление
господина Воронцова выгодно продать собственное зло. Но,
в конце концов, что можно ждать от человека, с
холодным сердцем разлучающего детей с их родителями? Однако цену он заломил
несуразную, о чем Федор Петрович с надлежащей твердостью ему объявил.
—
Могу сию же минуту, — сказал Гааз, — вручить кредитный билет, по которому вам
следует восемьсот рублей серебром.
—
Восемьсот?!
Словно
подброшенный невидимой пружиной, Андрей Венедиктович выскочил из кресел и
неслышными быстрыми шажками почти побежал к окну, где остановился как вкопанный
и некоторое время молча созерцал зелень палисадника, освещенную лучами
заходящего солнца. Бог весть, какие обуревали его чувства и какие мысли
проносились в его маленькой, с редеющими на темени русыми волосами голове. Но,
вернувшись, он произнес с кривой усмешкой:
—
Что ж, вполне в духе времени. Является немец и спокойно грабит русского
человека…
—
Милостивый государь!
У
Федора Петровича тряслись губы. С немалыми усилиями
выбравшись из кресел, он указал на красную ленточку ордена Святого Владимира на
левом лацкане своего сюртука.
—
Это, — преодолевая внезапную одышку, промолвил он, — дано мне государем за
службу русскому человеку. Совсем не за то, — сдавленным голосом вскрикнул Гааз,
— что я русского человека граблю! Я…
О,
как бы Федор Петрович желал бы высказать этому господину все, что за многие
годы он передумал о России, ее судьбе и горестной участи ее народа! Он
чувствовал за собой это право, ибо давно уже стал частью России, ее сыном,
родным пусть не по плоти, но уж совершенно точно — по духу, что гораздо важнее.
Ибо вот он — природный русский, господин Воронцов. Полюбуйтесь этим маленьким
лживым извергом! Мучитель своих рабов, сеятель плевел,
напыщенный гордец — не в нем ли, не в таких ли, как он, заключено несчастье
этого страдающего и многотерпеливого народа?
—
Я, — овладев собой, отчеканил Гааз, — могу лишь повторить: восемьсот рублей
серебром. Незамедлительно.
Мелкой
мышиной своей пробежкой Андрей Венедиктович снова приблизился к окну, затем с
едва слышным топотком покружил по комнате
и, встав напротив доктора Гааза, быстро и злобно проговорил:
—
Унижайте, топчите, пользуйтесь. Давайте ваши проклятые деньги.
5
Вечером он заехал на
Никитскую, к Елизавете Алексеевне Драшусовой, и провел два часа в ее
гостеприимном доме среди мужей незаурядной мысли, фрондеров и острословов, в
оживленных беседах, касавшихся разнообразных событий минувшего и настоящего и
бесстрашно заглядывавших в будущее и вообще отличавшихся независимостью
суждений, а также и среди дам, сияющих зрелой красотой, блещущих познаниями и
литературными талантами и наделенных обаятельным, чисто женским любопытством, с
которым они, предварительно сговорившись, обступили Федора Петровича. Но об
этом чуть позже. Пока же он был препровожден хозяйкой в малую, синюю, гостиную,
названную так за цвет шелка, которым затянуты были
стены, и оказался в обществе нескольких господ. Он поклонился, ему поклонились.
Затем Федор Петрович облюбовал себе местечко в углу, на приятной кушетке, синей
с золотыми полосами, возле которой стоял круглый столик. Едва он уселся, тотчас
возникли перед ним чашка чая и тарелка
с пирожным. «Спасибо, голубчик», — сказал Федор Петрович услужающему мальчику,
откинулся на спинку кушетки и принялся разглядывать господ, одетых во фраки
преимущественно светлых тонов и в светлые же панталоны, у некоторых с
лампасами. Правду говоря, все тут были ему знакомы —
кто больше, кто меньше, но с каждым он встречался либо здесь, на Никитской,
либо у Красных Ворот, в Хоромном тупике, в доме Авдотьи Павловны Елагиной, либо
на Арбате, у красавицы Натальи Алексеевны Еропкиной, а может быть, в маленьком
домике у Сухаревой башни, где, как Филемон с Бавкидой, много лет проживал с
верной супругой Федор Николаевич Глинка. Москва, в сущности, не такой уж
большой город, и не так уж много в ней людей, с которыми можно побеседовать не
только о том, каковы нынче виды на урожай.
При появлении Федора Петровича господа прервали
оживленный разговор, но затем снова возобновили его. «На первое время я выбираю
покой», — ответил Федор Петрович на приглашение присоединиться к общей беседе.
И в самом деле, после тяжкого дня так было приятно устроиться в уголке, с
чашкой чая и таким дивным, тающим во рту пирожным. Он поднес ложечку ко рту —
но вместо того, чтобы сполна насладиться нежнейшим вкусом взбитых сливок,
свежей малины и почти невесомого, хрустящего теста, Федор Петрович ощутил
какую-то неловкость. Он вздохнул. Вот, будто нашептывал ему издалека слабый
голос, ты тешишь себя пирожным. Дело твое.
А мы даже вкуса его не знаем, и мы не знаем, и дети наши не знают, и дети детей
наших никогда не узнают. В пересыльном замке пирожных не подают. И в Бутырском
замке. И в Полицейской больнице. И в долговой яме. А уж на этапе! Зимой нам
снег пирожное, а весной — грязь, а летом — пыль, а осенью — дождь. Под этот
шепот Федор Петрович вместо сладости почувствовал во рту горечь, отодвинул
тарелку и положил ложечку. Движение руки вышло резким, ложечка громко звякнула,
и один из господ с вопросительным выражением умного лица обернулся к доктору.
— Вы что-то желаете нам сказать, господин Гааз?
Федор Петрович отрицательно покачал головой. Апельсины
и конфеты он обыкновенно рассовывал по карманам и прочувственно благодарил
хозяев за угощение, которое они передают несчастным тюрем и больниц. Но
пирожное никак нельзя было положить в карман! С другой стороны, и оставлять его
было непозволительно. Разве еще в раннем детстве не внушала матушка Фрицу,
какой это грех перед Богом — оставлять после себя недоеденные куски? Он еще раз
вздохнул и, чувствуя себя ужасным преступником, съел пирожное, тщательно
подобрал ложечкой оставшийся на тарелке крем и отпил из чашки глоток чая.
Кто-то из его друзей, посмеиваясь, говаривал, что добродетели Федора Петровича
доведены до абсурда. Ежели денно и нощно думать о всех
несчастных и бедных, можно уморить себя голодной смертью. «Да ведь не уморил
же», — отвечал он, и в его словах слышно было недовольство собой, своей жизнью,
столь непохожей на жизнь любимых святых. Какое строгое совершали они
воздержание, наставляет нас мудрейший Фома. Какую чистую и прямую мысль
содержали к Богу! Ты разве таков? А ведь в Судный день, по слову того же Фомы,
нас спросят не о том, что мы прочли, а о том, что мы совершили. Взором, в
неисследимый миг проницающим всю жизнь, глянет справедливый Судия и спросит,
отчего ж такой по тебе остался скудный урожай добрых дел? Что делаешь для малых сих — делаешь для Меня. Или ты не знал? О, какой это
сокрушительный вопрос для всякого, кто называет себя христианином! Ибо, если ты
знаешь, отчего не исполняешь?
Тут
слух его отворился, и до него стали доноситься речи господ, обсуждавших,
кажется, все на свете. Один из них, с цветным ярким галстуком, жилетом под
светлым фраком и с дымящейся сигаркой, которой он время от времени слегка
затягивался, после чего мастерски пускал под потолок колечки сизого дыма,
напоминал собеседникам последние слова несчастного Павла. «Господа! —
патетически восклицал он, живописуя императора, обращающегося с мольбой к своим
убийцам. — Во имя Неба пощадите меня!
О, дайте мне помолиться Богу!» Маленький черненький нервный господин в свою
очередь заметил, что злодеяние одиннадцатого марта навечно останется
кровоточащей раной на теле России. Весьма напоминает несравненного Шекспира и
его «Гамлет», с той лишь разницей, что вместо погубившего достойнейшего и
благороднейшего короля его родного брата в русской трагедии выступил… Впрочем, вам известно кто. У гроба Павла, следы насилия на лице которого не смог скрыть даже искуснейший
грим, Мария Федоровна сказала, обращаясь к своему сыну: «Теперь вас поздравляю
— вы император». И столько, наверное, было в голосе и словах ее боли, негодования
и презрения, что Александр повалился без чувств.
Вступил
господин с насмешливым умным лицом, заметивший, что дело, в конце концов, не в
Павле, хотя мученическая его гибель взывает к нашему состраданию.
Непосредственных убийц было двое: граф Николай Зубов, шталмейстер, человек
невероятной силы, ударивший императора в висок золотой табакеркой… «Простите, —
вкрадчиво перебил его четвертый господин, высокий, очень худой, с маленькой и
совершенно лысой головой, во всем своем облике имевший нечто змеиное. — Все
повторяется. Петра Третьего Алексей Орлов не то
придушил своими ручищами, не то ударил чем-то и тоже прямехонько в висок,
отчего бедный Петр Федорович, соотечественник любезнейшего нашего Федора
Петровича, — тут последовал учтивый кивок маленькой лысой головы в сторону
доктора Гааза, уже прислушивающегося к беседе и с интересом ожидающего, какой
будет подведен под ней общий знаменатель, — испустил дух». Как выяснилось, и
господин с насмешливым лицом намеревался вести речь в том же направлении. Он лишь
пояснил, что злодеяние одиннадцатого марта завершил Скорятин, офицер
Измайловского полка, который сорвал висевший тут же, над кроватью, собственный
шарф императора и сим шарфом, да еще наступив коленом на тощую грудь Павла,
задушил законного государя. Федор Петрович воскликнул со своей кушетки:
«Ужасно! Ужасно!» — «Действительно, во всем этом мало приятного, — согласился
насмешливый господин, и улыбка тронула его тонкие губы. — Однако, — предложил
он, — давайте попытаемся взглянуть, так сказать, поверх сострадания. Не будем
призывать к этому Федора Петровича, ибо без всепоглощающего сострадания доктор
Гааз не вполне доктор Гааз». Поблагодарив за лестное о себе мнение, Федор
Петрович заметил, что иногда и ему удается вступить в область чистого мышления,
чему свидетельством его многолетняя переписка с самим Шеллингом. Тут же
раздались восклицания и уверения, что Николай Борисович никак не имел в виду
усомниться в философических способностях доктора, о, нет. Маленький черненький
господин одному ему известным способом наморщил сразу лоб, подбородок и щеки,
отчего его лицо стало похоже на печеное яблоко, и ввернул, что это было бы
таким же потрясением московских устоев, как и сомнение в трех испытанных
медицинских средствах Федора Петровича, именно — укутать во фланель, принять
каломель и поставить фонтанель. Все
засмеялись с отменным добродушием. Засмеялся и доктор, но счел все-таки нужным
заметить, что всегда был верен завету отца медицины Гиппократа. Ne noceas. Не
навреди.
С улыбкой на тонких губах Николай Борисович
продолжил. Еще примеры? Ну, пожалуй, подойдет Петр Первый,
велевший пытать и казнить собственного, впрочем, довольно жалкого сына. А
спуститься в нашу древность, к князьям, убивавшим и предававшим друг друга, к
Борису и Глебу… Его перебил господин с сигаркой. Помилуй Бог, Николай
Борисович, этак вы, того и гляди, припомните Каина,
который вроде Алешки Орлова саданул Авеля камнем в голову — да так удачно, что
тот возьми и помре. Однако
и знаток Священного Писания обнаружился в синей гостиной. Им оказался маленький
черненький господин, вскричавший, что о камне как орудии убийства Книга Бытия
нам не сообщает. Сказано лишь: восстал на Авеля и убил. Надобно, господа, чтить
божественный глагол! Так, может быть, с некоторой аффектацией он воскликнул, но
на него в три голоса дружно ополчились собеседники. Всеобщий смех вызвали слова
Николая Борисовича.
— Не я, господа, дамы говорят, — оповестил он, —
что Василий Григорьевич за кадрилью рассуждает о Псалтири, а в мазурке — об
акафистах. Друг мой, — проникновенно обратился он к Василию Григорьевичу, —
надеюсь, вы не в обиде на меня за то, что я приоткрыл вашу маленькую тайну?
На лицо маленького черненького господина
набежали морщины, и он отвечал, что атеизм — величайшее зло нашего
развращенного века. Само собой, утверждение подобного рода в этом обществе не
могло не встретить отпора. Равно как и клерикализм, внушительно произнес
змееобразный господин, сначала посягающий на душу, потом крадущийся к разуму, а
затем протягивающий цепкие пальцы к браздам власти. Все обратили свои взоры к
Федору Петровичу, словно приглашая его в третейские
судьи. Он с виноватой улыбкой вскинул руки. Ему? Высказываться? Да минует чаша
сия. Однако если господа настаивают… Клерикализм — омертвевшее христианство;
атеизм — христианство, еще не родившееся. Оба они знаменуют отпадение от Бога,
но если в атеизме можно разглядеть отчаяние, то в клерикализме при более или
менее внимательном рассмотрении обнаруживается удручающая фальшь. Федор
Петрович мало-помалу увлекся. В его больших, чуть навыкат, светлых глазах
сквозь плавающую в них дымку затаенного страдания пробился чудесный мягкий свет
и, озаренное им, крупное, грубой лепки его лицо стало прекрасным.
—
Зато имеем живое христианство! — воскликнул он, сияя. — Знаем, что наша жизнь…
наша жизнь, — с детским изумлением повторил Гааз, — подобна капле утренней
росы.… Вот она блестит, радует взор, но всего лишь некоторое количество
мгновений. И затем испаряется. Умирает. Нет ее. Нет! Но что-то должно остаться?
Что?! Der Reichtum? Богатство? — Федор Петрович пожал плечами. — У него есть
граница, ей имя — смерть. Разве там, — он поднял руку, и вслед за ее
указующим жестом все невольно возвели глаза и посмотрели в белоснежный потолок,
в центре которого в огнях двух десятков свечей сверкала хрустальная люстра, —
нам нужны будут наши деньги? Слава? Слава от людей, а там
она не будет иметь никакого значения. Дети? Что ж… Прекрасные дети. Но,
увы. Они всего лишь временное здесь наше замещение, точно так, как мы заняли
место наших die Eltern… родители… родителей, а наших детей сменят наши внуки…
Und so weiter. Такое, знаете ли, колесо. — И правой
своей рукой Федор Петрович изобразил в воздухе круг. — Что ж остается в нашей
вечной, неотъемлемой, настоящей собственности?
—
Действительно, — с нескрываемым интересом промолвил Николай Борисович, на
время, казалось, даже забывший, что Петра Третьего
убили,
а Павла Первого удушили, и какой вывод из насильственной смерти венценосных
особ следует сделать мыслящим людям. — Что остается после нас? Но умоляю, Федор
Петрович, не излагайте прописей. Ваше христианство потому и обессилело, что не
нашло слов, дабы раз и навсегда пронзить человеческое сердце.
—
О! Замечательный Николай Борисович, как глубоко ваше заблуждение… Но не буду, не буду. И прописей не буду. Был один хороший,
добрый человек, и он умер. И на его могиле поставили камень… памятник и
написали следующие слова: «Все, потраченное им на себя, потеряно. Все,
накопленное для других, все розданное осталось с ним». Люди, — с горестной и
как бы виноватой улыбкой прибавил Федор Петрович, — в своей практической жизни
не желают думать…
Но
тут господин с сигаркой, взявший, кажется, привычку перебивать всех, прервал и
Гааза. Сигарка, кстати, была у него новая, которую он только что извлек из
портсигара с изображенным на нем поясным портретом некоей дивы с обнаженными
полными плечами. Маленький черненький господин, Василий Григорьевич, мелком
глянув, осуждающе покачал головой. После воскурения и поплывших к потолку сизых
колечек высказано было мнение, что Федор Петрович прекрасно изложил, что здесь
надобно все отдать бедным, чтобы на Небесах оказаться богатым. Но отыщем ли мы
после нескольких лет добровольного разорения хотя бы десяток состоятельных
людей? И к кому в таком случае можно будет протянуть за подаянием руку, если у
всех в карманах будет одинаковая удручающая пустота? Впрочем, чтЛ птицам
небесным наши скучные земные заботы! Однако докончим начатое. Взглянем поверх
сострадания. И…
Николай
Борисович подхватил. И мы будем потрясены не только убийствами возле трона, но
и условиями, при которых они стали возможны. И первое
и главное из них — деспотизм! От него все зло. В нем источник несчастья нашего
Отечества. Подле него истреблена совесть; рядом с ним угасает разум; в его
соседстве умолкает всякая искренняя речь. Под его зловещей тенью не поднимется
в полный рост молодое дарование, до срока увянет цветущая жизнь и оцепенеет
дерзновенная мысль. От счастливчиков, окружающих трон, несет ничтожеством. Но
берегитесь! Едва они учуют для себя опасность или подкуплены будут посулами уготованных им благ, как тут же растопчут свои
клятвы и свою преданность и дотла сожгут остатки своей чести. В миг тайный и
страшный они сбросят с головы властелина царский венец, вместо драгоценных барм
накинут на него петлю и удавят, как последнего из рабов. Была надежда на
Александра. О, если бы возвещено было смертному число его дней, Александр,
конечно же, не оставил по себе четырнадцать миллионов в рабстве. Надежды
кончились картечью четырнадцатого декабря и пятью виселицами. Извольте с той
поры быть счастливым на Лобном месте! Иуде и его потомству в вечное владение
пожаловали прозвище верный. Да, по вашей совести он верный,
тогда как по нашей надо бы прибавить еще две буквы, чтобы именовать его скверный.
В
сем месте филиппики Николая Борисовича кто-то из господ, кажется Василий
Григорьевич, продекламировал: «Цари! Вас смерть зовет пред
суд необходимый…» Все были тут любители российской словесности, и не
составлявший исключения змееобразный господин тотчас признал: Княжнин, трагедия
«Росслав». В сегодняшний после Пушкина день наивно и несколько отдает затхлым
запахом сундука со старой одеждой, но как искренний порыв… Кстати.
Был презабавнейший разговор меж Фонвизиным и Княжниным. «Когда ж наконец возрастет ваш Росслав? — спрашивает Фонвизин, к
тому времени уже стяжавший известность своими „Недорослем“ и „Бригадиром“. — Он
все говорит: я росс, я росс, а все-таки очень мал». — «Мой
Росслав вырастет, — отвечает Княжнин, — когда вашего Бригадира пожалуют в
генералы». Каковы были остроумцы!
В
тот вечер, однако, воздух синей гостиной насыщен был
гораздо больше политикой, чем литературой. Правда,
были помянуты нашумевшие «Три повести» Павлова (он, кстати, был в соседней,
зеленой гостиной, где вовсю любезничал с дамами, и, глядя на него, кто бы мог
подумать, что этот развязный, но небесталанный господин в юные свои годы стоял казачком
у дверей княгини Апраксиной, матери милейшей княгини Софьи Степановны
Щербатовой), стихи его жены, обладательницы таких глубоких, таких выразительных
глаз, в последнее время таких невыразимо печальных, Каролины Карловны,
почти все состояние которой он промотал за карточным
столом, и, разумеется, «Таинственная капля», огромная поэма Федора Николаевича
Глинки в двух частях, о которой разговоры не утихали и которую сам автор вместе
с супругой при занавешенных окнах и запертых дверях иногда читали на два голоса
в своем домике близ Сухаревой башни. Ах, то была изложенная высоким слогом
чудная история, древний апокриф, который будто бы пришелся по душе даже Лютеру,
беспощадно состругивавшему с древа христианства всякие, по его убеждению,
виньетки вроде икон и пышных облачений и признававшему только канонические
тексты.
По
пути в Египет, в пещере, Пресвятая Дева прикладывает к своей груди умирающего
младенца, сына главаря разбойников, захвативших Святое Семейство. Капля молока
Девы исцеляет дитя. Федор Петрович, однажды бывший при чтении поэмы, не всегда
и не все в ней понимая, чувствовал ее красоту и
кое-что даже запомнил. «Промчится повесть в дальни
лета, как пронесла среди песков, судьбы и будущность веков Святая Дева
Назарета». Как одухотворенно и трогательно сказано, не правда ли?! Вообще, это
была
в высшей степени прекрасная и поучительная история, о
которой он побеседовал бы с господами с куда большей охотой, чем о политике. Но
— повторим — воздух в синей гостиной был насыщен ею, будто электричеством перед
сильной грозой. И прозвучавшее, может быть, не совсем
кстати имя Фонвизина дало повод вернуть беседу в прежнее русло. Он как-то
спросил Екатерину: «В чем состоит наш национальный характер?» Господин с
сигаркой, замолчав, принялся неторопливо стряхивать пепел в малахитовую
пепельницу. Сию процедуру он свершал столь медленно, что Василий Григорьевич
обратился к нему с увещанием не томить почтенную публику тягостным ожиданием.
— Вы, Сергей Александрович, — выразился он, —
натягиваете наши нервы, словно гитарист — струны своей гитары. А ведь это
вредит здоровью, не так ли, Федор Петрович?
Со своей кушетки Федор Петрович беспристрастно
отозвался, что терпение принадлежит к наиважнейшим человеческим добродетелям.
Тем временем Сергей Александрович, внимательно изучив сигарку и убедившись, что
она выкурена далеко не до конца, поднес ее ко рту, выпустил клуб дыма и сообщил
ответ императрицы на вопрос Фонвизина. «В образцовом послушании», — изрекла
она. Господин с маленькой лысой головой за эту голову тотчас и схватился обеими
руками. Образцовое послушание! Вот что она ценила в русском народе превыше
всего! О, им только и нужны трепет, поклоны и безмолвие! Страна рабов им
нужна! Им подавай китайскую стену между Россией и Европой — да
такую, чтобы ни одна зловредная мышь с той стороны не подточила три
опорные столпа нашей государственности: самодержавие, православие и народность!
А Европе — ей за что нас любить? Внесли мы хоть грош в
казну общего просвещения? Ах, да. «Таинственную каплю», о которой столько шума
буквально не из чего и которую в Европе никогда не прочтут.
Маленький черненький господин, Василий
Григорьевич, нервно потер руками.
— Для чего ж, Алексей
Алексеич, нет, вы уж, милостивый государь, позвольте, — даже, как показалось, с
дрожью в голосе произнес он, — такое, знаете ли, самобичевание. Грехи наши нам
известны, но ведомы и достоинства, ибо историческая жизнь не имеет одного
цвета, в котором вы изволили ее представить. «Таинственная капля» одареннейшего
Федора Николаевича сделала бы честь, я совершенно уверен, родине Шекспира и
Мильтона…
Очень худой и лысый господин, Алексей
Алексеевич, желчно рассмеялся.
— Оставьте! — пренебрежительно молвил он. —
Нашли, чем удивить просвещенные страны. Наш всеми любимый и везде привечаемый
доктор учился, ежели память не подводит, в Йенском университете… Так, Федор Петрович?
Гааз утвердительно кивнул.
— И еще в Венском. Не ошибаюсь?
Федор Петрович улыбнулся.
— Alles ist richtig.
— И когда, позвольте спросить, основаны были эти
университеты?
— С абсолютной точностью отвечать не могу, но
Йенский, полагаю, во второй половине века шестнадцатого, а Венский… О! Венский один из самых почтенных в Европе. Он родился в
четырнадцатом столетии. So.
— О чем после этого говорить? — с горечью
обратился к присутствующим Алексей Алексеевич, при своем высоком росте и
маленькой голове возвышающийся над всеми трагическим вопросительным знаком. —
Славяно-греко-латинская академия вылупилась на свет Божий три века спустя. И вы
желаете, — тут он обратился непосредственно к Василию Григорьевичу, —
«Таинственной каплей» заполнить пропасть в три столетия? Велика
же должна она быть, эта капля!
— Иные страны и народы, — Василий Григорьевич
снизу вверх опалил Алексея Алексеевича гневным взором темных глаз, — в столетие
проходят путь, на которые другие полагают и три и четыре!
Страсти
накалялись. Уже и Николай Борисович, чье лицо приобрело еще более насмешливое,
чтобы не сказать — ядовитое — выражение, вопрошал всех и в особенности
маленького черненького господина: да, мы прожили века так — или почти так — как
другие. Но размышляли ли мы над своим местом в мире? Думали ли глубокой,
бесстрашной думой, зачем провидение вручило нам огромные пространства? Заботились
ли о воспитании народа? Желали ли видеть в нем именно народ, а не чернь, то
покорную, то глухо ропщущую, то вдруг сокрушающую все вокруг в приступе сколь
безумной, столь и бессмысленной ярости? Направляла ли нас какая-нибудь великая
идея? Увы. Вот почему судьба страны в один прекрасный день четырнадцатого
декабря была разыграна в кости несколькими молодыми людьми. Забыв об
оставленной в пепельнице и дымящей сигарке, вскричал Сергей Александрович, что
никак не ожидал такого уничижительного отношения к подвигу людей, замысливших
покончить с деспотизмом и дорогую цену заплативших за
свое дерзновение. «Вот и клади за Отечество свой живот», — с горькой усмешкой
прибавил он. В ответ заговорили все разом, Федор Петрович едва мог уследить,
куда кто клонит, пока наконец Николай Борисович
звучным голосом не объявил, что как бы ни были благородны стремления участников
четырнадцатого декабря, не восстанием надлежит менять судьбу России. Восстание
— кровь, которая повлечет за собой новую кровь. Путь страшный, ему нет конца.
Пусть Каховский убил бы медведя. При этих
словах, заметил Федор Петрович, все многозначительно переглянулись. Положим,
вся армия приняла бы сторону… Между тем разве можно
вооруженной силе предоставлять полномочия управления? И разве можно поверить,
что деспотизму суждено погибнуть вместе с деспотом? Какое ужасное заблуждение!
Иного пути должны мы желать для любезного Отечества — пути медленных, но
неотступных перемен и глубокой вспашки сознания плугом просвещения. Первое
ограничение деспотизма — конституция. Отвечают: народ для нее еще не созрел.
Виноград зелен, говорит басенная лиса. Лисы же исторические тявкают, что мы-де
еще не готовы насладиться вкусом винограда. Экий
вздор!
—
Не правда ли, Федор Петрович? — прямо обратился Николай Борисович к доктору.
Жаль
было Федору Петровичу покидать уютную кушетку, но пришлось. Он поднялся,
поморщился на треск в коленных суставах, глубоко вздохнул
и развел руками. Все глянули с недоумением, а змееобразный
Алексей Алексеевич не смог сдержать усмешку — так комичен был рослый, грузный
Федор Петрович в потертом сюртуке с красной ленточкой Святого Владимира,
каких-то немыслимых по своей старомодности чулках, башмаках, похоже, совсем
недавно в очередной раз побывавших у сапожника, и с выражением глубочайшей растерянности
в светло-синих глазах.
—
Насколько я мог понять поэму… — наконец промолвил он, — однажды я ее долго
слышал у доброго Федора Николаевича… прекрасное, высоконравственное
произведение… Да, да, — спохватился он, — я, кажется,
не о том. Я сегодня вообще слишком… как это… речист.
Да, да, не спорьте. Reden ist Silber, Schweigen ist Gold, что несомненно, но я все-таки скажу. — Федор Петрович
смотрел теперь с обычной своей мягкостью, но уже без всякой растерянности. —
Вы, господа, обсуждаете здесь столь важные вопросы… Россия… Европа… будущность
вашего и — смею сказать — моего Отечества, народа, которому я отдал мое сердце
и которому служу почти всю мою жизнь… О, чудесный,
очень добрый народ, я знаю. Вы мне укажете на преступников, но я спрошу — а где
их нет? Тут дело не в государственном устроении, а в чем-то
ином, если желаете, в чем-то неизмеримо более важном… Мне всегда казалось, а
теперь я даже совсем уверен, и очень умный человек, Николай Борисович, — доктор
Гааз поклонился насмешливому господину, а тот в свою очередь ответил ему
любезным поклоном, не утратив, однако, остро-насмешливого выражения лица, —
несколько коснулся необходимости просвещения, но я скажу с моей точки
зрения. — Федор Петрович переступил с ноги на ногу, вскинул брови, словно увидел
перед собой нечто удивительное, а потом вдруг улыбнулся прекрасной светлой
своей улыбкой. — Я даже, — признался он, — несколько смеюсь над собой. Такие
умные люди вокруг, а я, как кто-то тут изволил выразиться…
а! это вы, Николай Борисович… с прописью. Однако есть, — словно бы винясь,
промолвил он, — прописи вечные. Они человеку всегда нужны. Не буду, не буду! —
Он опять улыбнулся — смущенной улыбкой ребенка, оказавшегося в кругу взрослых.
— Но вот что: сначала полюбите Христа… Полюбите так,
чтобы всякое ваше и слово и действие, даже всякую мысль вашу сверять с Ним. С Тем, в Ком полнота истины. А затем — приступайте.
Шум,
надо признать, после слов Федора Петровича, поднялся изрядный — даже странно,
как могли произвести его четверо собравшихся в синей
гостиной господ. Маленький черненький Василий Григорьевич указывал, что это
списано с Блаженного Августина — люби Бога и делай что
хочешь, но к политическим вопросам совсем нейдет; Сергей Александрович,
покраснев и сильно вдавив всего наполовину выкуренную сигарку в пепельницу,
почти кричал, что это какие-то новые «Выбранные места» до смерти замороченного
отцом Матвеем несчастного Гоголя; змееобразный Алексей Алексеевич приступал к
доктору с доказательствами, что государство появилось затем, чтобы отобрать у
людей право убивать друг друга. «Читайте Гоббса, милостивый государь!» —
настоятельно советовал он. И с уже привычным насмешливым выражением лица
Николай Борисович звучным голосом толковал, что не знает в человеческой истории
ни одного царя, сердце которого взаправду находилось
бы в руке Божьей.
Федор
Петрович стоял как столб, наклонив голову и временами изумленно озираясь по
сторонам.
—
Господа, — пытался он иногда вставить свое слово, — я совсем не понимаю ваше
волнение… Господа!
Спасла
его молодая и прехорошенькая дама, вихрем ворвавшаяся в гостиную и увлекшая
доктора за собой.
—
Федор Петрович, — звонко и радостно говорила она, и казалось, что в синей
гостиной зазвенел серебряный колокольчик, — мы утомились вас ждать… Господа,
женщины — это торжество силы слабостей. И по праву этой силы я похищаю у вас
нашего милого доктора.
Минуту
спустя, испытывая легкое головокружение, он стоял, как ему казалось, среди
сонма женщин, от совсем молодых, как мадемуазель Ермолина, приведшая его сюда и
теперь с чувством выполненного долга обмахивавшаяся
черепаховым веером, до матерей семейств, матрон с немалым жизненным опытом, —
но независимо от возраста неизменно прекрасных. Главным мерилом красоты для
Федора Петровича была доброта — а она мягким светом сияла во всех устремленных
на него глазах. Глазах? Ах, нет. Есть
в русском языке куда более выразительное слово, слово, согретое любовью и
непреходящим восхищением перед этим светом, озаряющим нашу жизнь. Очи! Дивное
слово, не правда ли? Право, этим женщинам вполне пристало быть
воспитательницами общества, его ангелами-хранителями, врачевательницами
разбитых житейскими невзгодами сердец, целительницами душевных ран. Хотелось
бы, кроме того, направить их сострадательные взоры на неисчислимое множество
наших братьев и сестер, которые, сидя в сени
и мраке смерти, лишены истинного познания о Боге. Как полагаете, сколько, к
примеру, потребовалось бы лет, чтобы привести к Христу жителей Китайской
империи — при условии ежедневного обращения тысячи китайцев? После несложных
вычислений выходило, что тысячу лет. В свое время он был поражен этим
апокалипсическим сроком, и на какое-то мгновение его даже охватило уныние.
Тысяча лет! Однако весьма скоро он обрел свойственную ему ясность духа и четко,
по пунктам, расписал, что должны делать христиане, и в особенности
женщины-христианки, дабы помочь несчастным китайцам, а также всем
идолопоклонникам. Прежде всего — молиться за них. Отче наш, светом Своим рассей окружающий их мрак! Приблизи дни их спасения и
нашей тихой радости. И дай нам сил с терпением и мужеством, год за годом,
совершать это благое дело! Далее: от своих достатков
стараться каждую неделю опускать лепту в миссионерскую кружку. И всем своим
родственникам, близким и дальним, знакомым и даже прислуге внушить, что сберечь
за неделю несколько грошей может всякий. Так сбереги и, подобно бедной вдове,
пожертвуй на духовные нужды наших братьев! В щедрости души вы подаете на хлеб
жизни. И люди, лишенные крова, войдут в дом Отца Небесного; люди нагие будут
облечены в одеяния истинной добродетели и покрыты плащом справедливости Христа
Спасителя.
