Барбара Хонигман
ГЛАВА ИЗ МОЕГО ПРОШЛОГО
1
«Казнь Этели и Юлиуса Розенбергов была жестокостью, но
невиновными их не назовешь», — сказала мама, стоя перед зеркалом и пытаясь
справиться с копной своих буйных волос, и хотя ее слова противоречили всему,
что я обычно слышала, чему нас учили в школе и к чему мы вообще привыкли, я
ничуть не усомнилась в том, что это моя мама знает лучше других, и не стала
допытываться. Зато спросила, какой у нее был природный цвет волос, потому что
мама, сколько я себя помнила, всегда красила волосы, и, конечно, лишь в темные
тона, ведь она принадлежала к «южному типу», впрочем, в этом спектре она сполна
пользовалась всеми оттенками — от темно-русого до иссиня-черного, с каштановым
и огненно-рыжим в промежутке. Она ответила, что не помнит, просто забыла
начисто.
Она не могла припомнить, каким был цвет ее волос, но что Этель и
Юлиуса Розенбергов нельзя назвать невиновными, — это она знала наверняка.
Мы жили в Карлхорсте, в той самой части Берлина, где 8 мая 1945
года была подписана безоговорочная капитуляция, понятно, не на нашей вилле,
хотя и неподалеку, и большая часть Карлсхорста превратилась с тех пор в
советский гарнизонный городок с огромной казармой для солдат и отгороженными
участками для строевых занятий, но имелась и гражданская территория с
магазинами, кинотеатрами и культурным центром, а еще ближе к нам — несколько
зданий, в которых жили офицеры со своими семьями. Их дети играли во дворах,
между домами. Я ходила к ним иногда поиграть, но была в течение многих лет
единственным немецким ребенком, который ходил играть на русскую площадку.
Правда, там частенько исчезал наш непослушный Атци, поскольку «сам явился на
свет от случайных собачьих прогулок и не научился оценивать их последствия»,
как говаривал мой отец; песик регулярно забегал в закрытую военную зону, откуда
днем, а порой и ночью, слышались пугающие звуки, похожие на выстрелы, и куда ни
один человек не отваживался ступить ногой, что к тому же строго-настрого
воспрещалось, и в таких случаях нам приходилось звонить в комендатуру и
спрашивать у военного начальства, не у них ли наш Атци, а потом идти за ним в
комендатуру. Со временем они стали его узнавать и приводили к нам со словами:
«Вот ваш Атци!»
Однажды в дверь нашего дома в Карлсхорсте позвонил мужчина и с
сильным английским акцентом спросил, нельзя ли видеть «миссис Ханнигмэн». К
тому времени прошло уже десять лет со дня казни супругов Розенбергов и почти
двадцать лет с той поры, как моя мать вернулась из Англии, где жила в
эмиграции. Собственно говоря, не «вернулась», поскольку прежде никогда не
бывала в Берлине, — а просто последовала за моим отцом, который некогда
работал здесь журналистом в газете «Фоссише цайтунг»; отец надеялся возобновить
прежнюю жизнь, тогда как мама всего лишь добавила к своей обрывочной жизни еще
один эпизод. Мои родители часто говорили по-английски и между собой, и с
друзьями, также вернувшимися из эмиграции, причем некоторые из них привезли с
собой английских или американских жен, которые, разумеется, вовсе не говорили
по-немецки да и не давали себе особого труда овладеть этим языком, так что
английский был для них, очевидно, возможностью обеспечить себе поддержку и
сплоченность, а также оградить себя от презрения тех, кто считал их чужаками и
привилегированной партийной элитой, что было не так уж далеко от истины. Евреи
по происхождению, они действительно стали чужаками, а их принадлежность к
партийной элите или, по крайней мере, более высокое положение в культурной
иерархии делали их среду привилегированной — для кого в большей, для кого в
меньшей степени. Их привилегии, их космополитизм и статус выживших, при том что
они были евреи и коммунисты, — все это накладывало на них особую печать.
Вилла в Карлсхорсте, построенная в 1920—1930-е годы, теперь была
разделена на несколько квартир. Мы занимали квартиру с большими светлыми
комнатами на первом этаже, где полы были выложены сверкающим паркетом, с зимним
садом, выходившим на улицу, и небольшим садиком позади дома, в котором летом
мама читала газеты, лежа в шезлонге под яблоней. Квартира над нами была
поделена на две, и в каждой жила мать с дочерью, чьи отцы, по-видимому, погибли
на фронте. На верхнем этаже, под крышей, жили Ломи, Брауни и Вальтрауд. Ломи
казалась столетней старухой, Брауни выглядела лет на восемьдесят, а Вальтрауд
было восемнадцать. Брауни была дочерью Ломи, а Вальтрауд — дочерью Брауни.
