НАШИ ПУБЛИКАЦИИ
Борис Чичибабин
«Всегда мерил все его
мерой»
О Льве Толстом>
Давным-давно,
в 1976 году, Борис Алексеевич Чичибабин (1923—1994) и его жена Лиля приехали к
нам в Одессу. И хотя приехали они в отпуск — отдохнуть и посмотреть знаменитый
город, поплавать в море и погреться под южным солнцем, — а все-таки какой же
отпуск без стихов... И стихи звучали и жили. Звучали в тесных комнатках
одесских квартир, в парке, на пляже — то для двадцати, то для десятка, а то и
для одного слушателя. Записывались на магнитофон, чтобы остаться с нами.
Передавались из рук в руки на тетрадных листках, исписанных знаменитым
полупечатным чичибабинским почерком.
Мы
словно открыли новую галактику. Нам казалось тогда, что жизнь разделится на два
периода — до знакомства с его стихами и после. Это был наш поэт, который
говорил с нами о том, о чем нельзя было не говорить. И не просто с нами, но и
за нас, вместо нас, выражая то, что и мы сказали бы, если б умели.
После
отъезда Чичибабиных в Одессе как-то сама собой образовалась группа в основном
молодых людей, объединенных любовью и интересом к поэту. Письма Бориса
Алексеевича мы зачитывали друг другу, спорили или соглашались, но прежде всего — учились размышлять о том, что сам он и мы
вслед за ним называли Главным. Это был исповедальный разговор о литературе и
писателях, о религии и поисках Бога, о современных проблемах и давних днях
человечества.
К
тому времени Чичибабина уже исключили из Союза писателей и нигде не
публиковали, но мы не могли смириться с тем, что такие стихи почти не
известны. У меня была плохонькая пишущая машинка — и стихи, записанные рукой
Бориса Алексеевича. Так появилась первая одесская самиздатская книжка: «Борис
Чичибабин. Стихотворения». Это было в 1977-м. Тираж — пять экземпляров.
Потом
такие тиражи повторялись снова и снова. Эти самодельные книжки расходились по
Одессе, уезжали в Киев, Харьков, Москву, Ленинград. Сколько их было? Теперь и
не вспомнить…
«У
меня уже много лет есть мечта — написать книгу о любимых писателях, о
прозаиках, о многих, потому что любимых много, — говорил Борис Алексеевич. — Я
одно время надеялся, что смогу в своих письмах на каких-то листочках начать
такую книгу. Но для этого никогда не будет времени».
Так и
случилось. Не было времени. Не успел.
Я
попыталась осуществить мечту Бориса Алексеевича, собрав эпистолярные
высказывания поэта о любимых писателях. Книга «Борис Чичибабин: уроки чтения»
готовится к печати. Одну из ее глав предлагаем читателям «Звезды».
Эпистолярные
размышления поэта, собранные воедино, сохраняют доверительную, камерную
интонацию. Не претендуя на законченность, чичибабинские тексты приглашают
читателя к разговору. И во что бы этот разговор ни вылился — в дискуссию и
несогласие с автором или в радостное обретение единомышленника, — он будет
нужным, живым, интересным.
«Светлый
гений» Толстого сопровождал Чичибабина всю жизнь. Не разделяя в зрелые годы
«толстовского утилитарно-аскетически-враждебного отношения к красоте мира»,
он любил писателя любовью «светлой, радостной, легкой», а «Войну и мир» считал
«великим романом», «книгой, которую нужно перечитывать каждые десять лет и
заново открывать».
Полина Брейтер
* * *
Знаете
ли Вы, что Толстой всю жизнь был для меня самым любимым моим человеком, ближе и
родней всех друзей, спутников, близких?
Я
не знаю, кто он мне был — старший брат, отец? Я мысленно не называл его
так, но всю жизнь я прожил с ним. Скорее он был просто другом, но не
обыкновенным, какие приходили ко мне, спорили, пили водку, слушали стихи, а
другом великим и единственным на всю жизнь, старшим и
единственным. Друг-бог. И больше никого я так и не встретил в жизни, кто любил
бы его так, как я. Всю жизнь хотел встретить — и не встретил.
<...>
Несколько лет назад Вы читали своим ученикам «После бала» и говорили об этом
рассказе. Там все наоборот: приятный человек, хороший отец,
семьянин, товарищ вдруг открывается как зверь и изверг — и неприязнь к
нему (то ли это слово? — не неприязнь, ужас перед ним, неприятие его)
герой переносит на его дочь, ни в чем — пока — не виноватую, на всю
семью (а дальше — на весь род, на все человечество). И это же Лев
Толстой! Так что же нам думать?
<...>
Девяносто девять из ста читавших вопросов не задают. И все эти девяносто девять
из ста в еще большей степени, чем толстовский полковник из «После бала», не
плохие и не хорошие, даже скорее, по крайней мере в
житейском, в обиходном, в «нормальном» смысле, хорошие люди.
По-моему
же, во всяком случае, на первой, еще не религиозной ступеньке понимания, не
плохие и не хорошие люди — это плохие люди. Быть хорошим, когда можно, или
модно, или выгодно, — это не значит быть хорошим. И вряд ли Ваши дети
согласились с Вами, что полковник не плохой человек, хотя я и не знаю, как Вы
им объясняли.
Другое
дело, что это только первая, самая первая ступенька, но перескочить ее нельзя.
Есть
другие ступеньки. «Плохой» и «хороший» — это не философские понятия и в конечном счете не религиозные. Хотя религия и говорит
прямо
о добре и зле, о «хорошем» и «плохом», но в сравнении с Богом что значит
«плохой» или «хороший»?
«Нет
в мире виноватых» — сказано в «Короле Лире» (впрочем, это, кажется, не
у Шекспира, а у старого русского переводчика, в переводе Пастернака нет этих
слов, и Козинцев взял их из старого перевода). Но «виноватых» ведь и правда нет, хоть с этим и трудно и страшно согласиться
после прочитанных, безусловно правдивых, книг.
Не
умею я об этом писать, многое я мог бы, да и нужно,
сказать, но не сразу и не гладкими словами, а так, как говорят родные люди,
понимая друг друга с полуслова или без слов. Надо жить, надо думать, надо
мучиться. А счастливым быть нужно, если получится.
* * *
...Вот
точная цитата тех слов Толстого о зле, которые я пытался как-то пересказать
Вам. «Московскому адвокату Л. К. Маковскому. Ответ мой на Ваш вопрос следующий:
зла объективного нет. То, что мы называем злом, есть непонятное и недоступное
нашему пониманию добро. Лев Толстой».
По-моему,
тут есть над чем подумать...
* * *
<...>
Я не сумел сказать, какая это большая, радостная и чудесная новость —
снег. Я проснулся утром в субботу и увидел это чудо, и погрустил,
и порадовался. Он лежит с субботы, а сегодня четверг, и он все подсыпает, и
белое чудо, лежащее на земле, все обновляется. Мы смотрим на
это белое, чистое, великое чудо, и нам приходят в голову торжественные и
светлые мысли — о Вечности, о жизни и смерти, которой нет, потому что если
Лев Толстой мог сказать о зле, что оно — добро, о котором мы не знаем, что
оно добро, то и смерть — это какая-то неизвестная нам форма жизни.
Разве мертв снег, разве мертвы облетающие листья деревьев? Так, наверное, и
нашей человеческой смертью, тем, что называется этим словом, не кончается наша
Вечная жизнь, а только переходит во что-то иное и таинственное, и таких
переходов тоже, наверное, много.
<...>
О Наташе Ростовой я поспешил с Вами согласиться, но мое согласие с Вами —
только очень маленькая часть моего истинного отношения к ней.
Если
бы разговор о Наташе происходил при тюремном свидании, ограниченном минутами,
этого моего согласия с Вами оказалось бы вполне достаточно для того, чтоб
знать, что мы в этом вместе. Но на самом деле все серьезнее и глубиннее.