Гааз
разволновался до необходимости извлекать платок и вытирать им повлажневшие
глаза. Федор Петрович, голубчик, дорогой вы наш, тотчас зазвучал, пусть
несколько вразнобой, хор почти ангельских голосов, вы же все-таки не Антей,
чтобы держать на себе весь земной шар! Китайцев нам жаль, но поберегите и вы
себя! «В конце концов, — рассудительно сказала хозяйка дома, статная красавица
в темном вечернем платье, тюлевом чепце и черных кружевных митенках, — вам надо
поберечь себя для России. Мы вам все тут помощницы в ваших заботах о
несчастных, и мы все тут вам признательны, как, может быть, никому. И знаете,
почему?»
—
Я, кажется, догадываюсь, — несколько склонив голову набок, отвечал Гааз. — Это
совсем не моя заслуга или это очень моя маленькая заслуга.
О! Не надо больших, крупных дел! Не всякому возможно. Это господа Мюр и
Мерелиз, например, у них магазины, финансы, и они подают милостыню сотнями
книг Нового Завета, по-русски, по-церковнославянски и даже по-польски… Но сострадание есть у каждого.
—
Это правда, Федор Петрович, — со своей чудесной мягкой улыбкой сказала
Елизавета Алексеевна, — но далеко не вся.
—
Да, да, — словно оправдываясь, говорил Гааз. — Мое счастье в том, что склонности
мои нашли соответствующие им предметы… Я думаю, в этом
все дело.
—
Если бы я была художник, — промолвила Елизавета Алексеевна, — я непременно
нарисовала бы ваш портрет.
Тут
Федор Петрович поступил, надо признать, совершено неожиданно: закрыв лицо руками,
он воскликнул, что именно так будет позировать всякому, кто пожелает срисовать
с него образ, а по-русски лучше сказать образину.
Нашли сиятельную особу! Поэта! Ученого! Шута горохового! Портреты пишут для
удовлетворения собственного тщеславия или в назидание потомству. Он опустил
руки, открыл лицо, улыбнулся детской своей улыбкой и с комическим ужасом
спросил:
— Неужели вы обо мне столь дурного мнения?
Ах,
какое тут поднялось волнение! Княгиня Мария Анатольевна Лутовинова, особа в
высшей степени строгая и даже замкнутая, и та не выдержала и произнесла густым
своим басом, что Федор Петрович как красна девица, ей-богу. Отчего же не
списать парсуну с хорошего человека? Злодеев всяких пишем, прости Господи, вон
даже от Гришки Отрепьева в иных домах тебя неровен час в жар
кидает. Экая злодейская рожа! Но Елизавета Алексеевна, взяв Федора Петровича под руку,
продолжала, что будь она хоть в малейшей степени наделена даром живописца, то
пристроилась бы, к примеру, бок о бок с тем художником, которого князь Щербатов
скрыл за специальной ширмой в кабинете, а уж потом призвал к себе Гааза якобы
для разговора о Полицейской больнице. Простая душа, Федор Петрович даже
и не подозревал тогда, что с него пишут портрет. Доктор осуждающе покачал
головой. «Welcher Schlaukopf!» На
портрете, слава Богу, вас можно узнать, но вы как-то чересчур скованы, словом,
не совсем такой, каким мы вас привыкли видеть и каким мы вас любим. Там нет
вашей всегдашней доброты, там есть какой-то строгий господин, который глядит букой
и вот-вот учинит кому-нибудь выговор. А ведь мы знаем другое ваше лицо, на
которое нельзя смотреть иначе как с отрадным чувством — столько выражено в нем
доброты, любви и правды! Помните ли, как на Воробьевых горах мы помогали вам проверять списки и как солдат вызвал Петрова,
кого-то убившего и наказанного шестьюстами ударами сквозь строй. Елизавета
Алексеевна обмахнулась веером — но не черепаховым, как у мадемуазель Ермолиной,
а только-только входящим в моду кружевным с нашитыми стальными гранеными
бусами. Этого, однако, ей показалось недостаточно, и из дамской сумочки,
изображавшей собой ананас в самых спелых, тепло-оранжевых его тонах с пучком
ярко-зеленых листьев поверху, она извлекла флакон с нюхательной солью
и несколько раз глубоко вздохнула.
— Я
ожидала, — прерывистым голосом призналась она, — увидеть умирающего… И все думала: как мне к нему отнестись? С жалостью,
достойной перенесенных им страданий? Или с безучастностью свидетеля, глазам
которого предстал справедливо наказанный преступник? Мне, право же, дурно
сделалось, — говорила она, поспешно поднося хрустальный флакончик к носу, — до
того жалок и страшен был его вид… А Федор Петрович?
Знаете ли, что сделал наш Федор Петрович? Он к нему подошел и обнял. А тот
зарыдал у него на груди…
Гааз
откашлялся.
—
Он совсем несчастный. На его глазах какие-то дурные люди схватили его жену, он
вырвался и… Как это? Я сейчас забыл... — Гааз взмахнул
и опустил правую руку. — Колоть дрова.
—
Топором, — едва слышно промолвил кто-то.
—
Да, да. Топором. Он тогда совсем вышел из разума.
— Я
потом записала все это, — тихо продолжила Елизавета Алексеевна. — В
«Современнике» был мой очерк. Но это так мало, так ничтожно мало! И так бледно
в сравнении с тем, что я видела и переживала! — Она пожала плечами и вынесла
себе суровый приговор: — Тень. Я все собиралась написать хронику пересыльного
замка, показать мучающие нас язвы, наши отвратительные злоупотребления,
глупость, нищету! Нашу ответственность перед этими людьми, перед несчастными,
как называет их народ… Не сделала — и ужасно корю себя
за это. Мне кажется, я все еще в неоплатном долгу… Перед
кем? — Она горько усмехнулась, подошла к Федору Петровичу и взяла его за руки.
— Друг мой милый! Я никогда не узнала бы так Россию, если бы вслед за вами не
пришла в пересыльный замок.
«Ах,
Федор Петрович, Федор Петрович», — тотчас зазвучало вокруг, и он едва успевал
поворачивать голову, чтобы счастливой улыбкой отвечать на обращенные к нему
прекрасные лица. «Я тоже желала бы вместе с вами в пересыльный замок», —
шепнула мадемуазель Ермолина, но все примечающая и во все вникающая княгиня
Лутовинова с московской простотой открыла всем это ее стремление и громогласно
объявила, что негоже девицам шастать по тюрьмам и
острогам, где могут случиться весьма тяжелые впечатления. Мадемуазель Ермолина
вспыхнула и закрыла зардевшееся лицо веером, поверх которого устремила на
Федора Петровича умоляющий взгляд черных прекрасных мягких глаз.
—
Княгиня! — радостно воскликнул Гааз. — О, как вы заблуждаетесь! Чем ранее
человек начнет узнавать великую науку сострадания, тем благородней будет его
сердце! Я вас уверяю: непосредственно пережитое сострадание намного превосходит
воздействие даже таких прекрасных произведений, как «Новая Элоиза»
несравненного Жан-Жака Руссо. Помните: нет ничего более благотворного для юной
души, чем пережитое однажды чувство сострадания.
—
Ох, батюшка! — отвечала Мария Анатольевна. — Есть у меня старик лакей, таскает
за мной на прогулки всякие косынки да шали. А будто я знаю, ведро ныне на дворе
али дождь? А тут замешкался, мне шаль нужна, а он мне косынку подает. Иван, я
ему говорю, ну, как же ты мне надоел! А он, негодник,
мне знаете, что говорит? А знали бы вы, матушка-барыня, как вы-то мне надоели!
— Она расхохоталась смехом здоровой, доброй, довольной жизнью матери большого
семейства. — Так он у меня один такой своевольный! И ты, Федор Петрович, один у
нас такой не от мира сего, за что мы тебя все тут любим. Только девицу, —
приобняла княгиня молодую Ермолину, — в пересыльный свой замок не бери. А то,
неровен час, как с бедным Александр Иванычем Тургеневым — отправился с тобой
милостыню твоим каторжанам раздавать, простыл — и в два дни на тот свет. — Она
перекрестилась. — А какого ума был человек! Какого благородства! Я один год
жила в Петербурге, и у madam Карамзиной был вечер. Сенатор Блудов завидел
Александра Ивановича и протягивает руку. А тот ему отвечает — да вслух! да при
всем народе! Никогда, говорит, не подам руки тому, кто подписал смертный
приговор моему брату. Чай, теперь таких днем с огнем
не сыщешь. Я, Федор Петрович, как он про тебя говорил, хорошо помню. Нам,
говорил, и десяти Гаазов будет мало! Гляди!
—
Марья Анатольевна, миленькая, мы вовсе не о том собрались сейчас, — набравшись
храбрости, вступила молоденькая княжна Анастасия Антропова, и нежное, кое-где в
припудренных розовых прыщиках, ее личико вспыхнуло. — Мы хотели у Федора
Петровича узнать... — Тут она обвела всех дам круглыми
голубыми глазами фарфоровой куклы, а затем смущенно уставилась в лакированные
черные носки своих бархатных туфелек.
— Вечно ты с глупостями, — недовольно
проговорила Мария Анатольевна, но и на ее строгом лице отразилось любопытство.
— И о чем же?
—
Не сердитесь, не сердитесь, Марья Анатольевна, — заговорила хозяйка. — Мы
подумали, вот живет среди нас замечательный человек, — она указала на Федора
Петровича, который при этих словах как-то очень быстро и несколько криво
поклонился, чувствуя себя явно не в своей тарелке, — трудится
не покладая рук, аскет, бессребреник, этакий, знаете ли, старый ангел…
Ангел
духовен и бестелесен, проворчал доктор Гааз, тогда как он, к прискорбию,
обременен плотью. Но его даже слушать не стали. О, да: все или как будто все
про него знаем, в чем призналась Елизавета Алексеевна, даже записывавшая о
докторе в свой дневник. Ведь что такое дневник? — чуть отвлеклась она. Это
сердечный архив, в который бывает так отрадно и полезно заглянуть. Это
талисман, волшебной силой которого живешь несколько раз в жизни… Был дружен с незабвенным князем Голицыным, пытался
обратить в христианство графа Зотова, но с огорчением отступил от старого
вольтерьянца, не прервав, однако, с ним дружбы, будто святой Георгий бился с
генералом Кацевичем, милейшим человеком, которых, словно барьер, насмерть
разделил этот несчастный и позорный прут, все свое нажитое отдал несчастным, неудачный
негоциант, автор трактата о крНпе, получившего, говорят, в Европе, самые
высокие отзывы от светил медицины, поездками на Кавказ обогатил науку,
выхаживал раненых на полях сражений — здесь человек во всем величии. Но где его
молодость?
—
О, я буду дерзка, — говорила смеясь Елизавета
Алексеевна. — Где ваше молодое сердце, Федор Петрович? Вы утаили его от нас за
семью печатями?
— Вот ты куда клонишь, — с неодобрением
покачала головой Мария Анатольевна. — Иван! — кликнула она слугу. — Подай-ка
мне шаль.
— И
то правда, барыня, — говорил Иван, трясущимися от
старости руками накидывая шаль на плечи княгини. — Дунет откудова-нибудь, и на
месяц в постель.
—
Да когда ж это я месяц в постели пролеживала! — разгневалась княгиня. — Было
прошлым годом, так ведь он, — указала она на понурившего голову Федора
Петровича, — в неделю меня на ноги поставил! Налетели как мухи на мед. Он у
вас, чай, не на исповеди! И ты, Федор Петрович, не вздумай потакать бабьему
любопытству. Мне тоже смерть охота узнать про твои амуры, в Германии или в
нашей России… хотя какие у тебя в России амуры! Весь
как на ладошке… Не хочешь — ни полсловечка! А потом,
сударыни, — подумавши, с прежним жаром промолвила она. — У нас князь Петр
Яковлевич как родился без всякого интереса к женскому полу, так и живет себе,
не тужит. И те ему без надобности, и эти. И сумасшедшим объявлен от большого ума, а не по какой другой
причине. Жаль, дурочка Екатерина Дмитриевна от его писулек свихнулась, и
муж запрятал ее в сумасшедший дом. Не-ет, Федор Петрович. Ты будь как рыба:
молчи.
—
Голубушка, Марья Дмитриевна, вы совершенно напрасно, — принялась пенять ей
хозяйка, — желанием сплести венок Федору Петровичу и составить его
жизнеописание мы, может быть, по мере сил стремимся угодить человечеству…
—
Позвольте, — тихо промолвил Федор Петрович, — поелику я стал неким камнем
преткновения…
Все
тотчас замолчали.
И
он молчал.
Как
некстати. Кто бы знал, сколь долго лежала на его сердце тяжесть неразделенной
любви и сколь, должно быть, потешным казался он ей, золотоволосой красавице,
неуклюжий увалень, студиоз, уже тогда в очках и уже тогда толстый. В Вене возле
Свадебного фонтана она повертела в руках букетик небесно-синих фиалок и с
лукавым смешочком бросила его вниз, в медленную темную воду. «Ich das Mдdchen einfach, mir die Oper wozu!» — так, кажется, ответила
она ему, однако в глазах ее, в небесных ее глазах, он, ему казалось, читал
совершенно иное и, вкладывая в свой взгляд восхищенную душу, безмолвно ей
говорил. Неужто ты не видишь преданного тебе сердца? Неужто не понимаешь, что до гробовой доски была бы счастлива
со мной? Неужто не признала во мне своего избранного,
своего верного, своего на веки вечные слугу? Весна была в разгаре, небеса
звенели голубизной, все цвело, пахло, в парках вовсю
зеленела трава. Он еще долго следил за букетом, крутившимся в быстром
желтоватом потоке, следил, загадывал: утонет — не утонет, и ясно было, что коли не утонет, ему быть с ней навечно, а уж если утонет —
никогда. И букет утонул, и ее след простыл, и при редких встречах она глядела
на него как на чужого, а у него в ледяную пустоту падало
сердце и слабели крепкие, бродившие по склонам Альп ноги. Все может
смыть время — кроме вечной печали истлевшей любви, кроме изредка пронзающей
тоски и кроме всегда мелькающей невпопад мысли, что все могло быть иначе. Ее
золотые волосы стали седыми — но ведь и старость ее он любил бы с такой же
преданностью, как и ее прекрасную цветущую юность.
— Вы заблуждаетесь, — сухо сказал он. — Я не
Ромео.
Он увидел вокруг огорченные лица, улыбнулся и
прибавил, что сие не означает, что в нашем скучном мире не осталось место для
верной любви. Днями бежал из пересыльного замка к своей возлюбленной студент
Гаврилов, обвиненный в убийстве, впрочем, совершенно безосновательно. Судьба
его пока неизвестна.
Тотчас посыпались вопросы, но Федор Петрович
весьма удачно сослался на тайну следствия, поцеловал руку хозяйке и откланялся,
оставив милых дам в несколько нервическом состоянии.
Даже Мария Анатольевна неодобрительно покачала ему вслед головой в блондовом
чепце.
6
В светлых еще сумерках, под выплывшей прямо на
Мало-Казенной светло-желтой луной и слабый шорох лип, Федор Петрович подъезжал
к Полицейской больнице, стараясь пропускать мимо ушей
брюзжание Егора, что-де проездили цельный день, а в гостях у мадамы, откудова
едем, даже рюмки не поднесли. Федор Петрович не велели! Вы, господа хорошие, не
с того бока заходите: ежели Федор Петрович на свой
немецкий дух ее не переносит, то почем вам знать, что все другие с ним
заодно? Со скамейки под липой доктору Гаазу навстречу легко поднялся Игнатий
Тихонович Лапкин, очевидно, его поджидавший. Был он в картузе, в перехваченной
ремешком косоворотке навыпуск, темных брюках, сапогах и пиджаке.
— Так что, Федор Петрович, — без лишних слов
приступил он, — вовсе не утоп ваш утопленник, а вполне жив и где-то бродит.
В первые годы жизни в России Гааз мог бы даже и
поразиться такому известию; теперь же отнесся к нему нельзя сказать, что вполне
равнодушно, но во всяком случае сдержанно.
— И кто же, голубчик, вам об этом сообщил? Гордей
Семенович? Наш квартальный?
Свет луны и вдруг вспыхнувшего фонаря осветил
лицо Лапкина, и Федор Петрович успел разглядеть выражение некоторого
превосходства в серо-зеленых мутных глазах Игнатия
Тихоновича. Есть люди, негромко и важно отвечал он, перед проницательностью
которых Гордей Семенович — сущий младенец. Он — полицейский, а они — духовидцы.
Федор Петрович деликатно откашлялся. Ну-ну. Игнатий Тихонович предварительно
оглянулся, хотя в этот час в скверике перед больницей, кроме них, не было ни души,
лишь возле сарая с тоскливой злобой утробно выли друг на друга два кота,
придвинулся к Федору Петровичу и властным жестом потребовал, чтобы тот повернул
к нему ухо. И жарким шепотом, с ощутимым запашком недавно съеденной похлебки с
луком, сообщил, что сегодня побывал у известного всей Москве Якова Самойловича,
на правах сумасшедшего много лет проживающего в Преображенской лечебнице, где
день и ночь лежит на полу, под иконами, а на все предложения покинуть обитель
скорби отвечает кратко и мудро: «Идти никуда не хочу, а тем более в ад».
«Ну-ну», — неопределенно отозвался Федор Петрович, но в голосе его Лапкину,
должно быть, послышалось осуждение, и он заговорил с еще большей страстностью,
так что доктор вынужден был отстранить от него свое
ухо. А разве не ад, ежели поглубже взглянуть? Ну, об
этом как-нибудь в другой раз. Вы не подумайте чего лишнего, к Якову Самойловичу
многие добиваются, и он многим помогает безо всякой для себя корысти. Да вот,
представьте, сам был личный свидетель: одна княгиня, имя скроем из уважения к
благородному происхождению, умирала до такой степени, что к Якову Самойловичу
ее привезли едва живую. А у него на ту пору были в руках два больших яблока. И
вот взглядам собравшихся в его палате людей предстает вдруг удивительнейшая
картина! Яков Самойлович, кряхтя, поднимается с пола, где возлежал на каких-то
черных одеялах, а также и подушку под головой держал черную, имея обыкновение
как можно реже их менять, на цыпочках прокрадывается к почти бесчувственной
княгине и этими двумя красными большими яблоками что
есть сил одновременно бьет ее в живот! От столь мощного потрясения княгиня,
натурально, повалилась бы на пол, если бы не поддержали ее заботливые руки
прибывших с ней родных, знакомых и сочувствующих. «Пошла прочь», — напутствовал
ее Яков Самойлович, вернулся на свои черные одеяла и принялся с аппетитом
поедать эти яблоки. Можно, конечно, принять за анекдот, уязвленно произнес
Игнатий Тихонович, уловив общее неодобрение доктора Гааза. Но вот вам, фомы
неверующие, факт истинный и неоспоримый. На следующий день княгиня встала здорова-здоровехонька, откушала оладушков с икоркой, вечером
принимала гостей, а Якову Самойловичу велела отправить в подарок из собственных
теплиц корзину винограда, где каждая ягода была не менее голубиного яйца, три
ананаса и пять лимонов.
—
Хорошо, хорошо, — в нетерпении проговорил Федор Петрович. — Вам-то он что
сказал, этот ваш оракул?
—
Из хладных вод вышел, как Иона, — торжественно отчеканил Лапкин. — Жив он, этот
студент ваш, Федор Петрович, жив, не потонул!
«Почему
из хладных вод? — спрашивал себя Гааз, тяжело поднимаясь по ступенькам железной
лестницы в свою квартирку. — Почему как Иона? Он что, во
чреве кита побывал? Киты в Москва-реке не водятся…» Однако чем более пытался
уверить себя Федор Петрович, что лапкинский предсказатель — обыкновенный
сумасшедший, в несвязном бреде которого люди обнаруживают нужный им смысл, тем
сильнее укреплялась в нем мысль, что этот несуразный Яков Самойлович с двумя
яблоками в руках прав и что Гаврилов жив.
С
этой мыслью Гааз уснул быстро и крепко.
Глава седьмая
Сон
1
В
понедельник утром Федор Петрович почувствовал легкое недомогание и слабую боль
над правой ключицей. Он крепко промял пальцами и возле ключицы, и выше, до
самого подбородка — где-то что-то отзывалось, постанывало, щемило, но так
незначительно, что он счел это всего-навсего признаком простуды, которую можно
было подхватить где угодно, даже в эти теплые летние дни.
Июль
кончался.
Он
еще раз ощупал шею, но на сей раз, где бы он к ней ни прикасался, все отвечало
ему успокоительным чувством здоровой плоти.
Причиной
могла быть также и подушка, плохо взбитая перед сном.
Надо
было спешить.
Вчерашним
днем, после литургии и обеда, ворота пересыльного замка на Воробьевых горах
широко отворились, и по широкой, желтого суглинка дороге с посеревшей чахлой
травой по краям потянулись заключенные: молодые мужики, подростки, старики,
бабы… По бокам брели конвойные, пожилые солдаты в
линялых бескозырках, с ружьями на плечах; на старой кобыле, то и дело понукая
ее, ехал безусый, румяный и веселый штабс-капитан; скрипели позади четыре
телеги с поклажей, беременной женщиной, двумя кормящими молодыми мамками и
парнем с деревяшкой вместо ноги. Поднимая пыль, шли до вечера: по бесконечной
Большой Калужской и Якиманке, потом по Большому
Каменному через Москва-реку, оглядываясь и крестясь на громаду храма Христа
Спасителя. Пройдя по короткой, с воробьиный хвост Ленивке, сворачивали направо,
на Волхонку, выходили на Моховую, пересекали Моисеевскую площадь и шли Охотным Рядом. Золотом пылали купола, с
затянутого белесой дымкой неба пекло солнце, грохотали телеги, проносились
кареты, шумел народ — ах, да у кого в неровном строю не принималось сильнее
стучать сердце при виде такой близкой и такой недосягаемой свободной жизни?
Кем не овладевала томительная мечта, что ежели бы чуть
по-иному сложилась судьба, ежели маленький ее поворотец не завернул бы однажды
в незнаемую сторону, то и он был бы сейчас как тот молодец, проехавший на
извозчике, в фуражке с лакированным блестящим козырьком и с барышней в
цветастом платье и сиреневой шляпке по правую руку? У
кого не сжималась душа при виде выходящего из ворот Параскевы Пятницы большого
семейства: старика в длинном коричневом сюртуке с бархатным воротником,
молодого мужика в сюртуке синем и покороче, белых брюках и туфлях, дородной
красивой бабы в платке и четырех детишек от совсем еще малЛго, ковыляющего в
новых башмачках, до девчушки лет десяти, но уже в ярком платочке на горделивой
головке и блестящих туфельках? Красавица будет. И кого до смертного отчаяния не
душила тоска, и кто не шептал, едва удерживая злые слезы: ах, да пропадите вы
все пропадом?! Но вот и девчушка, наученная дедом, подбежала с копеечкой; и
паренек в белом фартуке выскочил из пекарни со свежим калачом в руках; и
старуха в черном платье и платке тоже черном крестным знамением благословляла
всех на долгую дорогу, ссыльное житье, каторжные страдания и зычным голосом
говорила: «Помоги вам, родимые, Христос, Богородица и все святые!» И
мало-помалу другие мысли пробивались сквозь навалившийся на душу камень: что ж,
как-нибудь. Авось, и на каторге люди не помирают.
Авось и Сибирь не так страшна, как ее малюют.
Но вот уже и Яуза осталась позади со своей тихой мелкой
темной водой, и Земляной Вал с тротуарами по обеим сторонам, отбойными тумбами,
фонарями и ухоженными садами, за которыми видны были крепкие, где в один, а где
и в два этажа дома. Широкая Николоямская легла под
ноги, берущая чуть вправо у Николоямского переулка с церковью Николы на Ямах на
углу, опоясанной железной оградой. Дальше, на углу с Малой Алексеевской, стояла
церковь Алексия митрополита с куполом луковкой, наискось от нее, через улицу —
пятикупольный Сергий Радонежский — словом, тут было кого попросить о
заступничестве: и Николу-угодника, и чудотворца-митрополита, исцелившего от
слепоты жену ордынского хана, и Сергия преподобного, великой доброты святого
человека… Все святые, молите Бога о нас, грешных!
За
Николоямской, продолжая ее, потянулась Воронья улица. Почти в самом ее начале
за пологими низкими холмами с петляющим по ним светло-желтым проселком видны
были слева храмы и дома Рогожского старообрядческого поселка, с зелеными
куполами и кровлями. Вот миновали полосатый верстовой столб с отдыхающими у его
подножия перехожими людьми, и вот она — Рогожская застава, где за
Камер-Коллежским валом хлопотами доктора Гааза выстроен был длинный, в один
этаж, но просторный дом — последний московский привал перед выходом на
Владимирку, последняя ночевка на московской земле, последняя
щедрая московская милостыня, а дальше… Един Бог знает, что будет с
человеком дальше. Но расстилается впереди, ведет в страну
летнего незаходящего солнца и в долгую зимнюю ночь дальняя дорога — и пойдут,
побредут друг за другом по краю Владимирки, а по устлавшему дорогу щебню
покатят в обе стороны почтовые кареты, помчатся дилижансы с путешествующим
народом: кто в гости, кто присмотреть местечко для жизни подалее от шумной
Москвы, кто, напротив, из какого-нибудь захолустья искать счастья в
старой столице, а может, и в самом Петербурге, но больше всего купцов, спешащих
на Нижегородскую ярмарку, где близится время самых крупных торгов.
Встанут поодаль и
тяжелым взглядом
будут смотреть вслед темные леса, и только как бы выбежавшие вперед березовые
рощи махнут бело-зеленым платочком: прощайте! прощайте! Торопится,
спешит Россия, нахлестывает лошадей — покупать, продавать, играть свадьбы,
крестить, погребать — и, поглощенная заботами, рассеянным взором скользнет по
бредущим за высаженными вдоль тракта деревьями скованным людям. И лишь
спустя некоторое время виноватое чувство примется тревожить сердце. Кто там, в
той скорбной череде? Не сын ли мой, покинувший дом уже три года назад? Не брат
ли, которому не помог я в его беде? Не дочь ли, за своевольный выбор изгнанная
из семейного круга? Не старуха ли мать, кормившаяся подаянием? Не пришлец ли,
которому я отказал в приюте? Не сирота ли, чаявший и не получивший от меня
участия? И напрасно нашептывает успокаивающий голос, что все они там
преступники и злодеи и бредут на каторгу или на поселение в трудах и слезах
искупить свою вину. Ах, напрасно! Может,
и виноваты. А мы перед ними — неужто безвинны? Разве
не наше равнодушие погубило их? Не наша скупость? Не наш ли неправедный суд
объявил невинного злодеем? Проносятся кареты, храпят,
роняя кипенно-белую пену, лошади, тянутся обозы, всех
разгоняя на своем пути, стремглав мчится фельдъегерь с важной депешей под
тремя печатями в особой сумке, пулями летит из-под колес щебенка, а то вдруг
частой гулкой дробью начнут выстукивать по настилу мостов копыта. Крикнуть бы
им всем, всей России: постой! куда ты? Оберни любящее лицо к твоим несчастным и
сохрани в них надежду, без которой ни одному человеку не выжить в этом мире.
2
Однако как ни спешил Федор Петрович, чтобы к
полудню успеть в Рогожский полуэтап с милостыней и напутственным словом
каторжникам
и ссыльным, уже появившихся больных надо было принять. Их, по счастью, пришло
всего двое. Одного доктор отпустил быстро, дав ему капли для глаз (и рубль в
придачу), а вот со вторым все оказалось совсем не просто. Это был высокий тощий
сутулый мужик с тусклыми темными глазами и впалой грудью, в разные точки
которой доктор упирал деревянный рожок, а кое-где припадал ухом. Везде он
слышал все то же: клокотание, сипение, хрипы, сквозь которые вдруг слышен был
будто бы птичий посвист, слабый и нежный. И в спине у него на
много голосов играл старый сиплый орган. Федор
Петрович отложил рожок и вопросительно глянул в окно, как бы ожидая ответа от
слабо шелестящих листвой лип во дворе. Ответа не было — да он и так его знал. Федор
Петрович обернулся и внимательным взглядом окинул утреннего посетителя, еще раз
отметив его впалые, как у измученного голодом человека, щеки, выпирающие острые скулы, тощие плечи с большой черной
родинкой на правом.
—
Оттяни, голубчик, нижнее веко, — на всякий случай попросил он, краем глаза
посматривая на часы, висевшие над книжным шкафом. «Как здесь, так и там» — уже
вырезаны были по его просьбе эти слова над циферблатом. Маятник стучал.
Четверть десятого. Надо спешить. «Как здесь, так и там», — вполголоса,
задумчиво повторил за ним доктор, посетитель робко переспросил: «Что-с?»
—
Ничего, ничего, не обращай внимания… Это я о своем.
Нижние
веки были тем временем старательно оттянуты, вместе с ними сами собой
опустились уголки губ, и лицо посетителя превратилось в маску, с которой клоун
выходит на арену, чтобы получить пару-другую крепких затрещин.
Федор
Петрович, увидев бледную, можно было даже сказать, белую слизистую с
несколькими едва красными прожилками на ней, покачал головой. Ах, как нехорошо!
—
Скажи теперь, голубчик… ммм… — Федор Петрович крепко потер переносицу. — С
кровью кашляешь?
—
Вот, ваше блаародие, господин дохтур, вы, ей-богу, как в воду…
В последние месяца два почти завсегда кровушкой плююсь. Жена говорит,
она у меня у господ в прачках, ты, говорит, Пантелеймоша, никак чахотку
подхватил на своей работе. А я, прощения просим, могилки копаю у господина
Ядрейкина-среднего. А как без этого! Ты сегодня, положим, еще живой, а завтра
уже покойник. Роем по совести. Вы, скажем, не дай бог, преставитесь, на семь
вершков глыбже законного, если воля ваша к тому.
И никто упокойного, вас то есть, не потревожит. А с
неутешных родственников — на чаек. А как же! Не пьют только на небеси, а здесь
кому хошь подноси! А тут, гляжу, хоть самому закапываться. И жена, иди,
говорит, к дохтуру. Вот я и пошел…
— И
молодец, что пошел, — говорил Федор Петрович, поглядывая на часы и раздумывая,
куда определить этого словоохотливого гробокопателя? Между прочим, он предложил
свои услуги. Г-м. Врач лечит могильщика, который в
знак благодарности обязуется похоронить его со всяческими удобствами. Рука
Федора Петровича невольно коснулась беспокоившего его утром места над правой
ключицей. Надо же: стоило в кои-то веки неважно себя почувствовать, как тут же
появился могильщик. Если желаете, можем поглубже.
Дурное настроение овладело им. В молчании он прошелся по комнате, бросил взгляд
на Мадонну с Младенцем, дар добрейшего Федора Егоровича, затем взглянул на
Спасителя, Казанскую и юношу со светлым ликом, имя которого напоминало имя
сегодняшнего посетителя. Светлоликий юноша был, однако,
целитель и мученик, а посетитель — могильщик и, судя по всему, пьяница, и
теперь — глубоко больной, несчастный человек. Куда его? В Полицейской для чахоточных мест нет. В Екатерининскую? В
Павловскую? Пусть Василий Филиппович займется. Гааз велел
Егору позвать доктора Собакинского, а сам совершил коротенькое путешествие в
соседнюю комнатку, где извлек из-под бронзового колокольчика ключ, отпер ящик
комода, открыл крышку хранящейся там шкатулки, снова огорчился, что в последние
дни наличности в ней не прибыло, а, напротив, стало меньше, но, несмотря на
это, как бы отстраняя самого себя от произведенного им действия, торопливо взял
два рубля, однако затем неведомо почему один
рубль положил обратно, а второй вручил чахоточному Пантелеймону. По тощему с
желтизной лицу пробежала судорога благодарности.
—
Премного признательны-с… и ваша доброта… Жена моя
непременно свечку…
—
Вот что, голубчик, — прервал его Гааз, отчасти еще и потому, что не хотел
слышать ни единого слова о глубокой и удобной могилке, которая непременно будет
приготовлена ему, — сейчас очень хороший доктор Василий Филиппович тебя еще раз
посмотрит и повезет в больницу.
Заглянувшего
Егора он спросил, где Собакинский, услышал, что Василь Филиппыч будет сей момент, воскликнул: «Sehr gut!» — и осведомился,
все ли готово, собрано, упаковано, уложено. Собрать-то все
собрано, буркнул Егор, да вот еще один посетитель пришел и вас
непременно требует. И чтоб наедине. Федор Петрович всплеснул руками. «Mein
Gott! Может быть, — со слабой надеждой прошептал он, — в следующий раз?» Но
дверь уже приоткрылась, показалась огненно-рыжая голова в студенческой фуражке,
и быстрые умные зеленые глаза, мгновенно осмотрев комнату, безошибочно
остановились на докторе.