Должно быть, их мужья и отцы погибли на разных войнах, и казалось, их вообще не
существовало, ведь в разговорах о них никогда не упоминалось. Зато обе вдовы
без конца рассказывали о колоннах беженцев, о бомбежках и русских, под надзор
которых они попали на пути из Восточной Пруссии, причем звук «р» получался у
них еще раскатистее, чем у мамы, которая не умела скрыть свое
австрийско-венгерское происхождение подобно тому, как обе эти женщины — свое
восточнопрусское. Ломи топила печь и трудилась в садике, Брауни убирала
квартиру, готовила еду и гладила белье,
а мама, служившая на киностудии ДЕФА, щедро платила всем, кто следил за
порядком, и при этом обходилась с ними приветливо, раз и навсегда устанавливая
тем самым непреодолимую дистанцию между собой и этими женщинами. Возможно, Ломи
и Брауни потому и рассказывали так много о своих мытарствах во время войны,
чтобы моей маме не пришло в голову завести разговор о своей прежней жизни. В
ответ на их бесконечные сетования она лишь возводила глаза к небу, словно
показывая, что англичане, во всяком случае, не стали бы и в худшие времена так
недостойно жаловаться и ныть.
Ломи была целительницей, известной всему городу, по крайней мере,
славилась в нашей округе, и потому мой отец, в общем-то весьма ее почитавший,
называл ее попросту «колдуньей» — она была горбатая, низкорослая, в волосатых
бородавках. Должно быть, называя ее этим прозвищем, он хотел отомстить за то,
что его самого часто именовали «обезьяной» из-за темных густых волос,
покрывавших его тело вплоть до кончиков пальцев, лишь в Англии ему перестали
говорить «обезьяна». Даже врачи, работавшие в Карлсхорсте, посылали Ломи своих
пациентов, которых она лечила заговорами, наложением рук и колдовскими зельями,
но делала это лишь в полнолунье, потому что днем обычно топила печь и добывала
дрова и уголь для всего дома, в котором мы занимали четыре комнаты на первом
этаже.
В том доме моя мать оказалась единственной женщиной, которая не
была вдовой, при том что она трижды разводилась, в последний раз — с моим
отцом, теперь же, после развода, жила с мужчиной, которого я называла дядя
Вито. Таким образом он был единственным мужчиной в нашем доме, да и то лишь в
рабочие дни, поскольку конец каждой недели проводил, как правило, со своей
прежней семьей в Каролиненхофе, и тогда нас в Карлхорсте навещал мой отец. В
этом доме матерей и дочерей я была самой молодой, и пока матери говорили о
беженцах и бомбах, дочери со всей серьезностью посвящали меня в свои любовные
переживания, в то же время снисходительно просвещая меня, что было совершенно
излишним, поскольку я, подобно «восточным девушкам», как любил выражаться отец,
очень рано созрела и вместе с моей подружкой, тоже «восточного склада», уже в
первом классе приглашала мальчиков, которые нам нравились, в ближайший лесок, и
там мы заманивали их на травку, в сопровождении таксы Польди, бросавшейся или
хотя бы огрызавшейся на других мальчиков, следовавших за нами тайком, — тех,
кому в списке желающих провести с нами часок в лесу отводились последние места.
Мама надеялась, что Ломи, Брауни и другие женщины нашего дома
ничего не знают ни о ее происхождении, ни о том, где она провела годы войны, но
они знали это совершенно точно, потому что в разговоре со мной у них
проскальзывали порой какие-то намеки и реплики, только слово «еврейка» никогда
не слетало с их языка, они никогда не произносили этого слова, как будто его и
в природе не было, да и в школе его никогда не употребляли. Но когда однажды я
зашла к ним наверх то ли что-то взять, то ли передать, Брауни вдруг сказала, а
Ломи кивнула в знак согласия, что если, мол, «это опять случится, мы спрячем
тебя где-нибудь здесь под крышей». Именно так они и сказали, и я до сих пор не
могу избавиться от чувства стыда.
Ломи как раз протирала лестницу, Брауни прибирала в нашей
квартире,
а я, кажется, готовила уроки, когда тот мужчина с сильным английским акцентом,
выглядевший по-западному, спросил о «миссис Ханнигмэн», и мы ответили, что ее
нет дома. «А когда она вернется? Когда можно снова прийти?» Все это — с сильным
английским акцентом. «Ведь миссис Ханнигмэн живет здесь, не так ли?» — «Да, она
живет здесь». — «А может, ты ее дочь?» — «Да, я ее дочь».
Он снова явился на другой день к вечеру и проследовал за мамой в
гостиную, она плотно закрыла за собой дверь, а потом он ушел, пробыв у нас, в
общем-то, совсем недолго.
После этого Ломи, Брауни и я были созваны на экстренное
совещание. Никому больше ничего не говорить. Никаких сведений. Ни слова тому,
кто будет спрашивать миссис Ханнигмэн. Таковы были ее приказания, а мы даже не
поняли, о чем нельзя говорить. Мама не спешила сообщить нам об этом.
