ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
Елена Невзглядова
Георгий Адамович. Стихи
и проза
Над нами есть «нечто» — без имени, без образа,
без ответа.
Георгий Адамович1
Когда
Пушкин сказал: «Стихи и проза, лед и пламень…» — он стихи уподоблял пламени, а
прозу льду, и все, кто прибегают к этой цитате, так ее
и понимают. У Георгия Адамовича получилось наоборот: его проза обладает всеми
свойствами настоящей поэзии, пламенеет горячей мыслью и исполнена лиризма, а
вот стихи — стихи напоминают холодную водичку, даже не достигшую твердости
льда. Есть, есть, конечно, и в стихах запоминающиеся, удачные строки: «На земле
была одна столица, / Все другое — просто города». Или: «Но брезжил над нами / Какой-то божественный свет, / Какое-то легкое пламя, /
Которому имени нет». Или вот такой вздох: «А жизнь… жизнь прошла между пальцев / На пятой неделе поста». Но в целом стихи Адамовича как
будто ничего не знают о личности их автора, о его уме, таланте, «требовательном
сердце». Штампы символизма без какого-либо своеобразия, без блоковской
музыкальности и магнетизма.
Стихотворное
творчество Адамовича не претерпело резких изменений в связи с отъездом из
России. Было нечто общее в атмосфере русских поэтов-эмигрантов — «коллективное
лирическое уныние» (с. 191), как сказано им самим. С легкой руки Поплавского
стихи молодых поэтов из окружения Г. Иванова
и Адамовича получили название «парижской ноты». На какую бы то ни было школу
объединение «парижской ноты» не могло претендовать, и Адамович, по всей
видимости, не придавал своим стихам особого значения. «Стихам своим я знаю
цену. / Мне жаль их, только и всего».
Тем
не менее на его первую книгу «Облака» (1916)
одобрительно отозвались Ходасевич, Гумилев, Жирмунский. Его тихий лиризм был
замечен
и отмечен. Современный исследователь (О. Коростелев) обнаруживает в творческом
развитии Адамовича движение от акмеизма — через «неоклассицизм» —
к символизму. Однако черты акмеизма, как из окна самолета, видны неотчетливо,
они заволакиваются туманным символистическим облаком, скрывающим
индивидуальность автора.
Показателен
в этом смысле его словарь: закаты, бездны, неправедная судьба, вечность,
бесконечность, мука, ночь, озаренье, сиянье, призрачный мир, путь, измена,
мечта, забытье, нездешний огонь, немеркнущий свет… Если
из этих слов составить осмысленный сюжет, то вот это и будет постоянный лирический
мотив Адамовича, инвариант его сюжетов.
Над ним есть небо голубое,
Та бесконечность, вечность та,
Где с вялой дремой о покое
О жизни смешана мечта.
Разоблачительные
стихи! «Вялая дрема» способна испортить любую мечту и любую иронию. И «музыку»,
которой так дорожили символисты. Не желая искусственно повышать тон, избегая
«нажатия педали», как он любил выражаться, Адамович не сумел выйти к точным и
ярким краскам жизни, впадая в общую элегичность, размывающую его мысль и
чувство.
Ни музыки, ни мысли… ничего.
Тебе давно чистописанья мало,
Тебе давно игрой унылой стало,
Что для других — и путь и торжество.
Но
это и есть унылое чистописанье. Увы! Виной тому теоретическая позиция, которая
сложилась у Адамовича каким-то странным образом помимо того знания и любви,
которые связывали его с русской поэзией. Необъяснимо возникла, прямо скажем,
губительная установка. Он считал, что стихи должны говорить о «самом важном»,
единственном, последнем смысле «без красок и почти без слов». В своем
лексическом аскетизме он отвергал «виноградное мясо», создающее стиховую
прелесть, и по инерции примыкал к символистическому словарю: сиянье, свет,
эфир, иной мир…
«О, если где-нибудь, в струящемся эфире,
В надзвездной вышине,
В непостижимой тьме, в невероятном мире
Ты все же внемлешь мне,
То хоть бы только раз…» Но длится промедленье,
И, все слабей дыша,
От одиночества и от недоуменья
Здесь умерла душа.
Не
те же ли мысли и настроения находим в прозе Адамовича, в «Комментариях»?
«…когда вдруг вспомнишь, что где-то в
беспредельно-необъятных мировых пространствах, за невероятной тьмой, за
невероятной пустотой и холодом летят неизвестно куда, неизвестно почему и зачем
другие солнца, в миллионы раз превосходящие по размерам наше солнце, и что свет
от них доходит до нас только через миллионы и миллионы лет, и что, значит, если
мы их и видим в телескопы, то лишь такими, какими они были
миллионы лет назад, — когда вспомнишь всю эту ужасающую, леденящую
бесчеловечность вселенной, стоя в церкви, то скажешь себе: а ведь, пожалуй, наш
Бог, которому мы здесь молимся — только маленький Бог, подчиненный другим или,
может быть, равноправный с ними, но не тот, главный, единственный, абсолютно
верховный…» (с. 179). Невольно вспоминаются строки Георгия Иванова,
возникшие, может быть, под влиянием этих размышлений: «…только желтая заря, /
Только звезды ледяные, / Только миллионы лет». Почему Адамович не видел эту
грандиозную разницу между своими стихами и прозой?
Рассуждая
в «Комментариях» о поэтах «парижской ноты», он говорит: «В
основе, в источнике было, конечно, гипнотически-неотвязное представление об
окончательном, абсолютном, незаменимом, неустранимом: нечто очень русское по
природе, связанное с вечным нашим „все или ничего“ и с отказом удовлетвориться
чем-либо промежуточным. <…> Французы предлагали нам оценить
какие-нибудь необыкновенно смелые, меткие, красочные образы, а мы недоумевали:
к чему они нам? <…> Если поэзию нельзя сделать из материала
элементарного, из „да“ и „нет“, из
„белого“ и „черного“, из „стола“ и „стула“, без каких-либо украшений, то Бог с
ней, обойдемся без поэзии!» Но как же так? — хочется спросить. Ведь все дело в
том, чт стоит за словом и образом. Материал может быть самый разный, и
чем разнообразнее, чем виртуознее, тем лучше. Вот же у любимого им Анненского в
любимых им стихах — и дамская сумочка, и муфта, и митенки, он успевал заметить
и особую прическу (эшафодаж), и башлык обледенелый, и игральные карты, и бьющий
по ельнику собачий хвост, и холст, свисающий с балкона…
Любопытно,
что характерные анненские слова заимствованы Адамовичем — и карты, и
даже муфта, и есть стихотворение, написанное по мотивам «Баллады» Анненского, и
там — поломанные георгины, «лохмотья мокрой парусины», поезд, вокзал, собака… Но слово у Анненского значит то, что оно значит, а у
Адамовича оно почти развоплощается, растворяясь в водянистом контексте.
Вспомним
хотя бы бунинское «Одиночество»: «Твой след под дождем у крыльца / Расплылся, налился водой». Ни одной такой подробности!
И
удивительным образом Адамович в своих стихах прошел мимо Мандельштама,
Пастернака, Заболоцкого… Цветаева была слишком чужда
ему романтической душой и темпераментом. Ахматову он ценил
и кое-что взял у нее, например реплики в разговоре («Он говорил: Я не люблю природы, / Я научу вас не любить ее…»).
Пастернака сторонился сознательно, не обладая его поэтической смелостью и
отгораживаясь своей негнущейся установкой на простоту. Я думаю, что эта установка
мешала ему иногда воспринимать чистую поэзию, казавшуюся ему засоренной бытовым
реквизитом. Даже «узкие ботинки» и «хладные меха» Блока, его
незабываемый, вонзающийся в сердце «французский каблук» он оценивал как
«досаднейшие срывы». Не стоит об этом спорить. В блоковских стихах на
грани пошлости есть необъяснимая прелесть. Как это доказать? Правда, Адамович
оговаривался, что и слабые строчки Блока не впадают в
пошлость… Эмигрантская оторванность от литературной среды и языка, несомненно,
сыграла тут злую роль. При всех сложностях существования в советских условиях и
Ахматова и Пастернак не теряли связь со стихией родного языка и — что
немаловажно — с квалифицированным читателем. Вокруг Адамовича была пустота
чужой жизни.
Да,
оправдались все сомнения.
Мир
непонятен, пуст, убог.
Есть
опьяняющее пение,
Но
петь и верить я не мог.