— Я
к вам, — объявил рыжий молодой человек и, сильно припадая на левую ногу,
вступил в комнату. — Мне нужно tLte-Ч-tLte.1
В
свою очередь, окинув его взглядом, Федор Петрович обнаружил небольшой горбик
слева и слегка искривленные кисти рук с длинными и утолщенными в суставах
пальцами. Нечто похожее лет пятнадцать тому назад описал немецкий ортопед Якоб
Гейне, указав на физические увечья как на следствие перенесенной в детстве
острой инфекции, до сей поры неясного происхождения. Лечение, в том числе и
принудительное вытягивание, к которому склонны ортопеды венской школы, вполне
бесполезно, хирургическое же вмешательство может приковать молодого человека к
постели до конца его дней.
— К
моему глубокому сожалению, голубчик, — как можно мягче начал Федор Петрович,
дабы не причинить пациенту огорчения с подчас непредсказуемыми последствиями.
Доходило подчас до ужасных сцен: отчаяние, душераздирающие крики, проклятья
Небесам, зачем-де они наделили меня ущербной жизнью, и личные, подчас весьма
грубые выпады, обвинения в медицинском невежестве, корыстолюбии,
недобросовестности и проч., — я вряд ли смогу вам чем-то помочь…
Зеленые
глаза молодого человека взглянули на доктора с высокомерием, с каким люди,
сознающие свою физическую неполноценность, защищают собственное достоинство.
—
Не нуждаюсь, — резко ответил он. — Меня вполне устраивает мой внешний вид. В конце концов, при всеобщем, особенно со стороны женского пола,
заблуждении, — едкая усмешка мелькнула на его сухих губах, — в преимуществе
широких плеч и крепких ног, все дело в этом, — и согнутым указательным пальцем
он трижды и довольно звучно постучал себя по широкому, в мелких морщинах лбу,
особенно бледному под шапкой ярких рыжих волос. — Но кое-кто…
При
этих словах он быстро оглянулся, как бы выказывая опытность человека,
находящегося в давней конфронтации с правительством и вообще без пяти минут
заговорщика. Федор Петрович едва сдержал улыбку. Между тем они остались вдвоем,
tete-a-tete,
как желал того строгий молодой человек. Доктор Собакинский
увел чахоточного могильщика, сказав, что определит его в Екатерининскую, Егор
отправился во двор, в коляску — дремать и ждать Федора Петровича.
Молодой человек догадался наконец снять с головы фуражку, отчего
рыжая его шевелюра запылала, казалось, еще ярче.
—
Позвольте представиться, — сухо промолвил он. — Бузычкин Евгений Анатольевич,
студент… Мой близкий товарищ по университету и по жизни вообще, Гаврилов Сергей
Алексеевич…
—
Он жив?! — воскликнул Федор Петрович, и все сразу ударило ему в сердце: и старый
офицерский китель с оторванным правым рукавом, на рогожке, в углу, и фуражка с
обломанным околышем подле него, и штабс-капитан Рыков, для дальнейшего
продвижения по службе которого выловленный утопленник был много лучше
непойманного беглеца, и Лапкин с
таинственно-многозначительным видом принесший из сумасшедшего дома на
Преображенке, где обитал духовидец Яков Самойлович, потрясающее известие, что
Гаврилов вовсе не утопленник, а скрывающийся где-то в Москве вполне живой
человек. — Я чувствовал… О! Der Mensch denkt, der Got
lenkt!
Бузычкин
снисходительно кивнул, показывая, что все прекрасно понял.
— И
где… где же он? Ах, его, должно быть, ищут… Полиция.
Его дело в Сенате, и я совершенно уверен, что последует полное оправдание…
Федор
Петрович кругами ходил по комнате возле Бузычкина, отвечавшего на его плохо
связанные речи важными кивками рыжей головы.
Наконец
он промолвил кратко и сухо:
—
Сергей занесен в разряд утопленников, его более не ищут ни в воде, ни на суше.
В России, — едва заметно улыбнулся господин Бузычкин, — важно числиться в
каком-нибудь реестре, как прекрасно показал о том писатель Гоголь. Это страна,
где порядок подразумевает мертвечину и где мертвец — лучший из граждан.
Впрочем, сколько я о вас наслышан, вам это должно быть неинтересно.
Рыжий
молодой человек изволил сказать чистую правду: в сей момент доктора Гааза куда более политического и общественного состояния его второго
Отечества волновало состояние Гаврилова, о чем он и спросил с живостью
искреннего переживания. Он, вероятно, нездоров, раз от его имени прибыл в
больницу господин Бузычкин? И ему, должно быть, требуется помощь?
Университетский товарищ подтвердил. У Гаврилова жар, бред, ужасная тревога,
перемежающаяся вдруг упадком сил и ясным, но каким-то ко всему безразличным сознанием.
На его глазах иногда блестят слезы. Господин Бузычкин развел руками, заметно
при этом склонившись в левую сторону.
Часы
отбили три четверти. Как здесь, так и там, простучал маятник. Доктор Гааз
поспешил к двери.
—
Сударь, я буду у вас к вечеру. А сейчас я должен весьма и весьма спешить.
Передайте ему… ах, я уже говорил об этом! Словом, вполне можно надеяться на
благоприятный исход.
Встретившаяся
в коридоре Елизавета Васильевна как-то особенно внимательно посмотрела ему в
лицо и покачала головой в белой косынке.
—
Вам отдыхать надо, Федор Петрович, — сказала она.
—
А-а! — на ходу отмахнулся он. — Голубушка моя… Вы наш ангел. Ангел Полицейской
больницы! — Он был столь доволен внезапно родившимся у него поэтическим
образом, что засмеялся и повторил: — Ангел Полицейской больницы! — Между тем
под его тяжелыми шагами уже гудели железные ступени лестницы. — Некогда! Alles
zu seiner Zeit!
Он
уже спустился с лестницы, уже заскрипела и гулко хлопнула входная дверь, а
Елизавета Васильевна все качала головой и шептала, что ему
несомненно пришел черед хотя бы немножко подумать о себе. Так беспощадно жечь
себя… Она поправила под косынкой волосы и пошла в женскую палату, куда ночью
привезли с улицы молодую беременную женщину в горячке.
3
В коляске, в тесном окружении больших и малых свертков,
кульков, ящичков, Федор Петрович долго примащивался, пристраивал поудобней
ноги, искал, куда бы отодвинуть ящичек, острым углом упиравшийся ему в
подреберье, и торопил Егора, в пику ему отвечавшего, что хорошие господа ездят
на справных лошадях и пристойных экипажах, а с кляч — тут он по скверной своей
привычке ткнул кнутовищем в тощий зад одной из лошадок — и разбитого корыта спроса
нет. Увещал ли его Гааз в очередной и, надо признать, бессчетный раз смирить
свой нрав и довольствоваться тем, что есть? Указывал ли на многочисленных
прохожих, пешим ходом направляющихся к местам своего обитания или труда? Обещал
ли обзавестись новым экипажем и вместо старых, выработавшихся лошадок, которых
обыкновенно он покупал на бойне, поставить в упряжь пару сильных коней? Может
быть, и увещал, и указывал, и, может быть, даже раздавал
вряд ли выполнимые обещания, за что его поругивала сестрица Вильгельмина. Но
уже на Земляном Валу то ли от принявшегося припекать солнца, то ли от
накопившейся за последние дни усталости он ощутил, что у него тяжелеют и
опускаются веки.
Гаврилов
жив — и это весьма отрадно.
И
когда Федор Петрович погрузился в наиприятнейшую темноту, которая могла бы
окружить его покоем, отрешением от всех забот и долгожданным отдохновением, на
него вдруг глянули полные безысходной печали круглые темные глаза маленькой
обезьянки с начинающими седеть волосами, узеньким лбом, тонким носом и скорбной
складкой губ. Он сразу вспомнил и саму обезьянку, и вцепившиеся в прутья клетки
ее пальчики с крохотными черными ноготками, и все то беззащитное, трогательное,
умоляющее, что было во всем ее облике и от чего так больно сжималось сердце.
«Die Nette! — позвал он. — Wie heist du?» — «Der kleine Junge! — едва
слышно ответила она. — Vergiss mich nicht». — «Du willst, — говорил он,
протягивая к ней руки, — ich werde dich von hieraus ergreifen? Du wirst
freisein». Она качала седеющей головой. «Nein. Ich soll und sterben in der
Gefangenschaftleiden». Сквозь сон он чувствовал
набегающие на глаза слезы. Мало-помалу он вспомнил и все остальное, вплоть до
каких-то, казалось бы, навсегда растворившихся во времени подробностей. Это был
зверинец, прибывший в Мюнстерайфель и раскинувший свои шатры на площади за
Северными воротами. Ах, как много там было разнообразных и диковинных зверей!
Слон с двумя желтоватыми бивнями, серой кожей в крупных и глубоких морщинах и
ногами, похожими на четыре башни; волк со впалыми
боками и клочковатой шерстью, непрерывно кружащий по своей грязной клетке и
время от времени взглядывающий на посетителей с такой лютой злобой в янтарных
глазах, что матери поспешно хватали маленьких деток на руки и крепко прижимали к
себе со словами: «gber! Es ist der b_se Wolf, sehr b_se!» Был, кроме того, старый тигр, на потускневшей шкуре которого там и
сям заметны были проплешины; степной орел с предусмотрительно подрезанными
крыльями, которыми он принимался отчаянно взмахивать на бегу, надеясь взлететь в
манящее его небо, — и затем, познав тщету своих усилий, долго сидел,
нахохлившись и спрятав голову; верблюд, свысока взиравший на горожан.
Однажды он с чрезвычайной меткостью плюнул густой серой слюной прямо в лицо
господину советнику Бохману, из-за чего тот поднял ужасный крик и стал
требовать от хозяина зверинца возмещения понесенных им убытков, по крайней мере возвращения заплаченных за билет денег. Одновременно
платком снежной белизны он пытался стереть с лица, шеи и воротника верблюжий
плевок. Хозяин же, тучный баварец, вечерами на спор выпивавший, не выходя из-за
стола, до двадцати кружек превосходного кельша, пожимал плечами и резонно
указывал, что в господина советника плевал не он, а верблюд и поэтому именно
верблюд должен оплатить господину Бохману понесенный им материальный и
моральный ущерб. «А я не верблюд», — с глумливой усмешкой говорил хозяин. Слон
был слишком велик и равнодушен; волк источал ненависть ко всему миру, и хотя,
может быть, у него были для этого все основания, не появлялось желания сказать
ему два-три утешительных слова; тигр попросту доживал свой век; орел, вероятно,
сходил с ума от невозможности покинуть землю; и даже верблюд, столь удачно
выразивший свое презрение к человеческому роду плевком в одного из его важных
представителей, не пробуждал в душе никакого теплого чувства. Но обезьянка!
Кто-то сказал, что ее фамилия — Лернер и что, должно быть, она еврейка. Это
сообщение неведомо почему наполнило его еще большим
состраданием. В его понимании еврейство всегда было отмечено особенным
одиночеством, и заброшенная в совершенно чуждый ей мир обезьянка Лернер стала
ему еще дороже. Помнится, он еще раз предложил ей свободу, и снова она
отказалась, сославшись на предначертанный ей жребий. «Wie es mir um dich schade
ist», — вдруг сказала она, горестно качая головой. Он безмерно удивился. «Dir?
Mich? Warum?» — «Du bist krank», — скорбно глянув на него, промолвила
обезьянка Лернер. Он ощутил нарастающую боль над правой ключицей и проснулся.
— Штой-то стонали во сне! — обернувшись, крикнул
ему Егор. — Небось, кучера жалели, что на старости лет
он этаким-то позором кажинный день умывается!
Боль утихла. Коляска тряслась по рытвинам
Вороньей улицы, и с каждым толчком груда свертков, кулечков и ящиков норовила
обрушиться на Федора Петровича. Сначала он молча боролся с эти живым,
движущимся хаосом, но в конце концов не выдержал и
довольно резко выговорил Егору:
— Неужели нельзя объезжать эти ямы?
Егор обрадовался.
— А тут не объедешь. На этой треклятой Вороньей,
— заорал он, — живого места нет! И забита аж под
завязку. Да вы гляньте!
Федор Петрович глянул — и в самом деле, по Вороньей можно было едва
проехать, держась середины; все остальное пространство уставлено было
повозками, экипажами, тройками. В поисках места для стоянки
из соседней Тележной медленно выезжал обоз с шестеркой гладких лошадей, и Егор,
надсаживаясь, кричал:
— Ну, ты,
куды прешь, деревня?! Разуй глаза, или у тебя, может, остолбенение какое повылезало? Да куды, куды, сукин сын,
лезешь?!
— Егор! — возвысил голос Федор Петрович.
— Ванька ты портной, а не извозчик. Да проезжай
ты, проезжай, катись, откудова выкатился!
Над соседней, Тележной, длинной улицей,
начинавшейся от Хивы улицы и тянувшейся до Сенной площади, пыль стояла столбом,
и слышен был ровный сильный непрекращающийся гул. Перезвоны бубенцов, стуки,
скрипы, лошадиное ржанье, крики половых, зазывавших продавцов и покупателей в
свои чайные, полпивные и трактиры, мощный пропитый бас, вдруг затягивавший:
«Как во городе было, во Казани», а что там было, в
этой Казани, у него, надо полагать, и сил уже не хватало допеть с той же мощью,
— се, господа хорошие, воцарилась на Тележной улице и царствовать будет почти
до Успения часть великого Макария, плоть от плоти Макария нижегородского,
развернувшего здесь торг всем, что движется, едет, катит по бесконечным
дорогам, трактам и проселкам необозримого нашего Отечества. И когда обсмотрят,
общупают, обстучат какою-нибудь коляску с обшитой кожей сиденьем, откидным
верхом, скамеечкой для ног, лакированными крыльями и колесами на мягком ходу,
когда всласть наторгуются, божась, плюясь
и ругаясь, расходясь и снова сходясь, когда наконец
сойдутся в цене и ударят по рукам и тут же, чтобы не дать обновке засохнуть,
погонят мальчика
в ближайший трактир за беленькой, сдерут с нее сургуч, выпьют, крякнут — тогда
и шабаш. Счастливый обладатель новой коляски, ежели еще при деньгах, пойдет
высматривать добрую пару гнедых, а не менее счастливый продавец, еще раз
промусолив пачку и засунув ее куда подальше от лихих
людей — под рубаху, чуть выше адамова корня, а рубаху и порты под крепкий пояс,
и сверху еще кафтан, несмотря на жару: ничево, пар костей не ломит, зато
денюжки будут целей, — наметанным глазом вонзится в толпу, выискивая нового
покупателя на две еще непроданные коляски. «Коляски, коляски, — тонким
пронзительным голосом принимается кричать он — ни дать
ни взять, мулла в Казани, призывающий правоверных к молитве. — На ентой
колясочке к Парижу ближе! До аглицких земель на третий день! А до Нижнего, что
до соседа ближнего!»
Чудны
дела Твои, Господи! Поглощенный
ухабами и ямами Вороньей улицы, да еще ломая голову над тем, как разъехаться с
пузатым возком,
в котором полно было ребятишек и баб с зелеными березовыми вениками и
блестящими на солнце медными тазами, не иначе собравшимися париться то ли в
ближних Рогожских банях, по слухам, правда, грязноватых, то ли в Полуярославских,
чуть подороже, но зато и почище, оглушенный трагическим хрипом Сусанина
из открытых окон трактира Фомина, где на поистершимся валике
машина играла «Жизнь за царя»: «Чу-у-ю-ю-т пра-авду-у…» —
криками продавцов, призывающих добрых людей не проходить мимо их ситцев,
нарядных, пестрых и прочных, шелков, мечты любой прынцессы, валенок на зиму,
столь скоро наступающую у нас на Руси, сальных муромских свечей, горящих без
копоти и дающих чистый свет и благолепие, — во всем этом страшенном шуме Егор
все-таки услыхал про коляску, которая сама отвезет на край света, и повернулся
к Гаазу:
—
Федор Петрович! А ведь коляски продают…
—
Что ж, — философически откликнулся Гааз, — кто-то их делает, кто-то продает…
— А
хто-то покупает! — с жаром подхватил Егор. — Дак, может, завернем на Тележную, хоть поглядим, какая она, колясочка-то…
Напрасен,
однако, был его порыв. Немецкий доктор, идолище заморское, не русского
дерзновения человек, слева направо и справа налево покачал головой в купеческом
картузе, который, правду говоря, идет ему, как корове седло, что означало его
излюбленное — в следующий раз… Егор с досадой покрутил вожжами, отчего лошадки
запрядали ушами и налегли в меру своих слабеньких сил.
—
Куды-ы! — с презрением осадил он их. — Скакуны. Скакать-то некуда.
И
точно: старообрядческая Палестина с ее храмами, домами, обычаями осталась
позади, Воронья улица пересекла Камер-Коллежский вал и уперлась в ворота
Рогожской заставы. Два старых солдата, мешая друг другу, кинулись их открывать,
ворота заскрипели, и коляска с доктором Гаазом, еще размышлявшим о диковинной
обезьянке Лернер и все пытавшимся вспомнить, была ли такая в приезжавшем в
Мюнстерайфель зверинце или она всего-навсего порождение его сна, и непонятной
боли над правой ключицей, с мрачным, как осенняя туча, Егором на облучке,
битком набитая подаянием москвичей, выкатилась наконец
за пределы стольного града на земли казенных деревень Кожуховка и Дубровка.
Меж ними в чистом поле и стоял окруженный высоким забором дом Рогожского
полуэтапа. От заставы видна была только его желтая кровля. Опять скрипели
ворота, и Егор срывал дурное настроение на солдате-инвалиде: «Поширше не
можешь, што ли? Тебе ить ногу оторвало, а не руки или, скажем, голову!»
Этап
еще не построился. Федор Петрович поднялся на крыльцо и вошел в длинный
коридор. У самой двери стоял стол, за которым лет не менее пяти сидел
иеромонах неподалеку от Таганки
расположенного Покровского монастыря Варсонофий, в потертом подряснике, старой
бархатной камилавке, прикрывавшей лысую, как яйцо, голову с сохранившейся,
правда, седой косичкой и с острым носом, на кончике которого едва держались
очки.
—
Счас, Федор Петрович, счас, — не поднимая головы, пробормотал он.
Два
толстенных журнала лежали перед ним, и отец Варсонофий, наморщив лоб и пристально
всматриваясь в мелкую цифирь, из одного что-то вычеркивал, а в другой
переносил.
—
Господин Поволяев, — шептал при этом он, — пожертвовал ассигнацию достоинством
в пять рублей серебром. Вот она.
И
он помечал приношение господина Поволяева крестиком.
—
Взамен ассигнации для раздачи милостыни получил мелких денег на такую же сумму.
Вот, — ставил он крестик в другом журнале. — Господин Антонов, старообрядческий
уставщик… Дал ассигнацию, получил мелочь… Господин
Чижов… Торговец Варжапетян, не нашего племени человек, но, видать, милосердный…
Господин поручик Стрелков… и фамилия ему военная, даст Бог, генералом будет…
Рупь дал, мелочь получил. Теперь обратно. Арестант Филин дал три рубля мелочи… ишь, насобирал! Я ему честь по чести выдал три рублевых
ассигнации. И правда: и так тяжко идти, а тут еще мелочь карман тянет. Арестант
это… как его… Гос-с-с-поди… расстрига, да вы его знаете, Федор Петрович, он у
вас в пересыльном замке, в больнице был… Захария! Захария имя его, будь он
неладен, отступник и лжепророк… Пять целковых вредным
своим языком намолол! Мелочь отдал, ассигнации получил.
— И
что ж, — с улыбкой спросил Гааз, глядя на мелкий пот, под скуфейкой оросивший
лоб отца Варсонофия, — все сошлось?
—
Да нет! — вскрикнул отец Варсонофий и худощавой рукой едва успел подхватить
падающие с носа очки. — За мной… то есть за теми деньгами, что я в монастырской
кассе взял мелочью, выходит еще шестнадцать рублей… Это
как же так? — обратил он к Федору Петровичу растерянный взор маленьких светлых
глаз с плавающей в них искоркой тихого безумия. — Куды ж они подевались-то?
Доктор
Гааз недоуменно пожал плечами, потом вымолвил многозначительное,
но ни к чему не обязывающее: «Гм-м», после чего все же
предположил, что у отца Варсонофия мог появиться туман в голове, затемняющий
рассудок при длительном умственном напряжении. Ему, положим, дали на обмен пять
рублей ассигнациями, а он в ответ отсыпал шесть мелочью.
— И
не вернули? — Иеромонах снял скуфейку и покачал лысой головой с туго
заплетенной седой косичкой. — Быть не может. Кто ищет корысти, милостыню не
подает.
—
Финансы — бич Божий, — отозвался Федор Петрович. — О, как отменно я это знаю! —
с внезапной горечью произнес он, тотчас вспомнив Никиту Ильича Чемезова с его
обрюзгшим лицом человека, приверженного Бахусу, тройным подбородком и
маленькими глазками, то сплошь засахаренными, то начинавшими посверкивать
льдинками, купца, который взамен честной уплаты долга в две тысячи рублей в конце концов со злобным наслаждением вместо двух
тысяч показал Гаазу два кукиша. А инспектор медицинской конторы господин
Добронравов, вогнавший ему в сердце иголку в виде замечания, что конторе
неведомо, какими путями достиг, будучи иноземцем, доктор Гааз своего положения
и чинов?! Неведомо! Окольными, надо полагать, путями, лестью, низостью,
угождением сильным мира сего… Но как просто открывался
ларчик человеческой низости! Все дело было в ремонте здания, где помещалась
запасная городская аптека и где от сырости гнили запасы ревеня. Федор Петрович
привел аптеку в порядок, да еще придумал блок, с помощью которого ревень
поднимали в верхний этаж, — и после того девятнадцать лет принужден был устно и
письменно доказывать, что он не казнокрад и что из потраченных им полутора
тысяч двух рублей каждая копейка пошла в дело. Вдумайтесь, господа: девятнадцать
лет! Какие странные, однако, повсюду встречаются здесь люди. Называя себя
христианами, они с поразительной жестокостью относятся к своим братьям по вере,
крепостным, ссыльным, арестантам, и с угрюмым подозрением — ко всякому, кто
протягивает сим несчастным руку любви и помощи. Посвятив все
силы на служение страждущему человечеству в России, разве через сие он не
приобрел некоторым образом права на усыновление? Разве благородно, как
это сделал господин инспектор Добронравов, с чувством превосходства указывать
ему, что он здесь всего-навсего иноземец? Разве он чужой этой земле и этому
народу? Будь так, он был бы глубоко несчастлив.
И наконец, разве у Христа не все ли едины, как у одного отца
братья, — еллин и иудей, русский и немец?
Опять
возникла щемящая боль над правой ключицей и остро уколола его под подбородок.
Он вздрогнул и невольно прижал руку к шее.
—
Нашел! — просиял отец Варсонофий. — Вот! — Он показал Гаазу журнал. — Мелкие
деньги отдавал и записывал, а полученные ассигнации не отмечал! Пять раз
промахнулся! Ну что это… — Он с досадой стукнул себя сухоньким кулачком по
лысой голове. — Тыква дурная. Верите ли, Федор Петрович, акафисты все назубок,
а с цифирью что-то не того… не так что-то с цифирью… А
ведь через мои руки тыщи проходят! В прошлый год, — он послюнявил указательный
палец, перелистал журнал и предъявил доктору итоговую цифру, — сорок пять тыщ серебром! Я как-то считал, выходило почти по пятнадцать
рублей на арестанта. Я Бога непрестанно молю, — он прослезился и шмыгнул носом,
— за тот кладезь доброты, которым одарил Он русский народ. И вас,
ангела-утешителя, нам послал. Какая от вас бесценная помощь! Какие вы горы
свернули. Какие стены прошибли нашей русской дурости.
А мы, злодеи, небось, и вас обижаем… Я знааю! Не
держите сердца на дураков и завистников, Федор
Петрович, а как живете Христа ради, так и дальше, покуда Господь силу дает. Я о
вас всякий день молюсь, — промолвил отец Варсонофий, утирая мятым платком
глаза. — И келейно и на литургии… В монастыре многие
не одобряют, как же, говорят, он католик, он в ереси, у него Святой Дух и от
Отца исходит и от Сына, и Богородица у него зачата непорочно, все не так, как
научили отцы Семи Вселенских Соборов! У нас единственная во всей Вселенной
неповрежденная вера, истинное православие. А я им из Матфея, из двадцать пятой
главы. — Быстрым движением руки он поправил очки, удерживая их от грозящего им
падения. — Кому, я их спрашиваю, Сын Человеческий речет, придя в славе Своей: Я алкал, и ты дал Мне есть; жаждал — и ты напоил
Меня; был в темнице — и ты посетил Меня… Он именно Федору Петровичу скажет,
который, ну, ей-богу, как птица какая бьется за своих
птенцов, так и он — за несчастных. Тут даже и рассуждать не о чем! И скажет:
наследуй Царство Мое, всем праведным и тебе уготованное от века!
—
Это вы, отец Варсонофий, как-то слишком, — краснел и бормотал Федор Петрович. —
Через край, я думаю… А что там за шум? — спросил он не
без умысла.
Хотелось
бы, конечно, знать и причину возникновения шума, но более всего он надеялся
вернуть отца Варсонофия с небес на грешную землю.
Но
тот чересчур увлекся, чтобы вот так, сразу, бросаться в заботы этапа.
—
Шум? Перед этапом всегда шум. А вопрос глубочайший! Где находит нас Бог? В
православии? В католичестве? Я, Федор Петрович, полагаю, что образ веры
Господу, позвольте мне выразиться, небезразличен. Но находит Он нас
преимущественно в человечности. А Рахманов Василь Григорьич, ваш, можно
сказать, сподвижник по добрым делам, вот-вот сюда пожалует с супругой своей
Агафьей Филипповной… Вот благодетели! И кормят, и рупь
серебром в дорогу каждому, что взрослому, что малому. А на меня в монастыре
братия напирает: раскольники они! О святой православной нашей Церкви дерзкие
говорят речи, что она перед ними кругом виновата и вообще —
в грехе… — Он ожесточенно поскреб лысину. — Душа у меня слабая, всяким
сомнениям доступна. Вы, Федор Петрович, простите, но вы все-таки немец, с вами
как-то попроще… Вы наш, родной, дорогой наш человек,
но вы немец, и католичество — это ваша немецкая странность, которая нас вроде бы
так тесно даже не касается. А тут свои, природные русские люди, из глубочайшего
русского корня родившиеся — и во всем другие! Оно обидней всего бывает. Как же
так — ты свой, ты русский, а ты после меня чашку десять раз кипятком будешь
шпарить или вообще ее на помойку… Эту распрю не иначе
нечистый России подкинул, чтобы нашу цельную веру разодрать, как хитон Христов
разодрали у подножия Его креста. Но мне, Федор Петрович, слабому человеку, где,
в чем укрепиться? — Отец Варсонофий поднялся из-за стола и встал перед Гаазом —
высокий, худой, сутулый, с восторженным взглядом васильковых, детского цвета
глаз. — Опять я к Евангелию. И думаю: что ж, что они старого обряда держатся,
это их человеческое заблуждение. Когда-нибудь, Бог даст, одумаются… Но ведь превыше всего любовь! — Он простер к Федору
Петровичу руки. — Ведь так?! Ведь об этом сказано? Пусть даже я ангельским
языком заговорю, но если здесь, — он стукнул себя по левой половине груди, —
пусто, то все равно буду я медь звучащая и кимвал звенящий. Христос на все в
нас смотрит: и на обряд, которым мы Его славим, и в сердце… — Отец Варсонофий
перегнулся через стол и шепнул: — Ежели Василь Григорьич такую милостыню который год подает — он у Христа праведный венец
непременно получит.
Шум
в конце коридора тем временем усилился. Уже слышны
стали голоса, особенно женский, громкий, как бы задыхающийся от недостатка
воздуха и все повторяющий: «Вы не смеете! Прекратите!» Мужской голос, звучный,
презрительный, ей отвечал: «Успокойтесь, мадам. Это вам не театр. Тюрьма. И ваш
сын как преступник обязан отвечать, когда ответственный чиновник его
спрашивает». Между тем посетители уже раздали свои калачи, булки и деньги,
этапный начальник, Константин Дмитриевич Коцари, носатый, с густейшими
бакенбардами, длинными усами и черными мрачными глазами, по внешнему виду —
совершеннейший пират, а по душе — добрейший человек, сновал из камеры в камеру,
утирал с лица пот и командовал: «Этапу выходить строиться».
Но
что-то там, в конце коридора, было неладно. Федор Петрович словно ощутил
исходящий оттуда запах неблагополучия и, мягко сжав и тут же отпустив худощавую
влажную руку отца Варсонофия, двинулся туда решительным шагом. Навстречу, к
выходу, шли посетители, уступавшие ему дорогу. Наконец прямо перед ним
оказалась дама средних лет в сером платье с длинными рукавами, вытертой
бархатной накидкой на плечах и черной, сильно сбившейся набок шляпке.
— Сударь! — задыхающимся голосом вскрикнула она.
— Я вас умоляю! Я на колени перед вами готова встать!
Федор Петрович с ужасом увидел, как она
опускается перед ним на колени.
— Сударыня! — Он попытался поднять ее. — Умоляю
вас…
— Нет, нет, — твердила она.
Шляпка в конце концов упала, и
Федор Петрович, с усилием наклонившись, поднял ее.
— Они… там… — не поднимаясь с колен, говорила
она, — глумятся… издеваются над ним. Для них
развлечение, а он… — Она закрыла лицо руками и коротко прорыдала: — Все
переживает заново…
Усилиями Константина Дмитриевича дама была
поставлена на ноги, на голову ей кое-как водружена была шляпка, поправлена
сбившаяся, старого бархата накидка, но лицо ее с горькими складками возле губ и
следами слез по-прежнему выражало страдание.
В конце коридора, у стены, теснились готовые к
этапу арестанты. С давних пор знакомый доктору чиновник по
особым поручениям при генерал-губернаторе Михаил Карлович Шульц, белокурый,
средних лет господин с водянисто-голубыми, остзейскими глазами и правильными
чертами лица, толковал своему спутнику, дородному господину в темно-синем
мундире министерства просвещения, что убийце совсем не обязательно иметь зверский
вид. Он может быть вполне привлекательным и внушать доверие. Совсем
недавно из пересыльного замка пытался бежать и утонул, переплывая Москва-реку,
Гаврилов, девятнадцати или двадцати лет от роду. Приятный молодой человек.
Студент. Раскроил голову старой женщине, будто бы препятствовавшей его
матримониальным планам. Примерно ту же картину мы наблюдаем и здесь. Он указал
на арестанта лет двадцати пяти с пылающим лихорадочным румянцем лицом.
Наружность, изволите видеть, совершенно обычная, во всяком случае не вызывающая
опасения. Отменная аттестация по службе. Женился — и год спустя
убил молодую жену.
— Экие страсти! — с
довольной усмешкой заметил его высокопревосходительство, утирая чистейшим
платком полные бритые щеки. — Отелло!
— Расскажи его высокопревосходительству, —
приказал Шульц, — почему ты жену убил? Она тебе изменяла? Да ты не молчи, его
высокопревосходительству для научных целей.
— Скажи-ка, — сочным голосом промолвил дородный
господин из министерства просвещения, — она, я думаю, кричала, когда ты… Умоляла пощадить, ведь так?
— И вообще, — кривя тонкие губы, заметил Шульц,
— ну согрешила. С кем не бывает. Что ж, непременно убивать?
— Вот именно, — назидательно прибавил господин в
темно-синем мундире. — Что ж это будет, ежели муж чуть
что — за нож? А ты смирись. Ты вспомни, что и сам, может быть, не всегда, так
сказать, хранил… Есть, знаешь, прелестницы, — и
господин в темно-синем мундире с игривым намеком поднял густые черные брови, —
которые и святого… Ну, поучи как-нибудь… — он пошевелил толстыми пальцами
правой руки, — так… не до смерти…
— Я не понимаю, — страшно побледнев,
срывающимся, временами даже переходящим в визг голосом, заговорил молодой
арестант. — Что вам от меня нужно?! Я вам все сказал… Какие
прелестницы?! Это ваше дурное воображение… Я ее
обожал. У меня впереди ад — и на земле и на небе… У
меня в душе геенна огненная, и я день и ночь в ней горю!
— Потише, потише, — прикрикнул Шульц. — А то можно и
надлежащие меры…
—
Да, да, убил я ее, несчастную, глупую, порочную… Ее не вернешь, я в каторгу, а
матери моей без меня тут жить на нищенскую пенсию. О! — схватился он за голову,
и на руках у него прозвенели кандалы. — О матери бы мне подумать, но я рассудка
в тот миг лишился, вы это способны понять?! Я уже был не я, я весь свет готов
был сокрушить…
—
Сашенька! — приблизившись, вскрикнула дама в сером платье. — Не говори ничего.