В последующие недели приходили и другие мужчины, которые тоже выглядели
по-западному и говорили с сильным английским акцентом, и все они спрашивали
«миссис Ханнигмэн». Мама не хотела их принимать, тем же из них, кому удалось
склонить ее к разговору, наотрез отказалась дать какие-либо разъяснения, так
что в многочисленных статьях и книгах, впоследствии опубликованных этими
господами, то и дело мелькает «домашняя работница», то есть Ломи и Брауни в
едином образе, тогда как ни та ни другая вообще ничем не могли им помочь,
поскольку совсем не знали английского. Не выискав даже малейшего следа,
способного указать на то, что им требовалось, а именно — на завязку некоей
истории, как раз в то время выплывавшей на свет, большого скандала или громкой
сенсации, к коим моя мать, по всей видимости, была причастна, они стали
попросту выдумывать обстоятельства ее жизни, которые я позже находила в статьях
и книгах, отец же говорил маме, что ей следует обратиться в суд по поводу этих
публикаций, настолько они все бесстыдны и неприличны, кроме того, это может
принести кучу денег. «Ты же знаешь, в Англии можно стать миллионером, если подать
такую жалобу!»
Выставив за дверь господ, говорящих по-английски, мама,
взбудораженная и одновременно замкнутая, так и не объяснила нам причин того
беспокойства, что отныне вошло в наш дом. Лишь повторила прежние приказания: не
говорить того, чего я все равно не знала.
Но прозвучало все-таки одно имя, не известное мне и в то же
время знакомое: я знала лишь его начертание, но никогда не слышала, как оно
произносится. Копаясь в маминой библиотеке, — не в поисках чтения, а для того,
чтобы полюбоваться видом английских или французских книг, созданных, конечно
же, в другую эпоху и в другой жизни, — я наткнулась на это имя. В двухтомнике
Шелли на титульном листе рядом со словами Шелли: Poets are the trumpets, which
sing to battle. Poets are the unacknowledged legislators of the world, [[I]] — мелким
бисерным почерком было приписано: H. A. R. Philby. Trinity. [[II]] Это имя,
написанное, правда, порывистым почерком моей мамы, который ни с каким другим не
спутаешь, встречалось и в других книгах. Litzy Philby, это было мамино имя, во
всяком случае, в первой своей части. Одно из имен, которыми ее называли, было
Литци. Второй части имени я не знала и не могла догадаться, что оно означает, а
потому я нередко разглядывала его начертание, словно ожидая, что в один прекрасный
день оно заговорит и откроет мне свою тайну.
В надежде, что книги однажды прервут свое молчание, я вновь и вновь снимала их
с полки и не могла не заметить, что отдельные страницы, на которых некогда было
написано это имя, оказались вырванными, но далеко не все, ибо мама ничего не
умела делать систематически, что было видно и по ее почерку. «Почерк у нее
прямо как у безумной», — говаривал порой мой отец.
Вопреки всем ее секретам у мамы был отнюдь не скрытный характер,
она любила говорить подолгу и помногу и мастерски владела беседой, то есть
искусством поворачивать разговор в ту или иную сторону. Так, она уходила и от
моих вопросов о фотографиях, на которых был запечатлен интересный молодой
человек с трубкой во рту, — одна из фотографий обнаружилась среди прочих в
коробке из-под обуви, где она хранила их в невообразимом беспорядке, хотя такой
способ хранения фотографий мог привести лишь к их гибели, во всяком случае,
ничто в этой груде не свидетельствовало о лелеемой памяти и не указывало на
происхождение фотографий, скажем, отсутствовала надпись на оборотной стороне,
какую обычно делают аккуратные люди. Фотографии с изображением случайных
знакомых или групповые портреты трудового коллектива на загородной прогулке —
все это лежало вперемешку с фотографиями ее покойных родителей и старинных
друзей, а также молодого человека с трубкой. Разумеется, я спрашивала у мамы:
кто он? Один из ее давних друзей? Чем занимается? Но мимоходом, так что я этого
даже не замечала, она умела перевести разговор на мои дела — на школу, моих
подружек, занятия балетом, летнюю или зимнюю моду. Она всегда задавала много
вопросов, но сама не давала никаких ответов.
2
Незадолго до появления английских журналистов дядя Вито уехал от
нас. Несколько лет мы жили в Карлсхорсте вместе, под одной крышей и, как
говорится, единой семьей. Мы хорошо ладили, дядя Вито и я, хотя не так уж и
много говорили друг с другом, а отец отзывался о нем слегка
пренебрежительно, — мол, пишет стихи о природе, потому и неразговорчив.