И — страннее. Получается знаете как: если
отвечать одним словом на Ваше отношение к ней, то не задумываясь,
безоговорочно — да, да, да, а если разбираться, если говорить не одним
словом, а многими, выходит, что я больше не согласен, чем согласен. И еще то
странно и удивительно, что
в отношении к Наташе мы с Вами поменялись местами: это Вы должны были бы мне
сказать то, что я сейчас попытаюсь сказать, — может быть, оттого что это о
книге, а не о жизни.
Но
сначала — почему на тюремном свидании я отвечал
бы Вам согласными «да, да, да».
Потому
что Лев Николаевич действительно не знал Чуда Любви и не верил в него. Если бы
он услышал разговор о «половинках» (помните Платона?), ему стало бы смешно, или
неприятно, или противно, он посчитал бы его романтической и безбожной чушью.
К
тому же он разделял предрассудки, порожденные воспитанием и опытом, и, скорее
всего, не любил, когда женщины задают «неженские» вопросы. Многие мужчины этого
не любят. Поэтому Наташа, так, как она выведена в романе, лишена той
напряженной и мучительной внутренней жизни, которая составляет суть Пьера и
Андрея Болконского. На первый взгляд (но только на первый взгляд, и об этом
будет дальше) она и вообще лишена духовности. Потому что у меня в памяти Наташа
эпилога — с пятнами на лице, с пеленками, со всем бабским, «жениным»,
неприятным и некрасивым, и эта Наташа иногда перечеркивает в моем сознании
прекрасную и прелестную Наташу романа. В конце она просто ужасна, ужасен и Лев
Николаевич, увидевший ее такой. Лучше всего забыть этот эпилог и запомнить
милую и светлую девочку из всего остального огромного романа.
Я
люблю эту девочку, а Вы судите ее и не любите. Если бы я сказал
Вам о ком-нибудь не в книге, а в жизни, что я не люблю его потому-то и
потому-то, Вы огорчились бы или рассердились и стали бы мне подробно объяснять,
почему я не прав, как же я не вижу, что хотя он действительно вот такой, как я
увидел, но он еще и такой, и такой, и такой...
То, что Вы не любите ее, не принимаете, мне
представляется страшным не только по своей несправедливости, но страшным и
чудовищным по своей забавности. Вы не видите, как она похожа на Вас — или
Вы на нее, так правильнее, она старше и «вечнее» Вас. Чем? Да всем, господи! Язычеством своим, естественностью, упоением жизнью, тем миром,
который и для нее, без малейшего сомнения, Божий, добротой, чувственностью,
безмерностью, неуемностью, чистотой. Чувством прекрасного,
чувством подлинного.
Ведь Вы не любите ее знаете почему? —
потому что она не задает Ваших «детских» вопросов. Умение, потребность задавать
эти вопросы Вы путаете
с духовностью. Но это все равно что путать с
духовностью интеллектуальность или способность понимать и любить искусство.
В том мире, в котором Толстой поселил свою
любимую героиню, в той обстановке, с тем воспитанием ей не нужно задавать Ваши
вопросы, ей это не приходит в голову. И Вам бы не пришло в голову задавать свои
вопросы, если бы Вы оказались в том мире.
А Вы попробуйте «вынуть» Наташу из этого
книжного мира и переселить ее в другой, с другими
людьми — с Раскольниковым. Или, еще лучше, представьте ее с кем-нибудь,
когда она узнает о его беде. Разве она не прижала бы его голову к своей груди,
не сделала бы для него все, что сделали бы Вы?..
* * *
И
красоту можно изуродовать, исказить косметикой и дурной жизнью. И талант можно
пропить, заспать, продать.
Вы
читаете дневники Толстого. Гений ему был дан от природы. Но Вы же видите, как
он сам с собой боролся, как он совершенствовался, рос, поднимался со ступеньки
на ступеньку. Это же уже не от природы, это же уже от него самого, и Вы же за
это его любите, поэтому братом называете.
Не
снимайте с людей ответственность. Это неправедно, это нехорошо.
Давайте
мерить людей «толстовской мерою», не мерой гения, а мерой добра, мерой любви,
мерой желания добра и любви. Этой мерой всех людей можно и должно мерить —
на любом уровне.
* * *
Самые
прекрасные люди на свете бывают, в моем представлении, двух типов.
Один тип — это Лев Николаевич Толстой. Мы называем его своим братом, мы очень любим его, он в числе самых
любимых наших людей, самых близких и нужных, но — не знаю, как Вам, а мне
было бы с ним часто трудно и тягостно: я представляю, что провести с ним
несколько часов, вечер или день — в комнате за столом, или в лесу, или на
берегу моря — было бы и хорошо и радостно, и, наверное, нам было бы
что сказать друг другу и за что отнестись друг к другу со
взаимной симпатией и уважением, но жить с ним под одной крышей было бы тяжелым
испытанием. Слишком много обнаружилось бы несовпадающего, непохожего, чужого.
Он, конечно, невзрослый, в этом я сразу
поверил Вам, но он особенный невзрослый, во многом не наш. Он же был «хозяином», хорошим, крепким, деловым хозяином, даже
делающим культ из дела, из труда, не духовного, а земного, «предисловного»
труда.
Вы
обратили внимание на то, что из всех великих писателей он — единственный,
не обладающий чувством юмора? В нем не было легкости. До конца жизни он с
непонятной мне враждебностью относился к земной, чувственной любви и вообще к
женщине как Женщине. Самое главное, что в нем не было
легкости, именно «нормальности» и «обыкновенности»; может быть, он и не был
гордым или научился подавлять, смирять в себе гордыню, высокомерие, но «привилегированным»
в каком-то смысле он точно был.
* * *
Воскресенье
у нас было хорошим, потому что я смотрел по телевизору «Живой труп» —
старый спектакль с гениальным Николаем Симоновым, и мы радовались, плакали и
любили и жалели Федю Протасова и всех других людей, и любили Льва Толстого.
* * *
Вы
не смотрите по телевизору «Слово о Толстом», а как раз вчера была вторая серия,
о яснополянской школе. Лев Толстой считал вслед за Руссо, что человек рождается
совершенным. Он, правда, не знал генетики (впрочем, не нужно и преувеличивать
его незнание, он многое знал, в том числе и генетику, просто в то время она еще
не знала многого), но не стоит так исключительно полагаться на роль природы и
наследственности.
Перед каждым человеком стоит выбор. Рано или
поздно он должен его сделать — и делает на всю жизнь.
* * *
Мы
часто говорим о книгах, писателях, явлениях: это наше или это не наше.
Это очень по-детски правильно. Но правильно это именно по-детски, во всех
значениях, на детском уровне представления о мире и жизни. На самом деле все
сложнее, таинственнее, трагичнее.
И вот оказывается, что Толстой в чем-то совсем не
наш, а это очень страшно.
<...> Дело не в том, что, как я когда-то
говорил, в его жизни не было Чуда, что он не знал чуда любви, чуда совпадения,
слияния половинок и поэтому «не верил в любовь», — это, в конце концов,
его беда, его личная особенность. Но он в Чудо и не верил, его Евангелие —
без чудес. Он не знал чувства «звезды», он был свой на этой земле, и даже
Царствие Божие ему мерещилось не там, а здесь, — очень-очень
нескоро, но здесь, на этой земле.
<...> А вот Лев Николаевич, которого мы
оба так любим, не одобрил бы религиозности любви двоих возлюбленных друг
к другу, ее тождественности для них любви к Богу, веры в Него. Для него это
были бы разные и несовместимые чувства. Он не просто не одобрил бы — ему
было бы враждебно, противно слушать их или случайно прочитать их письма друг
другу.