Не надо!
—
Мадам, — обернулся к ней Шульц. — Вы были предупреждены…
Но Федор Петрович уже наступал на него и на дородного
господина в темно-синем мундире и, потрясая сжатыми кулаками, кричал страшным
голосом, которого, ей-же-ей, никогда никто от него не слышал, так, что все и в
камерах и в коридоре невольно притихли, — чтобы сию же секунду господин Шульц и
господин не имею чести знать прекратили свой глубоко безнравственный допрос и
оставили несчастного молодого человека в покое. Сзади тревожно и торопливо
шептал ему Константин Дмитриевич, что господам уже было сказано, что они не
дело делают, но когда человек в чинах, а тот, в темно-синем мундире, —
начальник департамента и действительный статский советник, почти генерал, — он
никогда никого не слушает и все норовит по-своему. И господин Шульц… Однако какое все это имело значение для Федора Петровича
ввиду попираемого на его глазах человеческого достоинства!
— Es ist schuftig! Es ist niedrig! Ehrlos! — Кажется, доктор Гааз при этом
дважды или трижды топнул ногой. — Ich fordere… да, да, требую незамедлительно
оставить помещение этапа! Здесь вам не кунсткамера!
—
Да кто вы такой! — Водянисто-голубые глаза Шульца приобрели стальной оттенок, а
на гладком лбу проступили красные пятна. — Der beklagenswerte Arzt! Ваше дело —
клистир! И не суйте свой нос…
Он
явно хотел указать, куда доктору Гаазу не следует совать свой нос, но дородный
господин в темно-синем мундире уже тянул его за рукав.
—
Идемте, Михал Карлыч, идемте… La situation scandaleuse... Терпеть не могу.
Он
поспешил к выходу. Следом зашагал господин Шульц, посулив на прощание
непременно доложить его сиятельству Арсению Алексеевичу
о безобразной выходке, учиненной Гаазом при осмотре должностными лицами
Рогожского полуэтапа. Каков пример! Всех давно тошнит от этой филантропии.
—
Ich hoffe, — прибавил он, — umsonst wird Ihnen es nicht gehen.
4
Наконец
этап был построен. Коцари сверил список: шестьдесят три человека, из них сорок
девять мужеского пола, четырнадцать женского; кроме того, на четырех телегах с
поклажей за невозможностью идти наравне со всеми следуют одна беременная, две
кормящих и одноногий арестант. Ссыльные и заключенные идут в кандалах
по крайней мере до Богородска. Одноногому арестанту, как полагается, кандалы
выданы в руки. Все накормлены. Провианту по норме. С этими словами он передал
бумаги румяному штабс-капитану, командиру конвойной команды.
— Сударь, — тотчас приблизился к нему Федор
Петрович, — прошу вас обойтись без прута. — Он подошел к штабс-капитану еще на
шаг и твердо взглянул в его молодое открытое веселое лицо. — В нем нет никакой
надобности, уверяю вас…
Штабс-капитан закинул голову и весело
рассмеялся, явив всем крепкие молодые зубы.
— Да у меня его и нет!
— Он поправил фуражку, улыбнулся и дружески взял доктора за руку. — Ведь вы —
Гааз? Федор Петрович? Доктор?
Гааз кивнул.
— О, мне моя маменька о вас много рассказывала,
а знала от папеньки. В тринадцатом году вы ему спасли руку. Помните? Нет? Ну,
где ж вам все упомнить! — И он опять рассмеялся легким смехом молодого
человека, который и без вина был пьян восхитительной прелестью жизни. Ах, да
вот кабы коня хорошего, резвого вместо этой старой
кобылы — все было бы чудо как хорошо! — Там после сраженья раненых все несут и
несут, дым коромыслом, — он покрутил веселой головой, — и какой-то врач
папеньке говорит: руки не вылечить, ампутировать. А тут случились вы, Федор
Петрович, и возразили: он — это папенька — молодой человек…
а ему тогда, как мне нынче: двадцать два!.. Нехорошо ему будет жить без руки.
Попробуем спасти. И спасли! А рука-то правая. И папенька до конца дней, когда
щи ел или крестился, все приговаривал: «Не будь Федора Петровича, хлебал бы
левой и крестился бы левой».
— Душевно рад, — отозвался доктор, что можно
было в равной степени отнести как к деснице папеньки, сохранившей счастливую
возможность заключать любимую супругу в полноценные объятия, ласкать и со
справедливой строгостью наказывать подрастающее поколение, принимать участие в
домашних трудах, так и к отсутствию ненавистного Федору Петровичу прута.
— Моя команда, господин Гааз, до Владимира. А
там, — улыбаясь всему свету, штабс-капитан развел руками, — кого прикажут.
Однако пора и в путь. Все готово?! — крикнул он молодым крепким голосом и
бравым шагом пошел к своей лошади, всем свои видом показывая, что этап ли вести
или роту в бой — он все исполнит наилучшим образом.
— Так точно, вашбродь, — отозвался седой унтер,
— можно двигать.
— Федор Петрович! — садясь в седло, крикнул
штабс-капитан. — Прощайтесь со своими несчастными! И будьте здоровы!
От вчерашней дымки на небе не осталось и следа.
Ночью прошел сильный дождь, земля еще курилась, и, обещая тихий жаркий день,
глубокой синевой сияло небо. Ощутимо начинало припекать солнце. Опять возникла
тянущая, щемящая боль над правой ключицей и поползла выше, к подбородку, и
левее, к сердцу. Круглые черные глаза обезьянки Лернер с бесконечной печалью
глянули на него. Мгновенный пот окатил Гааза. Ноги отяжелели. Федор Петрович
остановился, ослабевшей рукой достал платок
и утер лицо. Коцари сочувственно откликнулся:
— Эх, Федор Петрович. И солнышко припекает, и
господа дурят. Тяжко.
— Им, — слабым голосом промолвил Гааз и указал
на построенных в одну длинную шеренгу арестантов, — тяжелее.
Первым стоял в шеренге ссыльный, почти седой, с
морщинистым угрюмым лицом, несколько, правда, просветлевшим при приближении
Федора Петровича.
— Скажи-ка мне, голубчик, — спросил доктор, —
дождался жены?
— Дождался, — теперь даже с улыбкой отвечал ему
ссыльный. — Вместе идем. Кланяемся, — и он вправду поклонился поясным поклоном,
— за человеческое с нами обращение. А то ведь навроде скотов мы стали…
— А детки? Детки с вами?
— Обоих привела — и Петьку и Пашку. Вашими
стараниями, Федор Петрович, мы разве не понимаем… У
нас, чай, тоже сердце, а не камень какой.
— Ну, ну… — Федор Петрович прослезился. — Будет.
Не все вокруг одни злодеи. И в Сибири добрые люди найдутся, помогут. Поцелуй
меня, голубчик. На этом свете вряд ли свидимся, а на том — непременно.
Ссыльный наклонился и бережно, как к иконе,
приложился к щеке Федора Петровича, дохнув на него крепким запахом самосада,
недавно съеденных щей и лука.
— И в эту… — указал Гааз на другую свою щеку. —
И еще раз… По-русски, троекратно. А это тебе книжечка.
Ты грамоту знаешь?
— Маленько.
— Ну, вот. Я ее писал, чтобы люди помнили, как
должно вести себя христианину. Первое: воздерживаться от гнева. Второе: не
браниться. И третье и главное: любить ближнего…
Ужасно, когда люди лгут друга на друга и за одно худое дело называют злым.
— А меня, — мрачное лицо ссыльного вспыхнуло, —
как барин оболгал! Ты, говорит, вор, ты у меня пуд зерна украл, а я… Да лучше б у меня руки поотсыхали!
— У тебя совесть чиста, и
слава Богу. А барин твой… — Федор Петрович примолк и, чуть поразмыслив,
продолжил: — И у него, когда он о Боге вспомнит… или Бог о нем… у него совесть
проснется, и призовет тебя из далеких краев, куда ты сейчас со своим семейством
отправишься. И молвит… Тебя как зовут?
— Прохором нарекли.
— Молвит: брат мой, Прохор! Сильно виноват я
пред тобой. Прости. Ведь все равно там, — Федор Петрович с трогательным
выражением возвел глаза к ясному синему небу, — ответим… Там,
Прохор, каждому дано будет по делам его. А вот и сумочка тебе для книжки. На
шею повесь. Береги! Там последняя страничка чистая, так ты непременно напиши
свое имя! Напиши! Это твое ручательство будет, что ты в меру сил все исполнишь.
Ну, прощай.
И он двинулся дальше, останавливаясь возле
каждого, всматриваясь светлыми, с легкой голубизной глазами в глаза тоже
светлые, или черные, или карие, или небесно-синие, по большей части невеселые,
часто мрачные, иногда жестокие, и словно пытаясь угадать, каково им будет там,
в земле пока незнаемой. Солнце остынет над ними, из пухлых серых туч хлынут
дожди, за Уралом ляжет на их плечи первый снег, кто-то занеможет в дальней
дороге, а кто-то и вовсе отдаст Богу душу посреди степи — но это всего лишь
начало уготованных им испытаний. В подземном своем царстве будет их гнуть и ломать
рудник, душить своими стенами крепость, без жалости и пощады прямить на свой
манер арестантская рота. Иной раз в ответ на его тревожный взор смотрели
глаза, подернутые едва заметной дымкой, по которой почти безошибочно можно
было угадать человека, уже изведавшего и тюрьму, и ссылку, и каторгу. Но и таким Федор Петрович вешал на шею сумочку с «Азбукой
христианского благонравия» и в доброе напутствие даже зачитывал из нее
несколько строк. «Если же, когда заметишь, что ты согрешил
гневом, — на весь двор гремел он, забывая и о боли над правой ключицей, и о
пожалевшей его во сне обезьянке Лернер, и даже о том, что нынче вечером он
обещал быть у Гаврилова, — то немедленно поспешай изъявить каким-либо образом
кротость перед тем человеком, на которого ты разгневался; ибо как
превосходное средство против лжи есть тотчас признаться и исправить ее, так и
против гнева, вырвавшегося наружу, наилучшее врачевство есть немедленное
изъявление кротости и благорасположения; ибо известно, что свежие раны удобнее
исцеляются».
Следовавший за ним Коцари нетерпеливо покашливал.
—
Федор Петрович, — улучив минутку, вполголоса проговорил он, — вы, ей-богу, хотя
бы не всем… Нужна им эта ваша книжка. То есть она превосходная, замечательная
книжка, у меня ее и жена прочла и дети, — боясь, не
дай бог, обидеть доктора, к которому чувствовал искреннее расположение,
продолжил он. — Но народ-то какой, сами видите… Они и
Крым и Рим прошли, им ваша мораль, как слону дробина. Разбойники, Федор
Петрович, не все, конечно, я грех на душу не возьму, но разбойники! И
штабс-капитан торопит. Сделайте им общее прощание, и с Богом.
—
Один разбойник, — не оборачиваясь, отвечал ему Федор Петрович, — почти две
тысячи лет уже в раю. Это мы знаем точно. А что будет с этими — не знаем, но
надеемся. Поцелуй меня, голубчик, — обратился он к арестанту, чье лицо было
обезображено выжженными на нем буквами «КАТ». — У тебя тоска на душе, я вижу.
Ах, милый! Все грешники перед Богом, все должны перед Ним каяться, покайся и
ты.
—
Эх, Федор Петрович, добрый ты человек! — отозвался клейменый. — Повстречай я
тебя раньше, я, может, и жил бы по-другому.
Он
шел дальше. Захария его книжечку принял со словами, что от чрева матери имел
расположение к душеспасительному чтению. Теперь же
странствует не по своей воле, хотя плоть изнемогла и просит покоя. Бывал в пНстынях,
монастырях и лаврах, испытал тюремное заточение, а сейчас следует к вечному
покою, унося с собой великие и страшные тайны. И молодой человек в кандалах,
несчастный убийца, только что униженный господином Шульцем и господином в
темно-синем мундире, принял книжку Федора Петровича и со слезами благодарил его
за избавление, как он выразился, от нравственной пытки.
—
Поцелуйте меня, голубчик Саша, — молвил Федор Петрович. — Терпите и верьте.
Сидя
в седле, уже и штабс-капитан стал выражать неудовольствие затянувшейся
процедурой и покрикивал молодым крепким голосом:
—
Господин доктор! Ведь это черт знает что! Или вы забыли, что нам до Богородска
сорок верст?!
В
это время ворота Рогожского полуэтапа распахнулись и во двор
въехала лакированная коляска с молодцеватым кучером и двумя гладкими
сильными каурыми кобылами, при виде которых штабс-капитан не смог сдержать
вздоха зависти. Из коляски вышел молодой человек в светлом сюртуке, суженных
книзу брюках и пластроне, заколотом булавкой с ярко вспыхивающим в солнечных
лучах крупным камнем. В одной руке у него была трость, в другой — широкополая
шляпа, которой он время от времени обмахивал разгоряченное лицо. Взглянув на
него, старый служака поручик Коцари неодобрительно покачал головой и
прошептал: «И этого фанфаронишку на нашу голову…» Это был всем известный
порученец гражданского губернатора, коллежский асессор Павел Александрович
Разуваев, несмотря на возраст и небольшой чин, имевший уже в петлице Святого
Владимира, правда всего лишь четвертой степени, и
отменно усвоивший себе пренеприятнейшую манеру с начальством держаться
подобострастно, с теми, кто вровень, — весьма учтиво, но вместе с тем как бы
чуть свысока, а кто чуть пониже — совершенным Наполеоном. Кто ты — словно бы
говорило при этом его ухоженное, можно даже сказать, красивое лицо с темными
глазами, опушенными длинными ресницами и брезгливой складкой рта — и кто я.
Среди разнообразных слухов, сопутствовавших его на диво успешной карьере,
заслуживало внимание особенное ему покровительство бездетного графа Н.,
привязавшегося к молодому человеку и будто бы даже уже отписавшему господину
Разуваеву две трети своего огромного состояния. Так или иначе, но, прибыв на
Рогожский полуэтап, он сразу же взял обличительный тон, объявив поручику Коцари
и штабс-капитану, что этак можно собираться на пикник
или в последний путь, однако вовсе не в этап.
—
Как прикажете понимать? — говорил он, и складка его рта, лицо и даже шляпа
выражали бесконечное презрение. — Мне поручено доложить, что партия уже в пути,
но вместо этого я наблюдаю, господа, какую-то анархию! Все спустя рукава, — он
обмахнул лицо шляпой, — все по-нашему, по-русски, то есть без точности,
исполнительности и ответственности! А! — увидел он Гааза, который говорил о
чем-то с пожилой женщиной-ссыльной. — Теперь ясно. И вы не в состоянии унять
старого болтуна?
—
Господин Разуваев! — попытался остановить его поручик Коцари, но напрасно.
—
Вы, господин поручик, лучше бы не бакенбарды свои холили, а за порядком следили,
— хладнокровно и оскорбительно отвечал ему Павел Александрович.
Коцари
открыл было рот, чтобы произнести громовое: «Я вас
вызываю!» — но так и закрыл, этого слова не произнесши. Куда, на какую дуэль
вызовет он этого фанфаронишку? Упущение
по службе налицо, а про бакенбарды… Он огладил рукой густые черные бакенбарды,
которыми, надо признать, весьма гордился, почитая их свидетельством своей
мужественности, вспомнил о верной супруге своей Клавдии Петровне, поджидавшей
его со службы с накрытым столом, на котором всегда что-то источало
необыкновенно вкусные запахи, о детках, самому младшему из которых всего четыре
годика и он носится по дому с деревянной сабелькой, мечтая
поскорее вырасти и стать как папенька,
о старших, трех мальчиках и Лизаньке, девушке уже на выданье, и горько
вздохнул. Какая дуэль! Иное дело, согласно присяге, пасть на поле брани,
защищая Отечество. Такой смерти государь не забудет. А на дуэли влепит ему это франтик между глаз кусочек свинца — и Клавдия
Петровна завоет, упав на хладное тело любимого супруга, — на кого-де он их
оставил? Холодок пробежал по спине Константина Дмитриевича. В жаркий день ему
стало вдруг зябко, и он передернул плечами. А в самом-то деле — на что ей жить,
поднимать мальчиков и выдавать Лизаньку? Он глянул на шеренгу арестантов. Вот
они перед ним — люди в неволе. А он чем лучше? Закабален дальше некуда. А этого
бы засранца не на дуэль, а по гладкой мордочке, по мордочке ухоженной да по
губкам брезгливым… Кулаки сжимались — да что проку?
Павел
Александрович, надев шляпу и помахивая тростью, решительно направился к Федору
Петровичу, почти сразу же чрезвычайно неприятным голосом принявшись кричать:
—
Ваши пустые разговоры задерживают этап! Вы, сударь, совершенно забыли о
дисциплине!
—
Чучело! — довольно громко послышалось из шеренги арестантов.
А
затем вслед господину Разуваеву прозвучало словцо, малоприятное само по себе и
совсем уничижительное по своему второму смыслу:
—
Гнус!
То ли Павел Александрович сделал вид, что не слышал, то ли
уши у него, как у красной девицы, заткнуты были золотом, то ли он решил
отложить розыск, в глубине души поклявшись примерно наказать преступников,
нанесших ему оскорбление словом, но только трость его с силой стукнула о
выбитую арестантскими ногами землю полуэтапа, губы скривились, и он резко
сказал доктору:
—
Пора кончать, сударь. У нас в России есть пословица: семеро одного не ждут. А
вас уже давно ожидает весь этап и конвойная команда. Вы, позвольте заметить,
превратились в какое-то бревно, в первую помеху на пути, где все рассчитано с
точностью… — он, верно, хотел сказать «до минуты», но даже в яростном своем
раже сумел все-таки сообразить, что в России минута никем и никогда не
считалась за время, и выпалил: — до часа. Вам надлежит… — и он несколько раз
брезгливо повел кистью правой руки, — удалиться!
Обернувшись, Федор Петрович с изумлением
осмотрел господина Разуваева — от шляпы до ботинок с широкими мысами — и снова
повернулся к женщине, о чем-то его горячо просившей.
— Не волнуйся, голубушка. Поедешь в телеге.
— Господин Гааз!! — уже вне себя выкрикнул Павел
Александрович Разуваев. — Как представитель гражданского губернатора я вас
отстраняю!
Теперь Федор Петрович, повернувшись, довольно
долго и молча смотрел прямо в глаза господина Разуваева, после чего внушительно
и тихо промолвил:
— Милостивый государь, в виду стольких
несчастных потрудитесь вести себя пристойно. Вы изволили заметить, что семеро
одного не ждут. В данном случае уместней, однако, вспомнить Евангелие.
— Мы не в церкви! — Павел Александрович стукнул
тростью так, что она треснула и надломилась.
Господин Разуваев с яростью отшвырнул ее прочь,
как раз угодив в гнедую кобылу штабс-капитана. Она вздрогнула и двинулась с
места, но тут же встала, прислушавшись к молодому крепкому голосу своего
хозяина, на чем свет выбранившего свою службу, свою кобылу и свое несчастье… Тут он наклонился к уху лошади и признался ей, что его
трясет от всяких parvenu.
— Церковь везде, где признают Бога, чтут Его и
помнят слова Его: будьте милосерды, как и Отец ваш милосерд, — будто ничего не
замечая, ровным голосом произнес Федор Петрович.
— Ко всем чертям вы и ваше милосердие! — совсем
уже вышел из себя господин Разуваев. — Штабс-капитан, командуйте отправление!
— Господин штабс-капитан! — возвысил голос Гааз.
— Эта женщина, — он взял ее за руку и вывел из строя, — еще нездорова. Идти
пешком она не может. Прошу вас определить ей место в телеге.
— Да пусть ее, — кивнул штабс-капитан. — Вон в
ту, где беременная и две кормящих…
— Па-азвольте, штабс-капитан! Эт-то что за
самоуправство?! Выживший из ума старик, — теперь Павел Александрович не
стеснялся в выражениях, — устанавливает на этапе свои порядки?! Этой бабе как предписано следовать? Нет, вы доложите, она по спискам как
должна следовать: в пешем строю или в телеге?
— Ну в пешем. — Штабс-капитан
смотрел, как прядет ушами его гнедая, и думал, насколько лошади благородней
людей.
— Так пусть и следует, как предписано! И вам,
как командиру конвойной команды, вменено соблюдать порядок, а не закрывать
глаза на его нарушения! Отправляйтесь немедленно! Вы и так заработали
хорошенькую от меня реляцию его высокопревосходительству. Глядите, как бы не
было хуже.
Виновато взглянув на доктора, штабс-капитан
поднял руку.
— Построиться по трое! Конвойные… по местам!
— Ваше благородие… господин доктор… Федор
Петрович! — жалко вскрикнула ссыльная, которую Гааз обнадежил, что она
отправится на телеге. — Ей-богу, — прорыдала она, — я шагу шагнуть не могу!
— Пойдет как миленькая,
— буркнул господин Разуваев, подбирая с земли свою трость и с сожалением оглядывая
ее.
— Английская, между прочим. Как это
я ее так? Жаль.
— Ежели вы, сударь, —
медленно произнес Гааз, стараясь унять дрожь подбородка и чувствуя, что над
правой ключицей у него уже полыхает огонь, — осведомлены о порядках в
пересыльных замках и на этапах, то должны знать, что я, как врач, отвечаю за
здоровье заключенных.
— И что?! — вертя в руках надломленную трость,
брезгливо кривил рот господин Разуваев.
— А то, что эта женщина не может идти пешей и
поедет в телеге.
Федор Петрович говорил как бы из последних сил,
чувствуя, что у него плывет в глазах, отчего господин Разуваев прихотливо
меняет очертания, то становясь маленьким мальчиком с
большой головой, то высоченного роста господином, перед которым доктор с
несвойственным ему страхом ощущал себя маленькой букашкой, то вообще истаивал в
лучах сильного солнца и превращался в колеблющийся силуэт. Иногда очень ярко
вспыхивал камень в булавке, которой заколот был
галстук господина Разуваева, и Федор Петрович принужден был заслонять глаза
рукой.
— Вздор-с! — объявил Разуваев. — Прекрасно
пойдет пешком. Вы, милостивый государь, уже в преклонных годах, а позволяете
себя дурачить. — Иди, иди! — прикрикнул Павел Александрович на ссыльную и
взмахнул своей столь неудачно сломавшейся тростью. — Становись на место!
Но, Боже мой, что тут сделалось с Федором
Петровичем! Он мгновенно и страшно побледнел, после чего столь же быстро к лицу
его прилила кровь, и оно почти сплошь стало пунцовым, за исключением каких-то
пугающих, совершенно белых и круглых пятен на лбу. У кинувшегося к нему
Константина Дмитриевича Коцари была одна мысль: «Удар! Ей-богу, его кондратий
сию секунду хватит!» Тут, однако, Федор Петрович совершил поступок, которого
никто от него не ожидал. Выхватив из рук господина Разуваева его злосчастную, английского
будто бы изделия трость, он разломал ее на две части и одну швырнул довольно
далеко направо, другую же закинул налево.
С крыльца Рогожского полуэтапа за всем
происходящим наблюдал и одобрительно кивал головой в скуфейке отец Варсонофий и
время от времени говорил что-то на ухо стоящему с ним рядом седобородому
господину в длинном кафтане поверх рубашки навыпуск,
перепоясанной тканым ремешком. Это был Василий Григорьевич
Рахманов, купец-старообрядец, многолетний кормилец всех уходящих по Владимирской
арестантов. «Ишь, аспид! — шептал о.
Варсонофий. — А Федор-то наш Петрович — ну, ей-богу, Георгий Победоносец
собственной персоной!» — «Эх, отец, — и Василий Григорьевич умными ярко-зелеными пронзительными глазами посмотрел в серенькие,
с покрасневшими от неустанных трудов веками глаза отца Варсонофия. — Этаких змеюк у нас, по России, знаешь, сколько? Да под
каждым кустом. Этот, — он указал на господина Разуваева, который, кажется,
лишился дара речи и под гогот арестантов стоял с изумленно разинутым
ртом, — еще только змееныш. А подрастет, наберет силу, тут и нашему другу
любезному пиши пропало». Высказавшись, Василий
Григорьевич спустился с крыльца и, поскрипывая новыми сапогами, двинулся к
Федору Петровичу.
А на того уже наступал господин Разуваев с
несколько покосившейся булавкой и вследствие этого сбившимся пластроном. Косо
сидела на его голове и шляпа. Он уже не смотрелся Наполеоном, однако клокотал
яростью, как вулкан, погубивший Помпеи. Так кричал он голосом, в самый
неподходящий миг из тенора вдруг срывавшимся в дискант. Завтра же будете
уволены! Он нынче доложит о здешних безобразиях его высокопревосходительству.
Тут речь о прямом подстрекательстве к бунту. Тяжелое, словно гиря, слово «бунт»
порхнуло из его красивого рта птичьим писком. Арестанты засмеялись. Поручик
Коцари в отчаянии, но молча им погрозил. Ах, черт побери,
каким пренеприятнейшим боком может все это выйти и для Федора Петровича и для
него! Его высокопревосходительство немедля снесется по сему поводу с его
сиятельством. Двух мнений быть не может. Завтра же вас не будет! Федор Петрович
невозмутимо пожал плечами. В одном псалме сказано о человеке, который упал в
собственноручно вырытый им для другого ров.
— Не тревожьтесь. — Господин Разуваев поправил
пластрон и шляпу и скрестил на груди руки. — Ваш намек ко мне не относится.
Сказано также, продолжал Федор Петрович, что
всему свое время. Было время Гааза, когда в поте лица он трудился для блага
своего второго Отечества, и будет время без Гааза. По воле его сиятельства или
по каким-то более основательным причинам — бог весть.
— Но пока я еще отвечаю за здоровье ссыльных, —
твердо промолвил Федор Петрович, — эта женщина поедет в телеге. Иди, голубушка,
— легонько подтолкнул он ее в плечо. — А генерал-губернатору я тоже напишу и
буду слезно умолять, чтобы его сиятельство впредь запретило бы вам посещать
места заключения.
— Ну, с Богом! — приметив, что Федор Петрович
поставил-таки молодца на место, молодым крепким голосом радостно прокричал
штабс-капитан. — Пошли, ребята!
Кто-то запел:
— А мы, нищая братья, мы, убогие люди, должны
Бога молити, у Христа милости просити…
— Дай Бог тебе здоровья, Федор Петрович! —
крикнули из строя.
Гааз молча поклонился. Не счесть, сколько раз
провожал он заключенных в их дальний путь — и всякий раз закипали в душе слезы.
Тяжким испытанием испытывает Господь человека. Боже, сохрани и помилуй. Невинно
осужденным дай мужество перетерпеть несправедливость и не возненавидеть весь
мир. Виновным дай смирение и покаяние…
Подхватили:
— …за поящих, за кормящих, кто нас поит и
кормит, обувает, одевает, Христу славу отсылает… Сохраняй
вас и помилуй, Сам Христос, Царь Небесный…
— И тебе, Василь Григорьич, за хлеб-соль!
— Ступайте, братцы, с Богом! — прощально
взмахнул рукой Рахманов.
Солнце пекло все сильней. Федор Петрович надел
картуз, но сразу стало жарко, он его снял и глянул ввысь. Бледно-красное солнце
забралось уже почти в зенит, с неба изливался ослепительный, с едва уловимой
голубизной свет, но с запада, со стороны Воробьевых гор, натягивало серые
облака. И ветер время от времени задувал с той стороны, сухой и горячий. И от
этого ветра, от перелетающих через ограду пожелтевших, совсем осенних листьев
безотчетная тревога все сильней овладевала Федором Петровичем. Или вовсе не
ветер, и не небо, не листья были тому причиной, а привидевшийся ему краткий сон
с обезьянкой Лернер, уже седеющей, старой, как он сам, с черными, полными
великой печали глазами? И что означала ноющая, но иногда разгорающаяся пожаром
боль над правой ключицей? Ах, как славно было бы сейчас очутиться в
Мюнстерайфеле, в отцовской аптеке, на стеклянном прилавке которой стоит
выточенный из аметиста светло-фиолетовый ангел с опущенной головой и сложенными
за спиной крыльями. Всегда хотелось спросить его: «Der Engel! Der Gottesbote!
Warum bist du so traurig?»1 Но видевшему столько страданий, горя и слез разве
не понять теперь, отчего так печален ангел на прилавке отцовской аптеки? Ибо
ангелу вменено в наипервейшую обязанность дать отчет Тому, Кто его послал, и в
устном ли, в письменном ли виде изобразить доподлинную
картину человеческой жизни. Горька же будет в устах его правда, с которой он
предстанет перед Создателем.
— Притомился, Федор
Петрович? — Ярко-зеленые глаза Рахманова смотрели с участием.
Гааз искоса взглянул на него. Вот человек,
способный понять.
— Да, — помолчав, ответил он. — Иду и думаю:
зачем это все? Еще думаю: этот мой шаг, — и он старательно шагнул уставшими
ногами в башмаках со старомодными пряжками, — которым я шагаю к коляске, чтобы
поехать и помогать одному попавшему в беду человеку, — ведь он может быть для
меня последним.
— И рассуждать не о чем, — охотно согласился
Рахманов.
— А я все хлопочу, как Марфа, хотя давно пора
взять в пример Марию и заботиться исключительно об этом, — тут он указал на
левую половину груди, отмеченную красной ленточкой ордена Святого Владимира. —
Однако если взять другую сторону… Эта несчастная упала
бы на первой же версте…
— И не одна она, — усмехнувшись, заметил
Рахманов. — Многие навсегда бы упали, коли бы ты, Федор Петрович, их не
поддержал.
— Kann sein… Может быть… Но,
голубчик Василий Григорьевич, я чувствую… ich fuhle… что изнемогаю… Мои силы
ничтожны, а горя так много. — Гааз шел и говорил медленно, будто к ногам его
были привязаны гири, а нужные слова припоминались с трудом. — Все чаще мне
кажется, что тогда… в двадцать восьмом… когда светлой
памяти Дмитрий Владимирович Голицын пригласил меня в тюремный комитет и я
подумал… а может быть, даже и сказал, что это мечта всей моей жизни… — Он
остановился и с удивлением взглянул на Рахманова, словно призывая его в
свидетели своей молодой наивности. Лицо Федора Петровича озарилось при этом
печальной и светлой улыбкой. — Я даже и представить не мог, как тяжела эта
ноша… Их, — он кивнул на еще распахнутые ворота, — погнали в Сибирь, а мне
кажется, что и меня вот уже много лет куда-то гонят… Может быть, на пруте…
Может быть, только в кандалах… Но у меня все равно нет
больше сил.
Рахманов взял доктора под руку.
— Милый ты мой человек! — дрогнувшим голосом
промолвил он. — Что тебе сказать? Наш мученик, протопоп Аввакум… Слыхал о таком?
Федор Петрович кивнул.
— Да, да… Actus fidei? Аутодафе?
Рахманов кивнул.
— Всю жизнь его мучили, а потом сожгли. И разве
только его! — с болью и горечью сказал он. — Но я сейчас не к тому. — Василий
Григорьевич помолчал и продолжил: — Его вместе с протопопицей гнали в ссылку, в
Даурию, через Байкал… Воевода Пашков, зверюга, не
человек, его особенной ненавистью ненавидел и всячески мучил. Протопоп в этой
ссылке одиннадцать лет маялся, двух сыновей схоронил.
Представь: идут через Байкал, а зима лютая, ночь, они падают то и дело, и
протопопица возопила. Доколе муки такие терпеть будем, батька?! А он… он знаешь, что ей в ответ молвил? До самые
до смерти, Марковна, он ей ответил. Так и было.
5
В
голубоватых сумерках они проехали Арбат, миновали затихший до утра Смоленский
рынок, церковь Смоленской Божьей Матери, харчевню с ней рядом, низкие окна
которой уже светились тусклыми огнями, и свернули на Плющиху. Во дворах, позади
домов, видна была темная зелень садов. В неурочный час где-то начал было
кричать петух, но тут же замолчал, словно устыдившись своей ошибки.
—
То-то же, — назидательно буркнул Егор.
На углу Плющихи и Малого Благовещенского
переулка возле деревянного, в два этажа дома чиновницы-вдовы Ксении Афанасьевны
Калугиной коляска остановилась. Тяжело вздохнули притомившиеся
за день лошадки. И Федор Петрович тяжело вздохнул, неуверенными ногами ступил
на землю и некоторое время стоял, прислушиваясь к тому, что шелестело, шуршало и
тихо звенело в окутавшей Плющиху тишине. Со стороны Москва-реки тянуло едва
ощутимой влагой. Оттуда же, из густого прибрежного ивняка, доносилось редкое,
как бы пробное пощелкивание соловьев. Одиноко и редко скрипел коростель, и в
звуках его прощальной тоскливой песни что-то глубоко
тревожило Федора Петровича, заставляя снова пережить привидевшийся сон и
ощущение одиночества, сейчас сдавившее сердце с небывалой прежде силой. Но его
ждали. Надо было идти. Он отворил калитку, поднялся на крыльцо, громким скрипом
каждой из трех ступенек откликнувшееся на его шаги. Тотчас распахнулась дверь,
и маленькая полная женщина
в темном чепце приветливо улыбнулась ему:
— А мы вас поджидаем, сударь.