Эти
пустота и непонятность мира не становились метафизической
пустотой и непонятностью, они — вполне реальные обозначения сущего. В
метафизике блоковской «пустынности» и «бездонности» была манящая тайна, пусть
мираж, но с притягательностью новизны и неизвестности; в «пустоте» Адамовича не
было ничего, кроме пустоты и чуждости чужой жизни. Слишком знакомые слова для
выражения той жизненной ситуации, в которой оказался Адамович («на Западе мы не
были „дома“»), не годились: они уже были сказаны, усвоены русской поэзией и
поняты в определенном, блоковском смысле. Только в поздних стихах Георгия
Иванова по-настоящему прозвучала общая для поэтов-эмигрантов атмосфера
одиночества и отчаянья. И кажется, не без влияния первых книг Адамовича.
Ахматова любила повторять пунинские слова «Не
теряйте отчаянья!». Отчаянье — горькое, но живое чувство. Хуже, когда ничего
живого не остается, выжженная территория души. Георгию Иванову удалось передать
это тяжелое чувство. А Адамович растворил его в элегических штампах.
Как
легкие барашки-облака,
Дни
проплывают в голубом покое;
Вдаль
уплывает счастье голубое
Под
теплой лаской ветерка.
Голубой
покой, голубое счастье, ласка ветерка… Попытка обойтись без символов, но с помощью тех
же лексических средств, не удалась. Стихи слишком литературны, в них нет
«нового трепета», и «горькая сладость одиночества», которую, по словам
Адамовича, эмигранты вывезли из России, не получила настоящего звучания.
«Поэзия от Пилата», как удачно сострил Поплавский по поводу «парижской ноты».
То есть «умываю руки, не могу сделать того, что хорошо, но не хочу и
участвовать в том, что плохо» (с. 192). «Поэзия в далеком сиянии своем должна
стать чудотворным делом, как мечта должна стать правдой: если вдуматься, это то
же самое. Но с каждой написанной строчкой приходилось горестно убеждаться, что
это недостижимо, и оттого мы умолкали или же писали стихи, над которыми сами
готовы были усмехнуться: писали по привычке от нечего делать, как от нечего
делать ходят в гости или обсуждают текущие новости» (с. 191—192).
Откуда
виденье? О чем этот ветер?
Я в
призрачном мире сбиваюсь с пути.
Безмолвие,
лес, одиночество, верность…
Но
слова единственного не найти.
В
самом деле, все так абстрактно, эти штампы — «путь», «верность» — ни о чем не
говорят. Ни одной живой детали, лирическая грусть взята взаймы у многочисленных
предшественников и современников. Нет своего голоса. Как интересна, как
содержательна проза Адамовича! О стихах его этого не скажешь. Может быть, дело
еще в том, что только искусство, только литература возбуждали его мысль, а
жизнь — жизнь воспринималась лишь чувствами и преимущественно одним: «ни скука,
ни горе»; скорее всего, тоска его снедала. «Жизнь, что мне надо от тебя? Не
знаю».
* * *
А
проза Адамовича может сравниться с самой высокой поэзией. Жанр эссе в России не
имел успеха. Адамович один из первых внес в русскую литературу его лучшие
образцы. Он стремился к разрушению принятых форм и свободно дышал тогда, когда
граница между художественной прозой и личным документом — дневником или письмом
— начинала истончаться. Его «Комментарии» похожи на стихи, одной с ними
природы. Каждый отрывок этой необычной прозы, поделенной на части, связанные не
сюжетом, а общей тональностью, начинается «с места в карьер», как начинаются
лирические стихи. Вот несколько образчиков таких «начал»: «Как бы об этом
сказать? Бывало в рассказах,
в одном из толстых журналов. Вечер. Станция где-нибудь в средней полосе
России…»; «А. говорил мне: — Какие должны быть стихи?..»; «За что вы любите
Толстого?»; «Кто это „мы“? — слышится мне вопрос»; «Как можно не видеть, что
христианство уходит из мира!» и т. д. Риторические вопросы и восклицания,
рассыпанные по его текстам, напоминают Чехова. Вот такой, например, конец одной
из главок: «…без всяких Богов и утешений. О, как тяжело ему жилось!»
О
чем только он не подумал! Эти более чем полувековой давности мысли живы.
Одухотворенные чувством, они как вино — «чем старе, тем сильней».
И может быть, наше время нуждается в них больше, чем то,
которое их породило. Распространившаяся, как борщевик, фантастика цветет на
книжных полках, вытесняя все вокруг, и если на борьбу с вредным растением
отпускаются значительные суммы, то бороться с засильем эрзаца литературы приходится
в одиночку. «Комментарии» Адамовича в этом деле незаменимое средство, одно из
немногих.
И
еще. Постепенно литература переходит из области художественного вымысла в
область критики и истории литературы. Невозможно сейчас перечитывать Олешу или
Пильняка, да и Горького, я думаю, тоже. (Я говорю о литературе второго ряда.)
Достаточно прочесть небольшую заметку Адамовича о «Зависти» Олеши, чтобы понять
все, что содержит в себе этот «беллетристический комментарий» к проблемам
российской действительности. Художественный вымысел перебирается в детскую
комнату или становится развлечением в часы отдыха. А эссеистика занимает место
высокого искусства. Они поменялись местами.
Кое-что
Адамович предвидел. Например, о Сартре он сказал: «...писатель с каким-то кибернетическим
привкусом в творчестве, первый, давший возможность почувствовать то, что, может
быть, ждет людей в далеком будущем. Он не пугает, но читателю страшновато» (с.
197). Это далекое будущее наступило. Выморочная или изощренная антиутопия типа
нашего Пелевина или Итало Звево — разве это настоящая проза?
* * *
Истоки
литературы, как истоки культуры, — в христианстве и в эллинизме, говорит
Адамович. «У нас, в нашей культуре, да и вообще на Западе, — поскольку мы
все-таки — Запад и от него, надеюсь, не отречемся, — у нас есть только две
большие темы: христианская и эллинская. Все сколько-нибудь значительное связано
с их развитием, а в особенности с их скрещиванием, с их борьбой» (с. 193).
Адамович заметил меж ними противоборство, удивительным образом плодотворно
влиявшее на сознание русского европейца. «Природа не в ладу с христианством не
потому, конечно, что изучение природы его отвергает, а потому только, что она к
нему никак не ведет, никак не располагает. Нет связи: пропасть. < …>
Христианство создалось будто в каком-то воспаленном
сознании, а природа возвращает к спокойствию. <...> Вероятно и Льву
Толстому его глубокая интуиция всего жизненного, животного, природного помешала
стать вполне христианином. <…> Звук, скрытая сущность толстовских писаний
— вне христианства, как бы он к нему ни рвался. Толстому противопоставляют
Леонтьева или Соловьева. Но им было легко: у них не было и сотой доли его чутья
и опыта, им нечего было преодолевать. А Розанов,
единственный, у которого был нюх, кое в чем не уступавший толстовскому, так всю
жизнь и проколебался, чувствуя, как никто, все „да“ и „нет“» (с. 176).
Но все-таки — «это не может быть превзойдено»,
как сказал Гете о христианстве. «Беречь, хранить, охранять стоит только это,
если человек не окончательно еще отупел, не окаменел, не выродился, не сошел с
ума» (с. 176).
Вместе с тем церковные догматы смущают, не могут
не смущать. Вера отягощена догматическим своим окаменением, разладом,
существующим между реальными знаниями человека о мире и детскими представлениями,
которых придерживается религиозный консерватизм. Нелегко примирить наш опыт с
принципом Божьего всемогущества. Лучше об этом не задумываться. Но можно ли не
задумываться?..
В догмат вознесения верить труднее всего.
«Никакие сделки с умом и воображением помочь ничему не могут: невозможно! — и
не потому, что „quia absurdum“, в каком-нибудь сверхразумном смысле, а,
наоборот, потому, что содержание догмата внушено представлением, когда-то
находившемся с разумом в согласии» (с. 180). Какое убедительное объяснение!
Вера — это чувство, которое входит в состав души. Вера не нуждается в логике,
она абсурдна по природе, она часть человеческого естества, почти
физиологическая. Во всяком случае, в ней есть насущная потребность вне всякой
логики. Но рассказ о вознесении — нечто другое, он требует проверки разумом,
потому что возник как исторический факт, который либо был, либо не был. В
статье о Мережковском, об этом несравненном рыцаре евангелизма, Адамович
спрашивает: «А что если чуда не было? Если надеяться не на что? Если впереди
только смерть? Если и тогда, там, все кончилось одной только смертью?..»