Мне очень страшно писать Вам такое. Я люблю
Толстого раньше, чем Вы, и, мне кажется, больше, чем Вы. Когда-то я говорил,
что люблю его больше всех живых и мертвых, кто был когда-нибудь на земле
(Пушкина я тогда любил меньше, о Христе как о реальном человеке я не думал). Но
мне кажется, что я больше думал о нем и больше и лучше знаю. Вы говорите: «Он
же Бога любил, он же Иисуса любил». Мне кажется, что когда-нибудь Вы увидите,
что любимый им Бог — не совсем наш Бог и его Иисус — не совсем тот,
кого мы
с Вами любим. Наш Иисус не осудил бы влюбленных за то, что они так думают, а
Толстой осудил бы жестоко и грубо.
Я
недаром спрашивал, взрослый он, по-вашему, или нет. Я соглашаюсь с Вами, что
он, конечно, не взрослый, потому что он был не как все и не посмеялся бы над
«детскими» вопросами. Но он по-другому невзрослый, он —
семьянин, хозяин, военный, помещик, охотник, неутомимый любовник (в разговоре с
Горьким он сам другое слово употребил, мужицкое, грубое), писатель, который,
по Вашим же словам, знал и описывал то, чего никак не мог знать по своему
опыту, — не такой невзрослый, не маленький, не как Илюша Обломов с детскими
глазками, не знающими о грехе.
Вы же вот уже, даже, наверное, не умом, а просто душой,
почувствовали, приняли, что совсем «нерелигиозный» Пушкин — самый наш.
<...>
А о Толстом я такое побоялся бы сказать.
* * *
Я
не стал меньше любить Толстого. Но знаете, слушая Моцарта, я знаю, что у этой
музыки лицо моей любимой. Я без всякого напряжения вижу ее лицо у Моцарта, у
Пушкина. Мне легко увидеть ее лицо у Христа. А у Толстого мне трудно увидеть
лицо моей любимой.
Это
не значит, что я не люблю этого лица (Толстого), но я его иначе люблю.
<...>
Если бы Толстой встретил свою Консуэло (вместо Софьи
Андреевны), если бы он узнал Чудо или хотя бы знал о Чуде, о его возможности,
он во многом не был бы Толстым. Не было бы «Анны», не было бы
«Крейцеровой», не было бы ужасной фразы о том, что «это так страшно, что нельзя
и представить с любимой» (между прочим, совсем случайно у Фейхтвангера в «Мудрости
чудака» вычитал похожее: «У животных совокупление чище, чем у людей. Животные просто не знают ничего иного; люди же, растрачивая на
совокупление то, что должно принадлежать любви, испытывают жгучий стыд» —
и похоже и не похоже).
Нет,
сейчас мне не представляется такой невозможной, такой наивной и смешной Ваша
мысль: что если бы он встретил... Но это уже была бы другая судьба. Можно
представить, можно помечтать, но это уже была бы другая судьба. Он тогда был бы
другим — не тем Львом Толстым со своими бровями и глазами под ними, каким
его знает весь мир.
<...>
А я всегда мерил все его мерой. Я никогда не рассказывал Вам, например, как я
люблю стихи, почему, за что, какие я люблю. Я говорю: стихотворение должно
быть как «Война и мир» — и никто, конечно, не понимает... Вот я слушаю
какие-то стихи. Это настоящие стихи, честные стихи, хорошие стихи. Я хвалю их,
я не только потому хвалю их, что не знаю, что другое можно о них сказать, но и
потому, что, пока я их слушаю, они мне в самом деле
нравятся. Но послушал — и забыл, и перечитывать не хочется. Но не могу ж я
сказать: это стихотворение плохое, потому что оно — не собор Анны, не
церковь в Коломенском, не «Война и мир».
Мы любим путешествовать, любим открывать прекрасные города, у
нас есть наши любимые: Вильнюс, Львов, Таллин. Эти города — тоже ведь
произведение искусства, каменные книги, писавшиеся веками. И в городах этих есть
удивительные здания — не только соборы, не только храмы и дворцы.
Города
строятся столетиями, соборы — десятилетиями, дома — годами. Мы почти
и не знаем имен архитекторов, а жаль. Все это стоит уже несколько столетий и,
даст Бог, еще постоит. И в этом есть душа, говорящая с нами, живая, святая.
Можно
ли сравнить с этим труд писателя, его творения, которые строятся, что ни
говори, гораздо скорее — месяцы, может быть, год или немножко больше?
Да, можно, если речь идет о великих романах.
Такие романы — тоже соборы, законченные миры, законченный и совершенный
космос. «Война и мир», «Пиквикский клуб», «Отверженные», «Консуэло»,
«Гекльберри Финн» — не только вся Россия, вся Англия, вся Франция, вся
Европа ХVIII века, вся Америка. Это и космос, нечто
завершенное, совершенное, замкнутое и открытое в одно и то же время. Сколько
судеб, сколько мыслей, сколько открытий, сколько поводов для новых мыслей и
открытий, которые их творцы, может быть, и не имели в виду.
Ну а поэзия, лирическое стихотворение в 40—50, а
часто и меньше строк? И является его идея, его «душа» в мгновения озарения, как
говорят, «по вдохновению», а на его перенос на бумагу,
запись, отделку требуется несколько часов. Можно ли сравнивать? Стыдно же: собор, дворец, жилой дом с балконами, с двориком, с
лестницами, площадками, переходами, нишами, роман, населенный героями, полный
воздуха, судеб, живой жизни, — и несколько рифмованных строчек, где ни
Пьера, ни Наташи, ни Наполеона, ни России, где все о себе, через себя, через
свое «я»: «Я вас любил...», «На холмах Грузии...», «Не дай мне Бог сойти
с ума...».
Я думаю, что Толстой потому и не любил стихов,
потому так упрямо, так принципиально, демонстративно и отвергал их, что
чувствовал это несоответствие, эту невозможность, невероятность сравнения того
с тем.
Но ведь великих поэтов он любил, без них он жить
не мог («без Тютчева жить нельзя» — известные слова), как без Моцарта,
Шопена и Бетховена. В поэзии гораздо больше, чем в прозе, разница, пропасть между великим и обыденным. Или действительно чудо: несколько
строк, равных по духовности, законченности, космичности любому собору, любому
роману, — или то, что и не стоит запоминать, как я не могу и не хочу
запоминать многие стихи, даже если их так любят все мои пишущие друзья:
безделушки, прелестные пустячки, не собор Анны, не «Война и мир».
Вы только вдумайтесь,
лирический поэт ведь только о себе пишет, о себе одном, о своей любви, о своей
тоске, о своей радости, ненависти, тревоге, и если вроде о России, о людях, о
мире, о Боге — все равно о себе, о своей, о своих, о своем, — так
какая же у него должна быть душа, какая ответственность, чтоб себя, чтоб свое
людям
отдавать и думать, что это им будет нужно и важно!
Недаром же великие
поэты, истинно великие — древние китайские и средневековые иранские, Данте
и Шекспир, Басё и Эмили Дикинсон, Бодлер и Тагор, Пушкин, Лермонтов, Тарас,
Марина — в сознании наций, народов, человечества стоят неизмеримо,
несравнимо выше всех прозаиков (кроме разве все того же Толстого, Достоевского,
Сервантеса, Андерсена). «Заповiт» — собор. И
«Пророк» — собор и «Война и мир». И любое трехстишие Басё —
собор и «Война и мир». Законченный мир, законченный космос. И не только у
великих поэтов, а и у просто настоящих есть хотя бы одно стихотворение, как
«Война и мир». А стихи Беллочки или Кушнера — наверное, талантливые,
прекрасные — все-таки не «Война и мир». Так, по-моему...