Это была сама Ксения
Афанасьевна, сначала проводившая Гааза в большую комнату с овальным столом под
бархатной скатертью цвета переспелой вишни и с гравюрами пожара Москвы,
полководца Кутузова, через подзорную трубу единственным глазом высматривающего,
должно быть, самого Наполеона, и скачущую во весь опор конную рать во главе с
человеком, в котором, приглядевшись, можно было по его орлиному носу признать
Багратиона.
Все эти произведения украшали стены комнаты; в правом углу стоял киот с едва
горящей лампадой; в левом же, возле окна, висел портрет привлекательного
мужчины во фраке лет сорока—сорока пяти, устремившего печальный взор на
погибающую в огне древнюю столицу. На полотне запечатлен был безвременно
скончавшийся супруг Ксении Афанасьевны, статский советник и большой почитатель
героев двенадцатого года. Далее путь пролегал через узенький коридорчик к лестнице,
каковая, по словам хозяйки, ведет прямо в комнаты молодых господ. Держась за
перильце, Федор Петрович поднялся на второй этаж, где перед ним оказались две
двери. За одной из них слышались громкие голоса. Он постучал и вошел.
В маленькой комнате с настежь распахнутым окном
лежал в постели обросший черной бородой Сергей Гаврилов. В ногах у него сидел
господин Бузычкин. На стуле возле изголовья — молодой человек с длинными, почти
до плеч белокурыми волосами; а возле подоконника, скрестив на груди руки, стоял
еще один молодой человек, черные, чуть навыкат глаза
которого под черными же и густыми бровями выражали непреклонную твердость,
зачастую, однако, свойственную людям недалекого ума.
—
…стать патером Печериным, доживающим свой век где-то в Ирландии?
Таковы
были последние его слова, которые услышал Федор Петрович.
При
появлении доктора все замолчали. Гаврилов вспыхнул, приподнялся, опираясь на
локти, и пролепетал:
—
Вы…
Господин
Бузычкин удовлетворенно кивнул.
— Все истинные друзья Сергея, господин Гааз, вам
кланяются и вас благодарят…
Он встал и церемонно склонил свою рыжеволосую
голову, несколько подавшись при этом на левую сторону. Поднялся со стула и
поклонился молодой человек с длинными волосами, которые, надо сказать, весьма
красиво упали вниз и закрыли ему лицо. И, отступив на шаг от подоконника,
поклонился доктору молодой человек с черными глазами. Федору Петровичу ничего
не оставалось, как отвесить обществу ответный поклон. Затем он попросил всех на
время удалиться из комнаты, что все беспрекословно исполнили, шагая отчего-то
на цыпочках. Господин Бузычкин при этом удерживал равновесие при помощи
раскинутых рук.
— Я все… все вам
объясню… — Гаврилов снова попытался подняться, но Федор Петрович велел ему
лежать и до поры молчать.
Затем в разных местах — то под сердцем, то
справа, то ближе к подреберью — он приставлял к груди Гаврилова деревянный
рожок, припадал
к нему ухом и, сдвинув брови, слушал частый стук сердца с неясными шумами при
диастоле, жесткое дыхание и явственно различимые хрипы в легких. Со спины они
звучали громче и резче.
— Ложку и лампу, — громко сказал Федор Петрович,
не сомневаясь, что за дверью кто-то есть.
И точно: господин Бузычкин тут же доставил ему
ложку и лампу и даже вызвался подержать ее, чтобы доктору удобней было осматривать
горло больного. Вскоре лампа и ложка были отправлены назад, вместо них
появились таз, кувшин с теплой водой, полотенце, и Федор Петрович, вымыв и
медленно, палец за пальцем вытерев руки, в присутствии
вернувшихся в комнату молодых господ огласил диагноз. Не излеченная до конца
лихорадка, вновь вспыхнувшая после известного нам купания в реке. Хрипы в
легких. Воспаление глотки. Кашель. М-м-м… Из
сказанного следует лечение. Микстура с корнем солодки (вот рецепт), теплое
обильное питье, покой. Стакан горячего молока перед сном. Горло полоскать.
Травяной настой — три ложки мяты на стакан горячей воды. Sublata causa,
tollitur morbus. Господам понятно? Три головы утвердительно кивнули. Гаврилов
лежал неподвижно
с закрытыми глазами. При повторении жара, упадке сил, тревожных состояниях…
М-м-м… ну, жар, если повторится, то сегодня к ночи, будем надеяться, в
последний раз. Малиновое варенье, мед, горячий чай — до пота. Причины тревожных
состояний? Федор Петрович обвел всех присутствующих внимательным взором.
Молодой человек у окна ответил ему тяжелым взглядом черных глаз; молодой
человек с белокурыми волосами предпочел опустить глаза долу; в зеленых же
глазах господина Бузычкина можно было заметить живое любопытство, каковое,
наверное, можно было бы выразить так: а ну-ка, а ну-ка, что ты на это скажешь?
Их лечит жизнь, которая их и породила; но попробуем настойку пустырника по
столовой ложке трижды в день. В остальном положимся на
милосердие Творца (при этих словах господин Бузычкин быстро и презрительно усмехнулся),
благоприятное стечение обстоятельств и молодой организм. Спешить не будем.
Festina lente. Господа знают латынь, посему обойдемся без перевода.
Федор Петрович замолчал, откинулся на спинку
стула и мимо молодого человека с черными глазами, снова вставшего возле
подоконника, взглянул в распахнутое настежь окно. Со стороны реки дул слабый
ветер, чуть наклоняя вершины яблонь; в светло-сизых сумерках проблескивала
церковная маковка; за ней, на другом берегу, в темнеющей дымке едва виднелись
дома и сады Дорогомиловской слободы, над которыми уже показались редкие, едва
заметные звезды. Also, gut. Что сделано, то сделано. Однако: что последует
после совершенного милостивым государем Сергеем Алексеевичем столь дерзкого…
м-м-м… вызова предержащей власти?
— Преступна власть, — голосом, вдруг ставшим
скрипучим, отозвался рыжий молодой человек, — упекающая в каторгу невинных
людей.
—
Судебные ошибки… н-да… голубчик… увы…
Федор Петрович неизвестно зачем вынул из кармана
деревянный рожок, повертел его в руках и снова спрятал. Непостижимым образом
возле Гаврилова складывалось все так, что господин Бузычкин отчасти превратился
в Федора Петровича, а сам Федор Петрович с угрызением совести ощутил себя
прибывшим на Рогожский полуэтап господином Разуваевым, требующим, чтобы все
совершалось по букве закона и по предписанию порядка. Указано этой изнемогающей
от упадка сил женщине следовать пешком — так тому и быть! Телега? А не желаете
ли карету для нее?
— Но дело Сергея Алексеевича все-таки в Сенате… Там, знаете ли, и я совершенно уверен, ни в коем случае
не пройдут мимо столь очевидного нарушения закона…
— Ах, закон! — Узкое лицо господина Бузычкина
приобрело выражение, которое бывает у человека, нечаянно съевшего какую-то
гадость. — Закон, — брезгливо повторил он затем. — Расскажи-ка нам, милый друг,
— обратился он к молодому человеку, по неизвестной причине не сводившему с
Федора Петровича тяжелого взгляда матово-черных глаз, отчего доктор чувствовал
себя неуютно, — расскажи нам, дружище Валерий, что-нибудь поучительное из
практики применения русских законов…
Не отводя взгляда от Федора Петровича, Валерий
поскреб мизинцем белый пробор, деливший на две ровные части его волосы, и
отвечал, что не столь давно все были фраппированы Христофором Христофоровичем
Ховеном, воронежским губернатором и генералом.
— Ага! — воскликнул господин Бузычкин, как бы в
ожидании какого-либо чрезвычайного сообщения, хотя Федор Петрович голову мог
дать на отсечение, что деяния воронежского губернатора рыжему молодому человеку
прекрасно известны. — И что же он сделал, этот Христофор Христофорович?
— А ничего, впрочем, особенного, — позевывая,
произнес мрачнейший Валерий. — Было ему советником сказано: ваше
высокопревосходительство, подписывая эту бумагу, вы изволите нарушать закон
такой-то тома, кажется, четырнадцатого Свода законов. А этот Ховен… Вообще
говоря, весьма неплохой барон… фон дер Ховен… и храбрец на войне, и приятель
Пушкина в его бессарабское житье-бытье… и генерала Киселева, говорят, спас от
подозрения в участии заговора двадцать пятого декабря… взял и сжег его бумаги в
камине… Но вот это наше русское сознание, что
чиновнику закон не писан… что в некотором смысле чиновник сам себе царь и сам
себе закон… Оно, в конце концов, и порядочного человека сподвигнет на ужасное
безобразие. Ах, говорит Христофор Христофорович, я нарушил? Хватает этот самый
том, четырнадцатый, кажется, или пятнадцатый, не в том суть, кладет его в свое
кресло и усаживается на него своим бароно-генеральско-губернаторским задом. И
говорит: «И где теперь ваш закон?»
Все засмеялись; даже Гаврилов, не открывая глаз,
слабо улыбнулся. Засмеялся и Федор Петрович, но как-то, можно сказать, через
силу, с горечью и печалью. В самом деле: тут не смеяться, а плакать. В образе
губернатора, самым пошлым способом восторжествовавшего над законом, было что-то
зловещее, какая-то мрачная тень, покрывающая непроглядной тьмой всю будущность
России. А тут еще молодой человек с белокурыми волосами подлил масла в огонь,
прочитав стихи совершенно возмутительного содержания.
—
Православный наш царь, — вскинув голову, с жаром продекламировал он, — Николай
государь, ты — болван наших рук. Мы склеили тебя — и на тысячи штук разобьем,
разлюбя!
— Послушайте, господа, — потеряв терпение, произнес Федор
Петрович, — у меня был тяжелый день, я устал, я, наконец, стар, и у меня нет
никакого желания выслушивать вашу de Propaganda Fide. Молодости
свойственна резкость суждений и необдуманность поступков, однако я достаточно
перевидал на моем веку, чтобы сохранить надежду на медленные, но благотворные
перемены.
Господин Бузычкин опять усмехнулся все с тем же
презрительным выражением, но промолчал.
Опять над правой ключицей слабым пока огоньком
зажглась боль, к которой нежданно-негаданно прибавился странный в этот теплый
вечер озноб. Федор Петрович зябко повел плечами и попросил что-нибудь горячее:
молоко, чай или просто стакан воды. Любитель обличительных стихов, белокурый
молодой человек тотчас сорвался с места. Слышен был его легкий быстрый бег по
лестнице. Минуты не прошло, как он явился с чашкой молока.
— Очень удачно. Ксения Афанасьева только что
кипятила.
Гааз благодарно кивнул и, отхлебывая маленькими
глотками, продолжил. В конце концов, на вопрос, который он задал, никто пока не
предложил вразумительного ответа. Что дальше? Белокурый молодой человек
воскликнул, что выход один — эмиграция. В министерстве внутренних дел есть
сочувствующий чиновник, он выправит новый паспорт — и прощай, Отечество, из
большой любви намеревавшееся обречь невинного человека каторге. Пустое, мрачно отозвался Валерий и черными, матовыми,
лишенными блеска глазами взглянул на Гааза. Нечего Сергею там делать. Статью в
«Колокол» он и отсюда переправит, коли охота придет; а так — что? Ходить к
Александру Ивановичу за еженедельным пособием? Или рухнуть в католики, как
Печерин? Он, говорят, ужасно тоскует в своем монастыре: Запад ему не мил,
Россия страшна, социализм отталкивает убивающей душу всеобщей сытостью, Ватикан
плетет возле него политическую паутину…
— Не забывайте, господа, что я католик, —
напомнил Гааз.
Господин Бузычкин тотчас ответил ему, и голос
его при этом прозвучал с какой-то, будто бы совершенно несвойственной ему
мягкостью и уж во всяком случае не скрипел.
— Вы, Федор Петрович, больше, чем католик. Вы —
человек.
Молоко было выпито, чашка унесена вниз, в хозяйство
Ксении Афанасьевны, пора было прощаться с молодыми господами и покидать
больного беглого арестанта, но уже в качестве его как бы соучастника. Гааз
приложил ладонь ко лбу Гаврилова. Лоб прохладный, немного влажный, следует
надеяться, что жар более не повторится. Ах, голубчик. Еще не выздоровев,
броситься в Москва-реку… Пусть это не Волга и не Рейн,
но все-таки довольно широкая и в ту грозовую ночь неспокойная река.
Самоубийственная попытка, иначе не скажешь! Он сокрушенно покачал головой. При
этом совершенно непредсказуемы могут быть последствия.
Auch die Waende haben Ohren. Только представить. Вам
было известно, что этот Гаврилов — беглый из пересыльного замка арестант, за
убийство приговоренный к каторжным работам? А ежели
знали, отчего не донесли куда следует, что вменяется в обязанность всякому
подданному Российской империи? Да ведомо ли вам, что вы подлежите суду за
недоносительство о беглом преступнике? Быть может, принимая во внимание
почтенный ваш возраст, государь избавит вас от этого позора, но из тюремного
комитета вы устранены раз и навсегда. Но господа! В этой деятельности смысл
моей жизни, которой осталось так немного…
Надо
полагать, воображаемые доктором картины его унижения, да вдобавок торжества его
недоброжелателей, чиновников всех мастей, столь ревностно охраняющих букву
закона, что жизнь несчастного человека утратила в их глазах всякую ценность, а
его смерть не отзывается скорбью в их сердцах, — эти картины тревожной тенью
пробежали по лицу Федора Петровича. Во всяком случае, рыжий молодой человек с
успокаивающим движением узкой, исковерканной болезнью ладони произнес, что у
господина Гааза нет ни малейшего повода для волнений. Все, здесь происходящее,
— могила. Два других молодых господина коротко и утвердительно кивнули. Что же
до Сергея… Пусть поправится. А дальше… Федору
Петровичу показалось, что рыжий молодой человек присвистнул. Ищи ветра в поле.
Перед прочими странами у России есть одно неоспоримое преимущество. Она велика
и дика. Где-нибудь в русской провинции можно прожить под чужим именем до
глубокой старости, опочить, быть отпетым в храме Божьем и похороненным под
псевдонимом, каковой, впрочем, за многие годы успеет прирасти к человеку его
родным именем.
Тут
прозвучал слабый хриплый голос.
— А
меня… а я… что я думаю… совсем ничего не значит?
Гаврилов
приподнялся на локтях и в упор смотрел на господина Бузычкина, сидевшего у него
в ногах.
— Я
все сам… Женя. Слышишь? Я сам. Только поправлюсь.
Белокурый
молодой человек заботливыми руками поднял ему повыше подушки, и теперь, откинувшись
на них, Гаврилов сидел в постели, в белой ночной рубашке, исхудавший и густо
обросший черной щетиной. Темные его глаза наполнились слезами.
—
Видите? — указал господин Бузычкин доктору, и в его голосе, в его узкой,
искривленной болезнью длани ясно чувствовалось недовольство слабостью товарища.
— Чуть что…
—
Голубчик, — притронулся к плечу Гаврилова Гааз. — Мне ваше состояние так
понятно… Но надо иметь терпение и надеяться на Бога.
—
Да это так… так… само по себе, невольно… — быстро и
сбивчиво говорил Сергей, рукавом рубашки вытирая глаза. — Не обращайте
внимания. Но Федор Петрович! — вдруг почти выкрикнул он. — Я ведь не мог там
оставаться. — При этих словах тень ужаса пробежала по его лицу. — Мне лучше
умереть тогда было, чем опять на прут, ей-богу. — Он быстро, но как-то неловко
перекрестился, вызвав легкие пренебрежительные гримаски на лицах своих друзей.
— У меня такое отчаяние было, что мне что Москва-река, что Дунай, что море — я
все равно бы… Но я, может быть, совсем не о том, хотя
прут — это высшее издевательство над человеком. Я вам тогда… в пересыльном
замке сказал, что облегченные кандалы, милостыня, Евангелие — это все с вашей
стороны фарисейство, ибо каторга остается каторгой, унижение — унижением,
кандалы, пусть и облегченные, — кандалами. Я вас обидеть тогда хотел… отомстить
вам, что вы на воле, а я… Вы не сердитесь, Федор Петрович! Знаете, как вас там
любят! Со мной на пруте один разбойник шел, убийца… у него еще на лице эти
страшные три буквы выжжены… Он про вас говорил,
чудак-немец, а весь из золота. Правда! Там народ такой, все видит, все
понимает, всему цену знает, и видит, что вы не по службе, а всем сердцем. И я
все думал потом, как несправедливо я сказал и вас обидел… Погодите,
Федор Петрович. Я вам это хотел сказать, но потом… — Тут он закашлялся и быстро
и жадно хлебнул воды из стакана, протянутого белокурым молодым человеком. — Ты,
Илюша… — еще давясь кашлем, но уже перемогая его, едва
вымолвил Гаврилов, — как нянька. Спасибо. Я…
— Послушайте, — мягко перебил его Гааз, — может
быть, в следующий раз? Вам трудно, я вижу.
— Нет, нет! — задыхаясь, почти закричал
Гаврилов. — Следующий раз?! Его вообще может не быть, этого следующего раза —
ни у меня, ни у вас! Думаете, я от прута только сбежал? От каторги? От мысли, которая меня день и ночь грызла, как собака кость, что
меня обвинили в убийстве, которого я не только не совершал, но о котором даже
не думал?! Да, да, да! — Он трижды взмахнул крепко сжатым кулаком. — От
прута, от каторги, от несправедливости! Но главное, — и лицо Гаврилова
просияло, — я к Оленьке бежал. Я не знаю, Федор Петрович, любили вы в вашей
жизни когда-нибудь…
— Я?! — Он почувствовал, что краснеет. Будто бы
вся Москва задалась целью узнать, пылало ли его сердце тем чэдным огнем,
который приносит
и страдание, и восторг, и счастье, и боль и, даже угаснув, способен согревать
нас много лет спустя. — Г-м.
Kann sein. Ich erinnere mich nicht. Голубчик, мне семь с лишним десятков.
Спрашивать меня о любви, все равно что задавать этот
вопрос мумии Тутанхамона.
— Да? Как жаль, — сказал Гаврилов с чувством
счастливого превосходства. — А мы с Оленькой все про нашу жизнь решили. Не
может быть, чтобы меня не оправдали… не может быть!
Там такими белыми нитками все шито… Два-три вопроса, и все обвинение рухнет.
Ему держаться не на чем! В Сенате, может быть… — Он с надеждой взглянул сначала
на доктора Гааза, затем на своих друзей.
Господин Бузычкин неопределенно пожал плечами;
Валерий просто-напросто отвел глаза; а белокурый Илья с озабоченным видом вдруг
сорвался
с места и помчался вниз, призывая Ксению Афанасьевну немедля послать Дуняшу на
Арбат, в аптеку, за микстурой с корнем солодки, которую только что прописал
Сергею доктор. Один только Федор Петрович утвердительно кивнул, сказав, что
Сенат всенепременно объявит Гаврилова невиновным в предъявленном ему обвинении.
— А еще оказалось, что у нас в Коломне
знаменитый по всей России сыщик живет, Непряев Авксентий Петрович. — При этом
известии господин Бузычкин снова пожал плечами. — Оленька у него была, он
взялся помочь. Но даже… Даже если я так и останусь…
убийцей, — тяжело выговорил Гаврилов. — Мы все равно будем вместе. Не в
Коломне, так в Москве, не в Москве, так в России... где-нибудь. Я не верю, нет,
я не верю, что Россия нас не приютит! — воскликнул он. — А если что — уедем.
— Но куда, куда вы уедете?! — вскричал Федор
Петрович.
Гаврилов улыбнулся.
— Вы, Федор Петрович, приехали в Россию из
Германии. А мы с Оленькой из России отправимся на вашу родину. Или еще дальше.
За океан.
В Америку. Туда, говорят, многие едут.
Глава восьмая
Завещание
1
В воскресенье, в семь утра, Федор Петрович
поехал в Милютинский переулок, в церковь Петра и Павла, к мессе.
Все последние дни он чувствовал себя совершенно
разбитым от боли над правой ключицей, поначалу щемящей, а теперь все чаще
вспыхивающей обжигающим огнем. Вдобавок не далее как вчера обнаружилась
припухлость, поднимающаяся почти до подбородка и горячая на ощупь. Надо было
призвать Андрея Ивановича Поля, старинного друга и прекрасного хирурга,
признаться ему в плохом состоянии, а затем предъявить причину. Можно было также
пригласить докторов Поля и Собакинского и составить
таким образом консилиум, который почти наверняка определил бы природу
овладевшей им болезни. Но какая-то сила — или, напротив, покорное бессилие,
чисто русское свойство, которое, надо полагать, Фридрих Йозеф Гааз впитал в
себя вместе с воздухом своей второй родины, — всякий раз удерживала Федора
Петровича, когда в разговорах с Полем или Собакинским он собирался привлечь
внимание коллег к своему недомоганию. Потом, говорил он себе. В следующий раз.
Когда будет время.
В беге времени он в конце концов заподозрил
какую-то тайну, ибо чем старше он становился, тем короче становились сутки, из
которых никак не получалось выкроить место для заботы о себе. Право же, ему,
как некогда Иисусу Навину, иногда хотелось поднять голову к небу и велеть
солнцу остановиться.
Ускоряло ли время свой ход в соответствии с
общим замыслом Творца? Или же его возросшая скорость объяснялась крутизной
спуска, по которому стремительно скользила к последнему обрыву его жизнь? Или
давала о себе знать старость, теперь требующая от него на каждодневную жизнь
куда больше усилий, чем в прежние годы? Шеллинг в ответ на его сетования
написал, что время действует как необходимость, ограничивающая наши стремления.
Ускорение же его хода, продолжал он, это вернейший признак приближения конца
земных дел и забот. Только люди, не одушевленные великими и благородными
целями, равнодушно принимают движение времени и живут в нем, как в стоячем
болоте, которое в конце концов поглощает их безмолвно
и беспощадно. Они не сумели понять, для чего жили; жизнь для них была подобна
краткому сну, после которого наступил сон вечный. Да, они, может быть, не
узнали великих страданий — но не узнали и великих радостей. Утешьте себя, мой
друг, мыслью, что вам удалось хотя бы немного изменить в лучшую сторону
пенитенциарную систему России, и тогда понесенные вами на этом поприще труды,
подчас оскорбительное непонимание сильных мира сего, обвинения, которые вам не
раз доводилось выслушивать в свой адрес, — все это тогда вы увидите в новом
свете. Общество по природе своей консервативно и устроено так, что везде и
всюду все новое рождается в муках. Но не являются ли для вас эти муки
источником глубокой и непреходящей радости? Не сознаете ли вы с присущей вам
благородной скромностью, что выполнили долг, ради которого Провидение вызвало
вас к жизни? Не чувствуете ли вы в душе гармонию, ведомую лишь тем, кто
добросовестно потрудился на ниве Господней?
Гармония? Увы. Гармония доступна творцам,
собеседующим с Небесами и в тиши высекающим свои мысли на вечных скрижалях; ему
же в собеседники определены чиновники, купцы, офицеры, больные, арестанты,
нескончаемой чередой проходящие сквозь его душу.
В подобных невеселых размышлениях Федор Петрович
проехал вдоль Чистых прудов, даже не полюбовавшись отражающей небо неподвижной
водой и неслышно скользящей по ней парой лебедей, не заметил, как возле
Мясницких ворот свернули на Сретенский бульвар, и даже вздрогнул, когда Егор,
обернувшись, спросил:
— Чтой-то вы, Федор Петрович, не в себе, што ли?
— Ах, Егор, — только и мог он ответить старому
своему кучеру и слуге. — Здоровье… как это… шатается.
— У
всех оно с годами. Не молодые, чай, люди. А в ваших-то годах вы, слава Богу, туда-сюда, ровно двадцать лет назад. Да ведь и у меня —
ой-ой! То в поясницу аж будто ломом, то в грудях не
продышишься, а уж когда не три, скажем, рюмки, пропустишь, а четыре или даже
пять…
—
Или шесть, — осуждающе молвил Гааз.
— Ну шесть. А што? Чево их считать? Раньше-то ничево. Утром
встал, отряхнулся и хоть вприсядку пляши. А счас рюмки, што ли, больше стали… Цельный день болеешь.
—
Ах, Егор, — уже не осуждая, а соболезнуя, повторил
Гааз. — И когда умный ангел тебя посетит? — Он помолчал и вдруг, по какому-то
безотчетному движению души, сказал: — А я, ты знаешь, иногда думаю: а надо было
мне ехать в Россию? Не лучше бы остаться в Германии и там иметь хорошую
практику и спокойную жизнь? Родные вокруг. Родная земля приняла бы мой прах. И
я лежал бы neben meinem Vater, meiner Mutter1… со всеми Гаазами из
Мюнстерайфеля… Наверное, мне было бы покойно.
Егор
тем временем сворачивал в Милютинский переулок. Уже храм виден был — белый, со
шлемовидным, острым, увенчанным серебристого цвета крестом куполом и
маленькими, наподобие часовен, куполами по краю кровли. Высоко над стрельчатыми
дверями, в нише, под крестом, как бы благословляла входящих изваянная из
черного камня Дева Мария. Несколько колясок встали одна за другой напротив
храма, на булыжной мостовой, еще две или три стояли в Сретенском переулке.
— Правда ваша, Федор Петрович, дома завсегда лучше. И порядок,
небось, не чета нашему. Ведь он вон как встал, дурак остолбенелый, — указал Егор на чей-то блестящий черным
лаком экипаж. — Зад выставил, а ты ево объезжай как хошь! Этого лакового в
Германии, небось, сей же секунд в участок! Тпр-р-у-у-у… А вы, Федор Петрович, не тужите. И здесь вам покойно
лежать будет, нисколь не хуже, чем на родине. И земелька для всех людишек одна, и прах — что тут, что там — один. Там-то вы
кто были бы — ну дохтур и дохтур… А здесь, у нас, вы
дохтур святой, от вас одно добро пропащим людям, а я, поганец, вас грубым моим
словом расстраиваю! — Он шмыгнул носом. — Вы уж помолитесь, Федор Петрович, за
меня вашему Богу… И свечку, может, поставите…
—
Ты меня вовсе не расстраиваешь, голубчик, — говорил Гааз, вылезая из коляски и
ступая на булыжную мостовую. Огонь вдруг полыхнул у него под подбородком, и он
невольно приложил руку к шее. — Мы с тобой, — едва слышно промолвил он, —
столько лет вместе… И я тебе, — голос у него окреп, —
сколько раз говорил: один у нас Бог, один с нами Иисус Христос. Поставлю я
свечку, не волнуйся.
По
одиннадцати широким каменным ступеням он медленно поднялся к двери храма,
взялся за латунную ручку и потянул на себя.
Дверь
тяжело и плавно отворилась, и он переступил порог.
2
Окунув
пальцы правой руки в каменную кропильницу с водой, Федор Петрович
перекрестился, открыл легкую, наполовину застекленную дверь,
с трудом преклонил громко хрустнувшее колено, с усилием поднялся и по проходу между
скамьями двинулся на свое место. Оно было в третьем ряду, слева, почти напротив
алтаря святой Эмилии, сооруженном на свой счет академиком архитектуры Михаилом
Доримедонтовичем Быковским в память носившей это имя жены. Однако
даже здесь, в храме, уже накрытый густыми волнами органа и голосами хора, среди
которых один, женский, взлетал под самые своды, трепетал там, подобно птице, и
падал вниз, волнуя и радуя сердце, уже ощущая в себе знакомое с давних пор
состояние бесконечного покоя, как если бы он пришел в дом, где его всегда ждали
и трогательно любили, Федор Петрович на некоторое время возобновил
давний спор с Михаилом Доримедонтовичем по предмету вполне и весьма прозаическому,
а именно — по устройству больничных ретирад. «Не могу без восхищения, — шептал
он невидимому собеседнику, — глядеть на ваш алтарь. Das Wunder! Впрочем, и все иные ваши постройки отменно украшают древнюю
столицу. Но, голубчик, спуститесь на грешную землю. Умоляю! Каково в больнице с
одной ретирадой. У меня там больных под две сотни!» И Федору Петровичу
казалось, что обычно холодное, красивое лицо Михаила Доримедонтовича, с высоким
лбом, волевым подбородком и темными, умными глазами, смягчалось, и, входя в
положение толпящихся у заветной двери больных, он согласно кивал головой и
обещал впредь с должным тщанием вникать во все подробности больничного быта. Он
хотел было прибавить несомненно известное академику
архитектуры mens sana in corpore sano, но тут вышел священник в
ярко-зеленом орнате, с ним два министранта, уже не мальчики, но еще и не вполне
юноши, в белых одеяниях, поочередно приложились к алтарю, и священник произнес:
—
In nomine Patris, et Filii, et Spiritus Sancti. —
И, помолчав, добавил: — Amen.
И с немногим собравшимся в это летнее
воскресение в храме народом вздохнул ему в ответ Федор Петрович:
— Amen.
И вместе с этим из
глубины исторгшимся вздохом исчезли беспокоящие его мысли о больных,
арестантах, пересыльном замке, полицейской больнице, о Гаврилове, который
вместе с любимой своей Оленькой готов бежать даже за океан, в Америку; исчез и
господин Быковский, смиривший академическую гордыню и признавший, что
архитектура должна не только взывать к Небесам, но и не чураться потребностей
человеческой плоти.
В высоте меж тем то тяжким раскатом грома, то
легким журчанием перебегающего по камням ручья звучал орган и
лилось пение:
—
Asperges me, Domine, hyssopo, et mundobar…
— Омой меня, и буду белее снега, — вслед за
хором шептал Федор Петрович и уж совсем от себя прибавлял: — Омой и очисти меня
от моей болезни и дай еще потрудиться в помощь людям и во славу Твою, Боже…
А грехи? Господи, как слаб человек, как много
согрешает он мыслью, словом, делом и неисполнением долга. Он падает сто раз на
дню и возрождается покаянием.
— Mea culpa, mea culpa, mea mahsima culpa, — страстно
говорил он и, подтверждая, трижды бил себя в грудь крепко сжатым кулаком.
Истинно: человек попросту не думает, сколь
многое зависит от него в мире и сколь многое могло бы
измениться вокруг, будь он сам добрее, чище и справедливей. Мир несовершенен,
потому что далек от совершенства я сам. Наставляю всех и в первую очередь
самого себя как самого слабого и самого грешного среди всех. Человек! Не
упускай случая помочь другому, даже если для этого тебе придется просить у сильных мира сего. Тебя могут унизить отказом — не считай
это унижением. Не стыдись! Пусть стыдится тот, у кого была
возможность подать руку падающему — а он прошел мимо; кто мог согреть
страдающего словом поддержки — а он заморозил свои уста гордыней; кому по силам
было вызволить бедняка из беды — а он рассудил, что своя рубашка ближе к телу.
И помни: всякое унижение, перенесенное для ближнего и, стало быть, для Христа,
в свое время превратится в драгоценную жемчужину, которая станет лучшим
достоянием сокровищницы твоего сердца.
Kyrie
eleison. Kyrie eleison. Christe eleison. Где, как не в
храме, с души мало-помалу сползает короста обыденной жизни? Где, как не в
храме, с глаз спадает пелена повседневных забот? И где, как не в храме, с
особенной силой чувствуя свое недостоинство, ты безмолвно кричишь: Господи,
помилуй! Спроси себя, пока в тебе есть мужество для ответа: возможна была бы
сама жизнь, если бы Господь ежедневно и ежечасно не миловал нас? Не пресекся бы
разве корень человечества, как уже было в допотопные
времена, если бы Господь не снисходил к нашим слабостям, не прощал наши грехи и
не покрывал своим милосердием наши пороки? О, играй орган, сокрушай мое сердце
до самых его сокровенных глубин, возноси в неизмеримую высь и бросай в
бездонную пропасть; говори чэдным своим языком о жизни вечной, о той, которая
следует за последним вздохом и которую дарует Господь по бесконечному Своему милосердию. Gloria… Воскликнем,
братья и сестры: Glohia in excelsis Deo. Et in terra pax hominibus bonae
volutatis. Как не воздать хвалу Тебе, Господи,
Агнец Божий, взявший на Себя грехи мира! И как не припасть к Тебе с молитвой о всех несчастных, страждущих, гибнущих среди всеобщего
равнодушия! Не дай им усомниться в Тебе. Ты один свят, Ты один Господь, Ты один
Всевышний, и Ты дал человеку свободу выбирать между добром и злом.