Почти каждый вечер он возвращался домой с шоколодом и просил разрешения
погладить мне шею и затылок, и в течение четверти часа он щекотал мне затылок и
шею, а потом я получала от него шоколадку. Шоколад был западного происхождения,
его дарила ему секретарша на работе, но он не любил шоколад и обменивал его на
ласковое обхождение со мной. Иногда в выходные дни он брал меня и Атци с собой
в Каролиненхоф, где жили его сыновья, или же приглашал нас всех на загородную
прогулку, и тогда мне начинало казаться, что у меня есть старшие братья, потому
что оба его сына были старше, чем я; старший обучал меня актерскому мастерству,
а младший разрешал мне участвовать в его опытах с химическим конструктором. Из
канистры дяди Вито, лежавшей в багажнике его машины, мы отливали немного
бензина, и пламя наших экспериментов вздымалось порой на такую высоту, что нам
едва удавалось погасить его с помощью диванных подушек.
Однажды, в последний день занятий, накануне летних каникул, я
вернулась из школы раньше обычного, чего он, вероятно, не ожидал, да и я
удивилась, застав его дома, ведь он, как и моя мама, обычно проводил весь день
на работе, и, увидев его посреди большого развала, напоминавшего подготовку к
отъезду, — дверцы всех шкафов были распахнуты настежь, все ящики выдвинуты, на
столах и кровати разложены чемоданы и сумки, он явно укладывал свои вещи, — я
спросила, в чем дело и что все это значит, и он ответил, что собирается на все
лето уехать с сыновьями на каникулы и возьмет с собой нашего Атци, чтобы в этот
раз он мог вволю побегать по настоящему лесу, а не по закрытой зоне русского
полигона. Эти каникулы, я догадалась, задуманы как чисто мужское развлечение,
ибо о моем участии или хотя бы посещении речи не заходило. Он казался
смущенным, и я предпочла удалиться. Я взяла яблоко и отправилась, как обычно в
послеобеденное время, к своей подружке Беттине. «Ну что ж, будь здоров, всего
тебе доброго, увидимся после каникул, хорошенько следи за Атци!»
Собачку я никогда больше не видела, а ведь считалось, что это —
моя собачка, да и спала она в моей комнате. Вечером того же дня, когда я уже
лежала в постели, я услышала, как в гостиной, расположенной в другом конце
коридора, рыдает мама, а отец, заглянувший к нам, видимо, совсем не случайно,
пытается ее утешить, и тут я тоже расплакалась в своей постели, и они дружно
направились через всю квартиру в мою комнату и сообщили мне новость: дядя Вито
уехал от нас, покинув меня и маму, что я давно уже поняла и сама, ведь я своими
глазами видела, как он готовился к отъезду, я застала его в тот момент, когда
он укладывал свои вещи, а потом пожелал мне «радостного лета» и сказал, что мы
увидимся после каникул.
Теперь мы плакали вместе, мама и я, а отец мягко успокаивал нас,
и наконец, утирая слезы, мама сказала: «Ах, все обойдется, уж как-нибудь
обойдется». Ведь это действительно случалось с ней не впервые.
С этого дня в нашей вилле не осталось ни одного мужчины и даже
не осталось собаки; одни только женщины.
Говорили, что там, на своей новой родине в Кляйн Махнов, где
дядя Вито жил теперь со своей секретаршей, всегда приносившей ему шоколад, Атци
вскоре умер от отравления, лизнув свежеокрашенный забор, но я слабо этому
верила, потому что Атци был не такой глупый пес, чтобы лизать свежеокрашенный
забор, — ни одна собака не может быть такой глупой! А после его смерти у дяди
Вито и секретарши родился ребенок — так рассказывали мне спустя много лет люди
из того городка. Но я не сказала этого маме, хотя со временем она, как и я,
наверняка обо всем узнала. Однако с того самого вечера, когда мы с ней плакали
из-за отъезда дяди Вито и она сказала «Ах, все обойдется», мама никогда больше
в разговорах со мной не упоминала о нем, она просто не произносила его имени.
Оно было намертво вычеркнуто из памяти, как будто его никогда не существовало,
и все остальные женщины в нашем доме, колдунья Ломи, Брауни и Вальтрауд, и
другие вдовы со своими дочерьми из перегороженной квартиры на втором этаже тоже
никогда не упоминали его имени,
а ведь он долгое время был в их глазах кем-то вроде «старшего» в нашем
доме — точно так же избегали они произносить имена своих собственных
мужей, которых мы никогда не видели.
Первые недели после своего отъезда дядя Вито, случалось, еще
заезжал за мной и приглашал меня после урока балета пойти с ним полакомиться
пирожными или мороженым; но в этих случаях мы оба не знали, о чем говорить: об
Атци нельзя, о его сыновьях тоже, о Карлсхорсте и моей маме — тем более,
и все эти многочисленные «нельзя» приводили к тому, что мы уже не знали, какими
глазами смотреть друг на друга, да и вообще не получалось у нас подолгу сидеть
друг против друга, поскольку ведь раньше мы общались самым естественным
образом, живя бок о бок в одной квартире как члены одной семьи. Наверное, его
новая жена в Кляйн Махнове терпеть не могла мою маму, а может, он сам боялся
однажды с ней повстречаться, — ведь кафе-мороженое, куда он меня водил,
находилось не слишком далеко, хотя и не очень близко от нашего дома.