* * *
Мне
хочется поговорить с Вами о Толстом. Мне это кажется очень важным, потому что я
вдруг отчетливо представил, как Вам страшно самой разбираться в той куче
«новых» фактов, знаний, догадок об этой великой душе, с какой Вам сейчас
приходится иметь дело. Как Вам должно быть «неуютно», растерянно-неприятно,
тревожно от всего, что Вы узнаете или что Вам заново напоминает подсунутый мной
Шкловский.1 Как Вам страшно разлюбить Толстого
или утратить в своей любви к нему что-то очень дорогое, очень заветное, милое,
важное.
Я
знаю, что это неправда, что это не может быть правдой, но мне представилось,
что в какие-то минутки Вы и ко мне относитесь враждебно, с раздражением или
даже злостью, видя во мне «искусителя», «соблазнителя», осквернителя Вашей
давней любви к Толстому. Но это неправда. Если что-то вроде этого получилось,
то это из-за краткости, обрывистости наших разговоров на эту тему. Сам я
никогда не разлюблю Толстого и, насколько это в моих силах, не дам Вам
разлюбить его или утратить что-то в своей любви.
* * *
Написав:
«Не верьте Шкловскому», я хотел написать: «Не фактам не верьте, а духу его
книги не верьте». Но эта фраза, как почти все заготовленные фразы, была бы
ложью. Ведь если нельзя верить духу, то и фактам не нужно верить. Вы, наверное, слышали выражение «глупо как факт»; нет ничего
ненадежней, обманчивей, мнимей «фактов».
Дело
не в том, что когда речь идет о таком человеке, как Толстой, то в противовес
одному ряду «фактов» можно выстроить такой же или еще больший ряд
противоположных.
Вот
Вы приводили слова Толстого о том, что жизнь стала страшна и мерзка. Но ведь в
дневниках, в письмах, в статьях, а самое главное, в художественной прозе Толстого сколько можно найти слов о любви к жизни, о том,
что она добра, прекрасна, права, сколько можно найти слов, говорящих об упоении
жизнью, преклонении перед ней, доверии к ней.
И
разве в этом есть противоречие? Ведь в нашем с Вами долгом
споре-неспоре, который давно, наверное, уже стал спором-согласием, Вы давно
поняли, что мое неприятие страшного, греховного, преступного, не-Божьего мира
ни капли не противоречит Вашему приятию Божьего мира, что мир, жизнь, люди
одновременно и Божьи и не-Божьи, что мое «не могу любить людей, распявших Бога»
согласно с Вашим «хочу любить», «нужно любить», что можно, отрицая, отвергая,
проклиная, принимать и любить, что даже не только можно, а что как раз и нельзя
иначе в этой жизни.
Так
что же, Вы считаете Толстого примитивнее нас с Вами? Он был огромный, может
быть, самый огромный из всех живущих людей, огромный, сложный, совмещающий в
себе многое «несовместимое». Вы же сами как-то сказали, что он все знал.
Но
повторяю, дело не в этом. Дело в том, что — а почему то,
что Вы узнаете о Толстом (или то, что Вы раньше знали, но не захотели знать,
забыли, а Шкловский Вам напомнил), может умалить, омрачить, ранить Вашу любовь
к нему? Разве Вы не хотите о любимом человеке знать все? И разве Вы не готовы
все полюбить?
Время
от времени я повторяю, что в близком, любимом человеке я принимаю все —
все грехи, ошибки, падения. Я это осмысленно и трезво повторяю. Я не просто
мирюсь с грехами и ошибками любимого человека, не вынужденно их принимаю, я
именно люблю их, потому что эти грехи и ошибки — любимого человека, и не
просто любимого, но любимого хорошего человека, прекрасного человека, грехи и
ошибки человека, любящего свет, добро, чистоту, безгреховность, грехи и ошибки
прекрасного человека, вытекающие из его природы, характера, душевного устройства,
неотделимые от его прекрасных качеств и поступков, и, наконец, грехи и ошибки, в
которых он сам первый кается, которыми мучится, от которых освобождается.
Вы вправе, Вы можете не любить своих грехов, ошибок,
падений, унижений, но любящий Вас любит их, не просто принимает, а любит, как
любит все в Вас, все Ваше, Ваш голос, походку, поведение, каждый шаг, каждое
вздрагивание, всю жизнь.
И разве Толстой не стоит такой же нашей любви?
Это же глупое вранье,
повторяемое людьми, не любящими Толстого, чуждыми ему, что вот, дескать, он,
пока мог, грешил, а на старости лет стал брюзжать и осуждать то, в чем сам
повинен.
Толстой, как никто другой, и в юности и в
детстве стремился к чистоте и к добру. Он грешил — и каялся, первый судил
себя, всегда, с первых юношеских дневников. Толстой всегда боролся, всегда был
в пути, всегда любил Бога. У него было много грехов, слабостей, ошибок, но это
грехи и слабости прекрасного человека, которые для
любящих делают его еще более живым, близким, трогательно-привлекательным.
Вот, оказывается, и он знал не все, не знал
Чуда. Не знал Чуда, не допускал его, не верил в Чудо. Он был единственным из
известных мне действительно великих художников начисто свободным от романтизма,
от романтического умения видеть в земном небесное,
сквозь земное — небесное.
Поэтому я и сказал Вам, что его Бог не совсем
наш Бог и Христос не совсем наш Христос. Его вера, его религия безвосторженна,
безэкстазна, бесчудесна, бестаинственна.
Иногда мне кажется, что он не к мужику пришел от
Бога, от Божьей заповеди любить меньших братьев своих, обездоленных и
униженных, а к Богу пришел от мужика, с мужичьих,
крестьянских позиций.
Вам покажется странным, невозможным, как это я
так говорю, ведь всем известно, что Толстой — верующий, религиозный, все
измеряющий Богом. Но мировоззрение Толстого, мировидение, мироощущение было во
многом материалистическим. Сам невероятное Божье чудо, он не верил в чудеса.
Он, так любивший женщин, так знавший их, так — лучше нас с Вами — все
о них знавший: чувство влюбленной девушки, и чувство хотящей, и чувство
роженицы, и чувство матери, с пеленками и с пятнами на пеленках, — не
знал этого главного единственного чуда Любви, Встречи, Соединения.
И то, что он
действительно не знал этого Чуда, проявляется с особенной силой не в том, что
он осуждает Каренину (он ее действительно осуждает, так получается не по
догадкам литературоведов, а по самому роману), а в том, что и тогда, когда он
сам любуется ею, своей героиней, своим ребенком, мы с Вами все равно ее не
любим.
Я никогда не любил Анну Каренину, да и вообще, как это ни странно (потому что
женщины Толстого — самые живые и подлинные в мировой литературе), я не
любил его женщин, разве что Наташу Ростову — до замужества и
пеленок — и в какие-то моменты Катюшу Маслову. Тех женщин, которых я любил
бы, он не то что не знал, он — гораздо
хуже — не принимал, у него было свое толстовское (вот с теми упрямыми
бровями под упрямым лбом) представление о женщине и свой (мужицкий) идеал
женщины.
Но ведь и это относится к тем грехам и ошибкам,
которые любимы. Тем более то, что он не знал Чуда, — это его несчастье,
его беда. Он же не выбирал своего воплощения, своего тела, своей души, своего
лица.
Не разлюбите его, не утратьте ничего святого и
главного в своей любви к нему.
А Софью Андреевну, конечно, жалко. И тем более
жалко, что, даже зная, что нужно любить всех людей и в первую очередь тех, кто
более нуждается
в любви, мы всегда будем с ним, а не с ней, на его стороне, а не на ее, —
даже когда он заведомо не прав, даже когда она заведомо права.
* * *
Пока
я отвлеченно обдумываю приведенные Вами дневниковые слова Софьи Андреевны, я
великолепно понимаю разницу между принципиальной
и природной добротой. Но как только я пробую эту понимаемую мной разницу
применить к кому-то конкретному — к Вам, к себе, к Толстому, у меня ничего
не получается, я запутываюсь и перестаю что-нибудь понимать.