И заключает: «Последние, вернейшие друзья Основателя христианства — те, кто
заранее согласен на бескорыстный, никаких загробных блаженств не сулящий
подвиг: на сохранение полной верности… даже если нет в
христианстве той победы над смертью, которую оно обещает» (с. 31).
Эти
мысли, эти чувства невольно вызывают отклик у нас, настойчиво приглашаемых в
заново открытые двери подновленных храмов. Церковь до сих пор учит: «Чаю
воскресения мертвых», — но верит ли кто-нибудь в это, по безумцу Федорову,
восстание из гробов? Разве что в клонирование.
В статье о В. А. Маклакове говорится об особом
типе человека неверующего. Этот тип вызывает у Адамовича искреннее уважение. «Были и всегда будут умные, умнейшие, гениальные люди, бродящие „в
пустыне безверия“ (выражение взято из статьи А. И. Тырковой, возмущенной
«интеллигентской слепотой», то есть безверием Маклакова. — Е. Н.),
находящие в себе силы для отказа от того, что представляется
им убаюкивающими иллюзиями». Отсутствие веры, говорит Адамович, не есть всего
только «слепота», да еще будто бы «интеллигентская».
(Я знаю трех человек, признававшихся в
абсолютном неверии; интересно, что это люди, за нравственность которых я могла
бы поручиться перед любым судом.)
* * *
Есть
в «Комментариях» отрывок, целиком посвященный тем
благодатным сомнениям, которые так нужны искусству. Привожу его с неизбежными
сокращениями.
«…древняя легенда, которую, вероятно, все знают.
<...> Бог не создал мира, не хотел создавать его. Мир вырвался к бытию
помимо его воли, из его полноты, рискнул пожить за свой страх, на авось, на будь что будет. И вот выясняется, что ровно
ничего не „будет“. Смерть непобедима, несчастья и страдания неустранимы, их будет
все больше и больше „на пути прогресса“, потому что пути нет, прогресса нет и
всякое „вперед“ есть только дальнейший прыжок в пустоту, без малейшей надежды
на что-либо опереться, чего-либо достичь.
Конечно, это удивительное сказание с
удивительными выводами, которые сами собой из него вытекают…
Его следовало бы предложить на ежедневное размышление всем людям в
качестве „пробного камня“ внутреннего опыта, как духовное упражнение.
Опровергается оно только изнутри, не умом, а каким-то согласием со всей жизнью,
„солидарностью“ с ней до тех ее слоев, которые невозможно заподозрить в
своеволии. Однако сомнение остается. А что если все это обман, иллюзия — эти
слияния с природой, эти летние полдни, когда все видимое, окружающее так
спокойно и счастливо, и почти одушевленно приглашает человека к покою и
счастью, — что, если все это обман?
Закаты не обманывают — куда они зовут? Поэзия не
обманывает — о чем она? Откуда она и куда? <...>
Если даже все остается гадательным, лучше наугад
решить „да“, чем наугад сказать „нет“, а здесь, в этом случае, не только лучше,
а мужественнее, прекраснее, милосерднее, не знаю, как выразиться еще…» (с.
166).
В этих словах, я думаю, точнее всего выражается
вера современного человека, человека конца XX — начала XXI века, осознавшего
предел человеческого знания, но не переставшего бередить в душе вечные,
безответные вопросы. Скажу словами Адамовича: «…эта невозможность ответа
представляется мне все же бесконечно значительной, не менее полной смысла и
духовного веса, чем любая метафизическая система» (с. 201).
* * *
С наслаждением читая книгу, часто думаешь: почему это так
хорошо? И почему, бывает, самые разные сочинения рождают сходные чувства? Общее
в них только то, что они затрагивают душу. Я понимаю людей, которые при
этом слове вздрагивают и в собственной речи избегают (не прочь схватиться за
револьвер, как Геббельс при слове культура). Это слово благодаря своей
неопределенности предпочитает мутные, водянистые тексты и вызывает
раздражение. И все же без него не обойтись. Эта загадочная субстанция — не
просто отзывчивость, она должна иметь содержание, причем такое же общее, как
физиологическое строение человека, иначе как бы люди понимали друг друга без
слов? И вот мне кажется, что в состав души входят эти безответные вопросы, все
то таинственное, чем окружен человек во Вселенной. Тайна, которая является в
отрочестве, когда впервые узнаешь мир, и страшит и радует. Вопросы, на которые
никогда не получишь ответа («Под ними хаос шевелится»), вызывают жгучее,
таинственное чувство, смесь тревоги и радости. Со временем это чувство уходит
на глубину, не участвуя в повседневности, но, потревоженное, дает о себе знать.
И мы ощущаем в этот момент свою душу.
Читаешь, скажем, Юрия Трифонова; например,
«Предварительные итоги», историю советского переводчика (с одного из
среднеазиатских языков). Никто не знает, почему так сложилась жизнь, кто в этом
виноват? Но просто даже прочесть то, что написано, то есть правильно понять,
можно только при наличии этих бесполезных и эфемерных «знаний внутри нас». Без
участия безответных вопросов ни одно искусство не откроет своей глубины и
смысла.
«…до чего непонятно
наше существование, даже и в примелькавшейся своей оболочке. Что это все такое,
вокруг нас? Где мы? Откуда мы?..» (с. 198).
Потому-то Адамович так глубоко понимал
литературу, что чувствовал таинственность бытия. «Конечно, мир загадочен, и
сколько бы ни были ошеломительны новейшие научные открытия, „царство науки
знает предел“. Будь это иначе, загадочность предстала бы еще бесконечно
большей: как, значит, есть только то, что на крайность можно было бы уложить в
математические формулы? Ничего другого? Да ведь это было бы в миллионы раз
невероятнее и необъяснимее, чем любая нарочитая непонятность! Тайны существуют,
не могут не существовать» (с. 200).
То, о чем говорит Адамович, о чем я тоже пытаюсь
сказать, в самом деле с трудом поддается выражению.
Можно подумать, что это нечто «высокое»
в духе символистов, слетающее к нам из вышних сфер. Вовсе нет. Вообще,
разделение на «высокое» и «низкое» представляется условным и часто не
оправданным. Но есть в духовной жизни человека такие мглистые области, которые
не проясняются рассудком и где затаенные наши мысли теряют словесные оболочки. И в каждом настоящем произведении, о чем бы ни повествовал сюжет,
кроме подводной части айсберга, то есть подтекста, есть еще как бы надтекстовая
часть, которая вмещает в себя душу автора со всем, что в ней отражается, с ее
стремлением к непостижимому («Душа хотела б быть звездой»), и мы узнаем ее по
ответному волнению, по безотчетному сходству. Если в произведении нет
ощутимого «знания» о том, что «над нами есть „нечто“ — без имени, без образа,
без ответа», — это не настоящее искусство — так, вагонное чтение на любителя.
О чем бы Адамович ни писал, он разными способами
касался того таинственного, поэтического, что гнездится в человеческой душе и
стыдится называния. Вот князь Андрей слушает, как поет Наташа, и хотя он
счастлив, ему хочется плакать: «Страшная противоположность
между чем-то бесконечно великим и неопределенным, бывшим в нем, и чем-то узким
и телесным, чем был он сам и даже была она, эта противоположность томила и
радовала его…» Нечто сходное волновало Адамовича. Именно в прозе, не в
стихах, сказал он
о самом главном, додумывая мысль до конца по подсказке томительного, неопределенного,
радостного чувства, которое вызывает художественное совершенство. Его
литературные комментарии, в сущности, были разговорами о «последних вопросах» —
о жизни, о смерти, о любви, о судьбе, о Боге.
* * *
В
«Комметариях» Адамович пользуется репликами некого А., то ли приятеля-анонима,
то ли сам скрывается под своим же псевдонимом (он
подписывал так некоторые газетные рецензии). В подражанье своему герою приведу
высказывание К., который на вопрос, как отличить хорошее стихотворение от плохого? — отвечает: хорошее доставляет радость! Что
касается прозы, то с ней чуть-чуть сложнее, когда она рассказывает об ужасе
жизни. Но даже в этом случае, если проза хороша, признаюсь, она радует. Самые
печальные чеховские рассказы никогда не наводят уныния, наоборот! Если спросят
почему? — скажу: потому что в них правда.
Художественная правда — тоже нечто эфемерное,
трудноопределимое, от голой «правды жизни» не зависящее. Труднее и желаннее
правды для писателя ничего нет. Скажешь о чем-нибудь: все это выдумано,
неправда. А тебе возразят: почему? — так бывает в жизни. В жизни все бывает,
верно, и доказать фальшь иногда невозможно. Я думаю, что художественная
правда связана с теми глубинными слоями души, где обитают «вечные вопросы».