Вскоре он прекратил наши свидания; первое время после уроков
балета я, направляясь к трамвайной остановке, еще, бывало, оглядывалась, ища
глазами его голубой «вартбург», но вскоре поняла, что мне больше незачем его
ждать, да и занятия балетом пришлось вскоре бросить, потому что
руководительница балетного кружка, которая некогда училась у Палуччи и потому
преподавала нам и классический балет, и современный танец, не раз давала мне
понять, что я в сущности не гожусь для танцев, хотя бы и современных, ибо ноги
у меня слишком короткие, а подъем невысокий, и во всех спектаклях использовала
меня исключительно в роли дерева, что обескураживало меня — мне казалось, что
мои балетные способности постоянно недооцениваются.
Почти одновременно с отъездом дяди Вито исчезли из нашего дома и
собачьи вещички Атци: его миска, игрушка, попонка; я выбросила и мои балетные
принадлежности — юбочку, тапочки, шапочку и перестала ходить в городскую оперу
на «Лебединое озеро», и не пошла даже на «Весну священную» Мориса Бежара,
который приехал в Берлин на гастроли и произвел настоящий фурор.
Мама никогда мне об этом не говорила, но я думаю, что это она —
после того как открылся его роман с шоколадной секретаршей, терпеть которую или
мирно с ней уживаться она не была готова, — предложила ему упаковать вещи и
навсегда исчезнуть. Вот почему, укладывая чемодан, он так смутился, когда я
застала его за этим занятием, и не только потому, что собирался скрыться
тайком, а, вероятнее всего, потому, что вовсе не предполагал столь
драматического поворота своей маленькой интрижки, но моя мама, очевидно,
сказала ему: либо я, либо она, либо Карлсхорст, либо Кляйн Махнов. Договоренность,
компромисс или выжидание, как, мол, пойдут дальше дела, — все это не
укладывалось в ее голове, это был последний эпизод ее совместной жизни с
мужчиной; теперь она осталась одна. Все осколки, из которых слагалась жизнь
моей мамы, имели острые края.
Помню как-то раз, когда дядя Вито еще жил с нами и они вместе с
мамой вернулись домой с работы из студии, где дублировались иностранные
фильмы, я, как обычно, услышала шум
машины, заезжавшей в гараж; но через несколько минут, когда никто из них не появился
в квартире, я удивилась, где же они, и, решив пойти им навстречу, открыла дверь
в вестибюль: там они и стояли, дядя Вито и мама, стояли обнявшись и целовались
в темном вестибюле, а потом они заметили меня, и мама, смущенная и немного
сконфуженная, высвободилась из объятий дяди Вито, а тот лишь громко засмеялся
и легонько ее шлепнул, и весело подтолкнул к ступеням, ведущим в нашу квартиру,
но меня встревожила не интимная поза, в которой я их застала, а именно
состояние маминого испуга и смущения, как будто не я, а она была дочерью, и как
будто дядя Вито вовсе не ее муж, а наш с ней дядя, который начнет сейчас
разбираться со своими маленькими племянницами. Мне было мучительно видеть маму
такой маленькой, и мне кажется, между ними всегда стояло какое-то чувство
стыда. Дядя Вито был моложе ее, и после развода моих родителей он возник возле
моей матери так же неожиданно, как и новая жена возле моего отца. Он был
чистокровный немец, то есть не еврей, но я так никогда и не узнала, откуда он
родом, он ни о чем не рассказывал, как Ломи или Брауни про Восточную Пруссию и
беженцев, у него не было раскатистого «ррр», и он никогда, в отличие от отцов
моих школьных подруг с их рассказами о русском или датском фронте, ничего не
говорил даже о бомбах, хотя был, несомненно, солдатом вермахта, иначе просто не
могло быть, ведь в то время он находился в самом подходящем призывном возрасте,
но об этом он ни разу даже не обмолвился, во всяком случае, я ничего такого не
слышала, хотя, конечно, не могу знать, о чем говорили между собой или что
утаивали друг от друга эти двое, дяди Вито и моя мама. Теперь они оба состояли
в партии, в СЕПГ, дядя Вито занимал даже какую-то должность в парткоме их
предприятия, и когда в понедельник вечером они вместе возвращались домой, они
были как бойцы одного фронта, взволнованно беседующие на пламенном языке
марксизма-ленинизма, как соратники в деле преобразования прежней нацистской
Германии и строительства нового, прекрасного, мирного социалистического
государства.