Ну в самом деле. Ведь доброта принципиальная, да еще противопоставляемая доброте
природной, естественной, органической, может означать только доброту не органическую,
то есть не присущую сердцу и душе, не импульсивную, а доброту по убеждению, по
уму, по тому, чем я должен быть согласно моему учению, моей вере, —
другими словами, доброту по принуждению, по уговору с самим собой,
доброту-притворялку.
Так что ж, по-вашему, Лев Толстой похож на
быковского Бармалея, который решил стать добрым, потому что это выгодно? Но
ведь мы смеемся над таким Бармалеевым решением, потому что не верим в
возможность стать добрым по желанию.
Или Вам кажется, что человек по природе недобрый,
суровый, угрюмый, злой, если захочет, может сделаться добрым: родился злым,
поверил в Бога
и стал добрым, да?
Не проще ли согласиться, что для доброты
принципиальной, для доброты, вытекающей из убеждения, из веры, проповедуемой
доброты нужен все-таки как фундамент какой-то минимум доброты природной,
органической, присущей с рождения, с детства?
Ведь Вы же читали дневники Толстого, читали
«Детство. Отрочество. Юность», помните про зеленую палочку и «муравьиных
братьев», про дружбу
с яснополянскими школьниками. Господи, конечно же, Толстой был добрым, от
природы добрым, с детства добрым, а не только принципиально. Для меня это
несомненный факт. Тогда почему же Софья Андреевна написала такое в своем
дневнике? Почему мы чувствуем в этой ее записи какую-то правду? Почему Толстого
не одна она, а и другие знающие его люди считали недобрым (Горький где-то пишет
«злой старик»)?
Потому что Толстой добрый по-своему, по-толстовски.
В его сложной огромности, безмерности доброта не является главным, определяющим
свойством или качеством. Сказать о Толстом, что он был добрый, значит ничего не сказать о нем, и не знающий Толстого, не
слыхавший о нем ничего не увидит и не почувствует.
В своей житейской практике мы иногда, а может
быть и часто, путаем доброту с робостью, слабостью, мягкостью, с отсутствием
силы.
А Толстой был сильным. Он был добрым, от
рождения добрым, естественно добрым, но так же естественно, так же с рождения
он был сильным.
Ну а помните, что я говорил о силе? Сила действенная, активная не может не
требовать действия, не может не проявлять себя в деяниях, поступках, а
проявленная в них, она если не всегда, то почти всегда делает зло, в лучшем
случае кому-то делает зло, для кого-то она зло.
Ведь и Христос, уводивший поверивших
ему от их близких, делал этим близким зло, причинял беду, страдания, горе.
Кому-то он обязательно должен был представляться недобрым, упрямым, одержимым,
злым.
По-моему, Толстой похож не только на Христа, а
может быть, еще больше на лесковского очарованного странника — своей
русской, богатырской, смолоду несколько даже простодушной и как бы удивляющейся
самой себе силой.
Доброта Толстого — это чуждая нам с Вами и
потому вполне непредставимая для нас (ведь представить можно только то, что
знаешь или что можешь вообразить исходя из какого-то, пусть самого крохотного,
присутствия этого в себе) доброта сильного, могучего человека, воина,
проповедника, одержимца.
И я никак не могу согласиться с Вами (хотя
сначала и согласился), что он был «недостаточно добрым», что он хотел быть более
добрым, «чем ему было дано».
Мне вообще трудно представить доброту,
отпускаемую дозами, одному больше, другому меньше. Мы говорим о человеке, что
он добрый или недобрый,
а измерить доброту очень трудно, да и нужно ли?
И Толстой при всей своей могучей силе, конечно
же, был добрым. Доброта его даже «мешала» ему быть до конца Львом Толстым,
«мешала» его силе, причиняла нравственные страдания.
Ну как Вы думаете, почему
он до последних дней не мог решиться уйти от Софьи Андреевны, от близких? Ведь
не потому же, что сам привык к яснополянской жизни. Ему жалко было, страшно
было причинить боль близкому человеку. А Софья Андреевна, мне кажется, считая
Толстого недобрым, как раз и путала доброту с чем-то другим — со
слабостью, мягкостью, уступчивостью, неспособностью к поступкам.
Я не хочу сказать Вам, что Вы не правы. Конечно
же, доброты, как всего того, что дается человеку от рождения — красоты,
таланта, ума, — может быть больше или меньше. И, уж конечно, самому Толстому
казалось, что он недостаточно добрый, и ему хотелось, и он молил об этом Бога,
стать еще добрее. Ему вообще с детства хотелось становиться лучше, совершеннее,
чем он есть. Это как раз самое прекрасное и самое привлекательное в нем.
И я не соглашаюсь с Вами не потому, что Вы не
правы, а потому, что Ваша правота не представляется мне определяющей и
решающей.
Я согласен — и с Вами и с Софьей
Андреевной, — что Лев Толстой был недостаточно добрым, как все мы недостаточно
добры, как и Христос, как
и Вы. Но мне «неинтересно» про это думать, потому что я не знаю эталона
доброты, а мерка С. А. для меня не подходит. Она ведь доброту мерила по
себе, путала со слабостью, с материнской, женской любовью к близким, кровным,
«своим». Но к «своим» может быть добрым и насильник, и убийца, и палач.
Для меня несомненно, что
«принципиальная» доброта Толстого, вытекающая из его природной, естественной
доброты, гораздо большая ступень, чем просто стихийная, импульсивная, природная
доброта.
Доброта «зачтется» и убийце, и палачу, и, конечно же, хорошо, если и убийца кого-то
любит, к кому-то проявляет доброту, и все-таки одно дело доброта «плохого»
человека, доброта вора, лжеца, развратника, труса, льстеца, завистника,
корыстолюбца (ведь могут же они быть природно добрыми,
и это слава богу), доброта Софьи Андреевны, не мешающая ей нанимать стражников
для охраны имения, и другое дело доброта человека, который мучается своими
недостатками и пороками и с трудом, с напряжением преодолевает их, избавляется
от них, доброта человека, который хочет быть «хорошим» человеком, по-настоящему
добрым человеком.
Вот таким и был Лев Толстой. Он и от рождения и
от природы был добрым человеком, но он еще и «принципиально» хотел быть
хорошим, добрым, захватывать в свою «паутину любви» как можно больше людей.
И поэтому его «принципиальная доброта» не только
не вступает в какое-то противоречие с его природной добротой, но усиливает,
совершенствует, возвышает ее, делает его для нас с вами еще более дорогим,
любимым и понятным человеком. Так, по-моему.
И все-таки не одна жена считала его недобрым.
Вот даже и Вы поддались этому соблазну. И я думаю, что с добротой не все так
просто, как кажется.
Кажется, совсем просто: или доброта есть, или ее
нет, или человек добрый, или недобрый, это сразу видно, а если не видно, то это
уже от лукавого, уже какая-то ложь или извращение, притворство, лицемерие, тот
самый разрыв между желаемым и действительным, о котором и пишет в дневнике
С. А.
Вы
знаете, это все не так.
Были
ли добрыми людьми Достоевский, Лермонтов, Блок? Есенин — добрый или злой? Он напивался, скандалил, ругался по-черному, дрался, бил морды, и
ему били морду, — вот уж, наверное, кто не боялся «красного». Но
злой ли он, недобрый ли он? Он же поэт, он же счастлив был тем, что «зверье как
братьев наших меньших никогда не бил по голове», — и не придумывал, по
стихам же видно. И, наверное, последнюю рубашку мог отдать, душу вывернуть. А
женщину, наверное, мог ударить, обидеть. Добрый он или злой?