Или
на пути к добру надо всю жизнь расчищать нагромождения зла?!
Alleluia,
alleluia, alleluia.
Не
говорил Тебе: мимо пронеси эту чашу. Нет, Господи, со смирением и верой я
принял ее, и если были в моей жизни минуты уныния и горького разочарования, то
Ты знаешь их причину и по благости Твоей простишь их
мне. Ты дал мне долгую жизнь; и если сейчас она угасает, то мое последнее слово
— это безмерная благодарность Тебе. За все, Боже мой, — за
все сбывшееся и несбывшееся, за опалившую в юности мое сердце искру любови, за
труды, ради которых Ты вывел меня в землю чужую, ставшую, однако, Отечеством,
за горечь бесплодных усилий, за мои невидимые миру, но ведомые Тебе слезы, за
счастье облегчить участь страдающему, за мою бедность, которая мне дороже всех
сокровищ мира. Аллилуйя.
—
Dominus vobiscum, — услышал Федор Петрович слова священника и вместе со всеми
ответил:
— Et cum spiritu tuo.
— Lectio sancti Evangelii secundum…
—
Gloria tibi, Domine, — перекрестив лоб, уста и грудь, ответил Гааз.
Читалось
Евангелие от Луки, глава двенадцатая, стихи с тринадцатого по двадцать первый,
о любостяжании.
Федор
Петрович хорошо знал это место, но сейчас, как это зачастую бывает в храме, он слушал будто впервые и находил в словах рассказанной Христом
притчи новый и, кажется, еще более глубокий смысл. Он слушал и думал о ложных
ценностях, искушающих современного человека. Богатство — одна из них. Когда Бог
обращается к возликовавшему от приумножения своего добра богачу со словами,
беспощадными, как приговор: «Безумный! в сию ночь душу твою возьмут у тебя;
кому же достанется то, что ты заготовил?» — разве только его предостерегает
Господь? Почти две тысячи лет Бог говорит всем, кому сундук с
золотом дороже всего на свете, кто даже не допускает и мысли, что существует
нечто, неизмеримо важнее и значительнее, кто готов честь, совесть, доброе имя
бросить на карточный стол в надежде сорвать баснословный выигрыш, кто не
остановится перед выстрелом в спину лучшему другу, чтобы завладеть его
состоянием, — с вашей смертью, говорит Бог, кончается и ваше богатство.
И не деньги унесете вы
с собой в вечность, не великолепие ваших дворцов, не пышность садов, не
обладание властью, не сознание собственного могущества — а зло, какое вы
совершили ради всего этого.
— Verbum Domini, — закрывая Евангелие, сказал
священник.
— Laus tibi, Chrste, — откликнулся Федор
Петрович.
После чего, полузакрыв глаза, он напамять читал Credo,
меж латинских слов вставляя иногда русские:
—
Credo in unum Deum, Patrem omnipotentem… Et in unum
Dominum Jesum Christum… Бога
от Бога, Света от Света… Deum verum de Deo vero, рожденного,
несотворенного… — Затем он тяжело и
медленно опустился на колени. — Et incarnatus est de Spiritu Sancto ex Maria
Virgine et homo factus est… распятого за нас при Понтии Пилате… passus et
sepultus est… Исповедаю… unum Baptisma in remissionem peccatorum… ожидаю воскресения мертвых…
et vitam venture
saeculi. Amen.
Последние слова всегда, еще со времен церкви в
Мюнстерайфеле, вызывали в душе непередаваемое чувство восторга, ужаса и где-то
далеко впереди брезжащей надежды. Но если в детстве воображению представали
разверстые могилы и восставшие из них при лунном свете и обретшие плоть и кровь
мертвецы, то теперь это твердо обещанное Богом воскресение вдруг обрело самую
непосредственную связь с его угасающей жизнью. На то и дано нам великое
упование нашей веры, чтобы мы прощались и уходили
с ожиданием милосердной руки, которая извлечет нас из небытия. Слезы выступили
у него на глазах. Он все еще стоял на коленях, положив голову
на скрещенные руки, и поднялся лишь тогда, когда орган зазвучал с ликующей
мощью и хор, будто не в силах более сдерживать переполнявшую его радость,
запел:
—
Sanctus, sanctus, sanctus, Dominus Deus Sabaoth. Pleni
sunt caeli et terra in gloria tua. Hosanna in excelsis…
Святые Дары были освящены и благословлены. И,
склонившись над хлебом, священник произнес всегда повергающие в трепет слова:
—
Accipitt et mandukate ex hoc omnes: hoc est enin
Corpus Meum Quod rpo vobis tradetur.
Обеими руками он поднял затем над престолом чашу
с вином.
—
Accipite et bibite ex eo omnes: his est enim calix
Sanguinis Mei, novi et aeterni testamenti, Qui pro vobis et pro multis
effundetur in remissionen peccatorum…
В наступившей затем тишине слышно было, как
прозвенел колокольчик.
О чем звенит он? О чем напоминает? К чему зовет?
О великой тайне пресуществления, которое —
сколько бы веков ни повторялось — всегда совершается впервые и всегда остается
непостижимым чудом.
О Жертве, которой Создатель избавил человека от
греха.
О человеке, который бывает постыдно равнодушен к
пролитой за него крови Агнца.
О всем мире, которому
Голгофа денно и нощно указывает путь к спасению.
О близости смертного часа и о доступном для всех
залоге вечной жизни.
О жизни, краткие сроки которой мы поводим в
праздности, никчемных занятиях, а подчас и сжигаем в пороках.
О бедных, которым мы не
помогли; о сиротах, которых не обогрели; о больных, которых оставили на
произвол судьбы.
О нашей душе, которая норовит убежать от Господа
и жить по своей воле.
О всех, кто лишен в этот
час счастья быть в храме и плакать, и радоваться, и ликовать, внимая льющимся
будто с неба звукам органа и вторящим ему хору дивных голосов.
И о всех, у кого из
сокровенных глубин сердца рвется сейчас и всегда сыновий зов, или напоминающий
горький плач, или же призывающий на помощь: «Pater noster, qui es in caelis…»
Затем Федор Петрович обеими руками пожимал
протянутые к нему руки, что-то говорил, о чем-то спрашивал, отвечал и, никого
не узнавая, глядел на всех затуманенными глазами. Пожилая женщина в черной
шляпке приблизилась к нему.
— Пше прошем, пане, вы,
должно быть, меня не узнали.
Федор Петрович долго и добросовестно в нее
всматривался, увидел маленькие светлые беспокойные глаза, тонкий нос и сухой
запавший рот.
— Простите, — виновато пробормотал он.
— Ах, — несколько жеманно сказала она,
обмахнувшись веером. — Сегодня жаркое утро, не правда ли?
— Наверное, — кивнул Гааз.
— А мой сын, — голос у нее дрогнул, — до сих пор
шлет вам поклоны. Он уже пять лет как в Сибири.
Федор Петрович взял ее худенькую влажную ладонь в свою, большую и горячую.
— Бог и добрые люди ему помогут.
— Слава Богу, — она мелко и быстро
перекрестилась на алтарь святой Эмилии, — в том городе много ссыльных поляков.
И дядя его там. И нет угнетения, чего он бы не перенес. Вы, сударь, подарили
ему Евангелие на польском, он вас за это неустанно благодарит.
— Agnus Dei, — послышалось вокруг, — qui tollis
peccata mundi; miserere nobis.
— Помилуй нас, — с глубоким чувством повторил
Федор Петрович и вместе со всеми продолжил: — Agnus Dei, qui tollis peccata
mundi; miserere nobis. Agnus Dei, qui tollis peccata mundi; dona nobis pacem.
…После причастия, дождавшись благословения
священника и прощального напутствия: «Ite, missa est», Федор Петрович ответил:
«Deo gratias» и направился к выходу. Однако, уже взявшись за ручку
двери, он остановился. А свеча, обещанная Егору? Он вернулся, взял большую
свечу, возжег ее от соседней, уже горящей, и поставил
в ящичек с мелким белым песком. Светло-голубое, с едва заметным фиолетовым
ободком пламя, поколебавшись, вытянулось теперь острым язычком кверху и горело
ровно и сильно. Федор Петрович безмолвно и долго смотрел на него и вдруг тяжело
опустился на колени и склонил голову. Он молился без слов — никому не слышным
голосом уставшей души. Все вместилось в его молитву — и Егор, о котором он
просил Господа простить ему его грубость, ибо, Господи, Ты знаешь, в какой
среде он вырос, а я оказался ему плохим наставником, и потому моя вина тут
наибольшая, так, Господи! И о Гаврилове он просил усердно, чтобы его
невиновность была наконец установлена и чтобы ему не
пришлось вместе с его ненаглядной Оленькой бежать на чужбину. И о больных
просил Федор Петрович, чтобы Господь по милосердию своему послал им исцеление —
причем, может быть, даже такое, какого сподобилась теща апостола Петра. О
странствующих не по своей воле, об арестантах, заключенных, томящихся в
тюрьмах, полицейских участках, долговых ямах, ожидающих суда или публичной
казни — помоги, укрепи, не оставь их, Господи, наедине с этим миром, столь
жестоким для бедного человека. Мне же, Господи, если послал болезнь для
вразумления — исцели и научи; а если, как я чувствую, эта моя болезнь к смерти,
то прими меня в Царствие Твое, простив мне грехи мои
вольные и невольные.
Anima Christi, sanctifica me.
Corpus Christi, salva me.
Sanguis Christi, inebria me…
3
Вернувшись в Мало-Казенный, Федор Петрович с
благодарностью отклонил предложение дежурившего нынче доктора Собакинского
разделить скромную трапезу с ним и Елизаветой Васильевной, попросил у Настасьи
Лукиничны стакан смородинного чая и самой жидкой кашки и велел два-три часа к
нему никого не пускать. Боль над правой ключицей то слабела, то снова обжигала
огнем. Всякий раз он вздрагивал, морщился, качал головой и шептал, что скверно,
очень скверно. Das schlechte Symptom. Он осторожно коснулся шеи под подбородком
— опухоль, ему показалось, стала еще горячее и распространилась кверху.
Скверно. Отсюда, без всяких сомнений, слабость, желание прилечь, закрыть глаза
и забыть обо всем. Он и в самом деле прилег и даже закрыл глаза, собираясь
вздремнуть, но в тишине вдруг с особенной ясностью услышал стук маятника. Как
здесь, так и там, выстукивали часы, и он быстро встал, ополоснул лицо, сел за
стол и достал из папки вчерне составленное в прошлом году завещание. Перечитав
его, он взял в руки перо. В конце концов, это его последнее слово, которым он
прощается с дорогими сердцу людьми, друзьями, близкими, со всем белым светом.
За окном сиял летний день, легкий ветерок шевелил темно-зеленую листву лип,
высоко в небе быстро проплывало белое облако. Гааз следил за ним, покуда оно не скрылось из глаз. Тогда с долгим вздохом он
написал:
«Я все размышляю о благодати, что я так покоен и доволен всем, не имея никакого
желания, кроме того, чтоб воля Божия исполнилась надо мною. Не введи меня во искушение, Боже милосердный. Милосердие
Коего выше всех Его дел. На Него я бедный и грешный человек вполне и
единственно уповаю. Аминь». Он перечитал эти строки раз, другой, потом еще раз,
выискивая в них фальшивую, недостойную, может быть, даже горделивую ноту, но в
итоге нашел, что не солгал ни в одном слове. Разве не так? Разве не старался он
всегда угадать и исполнить волю Божию? Разве не случались в его жизни
счастливейшие минуты, когда он чувствовал, что поступает именно так, как велит
ему Бог? Беспристрастным взглядом обозревая прожитые
годы, он спрашивал себя: в самом ли деле был о нем замысел Бога отправить его в
Россию? Ведь замысел Бога далеко не всегда лежит на поверхности, нет, он бывает
— как, например, в его случае — скрыт многими обстоятельствами и причинами,
каждая из которых совсем не прочь выдать себя за
главную. Тут и начало самостоятельной жизни, и путешествие в неведомую страну,
всегда столь привлекательное для молодого и неробкого человека, и выгодные
финансовые условия и прочее и прочее. Именно так все и случилось, — но не в
этом была мысль Бога о Федоре Петровиче. Его, немца, Бог видел на дне русской
жизни, среди несчастных, обездоленных, больных, Бог хотел его руками врачевать
раны, его словами утешать безутешных, его сердцем отогревать ожесточившиеся
сердца. Воля Божия исполнена в меру слабых человеческих сил. Теперь же недалек
день и час исполнения воли Создателя над ним.
«…я так покоен и доволен всем».
Он подчеркнул эти слова, откинулся на спинку
кресла и еще раз глянул в окно. В небе, едва двигаясь, лежали теперь груды
облаков, пронзительно-белые со стороны солнца и серые, отчасти похожие на
дождевые тучи с теневой стороны. Не счесть, сколько раз видел он облака над собой
— и днем и ночью. Не правда ли, однако, что лишь на исходе
жизни сознаешь пусть дальнее, но несомненное твое родство и с ними, и с ветром,
когда ласково, а когда яростно гоняющим их по небосводу, и с этими блестящими
темной зеленью листьями липы, перешептывающимися между собой о чудесном дне,
ласковом солнце, о счастье дарованной им бесконечной жизни, — со всем тем, что
человек нарек природой и что можно было бы сделать предметом веры, если
не различать в творении — Творца.
Признаться, несколько беспокоило Федора
Петровича его имущественное положение. Правду говоря,
имущества как такового у него не осталось. Все, что изобильно принесла ему
первоначальная московская жизнь, было и быльем поросло, чем не уставала колоть
его сестрица Вильгельмина, в конце концов отрясшая
прах Московии со своих башмаков, и о чем, как о золотом сне, не переставал
вздыхать Егор. Самое ценное, что останется после него, — подаренная ему
добрейшим Федором Егоровичем Уваровым прекрасная копия «Мадонны» Ван Дейка,
много утешавшая его в скорбные минуты. Теперь же, когда он отойдет в лучший мир
и, быть может, сподобится собственными очами лицезреть
Деву Марию во всей ее несравненной красоте, картину надо поместить в церкви, и
не где-нибудь, а возле алтаря Божией Матери. Федор Петрович хорошо представлял,
как должно это сделать, и знал, что лучше всех с этим справится Михаил
Доримедонтович Быковский, обладающий и мастерством, и опытом, и художественным
вкусом. Имея внутреннее нерасположение к устройству ретирад, за установку картины
Ван Дейка он возьмется со всей душой и выполнит посмертное пожелание Гааза
самым приличным образом. Однако же и ему надобно указать: картина должна быть
укреплена на мраморном бруске, а на бруске том чтоб
написаны были слова, какие Божия Матерь говорила всем в Кане Галилейской.
Quodcunque vobis dixerit, facite.1 «Не надобно жалеть расходов, дабы
это сделано было очень прилично, — несколько подумав, написал в завещании Федор
Петрович. — Добрый мой Андрей Иванович Поль найдет уже на сей
предмет нужные деньги».
Он окинул взглядом комнату и дополнил: «Два
портрета моих благодетелей графа Зотова и генерала Бутурлина передаю моему
другу Андрею Ивановичу Полю, который разделяет о них мои чувства любви и
преданности». Не выразить, как ему стало вдруг грустно. Он их
знал и любил, пока они были живы, и помнил с любовью и преданностью, когда они
ушли в лучший мир, чему доказательством могут служить два эти портрета, которые
Федор Петрович повесил в комнате, дабы иметь счастливую возможность созерцать
дорогих людей и вести бесконечную с ними беседу о различных превратностях
жизни. Николай Николаевич Зотов имел большую склонность к вопросам
религии, но, к несчастью, был ее страстным, наподобие Вольтера, противником и
разве что в присутствии Федора Петровича сдерживал себя и не призывал раздавить
гадину-церковь. Генерал же Николай Григорьевич Бога
чтил и даже в храме бывал по воскресеньям, находя в неизменности литургии
образец всяческого порядка.
Встретит ли их он там и получит ли
счастливую возможность продолжить прерванные на земле беседы? Раскаялся ли в
своих заблуждениях граф Николай Николаевич Зотов? И коли так, будет ли у них
возможность обнять друг друга и пролить слезы — как о том, что было, так и о
том, что смерть есть лишь переход в другую жизнь, где нет печали, а есть одна
только бесконечная радость. «Не говорил ли я вам об этом, голубчик Николай
Николаевич?» — не без укора спросит любезного друга Федор Петрович. А тот лишь
махнет рукой и молвит: «Как я несказанно рад, Федор Петрович, что даже не могу
найти слов, дабы выразить…» Тут и Николай Григорьевич Бутурлин появится с
добрым светлым лицом. «Федор Петрович, — воскликнет он, впрочем, весьма
пристойно, дабы не потревожить покой небесных обителей. — Я сыну моему отписал
отдельный капиталец для поддержки ваших трудов.
Почитал ли мой Коленька отцовскую волю?» — «Безукоризненно и даже сверх того, —
ответит Гааз. — Я полюбил его как родного. И в моем завещании прошу напечатать
мой труд „Проблемы Сократа“ с указанием мой дружбы и любви к моему большому
благодетелю генералу Бутурлину и его достойнейшему сыну».
Сам того не приметив,
он задремал, и в коротком радостном сне увидел старинных своих друзей. Где-то
поблизости была Mutti2, был Fater3, но он не успел
сказать им и двух слов. Опять вспыхнул под шеей огонь, и на сей раз столь
нестерпимо, что Федор Петрович позволил себе коротко простонать. Бедные,
подумал он о больных, как же они переносят свои страдания! Он глотнул уже
остывший чай. Боль отошла. Федор Петрович вытер со лба испарину и, коротко
поразмыслив, решил, что фортепиано надлежит передать церкви, где господа
священники найдут ему наилучшее применение, а также и книги, какие подобает, в
церковную библиотеку, и латинские песни, которые у него окажутся. «Два тома
лексикона Бланкарда оставить при конторе Полицейской больницы для бесприютных
больных и несколько книг медицинских, сколько рассудится Андрею Ивановичу, так,
чтобы при больнице составилась маленькая медицинская библиотека». Телескоп же…
Он задумался. Было бы славно, если бы сей чудесный инструмент
оказался у человека, способного к восприятию величественной картины
ночного неба и красоты сияющих на нем звезд. Было бы еще лучше, когда бы у
этого человека была семья, дети, которых с юных лет с помощью телескопа он
посвящал бы в открывающуюся их взору картину мироздания, столь прекрасно
устроенного Создателем. Однако с первого взгляда наилучшего кандидата он
обнаружить не смог и решил отложить решение вопроса о будущем владельце до
поры, когда в сознании само собой не возникнет его имя. Пока же он определил
судьбу маленького ящичка черного дерева, всегда стоявшего на его столе и
хранившего дорогие реликвии: чернильницу, перо и частичку мощей святого
Франциска Сальского. «Сей ящик, — без колебания написал он, — надобно передать
Боголюбе Давыдовне Боевской, которая со временем так устроит, что сии мощи
можно хранить при католической церкви в г. Иркутске».
Федор Петрович приготовился
было приступить к самому трудному и даже, можно сказать, щекотливому вопросу и
уже начал: «Как я признан совершенно несостоятельным…» — но тут в дверь
постучали. Он огорчился. Ведь просил никого к нему не пускать! Постучали еще
раз. Федор Петрович нахмурился и не проронил ни слова.
— Тут, — глухо прозвучал из-за двери голос
Егора. — Господин к вам по неотложному делу. Непряев Авксентий Петрович. Сыщик.
4
Федор Петрович вздохнул и велел просить. Тотчас
перед доктором Гаазом предстал господин располагающей наружности — невысокий,
склонный к полноте, чему был неоспоримым свидетелем заметный под сюртуком и
жилетом округлый животик, с полными, румяными, хорошо выбритыми щеками и с
умным, но ни в коем случае не надменным взглядом светлых глаз. Одет он был
превосходно — Федор Петрович даже припомнить не мог, где и когда он мог видеть
господина, похожего на картинку с выставки. Сказать ли о его брюках,
светло-серых, в едва заметную полоску? О коричневых ботинках на каблуках с
черными широкими носками? О сюртуке благородного темного, но отнюдь не черного
цвета? О жилете в тон сюртука, но как бы чуть посветлее?
О полотняной и, как видно, хорошо накрахмаленной рубашке со стоячим воротником,
перехваченным широким мягким галстуком, заколотым булавкой? О лайковых
светло-желтых перчатках, плотно облегавших руки? И
наконец, о серой, пожалуй, чуть с дымком, шляпе, которую господин Непряев, получив
приглашение садиться, положил себе на колени? Федор Петрович искренне любовался
приятным гостем, даже забыв, что перед ним — сыщик, то бишь человек,
занимающийся распутыванием всевозможных темных делишек,
преступлений и даже убийств; гость, в свою очередь, с чрезвычайной
доброжелательностью глядел на доктора Гааза, на его лысую, покрытую каким-то
младенческим, светло-рыжим пухом голову без неизменного парика, на его халат
темно-синего бархата, за три года порядком вытершийся, и старые шлепанцы.
— У вас в руках перо, — с улыбкой заметил
господин Непряев, — я вам помешал.
— Милостивый государь, Авксентий Петрович, моим
главным собеседником была вечность. Она столько лет ждала меня, что, я надеюсь,
потерпит еще немного.
— Вечность? — Авксентий Петрович удивленно
поднял брови. — Осмелюсь ли предположить, что кроме трудов по части медицины вы
состоите
в содружестве по крайней мере с пятью музами?
Федор
Петрович засмеялся.
— Я
дружу всего лишь с одной — Уранией. — Тут он указал на телескоп. — Вечности же
я адресую всего лишь мое завещание, хотя, с другой стороны, оно одолевает меня
заботами вполне житейскими.
Господин
Непряев вежливо взглянул на телескоп, после чего учтиво склонил голову и
заметил, что благоразумие требует от нас во всякую минуту нашей жизни быть
готовым покинуть ее. Важно при этом наше духовное состояние; но следует также
подумать и о том, как распорядиться благоприобретенным имуществом, не ущемив
при этом интересы и самолюбие родных и близких. При этом он пожелал Федору
Петровичу еще долгих лет жизни, о жертвенном благородстве которой наслышаны
очень и очень многие. По роду своих занятий он не раз сталкивался с сюжетами, к
которым — будь они воплощены на театре или в прозе —
наша взыскательная публика отнеслась бы как к неудачной выдумке. Был один лихой
малый, каких еще поискать. Разбойник, злодей, пробы
ставить некуда, три года за ним охотились, поймали, и на допросе вдруг,
представьте, спрашивает: «А вы святого доктора Федора Петровича знаете?» Надо
ли говорить, сколь сильное недоумение вызвало имя почтеннейшего человека,
прозвучавшее из уст этого злодея! Какое, позвольте спросить, отношение имеет
этот душегуб — а на нем три по крайней мере убийства —
к господину доктору Гаазу? Хотя Авксентий Петрович, будучи любителем провинции
и тишины, проживает в Коломне, в собственном доме, и по весне ходит к
Москва-реке слушать соловьев, однако наслаждаться прелестями тамошнего житья-бытья ему выпадает нечасто. Все в разъездах. Недавно
был в Петербурге, ездил в Киев, навещал Тамбов, городишко прескверный, ну и,
само собой, частый гость в Москве. О Федоре же Петровиче не только наслышан, но и имеет общих с ним знакомых, Андрея Ивановича
Поля, например, с которым однажды консультировался по хирургической части. Нет,
нет. Никакой операции. Речь шла о способе нанесения поранения, отправившего к
праотцам молодого человека во цвете лет. Само собой, господин Непряев спросил у
преступника, по какой причине он вспомнил доктора Гааза? И верите ли, тот, не
моргнув глазом, отвечает: а я его грабил. Как грабил?! Где?! Когда?!
Федор
Петрович молча улыбался.
—
Ага, — приметив его улыбку, улыбнулся и Авксентий Петрович. — Чую, не врал мой разбойничек. Не врал, Федор Петрович?
—
Weiter, weiter, — сказал Гааз.
—
Ну, дальше, так дальше.
А
дальше в повествовании Авксентия Петровича возникла зимняя
морозная ночь тому назад этак лет десять, одинокий пожилой господин,
спешащий по пустым, будто вымершим стогнам Москвы, со стражниками, более
согревающимися в своих будках, у печек, чем наблюдающими за порядком, и трое
лихих молодцев, берущих нашего господина на гоп-стоп, иными же словами —
предъявляющих ему перо и снимающих с него шубу.
—
Перо? — удивился Гааз. — Они мне ничего не писали, только говорили — давай
шубу.
—
Перо на их языке — это нож.
—
О, нет, никакого ножа, потому что я сразу сказал, что буду снимать… Я говорил также: братцы, это старая волчья шуба, но если вам
холодно — берите. Только одна просьба. Я — доктор, меня срочно позвали к
больному, тут неподалеку. Если я пойду без шубы, я простужусь, заболею и не
смогу никому помочь. Поэтому проводите меня до дверей, где я сниму шубу и
передам ее вам.
В светлых умных глазах господина Непряева вовсю играла улыбка.
— И проводили?
— Ну да, — отчего-то смущаясь, подтвердил Федор
Петрович. — До самых дверей.
— Ах, Федор Петрович! — засмеялся господин
Непряев. — Мне мой разбойничек рассказывал куда
интересней!
— В самом деле? — невинно осведомился Гааз.
Господин Непряев кивнул.
— В самом деле.
Подчеркивая, что не добавляет от себя ни единого
слова, он нарисовал в высшей степени трогательную картину обращения лихих людей
в кающихся грешников. До всех троих как-то разом дошло, что человек, с которого
они намеревались снять шубу, это почитаемый всей нищей, арестантской,
бесприютной Москвой доктор Гааз, единственный, может быть, ее заступник,
милостивец и лекарь. «Ах, ты! — вскричали они, падая на колени. — Федор
Петрович! Ты что ж нам сразу не признался?! Чуть в грех не ввел». Заметим
попутно, что ободрать как липку ничем не приметного обывателя для них не грех;
доктор же Гааз в их сознании — некто неприкасаемый, нечто вроде табу, святая
икона, перед которой следует опускаться на колени.
— Вы, голубчик, как-то уж слишком, — буркнул
Федор Петрович.
Опять нарастала боль, и он думал, когда же этот
симпатичный господин объявит о цели своего визита.
— Какое там слишком! —
воскликнул господин Непряев. — Это ведь Россия, mein teuerer Herr Haas,
страна, где нет середины и где сходятся все
противоположности. И уж позвольте…
Они не только дождались, пока доктор осмотрит
больного, но и проводили его в обратный путь, сказав, что береженого Бог
бережет. Кроме нас сей ночью разве мало бродит по Москве всякого рода лихих
людей? А на прощание дали нерушимое слово покончить со своим преступным
ремеслом. Один из них, как мы знаем, слова не сдержал. А другие? Ходили слухи,
что раскаявшиеся разбойники поступили санитарами в Полицейскую больницу. Есть у
нас в России любимая народом песня про Кудеяра-разбойника, который много пролил
невинной кровушки, однако затем раскаялся, уверовал и ушел в монастырь. Эта
история в таком же роде, не так ли?
Боль усилилась. Федор Петрович зябко повел
плечами и коротко ответил:
— Нет. Я их больше не видел.
— Увы. — Авксентий Петрович стянул с рук
перчатки и положил их на колени, возле шляпы. — Недаром я не склонен доверять
сказкам со счастливым концом. Впрочем, — с тонкой улыбкой прибавил он, — бывают
и исключения… История Сергея Гаврилова вам, разумеется, знакома?
Боль мгновенно ушла. Федор Петрович бросил перо
на стол, отчего на бумаге с завещанием образовалась клякса как раз на словах
«как я признан совершенно несостоятельным…».
— Знаком?! — воскликнул он. — Еще как знаком!
Замечательный молодой человек, жертва всеобщего равнодушия… Его дело сейчас в
Сенате — вам, должно быть, известно.
— И не только это, — добродушно, но все ж с
оттенком некоей таинственности, присущей, надо полагать, людям его диковинного
ремесла, сказал Авксентий Петрович. — Вот вы, к примеру: не далее как пять дней
назад, вечером, приехали на Плющиху, в дом вдовы чиновника Калугиной, где
навестили бежавшего из пересыльного замка преступника. После известных
обстоятельств его побега он заболел, а вы его вылечили. По крайней мере,
сегодня он совершенно здоров.
Федор
Петрович промолчал, чувствуя, однако, что краснеет, как мальчишка, уличенный в
дерзкой шалости.
— И
это вместо того, — покачивая головой, продолжал господин Непряев, — чтобы в
согласии с законом объявить о местонахождении опасного преступника! Ведь он
убийца, Федор Петрович! А вы за него хлопочете. Вы, будто стряпчий,
наведываетесь о его делах, держите в больнице, откуда он и бежал… Извольте после этого бороться с преступностью, которая
растет в России день ото дня!
—
Он не преступник, — сухо и мрачно проговорил доктор Гааз.
И
что привело к нему этого модного господина? Франт с Кузнецкого.
Надо полагать, выслеживал, да, собственно, уже выследил Гаврилова и теперь
явился. Вы, доктор Гааз, сообщник преступника. Как глупо. Лучший повод для
генерал-губернатора уволить его, что и совершено будет со
вздохом облегчения. Наконец-то! Само собой, доложено будет государю. Огласка,
позор, постыдный финал двадцатипятилетней службы. Ах, как глупо и некрасиво.
Напрасно был так уверен господин Бузычкин, что Гаврилов по всем ведомостям
числится утопленником и поиск его прекращен. Еще как
искали. И нашли. Несчастный молодой человек, наказание его будет теперь еще
тяжелее.
—
Он не преступник, — наклонив голову и хмурясь, повторил Гааз. — Я видел
преступников, я знаю… Он не такой.
Симпатичное
лицо господина Непряева расплылось в улыбке. Он позволил себе взять руку Гааза
и пожать ее, после чего воскликнул:
— И
сердце ваше и опыт вас не обманули! Он не преступник, и я надеюсь, у меня
достаточно доказательств его невиновности.
—
Сударь! — с укором воскликнул Федор Петрович. — Вы меня едва не убили.
Господин
Непряев огорчился.
—
Нельзя ж так близко к сердцу… А впрочем, — заметил он,
— в противном случае вы не были бы тем самым доктором Гаазом, которого знает и
любит вся Москва. Итак…
Авксентий
Петрович кратко обрисовал появление в его домике у Пятницких ворот невесты
Гаврилова Оленьки, отметив, что она, может быть, не столько красива, сколько
очаровательна, и, главное, вся светится трепетным светом любви к нему, своему
Сереже, которому вдруг выпало такое ужасное испытание. Видели бы вы ее глаза,
когда она говорила о нем! Непряев извлек платок и шумно высморкался. В них и
любовь, и страдание, и непоколебимая решимость добиться его оправдания, а если
нет — разделить с ним судьбу.
— Не спорьте, не спорьте! — обеими руками
замахал он на Федора Петровича, хотя тот сидел, не открывая рта. — И вам
известно, и все знают, хотя бы из романов, а я знаю доподлинно, из практики,
что бывают случаи, когда чудесные женщины губят себя ради какого-нибудь
смазливого подлеца. Он негодяй,
преступник, он попрал все законы Божеские и человеческие, а для нее — идеал и
жертва клеветы. Тут, знаете ли, прозрение, — господин Непряев как-то особенно
сжал губы и покачал головой, — смерти подобно. Далеко не все могут перенести
вдруг открывшуюся правду. Но не наш, не наш, слава богу, случай! И она — чудесная, замечательная, очаровательная, вся такая, знаете
ли, свечечка, и он, судя по отзывам, мною полученным, весьма и весьма достойный
молодой человек. Его матушка — знаете, как это бывает, — с одной
стороны, убита горем, с другой — полна надежды, писала государю… Ах, Федор Петрович! Были бы люди чуть добрей друг к другу,
преступлений, уверяю вас, стало бы намного меньше. Дело в Сенате, где его могут
мариновать сколь угодно долго… Но! — Авксентий
Петрович неведомо кому погрозил указательным пальцем. — Во-первых, и в Сенате
далеко не все выжили из ума, во-вторых, обвинение дутое, и оно лопнет как
мыльный пузырь, я вас уверяю.
Свидетели?