Есть между ними прямая, хотя и неопределимая зависимость.
Один
молодой английский писатель, рассказывает Адамович, на вечере памяти Бунина
сказал: «Я никогда не был в России, дореволюционных времен я по возрасту не
помню… Но, читая „Деревню“ или „Суходол“, я не
сомневался, что все, в этих повестях рассказанное, — правда. Это так написано,
что не может правдой не быть. Правда — в каждом слове». И Адамович говорит:
«Лучшей похвалы писателю, пожалуй, не найти» (с. 42).
И вот что еще можно сказать. В стиховедении
существует понятие — «обманутое ожидание» (когда, например, случается сбой
ритма или смещение ударения, отсутствие ожидаемой рифмы). Это понятие применимо
и к прозе. В поисках правды писатель не должен предвосхищать то, что невольно
рисует вослед его тексту среднестатистическое воображение читателя. А такое
«единение» с другом-читателем — к нему адресуется автор — мне кажется,
назойливо сопровождает прозаика в процессе письма, как прилипчивая помеха. Эту
«тень друга» надо отгонять. Всякий раз, когда читатель ощущает художественную
удачу, он восхищается с оттенком удивления. Правда всегда оказывается
непредвиденной. И при этом вызывает таинственное чувство узнавания. Так
же как и поэт, прозаик, не задаваясь этой целью, обманывает ожидание читателя.
«Различие методов, приемов и стилей не имеет решающего значения в служении
вечному делу искусства и правды. Настаиваю на слове „правда“», — пишет Адамович
(с. 48). К художественной правде он так же маниакально возвращался
чуть ли не в каждом тексте, как к безответным вопросам.
«Есть какое-то малодушие в бегстве новых
художников от непостижимости ближайшей, зримой, реальной во всевозможные сны и
выдумки» (с. 198).
Не хочется приплетать сюда список новейших
сочинений, отмеченных премиями и вниманием публики, сочинений, в которых нет души,
в которых ей нечем поживиться. Их много. В них может быть увлекательный сюжет,
«насущные» проблемы, изобретательные приемы, но нет волшебства искусства — оно
кровно связано с «темным погребом личности», с труднодоступным, за семью
печатями, пространством душевных потемок. У того же Трифонова они, теневые,
чудесно присутствуют в романах «Предварительные итоги», «Обмен», «Другая
жизнь», «Долгое прощание», а вот «Дом на набережной» при тех же темах и
проблемах слишком завален сюжетными подробностями и самое нужное
просматривается с трудом.
* * *
Кстати
о проблемах. Одна из главок в «Комментариях» так и начинается: «Проблемы…».
«Проблемы по существу призрачны, условны и требуют несколько суетливого участия
в современной умственной путанице. Конечно, бессовестно было бы со стороны
любого из нас притворяться многомудрым пустынником, для которого ничего, кроме
вечности, не имеет значения, и уж лучше на крайность окончательно в „проблемах“
увязнуть, чем ломать комедию. Но Толстой комедии не ломал, и для него действительно
„проблем“
во множественном числе не существовало, он о них, вероятно, не думал <…>
Толстой был на том духовном уровне, при котором „проблем“ не еще нет,
а уже нет. <…> Алэн, большой французский философ, тончайший
аналитический ум и притом страстный почитатель Толстого, сказал о его мыслях:
„…ces robustes pensées de l’âge de fer…“ И совершенно верно:
железный, даже каменный век! В природе нет „проблем“, нет личности, свободы,
большевизма, всеобщей ответственности, государственной необходимости… и
прочего, и прочего, а два-три вечных, как сама природа, вопроса не поддаются ни
развитию, ни разработке и при том все-таки несут в себе всю мировую поэзию, все
искусство от первого дня до последнего».
Как
это верно и смело сказано! Ценность художественного текста не зависит от
«проблем». Мы это чувствуем еще в школе, когда с отвращением заучиваем казенный
текст об «идейном содержании» произведения. Мне хочется привести стихи (за
качество их не ручаюсь) с той лишь целью, чтобы показать, как волнует и томит
интимная мысль Адамовича. Словно чудное явление природы, поразивший красотою
пейзаж, она напрашивается на ответное движение ума. «Ни съесть, ни выпить, ни
поцеловать». Может быть, заключить в стихотворные строки?
Сосны стареют иголками, рыжие валятся с них.
Литература — проблемами, все до одной устарели.
Если в запасе так много еще молодых
Сил, объяснить это трудно, как рыжей сосне или
ели.
Все до одной занимательны, только в природе их
нет.
Требуют, словно больные, забот и участья.
Лучше, от них отойдя, среди мелких и внешних
примет
Вдруг обнаружить источники жизни и счастья.
Так и случилось, всмотревшись внимательно, видим
— с Толстым.
Он над проблемами так высоко возвышался,
Как эти сосны пушистые с бурым настилом своим,
И не в историю мутную он, а в природу вписался.
Что ему личность и право, закон, государство —
стоит
Где-то в обители вечности и мирозданья.
Кто-то о мыслях его — и читатель поймет и
простит —
Верно сказал как о каменном
веке сознанья.
Не было этих насущных, в пути дребезжащих проблем.
Море шумело, плескалось, а вечные два-три
вопроса
Не поддаются развитию и разработке совсем.
Но подпирают поэзию, нет им износа!
Есть
в его эссе среди попутных замечаний такие, которые сами предстают почти
стихами. Во всяком случае — лирическим сюжетом. «…если бы Пушкин и Толстой
прочли блоковские стихи, они заодно с Буниным возмутились бы…
Но если представить себе, что где-нибудь, в каких-нибудь потусторонних
Елисейских полях, их тени с блоковской встретились, у них, вероятно, нашелся бы
общий язык…» (с. 48). Описывая встречу Мережковского с Толстым, подозревая
«неодолимую, тихую, упорную» нелюбовь Толстого к Мережковскому
— «не могло быть иначе по глубокой розни натур», — он говорит: «Приблизительно
то же изображено на какой-то старинной гравюре, где встречается день с ночью»
(с. 28). Или вот такое замечание в статье о Зинаиде Гиппиус: «Стихи ее
извиваются в судорогах, как личинки бабочек, которым полет обещан, но еще
недоступен» (с. 65). Какие это все могли быть неожиданные, интересные, современные
стихи у того же автора! Но прозаический «подстрочник» так хорош, что не
нуждается в стихотворном «переводе».
Не откажу себе в удовольствии привести эпизод из
рассказа Адамовича «Игла на ковре». Герой рассказа обладает сверхъестественной
возможностью попадать в прошлое и объят безумным желанием предупредить
вершивших историю лиц о грозящих бедах; оказавшись таинственным образом на
приеме
у Николая в 1913 году, он «докладывает» ему о близящейся войне с Германией, о
надвигающейся революции, о всех кровавых бедах,
ожидающих Россию. Он прибыл из 1960-х, ему кажется, что будущее многовариантно,
надо только убедить, чтобы были приняты меры, чтобы не произошло то, что
произошло. Царь выслушивает его милостиво и равнодушно, не веря ему; в какой-то
момент входит императрица, и герой обращается именно к ней: женщина скорее
поймет и поверит… А она уронила на ковер иголку (в
руках у нее было шитье), и… «Я молча смотрел на нее. Будет война, будет
революция, будут неслыханные бедствия, а она ищет выскользнувшую из рук иголку.
Зачем ей иголка?
С величайшей услужливостью, с раболепием ей принесли бы миллионы иголок, нашли
бы ту, которая упала; нет, она встала, нагнулась и с тяжелым усилием ищет сама.
Извечный, вековечный женский жест, из поколения в поколение. Будут новые войны,
землетрясения, пожары, восстания, казни, а где-нибудь, после того как все мы
исчезнем, всех нас забудут, опять встанет женщина и примется искать на полу
иголку. Она стоит над пропастью — ищет иголку. Смерть смотрит ей в глаза — она
ищет иголку. <…> Я смотрел на нее, как зачарованный, онемев, обессилев от
заполнившего меня сознания, что была жизнь и всегда будет жизнь. Единая загадочная жизнь».
Этот отрывок о неизменной, неистребимой жизни в
присутствии катастроф так и просится в стихи. Сакраментальный женский жест,
символизирующий быт, бытие, отдан женщине, от которой действительно многое
зависело. Если бы она знала, если бы поверила… «Счастье было так возможно, так
близко…» Но будущее темно и никому не подвластно.