И если опять вернуться к Толстому, в отношении которого я,
кажется, убедил Вас, что он от рождения, естественно и всю жизнь был добрый
человек, ведь для многих же — я уж не говорю о самых близких, о жене,
но — не близких, случайных он так и остался недобрым или, как сказал
Горький, «злым стариком».
Почему
это так? Почему безмерность, огромность, максимализм Толстого, его вера, его
одержимость, его непреклонность мешали его доброте, ограничивали ее, вступали с
ней в противоречие, принося колоссальные муки самому Толстому?
Я
сейчас читаю об отношениях между ним и Тургеневым. Как понятно, что Тургеневу
(а Тургенев все-таки ведь не С. А.!) он должен был представляться упрямым,
несправедливым, не хотящим согласия и примирения, суровым, недобрым.
А
кто из них был более добрым, кто из них был по-настоящему добрым? Разве это
можно измерить, разве ответишь, разве решишь?
Я
знаю только, что, любя Толстого еще сильнее, еще больше, чем любил его в юности
или в лагерные годы, я все-таки люблю его какой-то другой, не такой
исключительной, не такой слепой, незрячей, не хотящей быть зрячей любовью.
Всю
жизнь любимые мною Пушкин и Моцарт не скажу что стали
еще любимее, это вряд ли можно измерить и проверить, но стали больше мною,
вытеснив из меня меня-Толстого. Понимаете?
Об
этом еще думать и думать. Но все эти признания не означают, что я
«разочаровался» в Толстом, что он померк для меня. Хотя и
Пушкин,
и совсем непредставимый как живой человек с лицом и судьбой Моцарт даже как
люди сильнее, больше любимы мной, чем Толстой, любимы до того, что хочется
приласкать их (Толстого никогда не хочется приласкать — да и попробовали
бы захотеть!), — в чем-то, в очень многом, и большом, и главном Толстой
остается нужнее их (неточно сказано, но что-то вроде: по времени ближе к
нам, по своей вере, по своим мыслям о Боге и о людях)...
* * *
В
Вашей тяжбе с Толстым я, конечно, на Вашей стороне. Только я не могу разделить
с Вами Вашей обиды и злости на него. Во-первых, потому что и сам какое-то время
доходил в своих мыслях об этом до гораздо больших
крайностей, чем Толстой: Вы же помните, что я не только называл это грехом
и мерзостью, но и проклинал Природу и Жизнь, и отказывался от них, и ненавидел
их. Во-вторых, злиться на кого бы то ни было в любом случае нехорошо, а
обижаться и злиться на человека, который научил Вас чему-то хорошему и доброму,
вдвойне несправедливо и нехорошо. А в-третьих, все это очень неоднозначно и
сложно.
Вы же вот, обидевшаяся на Толстого, никак не
могущая согласиться, что то, что так воспевают поэты,
всегда для всех «грех и мерзость», — Вы же вот сами говорите, что у всех
или почти у всех, кого Вы знаете, это действительно грех. А если не грех, то
потому, что они этого не знают, но Вы-то за них знаете, что грех.
Хорошо. Пусть я, по отсутствию опыта, вообще не
имею никакого права рассуждать об этом. Пусть Толстой — противный, вредный
и злой старик.
Но вот я читал плохую книгу о Мопассане. Опыт у него был колоссальный. В книге
этой приводится очень неточная и скорее преуменьшенная цифра:
у него было более трехсот любовных связей. И Вы знаете, как он умел
рассказывать об этом, какие гимны он пел земной любви.
Но вот что он пишет перед лицом Смерти, то есть
когда не лгут:
«Бог виноват в том, что осквернил любовь, сделал
невозможным человеческое счастье. Раз уж почти все органы тела, изобретенные
этим скупым
и недоброжелательным творцом, служат каждый двум целям, почему же он не выбрал
для этой священной миссии, для самой благородной и самой возвышенной из
человеческих функций, какой-нибудь другой орган, не столь гнусный
и оскверненный?.. Можно подумать, что насмешливый и циничный творец как будто
нарочно задался целью навсегда лишить человека возможности облагородить,
украсить и идеализировать свою встречу с женщиной».
Это, конечно, сказано по-французски, и Вы можете
покривиться: тоже мне эстет нашелся. Но ведь это так похоже на слова Толстого,
что это так безобразно и страшно, что любящий человек не мог бы даже и
представить это с любимой женщиной.
Вероятно, мужчины и женщины по самой своей
природе чувствуют это по-разному. Но не мне рассуждать об этом.
Только, по-моему, дело не в том, что Толстой не
знал Чуда. Это я раньше Вас сказал, но это неполно и неточно. Разве Пушкин знал
Чудо? С кем?
С Натальей Николаевной? С Керн? С Воронцовой? Он сам был Чудом, он его в себе
носил, в своем сердце, в своем воображении.
А Достоевский? Он ведь в этом знал такие
бездны, каких Толстой не знал — не из-за слабости или неполноценности, а
как раз из-за своего здоровья не знал. И Достоевский знал, что это —
грех. Но он никогда не назвал бы это грехом и мерзостью.
С другой стороны, как же Толстой не знал Чуда,
когда он написал Наташу и Катюшу, описал чудо первой влюбленности, любил стихи
Фета, любил Моцарта?
Но в его разуме было что-то не допускающее Чуда.
Он ведь и Бога принимал без Чуда, без чудес и тайн. Над этим надо еще думать и
думать.
<...> Признайтесь, что у Толстого Вас
раздражает и злит не столько то, что он говорит об этом, сколько то, как
он говорит. Вас злит его угрюмая враждебность этому, в частности слово
«похоть». Вы предпочли бы «алчбу», «влечение», «пробегающий между двумя
существами ток», а тут так жестоко и грубо: похоть. Ну
конечно же, противный, злой и вредный старик.
Но дело в том, что, наверное, есть какая-то
тайна — или, как Вы говорите в таких случаях: «это не тайна, а
секрет», — какой-то секрет мужской психологии или даже физиологии. Ведь не только Толстой, а очень многие мужчины, притом как раз
особенно «любвеобильные», как раз «донжуанского» склада, очень резко разделяют любовь
и это, сам физиологический акт, который ими — Толстым,
Мопассаном, Блоком — воспринимается как нечто слишком грубое и
безобразное, унижающее, оскорбляющее любовь. В этом что-то есть.
Дело не в том, что
Толстой не знал Чуда, а в том, что с детства, с отрочества он, как все чистые
мальчики, верил в Чудо, ждал Чуда и не дождался, даже
с Софьей Андреевной не дождался, а раз не дождался — так его и нет вообще,
и не может быть, и не должно быть ни для кого, и поэты лгут и обманывают для
разжигания похоти. Вот так примерно... ну конечно, очень упрощенно. Да?..
* * *
Мне
кажется, Вы несправедливы по отношению к Толстому. То ли Вы слишком поверили
Горькому (а ему не надо так верить: он не врет сознательно, не придумывает, но
он видит и понимает Толстого в свою маленькую — в сравнении с
толстовской — горьковскую меру), то ли Вас опять, как это часто было,
больше пугают или огорчают слова, чем поступки.
Толстой, как и все люди, как и мы с Вами,
говорил самые разные слова, взаимоисключающие, противоречивые. Горькому выпало
или запомнилось именно то, что у Вас вызвало нехорошее чувство. Но он же и другое говорил и писал. Вы читали его дневники. Вы читали
книги. Как же мог нечистый человек написать Наташу, ее влюбленность, любовь
Пьера с теми его словами: «Если бы я был не я...»?