Господин Непряев саркастически улыбнулся. Два мужичка вечером возвращались с
поминок, а в каком состоянии — сие иному толкованию, кроме одного, не подлежит:
если не совсем пьяные, то не очень трезвые. Гаврилов ли входил в дом Натальи
Георгиевны Калошиной, Олиной тетки, индийский ли раджа или турецкий султан, —
Авсксентий Петрович махнул рукой. На следствии им велели указать на Гаврилова,
они и кивнули: он. Бедной его матери не верят, Оленьке не верят, добрым
свидетельствам о молодом человеке не верят… Заступиться
за него некому, сильной руки нет, связей нет, а на роль убийцы, да еще, знаете,
с этакой психологией, какую в обвинительной речи развел прокурор: обольститель,
старая почтенная барыня, оберегающая от него юную племянницу, а с его стороны
одно лишь хищное желание во что бы то ни стало завладеть наследством — о, тут
он целый роман сочинил. В зале, говорят, плакали. Да еще два мужичка, у которых
поджилки трясутся и которых прокурор — в мундире! при орденах! пуговицы чистого
золота так и сверкают! стеклышки на глазах, будто изо льда! — спрашивает: он?!
Он, ваше благородие, он! Как в деле об убийстве Луизы Дюманш все свалили на
слуг, не имевших к преступлению никакого отношения, так здесь — на Гаврилова.
Там все указывало на любовника, которому Луиза надоела хуже горькой редьки, а
здесь — на заезжего молодца, который в Коломну на пару дней, проездом, нырнул и
вынырнул, прикончив старуху и прихватив драгоценности из ларца, что стоял на
столике возле постели.
—
Вот-с, извольте, — и господин Непряев развернул перед Федором Петровичем
небольшой сверток. — Бриллиантовое колье старухино, пара медальонов, три
перстня… Все опознано, все принадлежало ей, Наталье
Георгиевне. Были, говорят, еще браслеты, кольца… деньги были…
Но! — Авксентий Петрович пожал плечами. — Успел, должно быть, просадить в карты…
—
Позвольте, — от сильнейшего изумления Федор Петрович частично утратил дар речи.
— Wie es aller ist? Позвольте! Как это… — он указал на
драгоценности, — у вас?
—
Ремесло, сударь мой, ремесло! — рассмеялся господин Непряев. — Вы, господин
Гааз, доктор, а я сыщик, и, смею сказать, недурной. Вы, надо полагать,
сухаревские трактиры, игорные дома и притоны объезжаете стороной, а я там,
прошу прощения, каждую собаку знаю. И дружбу вожу, с кем надо, и на бильярде
при случае сыграю, а когда и шепну кому-нибудь, чтобы уносил ноги, — тут, Федор
Петрович, на одном законе и шага не шагнешь.
Нельзя
утверждать, что для доктора Гааза Сухаревский рынок представлял своего рода
terra incognita. В пересыльном замке, тюрьмах и больницах он встречал людей,
чья жизнь была крепко повязана с Сухаревкой и ее ошеломляющей честного
обывателя страстью: на грош пятаков! Федор Петрович поначалу
никак не мог понять смысла этих слов, ибо грош есть грош, самая мелкая медная
монета, пятак же гораздо больше по номиналу, а Сухаревка от мала до велика была
одержима стремлением всего на один грош заполучить горсть пятаков. Поначалу он полагал, что это, должно быть, какой-то фокус,
наподобие тех, которые показывали на рождественских ярмарках в Мюнстерайфеле
или Кельне, — когда, к примеру, вызванный из толпы человек вдруг обнаруживал в
своих карманах настоящие серебряные монеты, которые, однако, буквально через
минуту испарялись неведомо куда, и он под общий гогот ротозеев озадаченно скреб
затылок. Этот фокус был всего-навсего ярморочной ухмылкой, шуткой,
безобидной насмешкой, хотя, может быть, невесть откуда свалившееся и тут же
исчезнувшее богатство оставляло в душе его недолгого обладателя щемящую
царапинку, — тогда как Сухаревка за свои на грош
пятаков беспощадно обманывала, дурила, вымогала, крала, а при случае могла и
убить. Вот и этот Звонарев Иван Артемьев по кличке Крюк далеко не ушел с
драгоценностями тетушки. Конфиденты Авксентия Петровича, само собой под
строжайшим секретом, шепнули, что однажды ночью в трактире Безуглова шла
большая игра. Крюк денег кидал без счета, да все мимо; золотой браслетик с
камушком поставил — и тоже просадил. Тогда он объявил:
«Баста!» — поднялся уходить, да жулье его облепило:
давай, Ваня, еще, тебе сейчас должно повалить. И стакан ему с тайно всыпанным
белым порошочком от Федьки Кривого — он у них там мастер по части тихой смерти.
Что ж, сударь, дальнейшее вам замечательно должно быть известно. Крюк в бегах,
искать его покамест никто не собирался, а коли б и собрался
— да где ж и кто его мертвое отыщет тело? Там та-акие мастера похоронных дел,
что лет, может, через сто кто-нибудь где-нибудь случайно копнет, увидит белые
косточки и промолвит: «Мир праху твоему, добрый человек!» Ага. Добрый. Десятка
два душ порешил, никак не менее, — да и сам поганой
смертью помер. А все камушки, что при нем были, прибрали — и к Флегонтию
Макарычу. Он за них господам жуликам кое-что отсыпал и рукой махнул. Ступайте. Остальное, мол, потом. Ну, Флегонтий Макарыч человек
известный. У него дело поставлено на глянец, с ним не поспоришь.
Этот
Флегонтий Макарович, по словам господина Непряева, был прелюбопытнейшая
личность. Безбожник, каких еще поискать, но на храм Христа Спасителя
пожертвовал щедро; Бога не признает, но Библию почитает величайшей книгой,
особенно Ветхий Завет, для чтения которого в подлиннике нанял в учителя
старика-еврея, владеющего ивритом; театрал страстный, у него везде свои
абонементы. А живет монахом, в доме на Первой
Мещанской, где все его общество — старуха-прислуга, с которой он двух слов не
скажет, и попугай, с которым он собеседует за ужином. «Ну, — говорит, —
Карлуша, как наши дела?» И страшно бывает доволен,
когда Карлуша гаркнет ему в ответ: «С прибылью!» С тетушкиными драгоценностями
Флегонтий Макарович расставаться никак не хотел и по сему случаю вспомнил
золотого Будду. Была такая у одного заезжего индуса
чистого золота в пять вершков статуя, которая у него чудесным образом исчезла,
затем оказалась в сундуках Флегонтия Макаровича, а уж потом перекочевала к
генерал-губернатору, его сиятельству графу Арсению Андреевичу… Она у него по сю
пору в спальне стоит. Что ж получается?! Ей-богу, как на театре, воздел руки
Флегонтий Макарович. И тут, хотите верьте, хотите —
нет, Карлуша возьми да гаркни: «Без прибыли!» Да еще нехорошо засмеялся:
«Хо-хо!» Флегонтия Макаровича чуть удар не хватил. «Чертова птица!» — закричал он и что было под рукой, то и швырнул в Карлушу,
но, по счастью, мимо. Господину Непряеву пришлось напомнить Флегонту
Макаровичу, сколько раз он его выручал, а заодно очень даже кстати стих из
Библии, что никому еще не доставляли пользы сокровища неправедные. «А какие праведные?! — завопил скупщик. — У кого?! Вы мне их
укажите, я тогда все свое отдам… Вот этому юродивому
доктору, немцу: на, лечи своих больных и корми своих нищих!»
— И
что, — немедля осведомился Федор Петрович, — он и
правда готов помогать? И к нему можно обратиться?
Господин
Непряев от души рассмеялся.
—
Пустые мечтания. Вы у него в пустыне песка не допроситесь. Забудьте. Вот, — он
указал на драгоценности тетушки Натальи Георгиевны, — главное. А действовать
так.
Он придвинулся к Федору Петровичу и заговорил
быстро и тихо. Симпатичное лицо его, не перестав быть симпатичным, приобрело
жесткое, властное выражение.
Первое. Медицинское свидетельство, что в момент
побега под влиянием различных обстоятельств у Гаврилова сделалось сильное
нервное расстройство. Другими словами, он за свои действия не отвечал.
Федор Петрович кивнул.
— Keiner Einwдnde. С точки зрения медицины не будет никакого преувеличения.
Несправедливое обвинение, мрачное будущее, болезнь, разлука с невестой — mein
Gott, покажите мне человека, которому по силам все это выдержать!
Теперь уже кивнул господин Непряев. Мы не можем
предъявить убийцу — но мы можем обратить внимание на открывшиеся новые
обстоятельства,
в корне меняющие дело. Гаврилов, утверждаете вы, убил, ограбил и надежно
припрятал награбленное? А вот это колье Натальи
Георгиевны, ее медальоны, перстни — все между прочим
из одного и того же ларца — они почему оказались в других руках? Или, может
быть, у Гаврилова был сообщник? Прекрасно. Тогда покажите его нам или хотя бы
назовите — как мы можем назвать имя действительного убийцы госпожи Калошиной.
— В Сенате, — заключил Авксентий Петрович, —
есть несколько человек, с которыми я довольно коротко знаком и которые, к
счастью, сохранили способность здраво мыслить. Если ничего не получится в
московских департаментах, я немедля отправлюсь в Санкт-Петербург, к
обер-прокурору Сената Кастору Никифоровичу Лебедеву.
5
Nur das Ende krцnt das Werk. Еще, правда, нельзя было
основательно утверждать, что Гаврилов свободен и не сегодня
завтра пойдет под венец с этой замечательной, самоотверженной, преданной
ему девушкой. Однако Федор Петрович был отчего-то непоколебимо уверен, что
именно так и случится — причем в самое ближайшее время. Он вздохнул. Если
полнота счастья в браке, то, наверное, он прожил не очень счастливую жизнь. Но,
вовсе не желая утешить себя и уж тем более печалиться о том, что ему выпала не
самая лучшая доля, он рассудил, что, по слову Создателя, вместил в себя другое
назначение и постарался добросовестно его исполнить. Любовь однажды проблеснула
перед ним, обожгла и пропала, скрылась в коловращении жизни. Но и более
полувека спустя ему все равно
так памятно это чувство, трепещущая жаркая пустота в груди, оробевшее сердце и
скованная речь. И среди многих согревающих душу перед последним
странствием воспоминаний он непременно возьмет с собой и Свадебный фонтан в
Вене,
и букетик небесно-синих фиалок, чей цвет так напоминал ему цвет ее глаз… Он
заглянул в свою жизнь, как в глубокий колодец, и где-то далеко, на застывшей
глади черной воды ему показалась милая светлая тень.
Не правда ли, что с годами мы теряем больше, чем
приобретаем?
У Федора Петровича резко усилилась боль под
подбородком, он встал и прошелся по комнате. Какая неприятная, тянущая,
подбирающаяся к сердцу боль. Зачем же так медлить, упрекнул он себя и
припомнил, как Mutti бранила его за робость и сравнивала со страусом, который
прячет голову в песок, воображая, что он теперь в безопасности. Он обижался.
«Also, wird also, — говорила она и ерошила рукой его коротко стриженные
волосы, — der Junge Mann, und der Mann soll tapfer sein». И запах ее руки
возьмет он с собой — земляничного мыла, корицы, только что отглаженного белья,
чудесный запах невыразимо близкого, домашнего, родного, от чего принималось
сладко ныть сердце. Завтра же к Андрею Ивановичу Полю, и будь что будет. От
принятого и на сию пору имеющего вид бесповоротного решения ему стало как будто
легче, он снова сел к столу и достал чистый лист бумаги. «Как я признан
совершенно несостоятельным…» — заново написал он и, склонив голову, задумался.
Нет, он был совсем не против, если бы его, подобно Лазарю, назвали нищим, ибо
нищета, не обремененная завистью и злобой, есть благородное смирение человека
перед Богом. Когда-то его дом, как говорят русские, был полная чаша, чему он не
придавал, впрочем, никакого значения. И никто не вправе сейчас упрекнуть его в
сожалении о капитале, без остатка вложенном в небесные амбары. Однако как противоречив бывает человек даже в самом своем сокровенном,
не мог не признать Федор Петрович. Именно сейчас, перед вечным
земным прощанием, Федору Петровичу так хотелось бы оставить милым своим
родным хотя бы какую-то толику от когда-то им заработанного — оставить в знак
его благодарной памяти, никогда не забывавшей о бесценной для него поддержке —
и во все время долгой учебы и особенно в первое время жизни в Московии. В связи
с этим он положил себе надеяться на Бога. Видящий все тайное, Господь склонит
сердце царя, и царь призовет к себе кого следует и
спросит: «А что наш Гааз? Неисправимый чудак и отменный лекарь? Дважды в Москве
была холера, и он выступал против нее, как отважный воин, за что заслужил нашу
благодарность. Наслышан я, что он приказал долго жить. Жаль старика. Как он
распорядился оставленным состоянием?» Молчание последует в ответ. Государь
нахмурится и уже с нетерпением повторит свой вопрос. Ему доложат: «Признан несостоятельным, хотя имеет в Германии
родственников, ожидающих своей доли наследства, а в Москве — кредиторов,
каковые, впрочем, готовы простить ему все долги». — «Вот как! — молвит
государь, заметно расстроившись. — Некоторые пять лет послужат, и, глядишь, у
него и дом, и выезд, и слуг не счесть, и три деревни в Калужской губернии. А
этот чудак… не забуду, как он в Бутырском замке на коленях вымаливал
у меня какого-то старообрядца… все роздал. Но мы ему возместим. Запиши:
доктору Гаазу, царство ему небесное, пусть он и католик, тридцать тысяч рублей
ассигнациями для удовлетворения кредиторов и умиротворения родственников.
Душеприказчик у него есть?» — «Доктор Поль, ваше величество». — «Вот и пусть
распоряжается».
Это
все вполне, вполне возможно! В конце концов, государь на то и поставлен на
царство, чтобы его усердным и добросовестным подданным не случилось ущерба — ни
при жизни, ни после смерти. Воодушевленный этой мыслью, Федор Петрович указал,
что от денег, которые могут быть по царской милости пожертвованы, надо отделить
пятнадцать тысяч рублей ассигнациями, что он остался должен своим братьям и
сестрам.
«Я
часто удивлялся, — прибавил Федор Петрович с некоторым чувством вины, — что приобретая иногда деньги, имевши тогда практику, не
израсходывая для себя особенно ничего, все находил себя без денег…» Он и сейчас
удивленно пожал плечами, словно дивясь такому диковинному стечению
обстоятельств, но тут же укоризненно улыбнулся. Все отдал — значит, все
приобрел. Но как же громко бранила его однажды милая сестрица Вильгельмина, а
он только разводил руками и умолял ее говорить тише. «Du sorgst weder hber
niemanden! — кричала она, и, ей-богу, ее было слышно и на дворе, где гуляли
больные, и в Мало-Казенном переулке. — Noch hber sich, hber die Verwandten! Deine Haftlinge, bettelarm und krank — wessen magst du!»
Ах, моя милая. Нетрудно любить тех,
кого уже любят. Куда трудней принять в свое сердце брошенного всеми человека.
Федор Петрович уже намеревался поставить
последнюю точку, а чуть ниже — свою подпись, удостоверяющую его предсмертную
волю. Но рука
с пером застыла над бумагой, а он окинул две свои комнатки медленным взглядом,
будто запоминая расположение вещей, икон, картин, задержал взгляд на часах,
неустанно повторявших «как здесь, так и там», одобрительно им кивнул и затем
словно впервые увидел любимую свою игрушку — телескоп. С вечера Федор Петрович
забыл набросить на него черное покрывало, отчасти делавшее его похожим на коня,
покрытого попоной, и теперь он глядел своим стеклянным, радужно переливающимся
оком в темнеющее московское небо, на котором уже угадывались первые звезды. В
августе, подумал Федор Петрович, начнется звездопад. И так вдруг горько стало
ему, что никогда более не прильнет он к окуляру и не увидит роскошного бархата
черного неба, по которому стремительно летят к земле ярко-оранжевые звезды,
оставляя за собой вскоре исчезающие красные хвосты… Но
ведь должен же он оставить кому-нибудь после себя эту радость, это тихое
ликование от созерцания иных миров и бескрайних просторов, этот восторг перед
премудростью Божественного мироздания!
Почти не раздумывая, он написал: «Телескоп мой
завещаю Сергею Гаврилову, в твердой надежде на скорое его освобождение и счастливую
и долгую его жизнь с милой супругой Ольгой, которую не имею чести знать, но о
которой много слышал всяких добрых слов. А будут у них детки — пусть и они
смотрят в небо, а я оттуда буду посылать им сердечные приветы».
И последнее?
Да, последнее.
«Я просил священника нашей церкви Г. Эларова,
чтобы похороны были на счет церкви, на одной паре лошадей без всякого
прибавления».
Глава девятая
(Из записок Августа
Казимировича Жизневского, исполняющего должность товарища председателя Тверской
уголовной палаты)
Кончина
1
Третьего
дня, стало быть, августа 14-го, прибыв в Москву, я кликнул первого попавшегося
мне извозчика и велел везти меня в Полицейскую больницу, в Мало-Казенный
переулок.
—
А! — отвечал мне ванька совершенно разбойничьего вида: с густой копной волос,
едва покрытых какой-то шапчонкой, дней пять как небритый,
с подбитым глазом и горбатым носом. — В Газовскую, значит. А что, — спросил он,
оборачивая ко мне свою разбойничью физиономию, — поговаривают, Федор Петрович
совсем плох? Говорят, и священник у него уже был?
—
Езжай, езжай, — с нетерпением сказал я, и пролетка затряслась по московским
ухабам, в связи с чем я, как всегда, не мог не отдать
должное нашему тверскому градоначальству, не в пример лучше московского
заботящегося о состоянии городских улиц.
Что таить — университет, товарищи молодых моих
лет, свойственная юности пылкость чувств — все это на всю жизнь связало меня с
Москвой. Но по выходе из университета уже порядочно послужив, пожив и в
Новгороде, и в Калуге, поездив с комиссиями по другим городам, я в конце концов признал Тверь одним из самых
привлекательных городов России. Где вы еще найдете город, раскинувшийся на
обоих берегах Волги? Не скрою, это создает определенные неудобства при
сообщении, но зато какая величественная, торжественная, умиротворяющая красота!
А пройдите по правобережной набережной с ее домами,
сплоченными единым фасадом, с фонарями, огни которых отражаются вечерами в
потемневшей воде, гляньте на тот, левый берег, который со своими огнями и
огоньками покажется вам словно бы другой планетой, вдохните полной грудью
свежий воздух, чуть отдающий речной сыростью, — и, клянусь, вы почувствуете
себя счастливейшим на земле человеком. А тут еще
пароход, шумно и тяжко дыша, с громким плеском проследует вниз — в Нижний или
Казань, прогудит, выпустив струю белого пара, и у вас появится повод
поразмышлять о безграничности человеческой мысли, создавшей и пустившей вплавь
эти самодвижущиеся железные махины, с названиями, соответствующими их мощи и
скорости: «Геркулес», «Самсон», «Сокол»… Первой в их ряду была, если
память мне не изменяет, «Волга» — но за этот краткий срок она успела безнадежно
состариться, и ее сотрясающий берега грохот, ранее казавшийся признаком силы,
теперь воспринимается всего лишь как бесплодное усилие догнать умчавшееся
далеко вперед время.
Не могу передать, сколь горько я жалею, что так
и не смог хотя бы на несколько дней залучить в Тверь
Гааза. Федор Петрович, уговаривал его я, нельзя все время нахлестывать себя и
каждый божий день нестись во весь опор. Человеческие силы не беспредельны.
Вырывайтесь из плена ваших тюрем и больниц, бегите на волжские просторы, в
чудный город, где вас ждут и встретят с любовью, насладитесь зрелищем
садящегося в реку багрового солнца и пламенеющей воды. Ухи стерляжьей, наконец,
отведайте! Признайтесь: ведь вы никогда не ели ее. Тут он задумывался, и милое
доброе лицо его светлело от тихой улыбки. «Ну как же,
как же! Отлично помню: когда граф Николай Николаевич, — он указывал на портрет
графа Зотова, — был еще жив, он два или даже три раза… как это… потчевал меня
этим супом. Честно говоря, — с мягкой усмешкой взглядывал на меня Федор
Петрович, — мне более по душе овсяный суп с черносливом. Он легко усваивается и
полезен для пищеварения. Когда позволяют финансы, я всегда прошу Татьяну
Петровну изготовить этот суп для больных». — «У вас, Федор Петрович, — в
сердцах говорил я, — испорченный немецкий вкус». Он безропотно соглашался.
На чем мы сошлись с ним, если позволительно так
выразиться при разделяющей нас разнице почти в тридцать лет? Отчего я имею
честь и счастье называть себя его другом? И почему при мысли о его кончине мое
сердце наполняется скорбью, как если бы я стоял у одра родного мне человека?
Сразу после университета я поступил на
государственную службу. Мой отец, подполковник русской армии, воспитал во мне
безусловную преданность государю и русскому государству, не заглушив при этом
память о Польше, о старинном дворянском роде, которому мы принадлежали, имея герб Бялыня и будучи занесены в родословные книги
Вильны, Витебска и Минска. Я начинал в Московской гражданской палате, а год спустя был определен в 6-й департамент Правительствующего
сената, находившийся
в Москве. Здесь я занимался уголовным судопроизводством и
здесь произошла моя первая встреча с Федором Петровичем. Меня могут
упрекнуть, что позднейшие мои впечатления я задним, так сказать, числом отнес к
нашему с Федором Петровичем многолетнему знакомству. Может быть, и так, ибо в
дорогом нам образе сами по себе сливаются воедино и первые наши слова, вернее,
даже первые взгляды, которыми мы обмениваемся при встрече, и позднейшее чувство
восхищения и даже преклонения перед единственными в своем роде достоинствами
этого человека. Может быть. Однако я отчего-то совершенно уверен, что старик в
парике, открывший дверь и вошедший в маленькую комнатку, какую я, будучи тогда
в XII, кажется, чине и состоя в должности помощника
секретаря, занимал вместе с другим молодым чиновником, в отличие от меня
буквально изнывавшим на службе
и при малейшем поводе — да и без повода — исчезавшим из присутствия, большею
частью на театральные репетиции, до которых он был страстный
охотник, — этот старик в своем смешном и трогательном костюме чуть ли не
прошлого века и с удивительным, мягким, страдальческим выражением светлых глаз,
сразу стал мне необыкновенно симпатичен. Человек чувствует отношение к
себе другого, пусть незнакомого человека, и старик, не колеблясь, шагнул к
моему столу. «Весьма надеюсь, что вы окажете мне помощь», — учтиво промолвил
он. Мой сосед тотчас поднялся из-за своего стола, мимо посетителя протиснулся к
двери и, пробормотав, что, ежели спросят, он скоро
будет, исчез. На сей раз его исчезновение оказалось
весьма кстати. Во-первых, освободился стул, и я предложил старику сесть;
во-вторых, узнав, кто передо мной, я мог вполне открыто выразить мое восхищение
его деятельностью, о которой был порядочно наслышан. И, наконец, не опасаясь
перетолков, я мог высказать ему мое понимание
государственной службы как широкого поприща служения людям. «Голубчик! — пылко
воскликнул Федор Петрович. — Безмерно рад встретить в Сенате молодого человека
столь возвышенных взглядов. Дай вам Бог сохранить их на всю жизнь!»
Тогда, я помню, он явился с двумя
неотложнейшими, по его словам, делами. Замечу кстати, что всякое дело, за
которое он брался, приобретало
в его глазах всепоглощающее значение. Мир поколеблется в своих основах, если
оно не будет решено. Верьте моему слову, он был совершенно прав хотя бы в том
смысле, что без такого отношения бюрократическая паутина оплетет человека с головы
до пят, он станет мертвым коконом и ему будет уже все равно, восторжествует ли
справедливость или железный каток судебной машины раздавит еще одну судьбу.
К тому времени я уже несколько привык к злым
причудам отечественного судопроизводства. И ждал от Федора Петровича очередного
подтверждения слепоты русской Фемиды, вызванной, однако, не беспристрастностью,
а глубочайшим равнодушием. Когда же, к моему удивлению, он прочел приговор
находящемуся в пересыльной тюрьме на Воробьевых горах арестанту Станиславу
Ивановичу Хлусевичу — три года каторги за совершенный поджог, я лишь пожал
плечами. «Наказание, — не мог не сказать я, — вполне соразмерно тяжести
преступления». — «Да вы упустили самое важное!» —
тотчас вскричал Федор Петрович. Лицо его вспыхнуло, и он взглянул на меня со
страдальческим изумлением.
В наших с ним дальнейших отношениях… Простите. Позвольте мне заменить это тепло-хладное слово
другим, куда более сердечным — дружба. Так вот, в дальнейшей нашей с ним дружбе
ему случалось взглядывать на меня именно с таким выражением, отчего я был готов
провалиться сквозь землю. В холеру сорок восьмого года, только что возвратившись из Калуги, где в составе особой
следственной комиссии я разгадывал головоломку, заданную сыном скончавшегося
дворянина Чернова, ловко и хитро спрятавшим огромный капитал отца, я поспешил к
Федору Петровичу. По Москве бродили толпы угрюмых, озлобленных людей, и
достаточно было искры, чтобы вспыхнул нешуточный бунт, совершенно
бессмысленный, но от этого не менее беспощадный. (В ту пору я с наслаждением
читал «Капитанскую дочку».) Гааза я застал в больнице. В одной из палат он
подошел к больному, стонавшему в постели, и с каким-то особенным ударением
сказал мне: «А вот и первый холерный больной у нас!» Сопровождавшие его доктора
молчали, стараясь, с одной стороны, не отставать от главного врача, а с другой
— держаться все-таки подальше от больного. Правду
говоря, я тоже не стремился встать бок о бок с Гаазом. Более того — я даже
предостерег его: «Вы, Федор Петрович, все-таки поосторожней».
Как он на меня взглянул, если б вы знали! Укоризна, страдание, изумление — все
было в его взоре, и я ощутил, что неудержимо и густо краснею. А Федор Петрович
со словами: «Скоро поправишься, голубчик» — наклонился и поцеловал больного.
Признаюсь, я был в смятении. Ведь если холера заразительна, то Гааз может
заболеть, а по моей к нему близости болезнь может перекинуться и на меня. Я
вообразил себя на месте этого больного, исхудавшим, пожелтевшим, корчащимся от
резей в животе, — и зябко повел плечами. Трепет охватил меня, пока я не увидел
спокойное доброе лицо Федора Петровича, и вдруг и сразу не поверил, что ничего
худого случиться не может.
А тогда, в первую нашу встречу, я действительно
отвлекся — кажется, вошел курьер с бумагами, я должен был расписаться в
получении и невольно прослушал, что преступнику Станиславу Ивановичу Хлусевичу
десять (!) лет. «Десять лет?» — потрясенно переспросил я. «Десять, — кивнул
Гааз. — Детская шалость, не более… нехорошая, я согласен, я признаю недоброе
чувство, какое встречается у детей… Да, да, не все
дети ангелы. Но десять лет! Ребенок! И на три года в каторгу!» Кровь бросилась
мне в голову. Мальчишку на каторгу, в сообщество людей, многие из которых до
сердечных глубин проедены пороком… Получить через три
года нового преступника — вот что означал этот приговор, если называть вещи
своими именами. «Обещаю вам, Федор Петрович, — с излишней,
может быть, патетичностью, произнес я, — сделать все, что в моих силах…» — «И
больше, больше того! — воскликнул Гааз. — Помните: долг кончается там,
где начинается невозможность».
Я уже представлял, к кому следует обратиться,
чтобы приговор был опротестован. Зная изнутри ход русской государственной
машины, медленное движение бумаги из кабинета в кабинет, начертание
предварительных резолюций, внезапное ее исчезновение в
ворохе других бумаг, долгие поиски, перетряхивание ящиков, взаимные укоризны —
о, нет, слишком дорога была для меня просьба Федора Петровича, чтобы я пустил
дело рутинным путем. В департаменте у меня был товарищ, на
два года раньше вышедший из университета; он, в свою очередь, был довольно
близок с моим непосредственным начальником, человеком не очень далеким, но
добрым; а тот состоял
в свойстве с первым помощником директора департамента, который и положит
кассацию на стол самому его высокопревосходительству, известному своим
нетерпимым отношением к дикостям отечественного судопроизводства. Все
это я с жаром изложил Федору Петровичу и, помню, наглядности ради нарисовал две
схемы: первая изображала прохождение бумаги обычным путем из пункта
а в пункт b, затем в пункт c и т. д. и занимала целый
лист, вторая же заключала в себе всего три хода. Лицо его выражало при этом
самое полное удовлетворение. «Август Казимирович, голубчик, — трогательно
сказал он, — мне вас Бог послал». Что должен был я сказать ему в ответ? Что Бог
редко, может быть, даже слишком редко, посылает на землю таких,
как он? Что его бескорыстная забота о ближнем, об этом мальчишке-поджигателе
Хлусевиче, всем нам сулит надежду, что не все в этой жизни безнадежно, не все
очерствело, не все затянулось ряской равнодушия? Что его призыв спешить делать
добро далеко не у всех вызывает насмешку, с какой практичный человек
обыкновенно воспринимает пылкость прекраснодушного мечтателя? Да, я христианин,
по крайней мере в силу традиции, воспитания,
принадлежности — по рождению — к католической церкви. В юности я пережил
страстное увлечение Христом — до ощущения, что у меня вот-вот откроются
стигматы. Я даже подумывал о монашестве, причем из всех орденов более всего
меня привлекал орден святого Франциска с его идеалом бедности и любви. С
годами, однако, во мне укрепилось убеждение, что христианство есть нечто
недостижимое, что оно неподъемно для обычного человека, что оно вполне было по
силам одному лишь Христу и совсем немногим его убежденным последователям, чьи
судьбы сияют нам из тьмы прошедших веков. Я, верно, так и жил бы с этой мыслью,
если бы не встреча с Гаазом. Он был поистине великий христианин хотя бы потому,
что жизнь другого вполне сливалась в нем с его собственной и, по-моему, даже вытесняла ее. Вот и тогда,
получив от меня уверения, что приговор Хлусевичу будет отменен (так и
случилось), он немедля приступил ко второй своей просьбе. На сей
раз речь шла о помиловании шестидесятичетырехлетнего старика Михайлова, имеющего
на попечении малоумного Егорова. Старик ухаживает за ним, кормит, лечит, а
отправится в ссылку — оба погибнут: Михайлову этап не по силам, а Егоров помрет, оставшись без няньки. «Я, наверное, затрудняю вас, —
виновато взглядывая на меня, произнес Федор Петрович, — но поверьте: они так
несчастны!»
Наконец ванька привез меня в Мало-Казенный.
— Я Москву, — подморгнул он подбитым глазом, —
как свою бабищу, по всем статьям знаю. Барин! —
окликнул он меня, когда я уже входил во двор больницы. — Ваше благородие!
— Тебе что, — обернулся я, — полтинника мало?
— Я не о том, барин, ваша милость… Не приведи бог, Федор Петрович нас осиротит, вы ему это
скажите…
2
Не
передать, с какими чувствами я шел к дверям Полицейской больницы, детищу Федора
Петровича. Порывами налетал ветер, громко и сухо шелестели липы, чуть потемнело
небо, на востоке сплошь затянутое серыми дождевыми облаками. Неподалеку от
дверей рассеянно шаркал метлой Игнатий Тихонович Лапкин, после двух-трех
взмахов останавливаясь, кладя ладони одна на другую на древко метлы,
пристраивая на них подбородок и вперяя взгляд неведомо куда: то ли в землю, то
ли поверх крыши больницы в бегущие по небу облака. Увидев меня, он снял картуз
и поклонился.
— А
вот и вы… А я все гадал, отчего Август Казимирович не
едут? Все едут, а его нет. А ведь друзья были.
У
меня похолодело в груди.
—
Постой, Игнатий Тихонович, что ты говоришь: были… Он?..
Лапкин
с силой шаркнул метлой, подняв тучу пыли.
—
Дождь, что ли, скорей, чтоб все прибил, — проворчал он. — А Федор-то Петрович
живой покамест, но совсем плохой. Этот… как его…
карбункул его замучил. Я и к Дусе Тамбовской ходил, и к Якову Самойловичу в
Преображенскую лечебницу, у них спрашивал… Без толку.
Яков Самойлович все про какие-то доски твердит, а Дуся вообще… Я, говорит,
голубица, я таких дел не касаюсь.
Правду говоря, все эти юродивые, предсказатели, все
эти люди странной породы, к которым захаживал Игнатий Тихонович, никогда меня
не интересовали. В моем представлении это был совершенно вымороченный мир, откуда,
однако, против всех законов науки вдруг проблескивали всполохи удивительных и
тревожных прозрений. Доски, о которых брякнул этот Яков Самойлович, пожизненный
обитатель сумасшедшего дома, против моей воли глубоко и больно задели душу. С одной стороны, я понимал, что это всего-навсего абракадабра,
бессмыслица, обманывающая своей мнимой глубиной, а с другой… Мысль бежала сама:
доски — забор, доски — пол, доски — полка, но доски — и гроб.
— Экая чушь! — с
ужасной досадой на самого себя пробормотал я и, должно быть, довольно громко.
Игнатий Тихонович услышал.
— Чушь?! Вы о чем?
Я махнул рукой.