* * *
Он
внимательно следил за советской литературой, и, когда нам представилась
возможность, как интересно было прочесть то, что он думал о ней, той, которой
пичкали нас в школе и в университете. «Товарищи, оставьте литературу. Да, вы можете создать недурные, даже блестящие, „полнокровные“
романы, отразить, описать, показать. В критических разборах вас будут
хвалить, анализировать. Типы недоработаны, что же касается языка, то язык
образный, „сочный“ — и так далее.
Будем, однако, говорить серьезно: литература —
не ваше дело. А если она у вас как будто много дает, то лишь потому, что вы от
нее мало требуете. Устроить такой „расцвет“, право, нетрудно, но ни вы ей, ни
она вам не нужны. Литература возникает в „темном погребе личности“, в
вопросительно-лирических сомнениях, в тревоге, в безотчетной любви и, уж
конечно, без барабанного боя. Кто бы ни победил в житейской борьбе, ваша
книга рядом с другой, настоящей книгой будет всегда глупа и груба, и
всегда найдется кто-нибудь, кто это поймет» (с. 175).
Удивительно, как многие это поняли.
Известно, что в советской России 1920—1930-х гг.
усиленно организовывался расцвет новой литературы, привлекались
рассказчики из разных областей знания; с ними, им в помощь работали редакторы
(такова была известная редакция Маршака, состоявшая из образованных людей,
выправлявших неумелые тексты инженеров, рабочих, красноармейцев). Может быть,
какая-то познавательная польза от этого и была — литераторы работали не за
страх, а за совесть, но настоящие книги рождались вне общественных целей, «в
вопросительно-лирических сомнениях, в тревоге, в безотчетной любви» — именно
так, как рождались «Комментарии» Адамовича. «Литература есть одно из немногих
человеческих дел, с которым несовместимы обольщения, обманы, иллюзии… Не мираж ли общее дело, общая цель?» (с. 174).
Кажется, до сих пор в школах проходят роман
Горького «Мать». Разбирают идейное содержание и художественные особенности.
* * *
Как
они все в Париже (в Париже!) тосковали по России! О «дыме отечества» у
Адамовича есть бесконечно трогательные строки. О том, как мила
и невозвратна «русская глушь, переходящая в елисейские тени».
И
почему-то нас тоже волнуют картины дореволюционной «нищей России», призрачные,
никогда не виденные, с «непременно чахлыми» березками, за палисадниками
«непременно пыльными». Наверное, в этом повинны Чехов, Бунин…
Почему — спросил К. — так нравятся теперь наши серые, с облупленной
краской старые дачки на фоне понастроенных роскошных коттеджей? «Мне избы серые
твои…» Что-то трогательное и прелестное есть в нашей запущенности, «что-то
чудится родное», какое-то национальное свойство, связанное с языком и
культурой.
«Русский „квасной“ или какой бы то
ни было другой патриотизм, русское бахвальство и самоупоение нельзя выдержать»,
— говорит Адамович. «От Гоголя с его злосчастной тройкой до
нынешних советских (и постсоветских, добавлю от себя. — Е. Н.) вариаций на те же мотивы и темы — все это ничего,
кроме тошноты, не вызывает… Но черновик нации, культуры, общества был набросан,
как, пожалуй, нигде больше, замысел был такой, как ни у кого другого, и в
догадках о несостоявшихся реализациях есть все-таки основания для преданности и
даже гордости» (с. 181).
Эти
слова трудно представить произнесенными с трибуны в широком собрании. Их можно
сказать однажды собеседнику-другу. Или другу-читателю. Есть чувства,
сопротивляющиеся обобществлению. Патриотизм — интимное чувство, его не
выставишь на обозрение, не превратив тут же в фальшь и пошлость. Какой позор,
например, реклама кваса по телевизору — апофеоз пошлости! Впрочем, слишком
многое вызывает отвращение в этом ящике, и, слава богу, можно не смотреть.
Эмиграция
сохраняла христианство, считает Адамович. И особенный русский характер. В чем
он заключается, сказать трудно. Может быть, максимализм,
разговоры после полуночи, мечтательность, бездеятельность, о которой сказал
Гончаров, переимчивость, которую восхвалял Достоевский, тоска, которую выразил
Анненский? В статье «О французской „inquietude“ и о русской тревоге»
Адамович говорит: «Никто сейчас без улыбки не способен произнести „ame slave“
(„славянская душа“), но чем больше вглядываешься и думаешь, тем вернее видишь,
что славянская душа действительно существует, и она отличается от всех других
„ames“». Отличаются и те понятия, которые Адамович поставил в заглавие статьи:
«inquietude» и «тревога». Если заглянуть в словарь, они окажутся синонимами. Но
насколько можно судить по контексту, французская тревога — не столько тревога,
сколько озабоченность. Наша тревога — метафизическое понятие, у французов она
заземлена.
Сейчас,
по всей видимости, происходит ассимиляция с Европой и Америкой. Национальные
черты стираются, и бог с ними. Наладить бы цивилизованную жизнь, а нажитая
культура никуда от нас не денется.
Если
эмиграция начала прошлого века сохраняла «славянскую душу» с ее приверженностью
православию, то эмиграция нашего времени сохраняла русский язык. Мы слушали
«Голос Америки» и Би-би-си, словно влажной тряпочкой очищая русскую речь от
советского официоза, от пыльной газетной и журнальной фразеологии. Нынче нас
волнует вопрос, как спасти язык от компьютерной лексики? Есть надежда, что она,
специфическая, не слишком далеко отойдет от компьютера, а подростковые игры с
языком — от подросткового возраста.
Адамович
добросовестно пытался разобраться и понять то, что происходит в советской
России. Он даже пытался думать от лица наших экспериментаторов-вождей. «Неужели ни разу не спросил он (Сталин. — Е. Н.)
себя: а что же дальше? Отлично, водворится коммунизм, бесклассовое общество,
придет полное разрешение социальных проблем. А дальше? В планетарном, так сказать,
масштабе? Что будет с человеком и миром? А если Бог все-таки есть? А если
страдание неустранимо и не стоило, говоря попросту, огород городить? И как
говорил Толстой, „после глупой жизни придет глупая смерть“, тоже в планетарном
масштабе?..» Адамович думал «в планетарном масштабе» и не мог себе представить
нашего генералиссимуса, о котором Бердяев, встречавшийся с ним, сказал: «Туп,
как баран». Хитрость и коварство заменяли ему ум.
События истории неумолимо движутся и меняют
пейзаж культуры. По этому поводу Адамович вспоминает известное изречение
Герцена об истории, которая так богата тканями, что «ей никогда не бывают нужны старые платья». Отказ от «старых платьев»
неминуем и в литературе. Возвращение к сусально-благообразной «Святой Руси», с мужичком-богоносцем, невозможно. Адамович не боялся
обнаружить таланты в советской литературе, несмотря на неодобрение окружающих.
Интересно, как бы он отнесся к романам Трифонова, к рассказам и пьесам
Петрушевской, к рассказам Валерия Попова, Александра Мелихова, Дмитрия Притулы,
Наталии Толстой?
* * *
В
стихах не должно быть односторонних, неколебимых утверждений, они превращают
поэзию в публицистику. Но и в прозе, в художественной прозе тоже.
Стереоскопический взгляд Адамовича связан с человечностью, сердечной
отзывчивостью. Он словно спорит сам с собой. А по поводу споров, в которых
участвуют двое, справедливо замечает, что спорящие «озабочены личным своим
торжеством», и только. «Наши настоящие мысли о чем-либо мало-мальски
значительном и отвлеченном большей частью похожи на облака: они волнисты,
зыбки, переменчивы. А в споре мы придаем им видимость стали.
Колебания, противоречия одно за другим отбрасываются, забываются, как исчезает
и понимание того, что, может быть, в противоречиях истина и таилась» (с. 173).
Свои колебания и сомнения Адамович не только не скрывает, он их подробно
разворачивает перед читателем, о чем бы ни шла речь. Можно сказать, это
основной прием его прозы. Мысль Адамовича движется возражениями самой себе.
Поэтому ей трудно возразить. Как бы ища ей оправдания, Адамович спрашивает:
«Разве Герцен не двоится, не колеблется, не противоречит порой сам себе, в то
время как Чернышевский неизменно долбит одно и то же, не удостаивая ни во что
чуждое себе вдуматься? И разве не оттого это так, что Герцен бесконечно
проницательнее, даровитее Чернышевского и видит в каждом явлении многое, чего
тот и не подозревает?» (с. 199).