Но когда к нам в гости приходили прежние друзья моей матери,
прожившие вместе с ней несколько лет в эмиграции, дядя Вито исчезал из дома,
отправлялся к своим сыновьям в Каролиненхоф и сочинял там, наверное, стихи о
природе, над коими так любил посмеяться мой отец. Я никогда не видела и не
читала ни одного сочиненного им стихотворения, но иногда наблюдала, как он
стоит, задумавшись, в нашем садике и глядит вдаль — это и были минуты, когда
он, по-моему, сочинял стихи. Не знаю, довелось ли друзьям моей мамы хоть
однажды увидеть дядю Вито в лицо, а может, ей самой не хотелось знакомить своих
товарищей по эмиграции с бывшим солдатом вермахта и представлять его как
спутника ее нынешней жизни, но, так или иначе, он явно не соответствовал
эмигрантской компании. Наверное, она чувствовала свою раздвоенность между этими
по-разному настроенными людьми, между старыми друзьями и новым возлюбленным,
возможно, она даже стыдилась того влияния, которое оказывал на нее этот немец,
и поэтому для нее было так важно, что их политические взгляды совпадают, пусть
даже, со своей стороны, он проникся ими совсем недавно.
3
Мама и дядя Вито расстались недругами, тогда как отец продолжал
дружить с ней до конца жизни, несмотря на несколько своих новых браков. Однажды
он даже сказал мне, что его привязанность к маме коренилась с самого начала
скорее в его дружеском чувстве к ней, нежели в любовной страсти, и потому
развод оказался у них более удачным, чем супружеская связь, ибо только после
разрыва их дружба смогла обрести настоящую форму. Отец вообще полагал, что счастье
в любви для него недоступно. Все его жены и любовницы оставались ему чужими —
таков был его неутешительный вывод. Отец часто беседовал со мной о своих женах
и любовницах, и я чувствовала, что не могу этого до конца понять, точно так же,
как и молчаливость мамы касательно вещей, которые она называла «деликатными».
И, вероятно, желая спасти хоть что-то из этих любовных неудач и несоответствий,
моему отцу было важно, нет, ему требовалось, чтобы все его жены и любовницы
дружили друг с другом и оставались друзьями или, по крайней мере, старались
ладить друг с другом, и того же он требовал от меня. И получилось так, что
именно от родителей третьей жены моего отца, с которой он, впрочем, тогда как
раз разводился, я впервые услышала имя, знакомое мне только по начертанию.
Нередко я проводила выходные дни у этой супружеской четы, искренне полагая, что
они для меня своего рода «бабушка-мачеха» и «дедушка-отчим», ведь родных-то
бабушек и дедушек у меня не было, и они легко приняли меня в свою семью,
поскольку своих внуков у них тоже не было. Кэте и Фердинанд представляли собой
старую актерскую пару, еще сохранившую в себе что-то от авангардистского духа
двадцатых и начала тридцатых годов — поры их наивысшего успеха. Они продолжали
жить не по-бюргерски, а весьма свободно, с налетом эксцентризма. Любовника Кэте
казнили нацисты, а до этого, ходили слухи, у них был menage а trois [[III]] или даже а
quatre. [[IV]] Благодаря таким либеральным воззрениям им было нетрудно принять
как должное довольно большую разницу в возрасте между их дочерью и моим отцом,
с которым они имели возможность делиться воспоминаниями о годах странствий и
общей их родине, земле Гессен; беседуя, они часто переходили на гессенский
диалект, так что я почти ни слова не понимала. В период их брака «втроем» и
«вчетвером» они поддерживали контакты с «Красной капеллой», [[V]] по этой
причине и был казнен любовник Кэте. Фердинанд и Кэте чтили его память точно так
же, как чтили память своего сына, погибшего в те же годы на русском фронте. Как
истинные актеры, они держались достойно, понимая, что должны до конца играть
свои роли, пока не опустится занавес и не завершится спектакль. С того времени,
как они были связаны с «Красной капеллой», Фердинанд проявлял интерес к
шпионажу, конспирации и секретным службам — он как раз вынашивал замысел
написать биографию генерала Канариса, но однажды, именно в те самые выходные,
когда я гостила у них, на свет божий выплыла вся история Кима Филби. Словно
пелена упала с моих глаз, когда я, сидя перед телевизором Фердинанда, услышала
это имя, которое столько раз видела написанным, а по всем программам, с утра до
вечера, передавалось одно и то же, от чего Фердинанд приходил в невероятное
возбуждение. «Ты только представь себе! Двойной агент! Суперагент! Величайший
шпион всех времен! Тридцать лет водил весь мир за нос! Всех обманул и
перехитрил! Да еще — английский джентльмен. Находка высшего класса для КГБ!»