* * *
Из-за
Наташи Ростовой мы с Вами ссориться не будем. Простите меня за то, что я
говорил с Вами о ней резко и запальчиво. Покаюсь, что в отношении к Наташе я
был как все, как большинство. Я разделял с большинством любовь к этому
образу у Толстого, как разделял с большинством человечества и любовь к «Войне и
миру». Вместе с большинством я думал, что это самый прекрасный и пленительный
женский образ у Толстого и, вероятно, во всей мировой литературе. Я никогда не
назвал бы ее моей любимой героиней, как, помните, назвал когда-то
Консуэло, — но она ведь не претендует быть героиней, она заведомо не
героиня. Но ведь, наверное, и Вы, как бы Вы ни не любили ее, согласитесь, что
она в тысячу раз живее и прелестнее Консуэло. И вместе с большинством я,
конечно, не любил Наташи в эпилоге — с пеленками, зелеными от детского
поноса.
Вы, наверное, представили себе ее очень живым,
вполне реальным существом, отдельным и независимым от романа, в ситуациях и
обстоятельствах, не имеющих отношения к роману, — и не смогли полюбить это
существо. Так, наверное, нельзя.
Для меня она, конечно, тоже совершенно живой
человек, без сомнения, более живой, чем многие реальные женщины, которых я вижу
каждый день, но живой в системе романа, в его воздухе, на звезде,
которая называется «Войной и миром». Это немножко другое.
В жизни я не то что вряд ли полюбил бы, но вряд
ли и заинтересовался бы людьми, которыми населены фильмы Феллини. В жизни я,
наверное, прошел бы мимо Кабирии и не обратил бы внимания на ее улыбку. В жизни
мне была бы неприятна, противна и страшна старуха Пилар из хемингуэевского
«Колокола». Да и Кабирия, пожалуй. В том-то и дело, что искусство делает чужое
не чужим.
Полюбил ли б я Наташу в жизни? Не знаю. Она не
интеллектуальна, не умна, с ней не о чем разговаривать, неинтересно дружить. Но
ведь есть очарование естественности, очарование детства, девичества. В жизни я
любил бы ее любованием, как мы любуемся котенком, белочкой, цветком, как
любуемся детьми с «Илюшиными глазками»2 , девочками и
мальчиками, девушками.
Я всю жизнь считал, что женщина только и
прекрасна, пока она девушка, и, может быть, это было из-за Наташи. Ведь и у
Толстого прямо сказано, что «она не удостаивала быть умной», — чего же
Вам еще?
Но
есть что-то большее и высшее, чем ум: совесть, душа, естественность, поэзия. Я,
наверное, и в жизни мог бы ее полюбить...
* * *
<...>
Можно, я доскажу о Толстом?
Когда
я неосторожно спросил у Вас, не изменилось ли Ваше отношение к нему, Вы,
конечно, поняли этот вопрос как признание в том, что мое отношение изменилось.
В тех банальностях, которые я заставил Вас прочитать в прошлый раз, я ничего не
говорю об этом, а ведь это, наверное, самое главное для нас. Но дело в том,
что, когда я наспех писал мои банальности, я и для самого себя ничего толком не
мог бы объяснить. Я понимал, чувствовал, что мое отношение к Толстому
переменилось, и в то же время я не понимал, что именно произошло.
Любовь
моя к Толстому, как я уже говорил Вам, не только не уменьшилась, но и возросла.
И в то же время с этой любовью что-то произошло, она стала другой, не такой,
какой была раньше, и эта перемена, непонятная для Вас, для меня абсолютно
естественна, иначе просто и быть не могло.
Я
уже говорил Вам, что Лев Толстой был для меня самым любимым, великим и
прекрасным человеком изо всех когда-либо живших на земле. Отвечая из лагеря на
вопросы присланной Марленой3 «исповедальной» анкеты (по образцу
Марксовой «Исповеди»), я назвал своими любимыми героями не литературных
персонажей, а Толстого и Бетховена (любимой героиней я назвал Консуэло, почему
мне и захотелось перечитать роман, который я совершенно не помню, но вот
почему-то же назвал).
Я,
кажется, уже пробовал рассказывать Вам, как в тюрьме и лагере перечитывал
«Воскресенье»: никогда ни до, ни после этого я не читал так ни одной книги. Я
ее читал так, как будто вместе с Толстым писал ее, я физически ощущал себя и
Нехлюдовым, и самим Толстым, и даже иногда Катюшей. С тех пор это одна из самых
любимых моих книг.
Долгие
годы Толстой был для меня единственной мерой поступков, мыслей и чувств,
образцом поведения, жизни, отношения к людям. <...> Всю мою жизнь для
меня не было никого больше Толстого, дороже Толстого. Это знали мои приятели и
иногда посмеивались над этим. Та «толстовская мера», которой я прошу мерить мои
стихи, в моей жизни всегда была. Уже не говоря о своих собственных поступках, я
все в жизни — книги, стихи, друзей, поведение людей, отношения их между собой —
мерил Толстым: как он бы к этому отнесся, понравилось бы ему или нет, принял бы
или отверг. Знаете, да?
И
вот тут я должен вынужденно остановиться и подумать, потому что вот тут-то и
начинается самое трудное... Условно говоря (очень неточно, потому что я сам же
напоминал Вам о том, что Толстой огромен и сложен и вмещал в себя все, в том
числе и «несовместимое», но просто для облегчения моих объяснений), очень условно говоря, Толстой — человек Средневековья,
со средневековой психикой и моралью, чем-то похожий даже на Савонаролу. Ведь все мои страхи перед женским, перед грехом, и что «срамна
любовь земная» — это все, конечно, от Толстого, это мои толстовские
глупости...
Он
был земной. Земной, чувственный, страстный, смелый, могучий, жизнелюбивый,
честолюбивый. И при всем этом у него к земному, к плотскому,
к греху было отношение средневекового человека. Грешил и, наверное,
любил грех, но знал, что грех, что страшно и мерзко, и каялся и проклинал.
Понимаете, легко сказать: «Бедный, он не знал
Чуда, в этом все дело». Это похоже на правду. Но ведь и Вы не знали Чуда. Не
знали, но жили в ожидании Чуда, не знали Чуда, но знали, что оно должно быть
или может быть.
Мне самому (вот какой я хвастун) очень нравится
то образное сравнение Толстого с Вергилием (вспомните «Божественную комедию»
Данте), которое
я уже успел привести на Ваше рассмотрение. Толстой — проводник по
кругам Ада и Чистилища. В Рай вступить он «недостоин».
Наташу Ростову Вы еще полюбите, во всяком случае мне хочется, чтобы Вы ее полюбили. По крайней мере юную Наташу, девочку Наташу, а ведь только такая Наташа
и есть в романе: эпилог можно и не помнить, хотя его почему-то помнят все, кто
не любит Наташу.
Это же единственная «невзрослая» героиня
Толстого, и свет ее «невзрослости» освещает всю «Войну и мир». Мне кажется, что
Вы ее не любите по той же причине, по какой осуждали свою маму за то, что она
не похожа на Аннету Ривьер. Как это ни парадоксально, но мне кажется, что Вы
еще не доросли до принятия Наташи. Вы и сейчас не любите и жалеете ее за то,
что она не похожа на Аннету (ну не на Аннету, так на кого-то, на какой-то
«героический» образ, которым Вы ее мерите). Придет время, когда Вы (как я уже в
лагере и, помню, писал об этом Марлене) скажете: «Слава богу, что не похожа».
Сам Толстой не «божествен» —
как Моцарт или Бах, как Пушкин, он «человеческий» гений — как Бетховен,
как Марина, но в Наташе ему посчастливилось воплотить «божественное»,
«моцартовское».
Вы приглядитесь, когда в следующий раз будете перечитывать. Вы увидите, что у
нее — пусть не всегда, но хотя бы иногда — те, из фильма, Илюшины
глазки. В тех сферах, в которых живет ее душа, она так же «божественна», как в
своих сферах Моцарт, Пушкин. Недаром Померанц4
где-то писал (то ли в одной из своих «достоевских» работ, то ли в письме ко
мне, я сейчас путаю и не помню), что Наташу любят те же, кто любит Пушкина. И
недаром же она — единственная из героинь Толстого — любима любимыми
толстовскими героями — князем Андреем и Пьером, то есть самим Толстым.