Характерно пристрастие к союзу «но», с которого
часто Адамович начинает фразы и даже абзацы. «Но ведь стихи беззащитны»; «Но… в
этих стихах есть напряжение...»; «Но никак нельзя себе представить…»; «Но
поэзия не здесь, а туда и оттуда...»; «Но у того же Пушкина…»; «Но сам того не
замечая…». Эти шесть фраз, начинающиеся с «но», выписаны с одной случайно
раскрытой страницы (с. 172).
Почти все портреты писателей построены на
контрасте. «Оставим, забудем „кроме как в Моссельпроме“, поскольку сам
Маяковский эти упражнения поэзией не считал. Но и то, что он считал поэзий,
удручает: развязность, зычное похохатывание, отсутствие „словечка в простоте“…»;
О Цветаевой: «Она, конечно, была настоящим поэтом, и,
конечно, у нее попадаются отдельные блестящие строфы, мелодические,
меланхолические, женственные, как ни у кого. Задумчивость,
полусонно-певучие интонации… некоторых стихов ее к Блоку или ранних стихов о
Москве неотразимы. Но творческие претензии Цветаевой мало-помалу оказались в
разладе с ее силами…» (с. 238); «Да, бесспорно, было
в Андрее Белом актерство, было что-то несносное, слишком размашистое, с
транцендентально-хлестаковским привкусом, но было и другое, ослепительное…
если только заставить себя в него вглядеться!» (с. 48); О Мережковском:
«Писатель он, по-моему, был слабый, а мыслитель почти никакой. Но в нем было
„что-то“, чего не было ни в ком другом. Какое-то дребезжание, далекий,
потусторонний отзвук неизвестно чего» (с. 208). «Константин Леонтьев, человек
эстетически-гениальный, но морально безумный…» (с. 167).
Замечателен портрет Достоевского, тоже сотканный
из контрастов. Мне приятно, что моя нелюбовь к Достоевскому находит поддержку у
Адамовича, конечно же, ценившего его гений: «До чего у Достоевского все
преувеличено, до чего схематично, „умышленно“, если воспользоваться его же
выражением, и как шатко это грандиозное здание, как торопливо, в каком смутном,
рассеянном вдохновении оно возведено, будто из огромных, невиданных камней, однако
без фундамента!» (с. 183). Без фундамента правды, хочется добавить.
Нельзя поверить в эти бесконечные монологи персонажей, выкладывающих перед
первым встречным свои подноготные чувства. Теперь, когда идеи романов
Достоевского зажили сами по себе, отдельной от текста жизнью, эдаким «подпоручиком Киже», я полагаю, можно, не смущаясь,
сказать об этом.
Даже для Толстого, которого Адамович ставит выше
всех, нашлось одно «но». Правда, оно касается толстовских идей, а не
художественных сочинений.
И еще. Не случайно в текстах Адамовича то и дело
попадаются местоименные существительные и прилагательные: что-то, какой-то,
какая-то, отчего-то… Эти формы порядком
скомпрометированы художественным бессилием авторов, не способных найти точное
именование и определение предмета. Но у Адамовича они появляются там, где сам
предмет избегает называния, как это нередко бывает в стихах и в психологической
прозе. Есть такие художественные смыслы, у которых нет и не должно быть имени.
«Какое-то легкое пламя, / Которому имени нет». Нельзя не заметить, но и нельзя
назвать. Оно требует замещения, указания, что позволяет в ясную логическую речь
внести нечто поэтически неясное, неопределимое, из области чувств и тонких ощущений… Так у Анненского любимым эпитетом служит указательное
местоимение «такой», с такой необычной художественной прелестью. Вот, кстати,
несколько определений Адамовича, свидетельствующих о разнообразии его словаря. О Блоке: «бессонное сердце»;
о Бунине: «недоуменная восторженность»; о Державине: «циклопические
нагромождения»; о Карамзине: «бессильная приторность»; об Одоевцевой:
«умственная непоседливость»; о Шестове: «умственное пищеварение» (которого
требует от читателя книга «На весах Иова»); о Куприне: «роскошь простоты»;
о Белинском: «пустомеля Белинский» (с удовольствием это приложение к имени
цитирую, потому что так же, как Адамович, не могу простить «неистовому Виссариону»
статьи, в которой он учил уму-разуму Баратынского и обвинял его в отсталости).
* * *
А
еще — и это, пожалуй, самое главное — вопросительные знаки, вопросы. Вот,
например, на с. 217 четыре вопросительных знака в одном абзаце. Они толпятся,
наступая друг на друга, как будто всем своим строем тянутся к одной
недостижимой цели. Вопросы — это вопросительные интонации, мы их слышим и при
чтении про себя. Сколько в них прелести, лирической влаги, задумчивости,
привлекательной правды! Адамович один из немногих понимал художественную силу
интонации. «Не стиль — это человек, а ритм — это человек, интонация фразы — это
человек. Стиль можно подделать… можно ему научиться, а
в интонации фразы или стиха пишущий не отдает себе отчета и остается самим
собой» (с. 195). В интонации речи содержится все, что человек думает о жизни,
сказано Прустом. Интонация выдает характер говорящего (пишущего) и его
отношение к предмету речи даже тогда, когда человек не хочет их обнаружить.
Соглашаясь с тем, что русская цивилизация за
последних два века была «кое в чем» слепком с цивилизации европейской, и задаваясь
вопросом: «Но она-то сама, эта новая европейская культура, полностью ли она
самостоятельна и оригинальна? Все то, чем она живет, ею ли единственно и
создано?» — Адамович спешит уточнить: «В вопросе этом нет никакого злорадства, нет и тени полемической запальчивости» (с. 187).
Его вопросы не просто лишены полемики, они не обращены к собеседнику, а посланы
как будто кому-то высшему, «нададресату», как это назвал Бахтин, и это делает
его прозу такой «стихоподобной».
О смысле культуры, о смысле самой жизни, о
человеческом назначении Адамович думает безответными, неопровержимыми
вопросами: «Если миллиарды лет тому назад возникло одухотворение материи, если
много, много позже началось — по Тейяру — „очеловечивание“ земли с долгими
веками той же работы впереди, то не приобретает ли понятие культуры оттенка
метафизического? Не в том ли единственно важное человеческое дело, чтобы
довести одухотворение и очеловечивание до конца?» (с. 196).
Кому-то может показаться это вопрошание
бесцельным, слишком метафизичным… Мне жаль этого «кого-то». Между прочим,
Адамович и о нем высказался (опять напрашивается цитата): «Принципиальные,
прирожденные оптимисты ничего не подозревают, „вперед без страха и сомнения“ —
и точка! Опыт их не имеет никакого значения ни в жизни, ни в искусстве…» (с.
166). Бедные.
* * *
Почти
все главки «Комментариев» тематически перекликаются, как бы касаются друг друга
плечами. В них чувствуется «круговая порука» (любимое выражение Адамовича)
единой текучей мысли; они составляют композицию наподобие «венка сонетов».
«Литературный стиль писателя сколько-нибудь
оригинального есть результат душевных особенностей», — говорит Адамович (с.
51). Это не просто фраза. Однажды за воскресным чайным столом у Бердяева в
Кламаре, когда хозяин рассуждал о том, чего Бог хочет от человека, и
авторитетно толковал Его божественные требования, Адамович, при
сем присутствовавший, вполголоса спросил его: «Откуда вы все это знаете?»
Этот вопрос, заданный тихим голосом, мне
кажется, лучше, чем что-либо, рисует портрет моего героя. Так и вижу сидящего в
глубоком кресле молчаливого, внимательного слушателя, не вступающего в спор,
вдумчивого, сомневающегося, далекого от всякого фанатизма, привыкшего отвечать
за каждое свое слово. На книжной полке у меня стоит фотография Георгия
Викторовича, которую я скопировала из цитируемого издания «Одиночества и
свободы» и обрамила. Мне нравится его твердый и острый взгляд, притом что я как будто слышу вопросительную интонацию
человека мягкого, мыслившего, как Гамлет, «пугливыми шагами», и так глубоко, и
так серьезно. (Вижу, в мой рассказ об Адамовиче неумолимо
вторгается местоимение первого лица. Что ж. Об этом тоже им сказано:
«При всем желании не говорить о себе этого не избежать, когда хочешь сказать
что-нибудь не совсем общее. Убрать себя со своей дороги
нельзя» (с. 164).)
Можно
ли не утратить с годами детское простодушие вопросов, посылаемых в эфир: откуда
мы? где мы? можно ли предвидеть будущее (а если можно, то, значит, оно где-то
уже есть!)? Как не потерять пристальное внимание к загадкам мироздания, то есть
постоянное ощущение связи с ним, недоступным пониманию? Только сильный
интеллект способен оставить при себе эту ускользающую часть детства и заставить
служить себе во благо.