Фердинанд никак не мог решить: то ли ему восхищаться Кимом Филби, то ли его
презирать. Восхищаться его удачным обманом, умением менять маски и ни разу не
ошибиться, его сверхчеловеческой способностью притворяться или же презирать за
предательство, за тайное использование рычагов власти, за которым могли
скрываться лишь фантастические грезы, навеянные манией величия, — такими словами
объяснял мне все это Фердинанд, отец третьей жены моего отца, чуть-чуть
прикоснувшийся за свою жизнь к тому, что называется конспирацией. В отличие от
меня. Я еще никогда не прибегала к конспирации и не совершила ни одного
предательства. Мама наказала мне помнить две заповеди, на первый взгляд
совершенно противоположные: 1) Не лги; 2) Если лжешь, делай это как
можно правдоподобнее. Вторая была, собственно, лишь прагматическим
толкованием высокой нравственной нормы, впрочем, довольно разумным. Я не могла
сказать Фердинанду того, что имела сказать, я не могла даже произнести это имя,
которое слышала теперь повсюду. Да и что я могла сказать — ведь я не ведала ни
правды, ни лжи.
Когда я вернулась в Карлсхорст, у нашей двери уже толпились
английские журналисты, но мама сообщила мне не намного больше, чем им. С ними,
то есть английскими журналистами, я находилась приблизительно на одном уровне
осведомленности, мы пользовались одними и теми же источниками — последними
известиями, проникшими из Москвы в Великобританию, а оттуда распространившимися
по всему миру, в руках у них были разоблачения, исходившие от агентства
«Reuters», у меня же — от Фердинанда.
Уже не помню, когда именно мама стала рассказывать о некоторых
обстоятельствах ее супружества с Кимом Филби, многое дошло до моих ушей от
посторонних, увлеченных, как и Фердинанд, шпионскими историями, маме же и до
самого конца ее жизни, и даже после, присылали статьи, журналы и книги, в них попадались те самые пассажи, о которых
мой отец говорил, что маме следует обратиться в суд с жалобой и хотя бы
«подзаработать». Но мама, полистав то одну из них, то другую, ставила их, не
читая, на книжную полку. А то и выбрасывала.
Если позднее мама и просветила меня самую малость насчет этой,
как она выражалась «главы ее жизни», то вовсе не для того, чтобы каким-то
образом поделиться со мною этой «главой», поскольку и делиться-то уже было
нечем, ибо время секретности миновало, а лишь для того, чтобы ее дочь была, по
меньшей мере, up to date, [[VI]] раз уж дело зашло так далеко, что перед дверью толпятся
посторонние люди, желающие задавать вопросы. Или, пожалуй, для того, чтобы я
могла лгать как можно правдоподобнее, — не знаю.
Твоя мать — такой человек, понять которого на самом деле
непросто, — говорил мне иногда отец, — она либо намного наивнее, либо намного
хитрее, чем большинство людей. То она слишком много говорит, то, наоборот, все
скрывает, то неистово бурлит, то впадает в апатию и уходит в себя, то всю ночь
бодрствует, то ложится спать в девять. Она довольствуется самым необходимым и
одновременно швыряет деньги на ветер, она раздает и раздаривает все подряд, но
сообщить что-либо о себе другим — этого она никогда не умела.
А ее нечувствительность к боли. Когда я жаловалась на головную
боль, она говорила, будто вообще не знает, что это такое, а если у меня болел
живот, говорила, что живот не болел у нее ни разу в жизни. «Я сегодня не в
настроении» — такой фразы от нее нельзя было услышать, поскольку мама не
поддавалась никаким «настроениям» и никогда не распускалась — ни в горе, ни в
болезни, ни даже при плохом настроении. Countenance [[VII]] — вот что было всего важней в ее жизни, важней
даже, чем марксизм-ленинизм и философы, которые лишь по-разному объясняли мир,
вместо того чтобы его переделать. Выше всего она ставила самообладание и умение
держаться, и поэтому к ней можно было зайти в любое время суток, она никогда не
позволяла себе ни малейшей небрежности или неряшливости, никогда не оставалась
до полудня в халате или пижаме, и за ней вовсе не водилось такого, чтобы дома
разгуливать как приведется, а прихорашиваться лишь перед тем, как выйти на
улицу, она всегда выходила к завтраку, причесавшись, и губы у нее были
ежедневно подкрашены, а ногти покрыты лаком.
Так держала она себя и теперь, когда дядя Вито ее оставил, а
перед дверью толпились английские журналисты, и одна глава ее прошлой жизни
вдруг сызнова стала ее настоящим. Голова у нее никогда не болела, живот тоже, и
когда она произносила эту фразу — «одна глава моей жизни», — я не могла понять,
что в ней слышалось: стыд или гордость?
4
Моя мать умерла. Отец тоже. Умер и дядя Вито. Так же, как
Фердинанд и Кэте, Ломи и Брауни и другие вдовы в Карлсхорсте. Давно нет на
свете Филби, а Розенберги погибли раньше других.
Теперь, когда открылись архивы КГБ, слова моей мамы «их казнили
не безвинно» полностью подтвердились. Значит, она это знала. Кто знает, какое
она сама принимала в этом участие. Писали, будто слова «атомная энергия» Филби
впервые услышал в 1938 году из уст моей матери. Это воистину удивительно — ведь
мама не знала даже простейших законов классической механики и за всю свою жизнь
так и не научилась водить машину.