— Все на свете! Ну
скажи на милость, зачем Федору Петровичу так тяжело болеть?
— Воля Божья, — неуверенно отвечал Лапкин.
Непонятное раздражение охватило меня.
— Зачем же Ему, — я кивнул на небо, — это
понадобилось? Зачем мучить праведника?
— Когда ты здоров, то и Бога любишь, — теперь
уже без тени сомнения промолвил Игнатий Тихонович. — Это одно. А в горестях и
болезнях? Федор-то Петрович как мучается, а против Бога слова не сказал. Новый
Иов он у нас.
Я было взялся уже за
ручку двери, но тут она отворилась, и я увидел Ивана Васильевича Киреевского,
славного человека, которого за большие познания и любовь к Отечеству в
определенных кругах весьма чтили и внимали каждому его слову. Он долгие годы
провел как бы в бездействии, но сейчас стало ясно, что Иван Васильевич, скорее
всего, копил умственные и нравственные силы, чтобы в
конце концов со всей мощью незаурядного ума и горячего чувства промолвить некое
решающее суждение о России, о том, каков был смысл ее прошлого и какую роль
надлежит ей сыграть в будущем. Лицо его было печально. Мы поздоровались, и я
первым делом спросил:
— Как он?
Прямо взглянув на меня, он с беспощадной
твердостью ответил:
— Умирает. И ни одной жалобы! Я только и думаю,
— прерывисто сказал Киреевский, — я только и молю Бога лишь о том, чтобы
последние мои дни прошли в таком же душевном спокойствии! Так, — прибавил он, —
уходят люди, до конца исполнившие свой долг. Прощайте, Август Казимирович.
Это была наша последняя встреча. Спустя три года
я провожал Ивана Васильевича в последний путь со скорбной мыслью о еще одной
отлетевшей в вечность чистой душе и с горьким сожалением о его едва
раскрывшихся дарованиях.
Затем я медленно поднимался по лестнице с
железными ступенями, стараясь ступать как можно тише и вспоминая, как в иные
времена она гремела под моей быстрой пробежкой и вверх и вниз и гудела в ответ
на грузную поступь Федора Петровича. Ах, господа, тяжело было мне всходить —
тяжело и страшно. Чего бы я только не дал, чтобы все
оставалось как прежде и чтобы Гааз встретил бы меня в добром здравии и принялся
бы немедля посвящать в заботы об арестантах пересыльного замка или читать
очередное свое послание тюремному комитету, генерал-губернатору или министру… «Меня,
— говорил, к примеру, он, — упрекают в нарушении устава о ссыльных.
Meine Antwort1, — он хватал со стола густо исписанный лист и с жаром
принимался читать: — Обязанность руководствоваться уставом о ссыльных может
быть уподоблена закону святить субботу. Господь,
изрекши, что он пришел не разрушать закон, сам истолковал книжникам и фарисеям,
порицавшим Его за нарушение субботы пособием страждущим, что не человек создан
для субботы, а суббота для человека. Так и устав создан в пользу пересыльных, а не пересыльные созданы для устава…» Отложив
бумагу, он взглядывал на меня с видом Давида, только что сразившим Голиафа.
Святая простота, он был уверен, что против евангельского примера его
противникам нечем будет ему возразить и они перестанут
долгими месяцами морить ссыльных в губернском замке. Я иногда принимал
обиженный вид. К вам, Федор Петрович, просто так не придешь — как добрые люди
ходят друг
к другу в гости: попить чайку, посудачить о том о сем,
потолковать о политике, посетовать на размолвку с домашними. О бокале доброго
вина с вами и заикнуться боишься: тотчас подпадешь под ваш гнев. Чай у вас
чудовищный, разговоров об общих знакомых вы не переносите, к политике
равнодушны, а на большие и малые семейные бури ответ у вас один: просите
прощения. Он улыбался и кротко возражал: «Но жизнь наша, голубчик Август
Казимирович, так коротка, а успеть надо так много… Жатвы много, — задумчиво
говорил он, — а делателей — увы — мало».
Но
вы меры не знаете. Вам надо, чтобы все творили добро, не пили спиртного и говорили
одну только правду. Наш Господь еще никак не свяжет сатану, а вы хотите
расправиться с ним собственными силами. Он задумчиво поднимал брови. «Сатана —
это всего лишь оправдание нашим порокам и слабостям. А мои пожелания — что в
них худого?»
Ах,
дорогой мой человек… Ведь это тоже была его затея —
кружка, куда должен был опустить несколько денег всякий, уличенный во лжи,
пусть самой маленькой и самой невинной. Не скрою: однажды попался и я. Речь шла
о прошении освободить из-под стражи трех аманатчиков, коих с Кавказа велено
было переселить в Финляндию. Федор Петрович весьма переживал, что эти южные,
выросшие под горячим солнцем люди зачахнут в суровом северном климате, и, кроме
того, загорелся мечтой оставить при больнице одного из трех молодых кавказцев,
Магомеда, отменно помогавшего тюремному фельдшеру и обещавшего в дальнейшем
большие успехи по медицинской части. Прошение было подано, но, заваленный
делами, я упустил его из вида, на вопрос же Гааза, движется ли бумага, с
преувеличенной бодростью отвечал, что все в порядке. Он взглянул на меня тем
своим особенным взглядом, в котором укоризна соседствовала с изумлением и
страданием, и я ощутил, что горю как маков цвет. Он вышел и минуту спустя явился со знаменитой кружкой в руках. «Вы сказали
неправду, Август Казимирович, — мягко промолвил Гааз. — Штрафую вас рублем в
пользу бедных».
Но
что я! Что служащие Полицейской больницы, приучавшиеся к правде, и только к
правде, возможностью потери однодневного заработка! Во время пребывания
государя Николая Павловича в Москве один из его лейб-медиков, посетив тюремную
больницу, нашел, что два арестанта содержатся в ней безо всяких оснований, о
чем и доложил при дворе. Кто-то из благожелателей Федору Петровичу шепнул — и
он поспешил снова призвать лейб-медика в больницу, где, как профессор —
студенту, растолковал, чем страдают эти два больных и отчего нуждаются в
лечении. Его превосходительство был изрядно смущен и просил его извинить. Гааз
добродушно отпустил ему его грех, но кружку велел принести. «Вы, — объявил он,
— изволили доложить государю-императору неправду — извольте теперь положить
десять рублей штрафу в пользу бедных!»
Он
желал хотя бы в доступных ему пределах устроить мир, свободный ото лжи и
несправедливости. Наивен он был в этом своем стремлении до чрезвычайности — но
вместе с тем какая-то трепетная тайна была, наверное, в его наивности, ибо
рядом с ним не всем, но многим становилось по крайней
мере неловко от грубого, жестокого слова, а уж тем более от какого-нибудь
недостойного поступка. Плакали — я сам, собственными глазами, видел!
А
без великой наивности не бывать и великим делам.
Он
был настолько наивен, что решил, что и судья из него
получится вроде Соломона. Я приехал как-то раз в
Мало-Казенный, вхожу в его комнатки, а там почти все служащие и врачи.
Суд! И он — судья. А подсудимая — Клава, сиделка, бледная женщина лет тридцати
с синими кругами под глазами, полтора месяца здесь лечившаяся и недавно взятая
на службу. Ее будто бы уличили в краже вещей — у кого-то пропал платок, у
кого-то — чашка, еще кто-то не обнаружил в шкафчике своего полотенца. Клава
сидела, будто кусок льда, и на все вопросы либо шептала: «Нет», либо отчаянно
мотала головой в белом платочке. Глаза у нее сухо блестели. Федор Петрович,
раскрасневшийся, с крупными каплями пота на лбу, спрашивал у другой сиделки,
Настасьи Лукиничны, застала ли она хотя бы раз Клавдию за…
он, должно быть, хотел сказать «воровством», но
сдержался и произнес по-другому: «нехорошим занятием». Настасья Лукинична, сама
как из бани, отвечала, что видеть не видела, но, кроме Клавки, некому. «Не
видела?» — уже с какой-то безнадежностью наступал Федор Петрович, утирая
платком взмокшее лицо. «Окромя ее…» — повторяла Настасья Лукинична, но Гааз
гнул свое: «Не видела?» Настасья Лукинична умолкла,
скорбно поджав губы. Тут, само собой, явилась кружка. «Кладите, Настасья
Лукинична, за неправду, — велел Гааз. — И я кладу — в наказание, что не
организовал должный порядок». Славно наполнилась кружка для бедных в тот день!
Однако надо было и решение принимать: виновна или не виновна? «Да не виновна!» — крикнула и ужасно
покраснела милая Елизавета Васильевна, любимица Гааза. «А хде это видать, што
не виноватая?» — с недобрым чувством подал голос Егор.
«Ну, хорошо, хорошо, — замахал руками Федор Петрович, сам, верно, казня себя за
устроенный им синедрион. — Вот у нас приготовлена бумага для передачи дела в
полицию. Гордей Семенович, наш квартальный, извещен. Будем передавать?» При
этих словах из глаз Клавы покатились крупные слезы. Она сидела неподвижно, не
подняв даже руки, чтобы утереть лицо, и слезы все катились, стекали по щекам и
капали на клеенчатый передник, в котором она предстала перед местным
правосудием. Кто-то из женщин всхлипнул, а доктор Собакинский шумно вздохнул.
«Поступим так, — решительно молвил Гааз. — Здесь, среди нас, имеется человек
посторонний и беспристрастный, мой добрый друг, Август Казимирович Жизневский,
— он указал на меня, и все, хотя со многими я был прекрасно знаком, обратили ко
мне взоры и принялись с пристрастием меня рассматривать. — Он к тому же по роду
своих занятий имеет дело с уголовными преступлениями». Клава перевела на меня
свой взгляд, и сердце мое сжалось. Что ж, как бы говорили ее глаза, отдавай
меня в полицию, суди, сажай в тюрьму. Там много таких, как я, безвинных и
несчастных. «Голубчик, — обратился ко мне Федор Петрович. — Ваше слово. Иначе
мы тут до утра просидим». — «И навряд ли нас осенит»,
— нетерпеливо потирая руки, желчно заметил щупленький человек в круглых очках.
Это был Виктор Францевич, фармацевт, известный своим тяжелым характером.
«Conscientia — mille testes»1, — сказал я. Федор Петрович согласно
кивнул. «И моя совесть свидетельствует, что виновных здесь нет». Тут шум
поднялся невообразимый. Кто кричал, что сами по себе вещи не исчезают, кто —
как Елизавета Васильевна — встретил мои слова с живейшим одобрением. Клава
перестала плакать и смотрела на меня с благоговением, будто на икону Христа
Спасителя. «Во всяком доме, — возвысил я голос, — случаются пропажи. Вот у нас
прошлый год исчезла серебряная с позолотой рюмка, дорогая мне памятью об отце.
Проще всего было заподозрить прислугу — но у меня и мысли такой не возникло!
Подозрение без оснований есть оскорбление человеческого достоинства. И точно:
совсем недавно передвигали шкаф, и она выкатилась из-под него всем нам в
подарок: и мне, и жене, и прислуге нашей, которая, по-моему, переживала из-за
этой рюмки больше всех. Федор Петрович…»
Он не дал мне договорить. «Голубчик! —
воскликнул Гааз. — Вот я еще кладу в кружку. Это мне штраф за мою глупую
голову. — И он трижды стукнул себя в лоб. — А это… — Федор Петрович взял
заготовленную для полиции бумагу и со счастливым выражением лица разодрал ее
пополам. — Ende gut, alles gut ».
3
Навстречу мне спускалась Елизавета Васильевна. Я
увидел ее милое бледное осунувшееся лицо с заплаканными глазами и не стал ни о
чем спрашивать. Вблизи смерти надо остерегаться лишних слов и не тревожить и
без того измученных людей вопросом, на который уже дан ответ. Она сказала сама:
— Уходит от нас Федор Петрович.
И, склонив голову, быстро побежала вниз —
наверное, в палату первого этажа, откуда доносился надрывный женский крик.
Кричала француженка. О чем? Я машинально прислушался и понял, что она призывает
на помощь доброго господина, ее, как она выразилась, отца, который один только
способен принести ей утешение и покой. Почему его нет?! — с тоской выкрикивала
она. Где он? Неужели он умер? О, ей не пережить такого несчастья.
Бедная. Только ли ее некому будет утешить? Кто
теперь во время утреннего обхода спросит у какого-нибудь подобранного на улице,
без памяти, бродяги, в жизни своей, должно быть, не слышавшем
ласкового слова: «Хорошо ли спал, голубчик? И видел ли приятные сны?» Бродяга
лежит в чистой постели, сам чистый, отмытый Елизаветой Васильевной, видит
участливый взгляд склонившегося над ним доктора — и ему мнится, что он уже в
раю. Кто теперь будет с жаром верующего и соболезнующего сердца призывать в
свидетели своей правоты само Небо и утверждать, что этому арестанту необходим отдых и его ни в коем случае нельзя отправлять в
этап? Кто теперь кинется на помощь старикам с изломанной жизнью и детям,
придавленным непосильной тяжестью свалившихся на них испытаний? Безо всякого
стыда признаюсь, что мои глаза увлажнились. Остановившись у дверей комнатки
Гааза, я поспешно вытер их, глубоко вздохнул и приготовился переступить порог.
Быстрыми шагами меня догнал доктор и друг Федора
Петровича Андрей Иванович Поль в неизменных круглых очках, сквозь стекла
которых глядели пронзительные светло-голубые глаза. Погруженный в свои мысли,
некоторое время, как бы не узнавая, он смотрел на меня, затем кивнул облысевшей
головой и проговорил, будто продолжая только что прерванный разговор.
— Надо было хорошо постараться, чтобы так
страдать и… — тут голос его сорвался, — и умирать от какого-то подлого, ничтожного
карбункула! Двумя неделями раньше… всего лишь двумя неделями!.. Скажи он мне…
Полчаса хирургии, десять дней лечения, и он был бы сейчас на ногах…
а не на смертном одре. Я чувствую себя бесконечно… бесконечно
виновным, — продолжал Андрей Иванович и, лихорадочным движением буквально
сорвав очки, взглянул на меня беспомощными и уж совершенно точно теперь вовсе
не пронзительными светло-голубыми глазами с темными точками зрачков. — В конце
концов, самый мне близкий человек, и я его теряю. — Он подышал на стекла очков,
протер их и заметно подрагивающими руками водрузил на свой крупный, нависший
над верхней губой нос. — У него времени на себя не было! — почти крикнул он с
болью. — Ведь кругом дня без него не проживут — все эти бедные, несчастные, все
эти тюремные сидельцы… Всю Россию с ее страданиями
взял на свое попечение! Я понимаю христианское милосердие, я сам человек
верующий, но нельзя же так, до полного отказа от себя, до потери всякого
чувства самосохранения!
Андрей Иванович открыл дверь.
— Пойдемте. Говорят, скоро должен прибыть
Филарет…
Не счесть, сколько раз
входил я в скромное жилище Федора Петровича, иногда весело спрашивая, не
расширилась ли волею Небес эта келья и в добром ли здравии пребывает ее
богомольный обитатель, иногда удрученный бременем забот, иногда спеша
поделиться с хозяином каким-нибудь поразившим меня известием, — но, сколько
помню, в сердце у меня всегда возникало и крепло радостное светлое чувство. Сейчас увижу его
некрасивое, прекрасное лицо, встречусь глазами с его удивительным взглядом,
услышу его сильный, низкий голос… Я, может быть, только сейчас и понял, какое
это было для меня счастье.
В первой, большой (если так ее можно назвать),
комнате, за столом Федора Петровича, подперев голову руками, дремал доктор
Собакинский. Заслышав наши шаги, он встал.
— Сидите, сидите, Василий Филиппович, — махнул
рукой Андрей Иванович. — Что он?
— Пульс учащенный, — глухо сказал Собакинский, —
до ста тридцати, дыхание жесткое, прерывистое… Жар. Большею частью в
полузабытьи. Ничего не ест. Пьет, но мало — с утра три чайные ложечки, а
сейчас, — он взглянул на часы, безмятежно выстукивающие: как здесь, так и там,
— скоро два пополудни… На карбункул — повязка со
снадобьем Виктора Францевича. Вчера, если помните, гной отходил, сегодня —
едва-едва. Отечность увеличилась.
Пока они обсуждали, можно ли хотя бы замедлить
воспаление, проникшее уже в самую кровь Федора Петровича, я тихо вошел во
вторую, меньших размеров, комнату, служившую ему спальней. За ширмой,
поставленной здесь с началом его страданий, рядом с кроватью поместили
глубокое, с высокой спинкой и широкими подлокотниками кресло, обыкновенно
называемое вольтеровским. В нем, по невозможности лежать в постели, он и сидел
последние дни и ночи в темно-синем бархатном, порядочно вытертом халате,
склонив на грудь свою прекрасную голову. Его седые, коротко стриженные
волосы не скрывал знаменитый парик, руки покойно лежали на подлокотниках
кресла, а на лице сиял отблеск какого-то неземного покоя вместе с выражением
бесконечной доброты. Спазм перехватил мне горло. Верите ли, сильнейшим моим
желанием в тот миг было опуститься перед ним на колени и припасть губами к его
руке. Отчего я не сделал этого? Отчего не дал волю
захватившему меня чувству? Отчего всего лишь коснулся рукой его руки и
прошептал, обратившись к нему излюбленным его словом:
— Голубчик, Федор Петрович…
Остановила же меня мгновенная мысль о том, что
он не выносил относящиеся к нему проявления внешнего почитания. Однажды мне довелось провести с ним вечер у Елизаветы Алексеевны
Драшусовой, где в числе гостей была богатая помещица госпожа Р.,
сентиментальная особа лет тридцати пяти, раз в год, не чаще, посещавшая
Полицейскую больницу в сопровождении лакея, в левой руке несшего маленькую
презлющую собачонку в шерстяной попоне, а в правой — корзиночку с печеньем и
конфетками. Эта корзиночка дала ей повод числить себя по разряду верных
помощников и последователей доктора Гааза и восхвалять его в самых пышных
выражениях. Федор Петрович, страдальчески сдвинув брови, вынужден был
выслушивать, как она на всю залу объявляла его апостолом добра, воплощением
милосердия и вифлеемской звездой в темном русском небе. Вифлеемская звезда, а
также явные поползновения госпожи Р. облобызать его руку Федора Петровича доконали, и он умоляюще шепнул мне: «Скроемся от нее, Август
Казимирович!»
Сначала,
не открывая глаз, он взял мою руку в свою, горячую и сухую. Затем, приподняв
голову, взглянул на меня бесконечно утомленным взором и прошептал:
— Я
не думал…
И
замолчал, тяжело дыша.
—
Федор Петрович! — тихо позвал его я. — Мой дорогой… Вы обо всем подумали, всем
распорядились… Вам не о чем волноваться.
—
Не думал… — внятно произнес он, — чтобы человек мог вынести столько страданий…
Он
закрыл глаза, но мою руку не отпускал. Я стоял, боясь шелохнуться. Мне
казалось, что каким-то непостижимым образом через жар его руки
я чувствовал, как жизнь в нем еще борется со смертью, как, будто растение в
почве, она еще держится корнями смутных, дорогих воспоминаний, тревогой за тех,
кого он покидал, горьким сожалением о начатых и незавершенных делах… Но некто, час от часа все более набирающий силу,
безжалостно тащил, рвал, переламывал эти корни, отчего его плоть иссыхала,
горела непрестанной болью и страдала, словно распятая на кресте, а душа
томилась тоской последних земных сроков и
приближающейся радостью освобождения. Он что-то прошептал.
—
Федор Петрович! — совсем близко к его лицу наклонился я. — Вам что-нибудь
нужно?
Его
губы шевельнулись, и я услыхал.
—
Не забывайте…
—
Никогда! — шепотом выкрикнул я, словно клянясь. — Я умру, мои дети… моих детей
дети… все, Федор Петрович, все и всегда будут вас любить и помнить!
Гааз
едва заметно качнул головой.
—
Людей… Люди, — повторил он с настойчивостью. — О них…
Я хотел было ответить, что все мы будем непременно стараться
продолжить его дело и что сострадание и милосердие, Бог даст, никогда не сойдут
на нет в нашем Отечестве. Тут, однако, меня будто пронзила
безрадостная мысль, что он, по сути, всю жизнь был один и что не было бы
сердечного огня, который он принес с собой в наш мир, кто знает, появилось ли у
нас по сей день нечто вроде Полицейской больницы, пересыльного замка, Рогожского
полуэтапа, и железный прут не был бы и сегодня страшным символом нашего
отношения к изгоям общества. Само собой, не следует понимать его
одиночество в прямом смысле, хотя, мне кажется, в постоянном окружении
множества людей внутренне он был одинок, как монах в своей келье. Ему все
казалось, что очень многие из них недостаточно хорошо, а то и совсем плохо
знакомы с Евангелием, что слово Божие не проникло в их сердца и не совершило
того нравственного переворота, ради которого, собственно, и приходил на землю
Иисус. У Федора Петровича никак не укладывалось в голове: как можно жить, не
сверяя свои поступки и мысли с Христом?! И одиночество Гааза было обусловлено
не только его душевным устройством, проводившим между ним и остальными
невидимую, но нестираемую черту; исходя из Благой Вести, он исповедовал
совершенно иное отношение к малым сим, чем это было свойственно большинству и уж тем более — власти. Там — равнодушие, зачастую доходящее
до жестокости, у Гааза — сострадание такой силы, будто с него едва ли не каждый
день заживо сдирают кожу. И вот он уходит. Кто встанет на его место? О, я очень
хочу верить, что в России народятся люди, которых зажжет оставленный им огонь и
которые так же, как он, будут спешить делать добро. Но, глядя вокруг и с камнем
на сердце отмечая все возрастающую черствость и
крепнущую привычку к несправедливости как к укладу жизни, я думаю, что мир
катится совсем не в ту сторону, в какую всеми силами пытался направить его
Федор Петрович. И наследникам Гааза, если таковые найдутся, бескорыстным,
чистым, самоотверженным людям, скорее всего, придется еще тяжелее, чем ему.
Сколь бы ни были велики достижения цивилизации, с какой бы немыслимой скоростью
ни мчались поезда и как бы уверенно ни пересекали моря пароходы, все это в конечном счете утратит всякий смысл, если из жизни
истребится дух Федора Петровича, если не будет его веры, его наивности, его
доброты.
В соседней комнате отворилась дверь, послышались
шаги нескольких человек.
— Как он? — услышал я слабый, но исполненный
властной силы и в то же время будто бы чем-то недовольный голос. — Есть
надежда?
— Ваше высокопреосвященство, — отвечал доктор
Поль, однако дальнейшие слова произнес шепотом, и я скорее догадался, чем
услышал: — …день-два… вряд ли…
— Экая беда, — печально
и просто произнес слабый голос. — Я о нем все последние дни
думаю непрестанно…
Почти одновременно с этими словами за ширмой,
рядом с Федором Петровичем появился человек роста, пожалуй, ниже среднего, в
черном облачении, с непокрытой головой и
зелеными, должно быть, малахитовыми четками в левой руке. Это был митрополит
Московский Филарет, которого я доселе не имел случая видеть вблизи и облик
которого мне сразу показался весьма замечательным и
благородным. Да, он был совсем невысок, худ, бледен и, можно было даже сказать,
несколько изможден. Но вместе с тем никак нельзя было не отметить его высокий,
выпуклый лоб мыслителя, резко и точно очерченный нос и, главное, светящиеся
умом небольшие карие, с каким-то зеленовато-серым отливом глаза.
Первым моим побуждением было оставить его с
Федором Петровичем наедине, и я осторожно попытался высвободить мою руку из
руки Гааза. Но пальцы его сжались еще крепче, и, помню, я даже поразился силе,
которую еще хранило в себе умирающее тело. Филарет успокаивающе кивнул мне.
— Не тревожьтесь. Он желает, чтобы вы были
здесь.
Кто-то чуть отодвинул ширму и поставил для него
стул вплотную с креслом, в котором с поникшей на грудь головой и закрытыми
глазами сидел Гааз. Митрополит сел. Поначалу он молчал, перебирая бусины четок
маленькой, детской рукой и беззвучно шевеля губами, потом тихо позвал:
— Федор Петрович! Ты меня слышишь?
Гааз медленно открыл и закрыл глаза.
— Вот и славно, — шепнул Филарет, и его лицо с
привычным, должно быть, выражением строгой сосредоточенности, озарилось мягкой,
полной любви и нежности улыбкой. — Все о тебе молимся, все тебя вспоминаем… И аз, многогрешный, все думаю: как там вечный мой
опровергатель, мой спорщик неутомимый, немец упрямый…
Губы Федора Петровича дрогнули, что могло
означать лишь одно: он услышал и попытался улыбкой ответить Филарету.
— А ты не трудись, — проникновенно молвил
митрополит. — Потрудился на своем веку, дай Бог всякому. Ах, Федор Петрович, не
ко времени ты нас задумал покинуть! — И маленьким пальчиком он смахнул
набежавшие слезы. — Сколько еще трудов! Поле, едва вспаханное, — вот наша
Россия, второе твое Отечество. И что там у нее впереди — Бог весть! Зря ты это
затеял, совсем зря… Плачу от печали и радости, друг мой любезный. Оттого моя
печаль, что уходит в иную жизнь тот, кто так нужен был в жизни этой… И радуюсь при мысли, с какой любовью примет тебя Господь в
райских Своих обителях. Будешь там за нас молитвенник.
Он умолк и прикрыл глаза. Федор Петрович дышал
трудно, всей грудью, но моей руки по-прежнему не отпускал. Глядя на него, на
Филарета, на двух стариков, за спиной одного из которых уже простер крыла ангел
смерти, а другой еще продолжал свое служение, я вспомнил первые строки из всем известного стихотворения
митрополита, написанного в ответ на горчайший пушкинский упрек жизни и Тому,
Кто ее дал: «Дар напрасный, дар случайный, жизнь, зачем ты мне дана?» Поистине,
мучительнейший из вопросов для всякого мыслящего человека. Зачем я родился и
живу? Зачем мне жить, когда я обречен могиле? Не есть ли жизнь роковая
бессмыслица или — что еще страшнее — чья-то злая забава? К чему наши страсти,
волнения ума, стремления, к чему озарялась любовью душа, ликовало и печалилось
сердце? Смысл, дайте смысл, оправдывающий наше недолгое
пребывание на земле, а коли его нет, то, стало быть, ничего нет, все пустое,
все не имеет значения, все «однозвучный жизни шум», и более ничто.
Филарет отозвался: «Не напрасно, не случайно жизнь от Бога мне дана…» Прав он,
тысячу раз прав, думал я, чувствуя мою руку в горячей руке Федора Петровича. Се
человек, который мог бы сказать: кто знает Бога, тот знает, что жизнь не бывает
без смысла. Ибо разве напрасно посылает нас Бог в этот мир? Разве случайно наше
появление на свет? Только в мрачную минуту можно воскликнуть: и зачем только я
родился! Только в пекле несчастий однажды можно поколебаться духом и вслед за
Иовом, еще не постигшим таинственного величия Промысла, открыть уста и
промолвить: «Погибни день, в который я родился, и ночь, в которой сказано:
„Зачался человек“!» Как тучи уходят, и очищается небо, и
снова сияет солнце, так и человек сознает, что помимо самого счастья жить есть
еще непередаваемое счастье в большом ли, в малом ли творить добро. Ах,
господа! Никогда бы я не взял на себя смелость утверждать столь очевидную, но
от этого не менее великую истину, если бы не находил подтверждения ей в жизни
Гааза.
— А я тебе скажу, Федор Петрович, — промолвил
Филарет, и веки Гааза дрогнули, словно бы он хотел открыть глаза, — на
прощание… на прощание и в надежде и вере новой нашей встречи там, где ни
времени, ни слез, ни печали, ни воздыханий, а жизнь бесконечная…
что ни о чем не тревожься. Смотри: ежели твари низших
степеней разрушаются для воссоздания, умирают для новой жизни, то человек,
венец земли и зеркало Неба, падает ли в гроб только для того, чтобы рассыпаться
в прах безнадежнее червя и хуже зерна горчицы? Мы с тобой твердо знаем: не
может такого быть в сотворенном Господом мире. Чего ж тревожиться? А страдания…
Что ж, если и Христос, не сотворивший греха, пострадал, можно ли нам, грешным,
роптать на страдания? А ты и не ропщешь. Ты подобен птице, желающей вознестись
от земли. Она простирается крестом — и взлетает. Благословляю тебя и твой путь
в Царствие Небесное.
Филарет осенил Гааза крестным знамением, затем
встал и поцеловал его в лоб.
Губы Федора Петровича шевельнулись.
— Mein Gott, — едва услышал я. — Meine Kinder...
Ich gehe weg.
4
Все
дальнейшее для меня словно покрыто туманом. Что я помню? Лицо Федора Петровича
без малейших следов какой-либо предсмертной муки, лицо человека, наконец-то
обретшего покой и познавшего блаженство отдохновения; людей, теснящихся в его
квартирке, возле постели, где он лежал в своем старом фраке с красной ленточкой
ордена Святого Владимира; церковь, где мне разрывал сердце «Реквием»; кладбище
на Введенских горах, куда стеклась несметная толпа народа… Шел
в этой толпе и я, с печальной торжественностью обмениваясь короткими поклонами
со знакомыми. На какое-то время рядом со мной оказался обер-полицмейстер Лев
Михайлович Цинский, на которого я взглянул с недоумением. Зачем он здесь?
Скользнув по моему лицу холодным взглядом, генерал отвернулся и с досадой
сказал штабс-капитану, своему спутнику: «Напрасно его сиятельство опасался беспорядков… Тут тысяч двадцать, и все в горе. А в горе, друг мой,
беспорядков не затевают. Я и казаков отпустил». — «А вы, Лев Михайлович, хорошо
его знали?»
И штабс-капитан указал на плывущий над толпой гроб. «А ведь так и несут на
руках, от самого Милютинского, — с невольно пробившимся в грубом его голосе
изумлением заметил Цинский. — Нет, не знал. Ты спросишь: отчего же провожаю его
в последний путь?» Сдержанные рыдания слышались возле нас; голосила какая-то
женщина; Елизавета Васильевна, вся в черном, шла неподалеку,
склонив голову. «Вчера, — сказал обер-полицмейстер, — принесли мне протокол.
Порядок: человек умер, полиция является осмотреть квартиру. Читаю: нашли
носильные вещи и другие необходимые предметы. Ни денег, ни ломбардных билетов,
ни ценных вещей. Н-да-а… И хоронят на казенный счет.
Господи, подумал я, что за человек он был?!»
Затем, уже возле могилы, меня отнесло в сторону
и прибило к низенькому, полному, едва переставляющему ноги человеку, от
которого ощутимо пахло недавно потребленной водкой. Присмотревшись, я узнал в
нем фельдшера пересыльного замка и даже вспомнил, как его зовут: Николай
Семенович. Признал меня и он. «Август Казимирович, — взглянул он на меня
слезящимися, голубенькими, заплывшими глазками, — вот ведь беда… Ведь это был… Ах! Всякое слово ничего о нем высказать не
может, такой это был… И меня бранил за употребление. А
я не мог сегодня не употребить и в память, и за все прочее, что навеки. Ах! —
снова вздохнул Николай Семенович, распространив подле себя крепкий запах. —
Иван Данилыч мой куда-то подевался… — Он оглянулся в поисках Ивана Даниловича и
вдруг, увидев кого-то, дернул меня за рукав. —
Гляньте, гляньте… Вон справа от вас молодой
человек с девицей. Арестант вчерашний, Гаврилов, он как раз с нашего с Иваном
Данилычем дежурства бежал. Думали, он в Москва-реке потонул, а он, видишь,
живой. И свободный! Федор Петрович за него сильно переживал».
Я посмотрел внимательней. Молодой человек с
бледным застывшим лицом держал под руку прелестную девушку в черном платке. Вот
он что-то шепнул ей, и она кивнула, на мгновение
прижавшись головой к его плечу. Он, скорее всего, еще не знает, что ему и его
спутнице Федор Петрович завещал свой телескоп. Что ж, дай им Бог созерцанием
звездного неба очищать и возвышать душу и успокаивать ее открывающимся взору
зрелищем вечности. Гроб опустили в могилу, и тотчас о его крышку с глухим,
страшным звуком застучали комья земли. Когда подошел мой черед, я взял сухой
желтоватый комок суглинка и бросил вниз. Гроб был уже покрыт землей,
и мой комок упал на него беззвучно.
— А
я, сударь мой, — вполголоса говорил кто-то своему собеседнику, — вас уверяю,
что это был святой жизни человек, чему в подтверждение нимб над его головой.
Наблюдали? Сегодня в церкви на отпевании…
Я
медленно шел от могилы, куда только что опустили гроб с телом Федора Петровича,
повторяя про себя: «Нимб… Nimbus… Нимб».
2010—2011 гг.