Что
такое одиночество, он знал не понаслышке. Оно усугублялось еще и тем, что рядом
с ним никогда не было женщины — он женщинами не интересовался. «Раннее слово
„голубой“…» — есть такая строчка в его стихах. Часто эти люди обладают
«страстной женскою душой», как сказал о поэтах Тютчев. В сочетании с мужским
интеллектом это дает замечательные плоды. Независимо
от пола, которым наделила природа. (Тут возможны, надо сказать, варианты:
мужчина с женским умом и мужеподобной душой, пожалуй, худший из них, хотя
женщина с таким же набором, наверное, не лучше.)
* * *
Листаю
«Комментарии»… Листаю — не совсем точно: открываю наугад страницу и застреваю
на ней — трудно оторваться. О чем только он не подумал! — мысленно восклицаю.
О смерти, конечно. Смерть и поэзия — это такая
неразрывная двойчатка… «Нельзя быть поэтом, не помня о смерти. Не может быть
поэзии без отдаленного ее присутствия <...> Во всем великом, что людьми
было написано, смерть видимо или невидимо присутствует. Она не всегда тема, но
всегда фон, как
и в нашем существовании <...> Нестерпимая бездарность казенной советской
литературы, при явном обилии дарований, коренится именно в том, что смерть в
ней забыта» (с. 204).
Смею предположить, что Адамовичу понравилось бы
стихотворение современного поэта на эту тему, написанное, между прочим, в
глухие советские времена, и даже, возможно, он процитировал бы из него
последние строки: «Ах, поэзия, ты, как абхазская эта старуха, / Все не можешь о
смерти забыть, /Поминаешь ее в каждом
слове то громко, то глухо, / Продеваешь в ушко синеокое черную нить».
О красоте («Красота спасет мир»). А не придется
ли ею пожертвовать? «Красота аристократична — я едва не написал „реакционна“, —
и по связям своим, в родственном своем окружении, она социально порочна
<...> как безошибочно чувствовал это Толстой, человек морально гениальный
и именно
в силу этого-то стремившийся к эстетическому нигилизму, принявший его как
вериги! Красота исключает равенство <...> Красота, создаваемая одним
человеком, требует молчания, подчинения, невольной, бессознательной жертвы со
стороны ста тысяч других <...> Толстого сочли умственно ослабевшим, когда
он отверг свое художественное творчество, а ему ведь было стыдно, что, в то
время как обворожительная Анна в бархатном черном платье пляшет на московском
балу, какие-то люди, такие же люди, как она, по тому же образу
и подобию созданные, моют на кухне грязные тарелки. И на это, на праведность
этого стыда нечего возразить <…> А если все
равны, если все имеют право на то же самое, то бархата на всех не хватит, и
придется нам остаться с грязными подолами во всех смыслах, дословном и
переносном. Как трагичен этот вопрос. В какую глубь уводит корнями» (с. 167). В
самом деле, в какую глубь!
И все-таки придется признать, что прогресс есть.
В сущности, право всем дано одинаковое. Другое дело — возможности. Социальное
зло неистребимо, это очевидно, но кое-чего мы достигли, хотя бы на скрижалях.
«…В доступе к духовным и жизненным благам все должны быть сравнены, какой бы
ценой ни пришлось за это платить» (с. 167). Только конец этой фразы вызывает
сомнение.
О революции. «Революции совершаются во имя чего-то несомненно хорошего, правильного, нужного и
справедливого. Почему вырождаются они во что-то злое и отталкивающее? Каким
образом из добра возникает зло?.. Нет единой решающей причины
<…> но кое-что, общее и роковое, выделить можно. <...>
Народные волнения и перевороты <...> движутся и одушевляются двумя
идеями: идеей свободы и идеей справедливости, или иначе — равенства. Но понятия
эти вовсе не дополняют одно другое, как мы часто по инерции считаем, а друг друга
исключают. Никакой гармонии между ними достичь нельзя… равенства человек не
хочет» (с. 211).
Прежде всего равенства
нет в природе. У каждого своя судьба. И, боже мой, какие разные бывают судьбы!
В нашем доме, под нами, жила Л. С., одинокая женщина-пенсионер, которая всю
жизнь состояла при вздорной, властной матери, ни разу не была замужем, заболела
опухолью мозга, претерпела операцию, в результате которой ее перекосило, и она
выходила на улицу, прикрывая марлей пол-лица, потому что прохожие ее сторонились,
а дети пугались. Незадолго до смерти (умерла в прошлом году)
она мне сказала мимоходом, что самые лучшие ее воспоминания — это когда в
студенческие годы она во дворе играла в волейбол с домовой командой, в
частности с М. П., нашим другом, родившимся и живущим в этом же доме, доктором
физико-математических наук, лауреатом государственной премии, объездившим
Европу, работавшим в Америке, человеком известным не только в России, наделенным разнообразными интересами и талантами. Л. С. была
высокого роста и спортивного сложения. Наверное, волейбол ей удавался. И это
все, чем одарила ее судьба. «Этим гиблое выпало время,
а тем — благое». Время и место в данном случае одни и те же…
Об эмиграции. Кто не участвовал в этих
безуспешных спорах? Некоторые из тех, кто уехал в 1970-е, пожалели об этом в
1990-е. Но дело было сделано, корабли сожжены, и оставалось только желать и
ждать худшего для жестоковыйной родины, как бы в компенсацию. Наиболее успешные получили возможность жить и здесь и там.
Они рассказали нам, что нет земли обетованной, подтвердили,
что «там лучше, где нас нет», что «дым отечества» в самом деле «сладок и
приятен».
«После всех бесед, споров и недоумений, надежд,
гаданий, обещаний… когда как ни разу еще в памяти нации оставался человек один,
наедине с собой, вне общества и лишь с насмешливо-ядовитым сознанием, что вот и
вне общества можно еще существовать, любить, думать, жить, — все-таки и после
всего этого не поздно и не лишне повторить, что
главный для нас общерусский вопрос, над личными темами, есть вопрос о Востоке и
Западе, о том, с кем нам по пути и с кем придется разлучиться: Россия страна
промежуточная» (с. 162). Не правда ли, это про нас? И даже «насмешливо-ядовитое
сознание» восстало ото сна и распространилось, подчас мешая трезвости и восприимчивости
ума.
О старости. «Но теперь мне почти все стало
казаться так глупо и ничтожно, настолько „ни к чему“, что, честное слово, предпочитаю я сидеть у себя сложа руки и смотреть в потолок.
По крайней мере, „покой и свобода“! Раскроешь журнал: Боже мой, о чем они
пишут! и как пишут! Пойдешь на какое-нибудь собрание: Боже мой, какие
самодовольные физиономии, какое пустословие! Хочется бежать, выйти на улицу,
где небо, дождь, ветер, и никто не лезет из кожи, чтобы продемонстрировать,
какой он умный… Но в глубине-то души
я прекрасно знаю, в чем дело, и, если бы не лукавил, должен был бы сказать
себе: ничто не изменилось, люди не хуже и не лучше, чем были прежде, это ты,
голубчик, уходишь мало-помалу из жизни, выпускаешь ее из рук…» (чеховская мысль
из «Скучной истории») (с. 217).
Мне часто, когда я выхожу из гостей на свежий
воздух — зимой ли, летом, — вспоминается где-то вычитанный эпизод, как, покинув
собрание философского общества и выйдя на улицу, Андрей Белый сказал: «А все
же хороша объективная реальность!» Такое понятное чувство. Но когда я говорю,
закрывая журнал: «Боже мой, о чем они пишут! и как пишут!» — мне все-таки,
честно скажу, не кажется, что дело во мне.
О символизме, о «серебряном веке». «„Век“
бессовестно играл в тайны, многозначительно давая понять, что узнал что-то
важнейшее, открыл что-то вещее, — многие из нас, из тогдашнего
декадентствовавшего стада, из тогдашней желторотой литературной молодежи,
откликались, ловились на удочку и с дрожью раскрывали „Весы“ или даже поздний,
уже обмельчавший „Аполлон“, надеясь вот-вот прозреть, приобщиться, удостоиться
посвящения» (с. 202).
О поэзии. Об этом предмете у Адамовича так много
сказано, что не решаюсь выбрать что-либо одно… Всю
жизнь он думал о поэзии, и почти в каждом его эссе что-то далеко не ординарное
о ней сказано. Его эссеистика представляется мне учебником Поэзии, незаменимым
руководством для тех, кто ею интересуется. И все-таки
именно на эту тему нам есть что возразить, или скорее уточнить. Кое-что за это
время произошло. Мы, дети не самых «страшных лет России», так прочли в ранней
молодости Мандельштама, Пастернака, Кузмина, Заболоцкого, как мало кто читает.