Это — мечта о не сбывшемся в его жизни
Чуде. И в то же время она в чем-то «зверушка из „Декамерона“». Видите, это
совсем не противоречит.
И все-таки, по-моему, «взрослый», женатый
Толстой в жизни любовался бы Наташей, умилялся, восхищался бы, но мужское
чувство влюбленности, влечения, страсти он испытал бы к такой женщине, как
Анна. В этом тоже сказалось бы его «средневековое» нутро. Не умею объяснить, но
это так: я не удивился бы, если бы узнал, что и Савонарола испытывал страсть к
какой-то совсем не «савонарольской» женщине.
А вот мы с Вами не любим Анну. Я никогда ее не
любил, в последний раз совсем недавно (с год или чуть больше) перечитывал роман
и тоже не смог полюбить. Это тоже «диалектика». Мы с Вами не любим ее, но не
судим ни капельки, жалеем, сочувствуем, даже, пожалуй, симпатизируем ей. А
Толстой любуется ею как женщиной (это же видно по описаниям), по-мужски
влюбленно любит ее (когда описывает, пока описывает), но не симпатизирует и
судит. И судит он ее несправедливо, обидно за Толстого, за
гения. Как бы Вам ни хотелось, чтоб это было не так, как бы ни казалось это
странным и невозможным, но по замыслу романа со знаменитым эпиграфом он
судит — и карает! — ее за измену в браке. На этот счет есть его
прямые подтверждения — и в разговорах и в письмах, так что спорить тут не
о чем.
Но гений Толстого неизмеримо больше его морали,
больше даже его ума. И вопреки его замыслу и воле роман получился не об этом. В
романе есть суд и кара, но не за прелюбодеяние, не за измену в браке, а за
другое — за страсть, за бездуховную страсть, за «бесполовинную»,
«бездомную» страсть. Вернее, даже не суд, а с «буддийских»
(зло мира от страстей) позиций, чуть-чуть, может быть, злорадный, точный
клинический анализ любовной страсти.
И — не знаю, как
Вы, а я принимаю безоговорочно смерть Анны, то есть, конечно, жалею, конечно,
если бы пришлось, не допустил, вытащил бы из-под поезда, не хочу, чтоб
так, — но внутренне знаю, что это неизбежно и ничего другого не может
быть: не обязательно поезд, не обязательно смерть, но мы же с Вами по жизни
«взрослых» знаем такое — то, что, может быть, еще хуже
поезда — отчаянье, пустота, тьма беспросветная. И как бы ни жалел, как бы
сердце ни плакало и ни разрывалось, знаю, что — а как же иначе? а что
другое может быть? Я и в жизни так чувствую.
Вы очень правильно отнеслись к книге Шкловского.
О Шкловском и Тынянове мы еще, может быть, когда-нибудь поговорим отдельно. Я
их обоих когда-то очень любил, к моменту встречи с Вами эта любовь была уже «не
очень» и, кажется, вообще проходила (как болезнь), но я их долго любил. Недостатков в книге Шкловского о Толстом, наверное, много, и они,
наверное, разные, и я, наверное, не все их вижу и знаю, но вот один главный и
для этой книги, и для романов Тынянова (их можно объединять, даже литературно:
они одной школы и в жизни дружили и держались вместе): в них нет удивления
перед Чудом, нет восторга перед чудом явления Пушкина или Толстого.
Ведь само появление на земле, да еще в России,
таких людей — необыкновенное, невозможное чудо, радость великая. Конечно,
я понимаю, восторг и радость могут и помешать художнику, писателю. Может быть,
их нужно умерять, придерживать, даже скрывать, не знаю. Но и без них нельзя. А
Шкловский ничему в Толстом не удивляется (религиозно, как Чуду, не удивляется),
он с ним как бы на равной ноге.
И все-таки хорошо, что Вы прочитали эту книгу. В
каком-то смысле она незаменима — по обилию фактов, цитат, подробностей. А
недостатки Вам помешать не смогли.
Вот еще один факт, которого в книге Шкловского
нет и о котором Вы, может быть, не знаете. Я вычитал его в одной старой —
<19>20-х годов — книге и больше нигде не встречал, но читал сам,
своими глазами и за достоверность ручаюсь.
Вскоре после революции (мне думается, и вскоре
после смерти Ленина, кажется невероятным, чтобы при жизни, но — чем черт
не шутит) одна из иностранных академий (опять-таки думается мне, что немецкая,
но точно не помню) обратилась к нашей Академии наук с необычной просьбой:
прислать в дар бюсты самых великих русских людей. Причем, как я понял, речь шла
не просто о величайших ученых, писателях, мыслителях, но о величайших
представителях России, которые, с одной стороны, наиболее полно выражали собой
сам дух и гений русской нации, а с другой — оказали бы самое грандиозное
влияние на историю России, нации, государства, духовное бытие. Вероятно, та
иностранная академия придумала устроить пантеон лучших представителей
человечества (может быть, он и сейчас где-то существует) и обращалась с
подобной просьбой ко всем странам.
Наша Академия наук откликнулась на просьбу и
выслала четыре бюста. Угадайте — какие. Петра, Пушкина, Толстого и Ленина.
Хорошая компания? Я запоминаю такие факты, потому что и сам мысленно — для
себя — собираю подобный пантеон.
Мы всегда будем любить Толстого. Я чуть было не
написал: давайте всегда будем любить Толстого, — но Вас ведь не надо
приглашать к этой любви. Мы всегда будем его любить и никогда не разлюбим.
Моя
любовь к нему переменилась, но не стала меньше. Не слушайте никого, не верьте
никому — ни Шкловскому, ни мне. Лев Толстой — я само имя его люблю,
это так прекрасно — Лев Толстой — больше всего, что можно о нем
подумать, сказать и написать. И он воистину Ваш брат, потому что он —
самый лучший из всех русских людей, живших на земле, и один из самых лучших
людей на свете. И потому что он любил Христа, любил Бога, любил людей, любил
Добро и Свет.
Не
надо думать о его грехах и слабостях. Мы с Вами знаем, что ему свойственно было
преувеличивать их. И не надо мерить, кто больше, кто светлее — он или
Пушкин и Моцарт. Они — разные, Ваши братья. Пушкин тоже самый лучший и прекрасный
русский человек, но он совсем по-другому лучший и прекрасный. Он не сделал
того, что сделал Лев Толстой. В России, наверное, были люди более безгрешные,
более чистые или добрые, но они не поднимали такой ноши, не вмещали такой любви
и такого гения.
Даниил
Андреев считает, что единственным из русских художников, кого можно отнести к
«моцартовскому» ряду, был другой Толстой — Алексей Константинович. Я
обрадовался, когда прочитал это у него, потому что всегда любил А. К. Толстого.
Но разве можно их сравнивать? То ж Лев Толстой!
И
Максимилиан Волошин был прекрасным человеком. Он обходил муравья, чтоб не
раздавить. Но не сказал же он людям, миру, нам с Вами того, что Толстой сказал.
Да и просто как добрый человек, как хороший человек, как прекрасный человек Лев
Толстой никого не меньше. Кроме Христа. И он — любимый-любимый...
1976—1983
1 Книга Виктора
Шкловского «Лев Толстой» выходила в серии «Жизнь замечательных людей» (М.:
Молодая гвардия) в 1963 и 1967 годах.
2 Имеется в виду маленький
Илюша Обломов в фильме Никиты Михалкова «Несколько дней из жизни
И. И. Обломова».
3 Марлена Рахлина
(1925—2010) — поэт, переводчик, многолетний друг Чичибабина.
4 Философ и писатель
Григорий Померанц, близкий друг Чичибабина.
Публикация Лилии Карась-Чичибабиной
Вступительная заметка и подготовка текста
Полины Брейтер