«Что однажды мелькнуло в чернилах, / То навеки осталось в крови». Для нас это
был хлеб насущный, а не «пирожное», как для Адамовича. Это была защита от
лицемерной и разбойничьей власти. То, что Адамовичу казалось «украшательством»
стиха, не всегда было таковым. Мы не можем согласиться с тем, что Пастернак
«ищет обходных тропиночек, да еще со скамейками для
отдыха», хотя нарисованная картинка выглядит забавно и мило. Ведь, если
вдуматься, искусство само ищет обходных путей, чаще всего достижения ждут поэта
(да и прозаика) как раз на неведомых дорожках в стороне от проезжей части. Хотя
нельзя не присоединиться к тому, что «мало что
расхолаживает сильнее, чем художественность назойливая или, правильнее сказать,
наглядность художественных намерений» (с. 239). В этой связи тем удивительней
недооценка Михаила Кузмина: вот уж у кого не было назойливой художественности,
наоборот, домашняя простота и искренность, которые почему-то не тронули
Адамовича. На современниках, принесших нечто свое, непривычное, как правило, и
спотыкаются. Даже Адамович ошибся.
А вот наблюдение, которое к нам, нынешним, имеет
прямое отношение: «…Теперешний „расцвет“ вызван, вероятно, во Франции не
столько буйством творческих сил, сколько упразднением всего, что еще недавно
составляло формальную основу и ткань поэзии. Сейчас во французской поэзии „все
позволено“, и, где начинается творчество, где кончается болтовня, не знает
твердо никто» (с. 236).
* * *
Замечательны
портреты писателей. Думаю, что лучше Адамовича никто не
сказал о Толстом, Блоке, Достоевском, Бунине, Маяковском, Есенине,
Мережковском, Розанове, Зинаиде Гиппиус…
О Толстом. «Да, нельзя сказать, что это „хорошо
написано“. Но можно и надо сказать, что, за редчайшим
исключением, самые совершенные образцы русской прозы тускнеют и чуть ли не
кажутся словесной трухой рядом с этим „косноязычием“, изнутри оживленным
библейской огненной несговорчивостью, и что с такой силой, с таким верным
соответствием между „что“ и „как“ никто никогда в России не писал» (с. 196).
О Блоке. «Чем был бы без него
русский модернизм, этот столь теперь восхваляемый серебряный век, похожий на
пир во время чумы?» (с. 202); «Блока измучила потребность этического оправдания
эстетики»; «…безнадежно и беспомощно хотелось ему в мечте обнаружить правду»
(с. 190); «Блок был сердцем и сущностью эпохи, и теперь стихи его уже не те, не
таковы, какими когда-то были. Это случается в истории искусства» (с.
205). Но и таковые, они нужны каждому поэту. Блок — это камертон самой поэзии.
Мне кажется, что его «звук» проникает не только в тех, настоящих, кто писал и
пишет после него, но и в предшественников. Он присутствует в речевой музыке,
свойственной природе стиха.
О Маяковском. «Маяковский с первых своих
юношеских стихов принял нелепую, ребячески-наивную позу: громыхать, ругаться,
поносить все без разбора. Мир подгнил, мир порочен, корыстен, темен, убог? Это
не новость. Поэты как ни в чем не бывало пишут о
ручейках и цветочках? Поощрять их не следует. Но есть другая поэзия, есть
другой ее образ, и перед ним площадная демагогия ничуть не лучше цветочков.
Пожалуй, даже хуже, потому что претенциознее и заносчивее, оставаясь столь же
уныло-банальной». Адамович возражает Пастернаку, восхищавшемуся поэмой «Во весь
голос»: «…мощная ритмическая раскачка, какой-то набат в интонации — все это
могло бы оказаться неотразимо. Но плоский, нищенский текст невыносимо
противоречит ритму. Дыхание рвется к небу, а текст упирается в низко нависший
потолок и под грошовой известкой отлично себя чувствует. На двухаршинный взлет
он ведь только и был рассчитан!» (с. 205). Удивительно, что им увлекались как
новым словом в поэзии Пастернак и Цветаева, Тынянов, Шкловский, Лидия Гинзбург…
Гадая о том, что случилось с нами, с «самой
читающей страной», как о нас говорили слависты Европы и Америки, со страной,
где национальной гордостью была поэзия (а теперь поэтические книжки
книгопродавцы берут в количестве пяти штук за отсутствием читателя), я
наталкиваюсь на почти кощунственные мысли. Не знаю, что им противопоставить.
Мне кажется, что мы сейчас, при диком капитализме, пришли к тому, что застал
Адамович в эмиграции, когда сказал: «на Западе мы не были дома», то есть
русский образ жизни и чисто русские устои человеческих отношений там
отсутствовали. Общество было разрозненным. Люди жили сами по себе, культура —
сама по себе.
В советские времена был досуг
и была нищета. Сочетание этих обстоятельств оказалось необыкновенно благотворно.
Мы собирались «под штукатурным небом» в 40 ватт, обсуждали философские
доктрины, часто полученные из вторых рук, говорили о литературе, читали одни и
те же для нас издаваемые на Западе книги, которые доставали на черном рынке, у
нас складывались сходные мнения и вкусы, мы ценили случайно проникавшие в
печать талантливые произведения современников… В конце
концов советская власть так триумфально пала не только из-за нехватки нефти, мы
всенародно были к этому готовы, исключая разве что номенклатурных работников,
среди которых тоже, как потом выяснилось, были отщепенцы. Так что же? Нужны цензура и железный занавес?
Я пытаюсь представить себе, что сказал бы о нас
Адамович. Когда читаю его, на каждом шагу мне кажется, что он умыкнул мою
мысль. Признаюсь: все, что мне хотелось бы сказать, он сказал. И как сказал! Я
чувствую себя стреноженной его виртуозной прозой. Но что об этом говорить?
«Боязнь фразы есть тоже фраза». Думаю, что он болезненно ощутил бы потерю,
которая не предполагалась нами, когда мы выходили на Дворцовую площадь, голосуя
за демократию, и ликовали, приветствуя роспуск КПСС.
Пишущие люди оказались сейчас в России в
положении сходном с тем, о котором писал Адамович, — одиночество и свобода.
Одиночество в какой-то мере необходимо, и наше одиночество, возникшее в
постперестроечный период вкупе со свободой, предоставило неожиданно «громкие
права»: пишущий человек почувствовал, что нет общих целей, общего мнения и
чтения, что многое, если не все, зависит от него самого. К сожалению, за
приобретениями, как привязанные на веревочке, тянутся потери. Исчез читатель,
поэзия не востребована… Это тоже роднит нас с
Адамовичем. В этой ситуации проза Адамовича продолжает расти
в цене, она требует не столько внимания к предмету его критики, сколько
«душевной обращенности» к тому, что составляет интерес его мысли, к тому, «о
чем думаешь иногда по ночам, о чем надо было бы думать всю жизнь, но
невозможно», как сказал один читатель философского сочинения.
Почти каждый год в поисках летнего, на досуге,
чтения я подхожу к книжным полкам, и рука сама тянется к «Комментариям».
Подобно кошке, которая находит нужную ей траву, странным образом опять и опять
я нуждаюсь в этом чтении, как в необходимом организму витамине.
В Британском музее хранятся мраморные обломки,
украшавшие Парфенон и привезенные в Лондон. На них поистине, говорит Адамович,
«без волненья смотреть невозможно». И вовсе не потому, что они действительно
так прекрасны — в этом разбираются только специалисты, — «а потому, что они
„оттуда“, что их видел Платон, видел Софокл…» (с. 187).
Мне посчастливилось побывать в этом музее, и я
могу подтвердить действительно сильное впечатление, не вполне понятное. Почему
это так волнует? Смотришь на эти обломки как на живых свидетелей дорогих теней,
кого только они не видели! Да, Платона, Софокла (почти мифологические
персонажи). Наверное, видели Пруста. Возможно, Батюшкова. И в обтекающей их
толпе полвека назад не может быть, чтобы не заметили Адамовича.
1 Все прозаические цитаты
даются по изданию: Георгий Адамович. Одиночество и свобода. М., 1996. Стихи
даны по изданию: Георгий Адамович. Полное собрание стихотворений. Новая
библиотека поэта. Малая серия. СПб., 2005.