Страна, во имя которой Розенберги, Филби и моя мама вели
шпионскую деятельность, рухнула и распалась, а от идей и теорий, служению
которым посвятили себя мои родители и их друзья, Филби и супруги Розенберги,
ради которых они попрали все другие законы, порушили связи с семьей и родиной и
которым были самозабвенно преданы, тоже почти ничего не осталось.
Бесконечно много написано с тех пор о супругах Розенбергах,
бесконечно много написано и о Киме Филби, десятки книг и сотни статей, создано
немало радиопередач и телесериалов. На моей книжной полке стоят шесть книжек,
две из них я прочла, две пролистала, а две последние бегло просмотрела и поставила
обратно на полку, примерно так, как делала мама. Мое любопытство вскоре угасло,
ибо то, чего я не понимала в этой «главе ее жизни», в книгах тоже не
объяснялось. Самой интересной оказалась последняя по времени книга: за
несколько месяцев до смерти Филби один русский журналист долго беседовал с ним
на его даче, а потом сопоставил его воспоминания с отчетами и документами из
архивов КГБ, а также с краткими биографиями офицеров-чекистов, в том числе
биографией моей матери, относившимися к тому времени, когда она якобы
произнесла слова «атомная энергия». Все биографии советских чекистов
оканчиваются одинаково: расстрелян, расстрелян, расстрелян. Разумеется, как
вражеский шпион.
Я унаследовала от мамы, словно дворянский титул, гордость и
стыд, которые так трудно было отличить друг от друга, когда она рассказывала об
этой «главе своей жизни». Как и все наследственные титулы, он свидетельствует
лишь о былом величии — анахронизм, способный вызвать улыбку.
5
Венгерская жилка в характере моей матери нравилась мне,
наверное, больше всего, но я любовалась ею без всякой зависти, в отличие от
английских черт ее характера, которых мне и самой хотелось бы иметь побольше.
Когда мама начинала говорить по-венгерски, то есть на языке, в котором со
временем появилось для меня что-то знакомое, хотя понимать его или говорить на
нем я так и не научилась как следует, она становилась мне как-то приятнее и
роднее, но в то же время и отчужденней, и этим снималось и чувство неловкости,
вызванное постоянной близостью друг к другу, и то напряжение, с которым после
ухода дяди Вито нам еле-еле удавалось скрывать друг от друга горечь и ощущение
потери. Казалось, что венгерский язык служил моей маме своего рода «скрытым
резервом», она использовала его как некий «вспомогательный язык», из которого
можно черпать жизнерадостность и веселье, — их-то я замечала в ней теперь все
реже и реже.
Хотя мама и родилась в Вене, вплоть до поступления в венскую
школу она жила у своих родителей в юго-западной Венгрии, в небольшой деревушке
недалеко от границы с Хорватией, а в последующие годы проводила все летние
месяцы в имении, принадлежащем ее бабушке и дедушке, в деревне Керка св.
Миклоша, где были коровы, лошади, куры, гуси, огороды, виноградники, кукурузные
поля, абрикосовые и персиковые плантации, а также кучер, кухарка и прислуга.
Там она играла с деревенскими ребятишками и ходила купаться на речку Керка — от
нее и пошло название деревни. Однажды какой-то мальчик упал с дерева и разбился
насмерть. Хозяйский дом, дорога, по которой сновали работники, хлев и стойло,
винный погреб и смутное воспоминание о том, как все семейство пряталось в
подвалах, когда сначала «красные», а потом «белые» галопом неслись по деревне.
Иногда она говорила, что играла с деревенскими ребятишками, а иногда говорила,
что никогда не играла с деревенскими ребятишками, а лишь с многочисленными
кузинами и кузенами, которые тоже проводили лето в усадьбе. Иногда она
говорила, что ее дедушка с бабушкой были единственными евреями-помещиками в
деревне, а иногда — что в деревне было еще две семьи таких же евреев-помещиков.
Она всегда употребляла именно слово «помещики», но куда вероятней, что это были
арендаторы или управляющие, как и многие другие венгерские евреи. Она, так
страстно увлеченная позднее идеями социального равенства и справедливого
распределения, хотя никогда впрямую и не гордилась своим помещичьим
происхождением, но вспоминала об этом с блаженной ностальгической улыбкой,
пусть даже детали были не более достоверны, чем природный цвет ее волос. Но
один факт она не уставала повторять, причем всегда теми же словами. Речь шла о
разнице между «нами и венграми, деревенскими жителями»; венгры, по ее словам,
были все неграмотные и пьяницы, они напивались до потери сознания, потом шли
домой и избивали своих жен и детей. Причем каждое воскресенье. Евреи же никогда
не напивались и уж, во всяком случае, не били своих жен и детей. Ибо евреи
вообще не пьют и никого не бьют. В общем, венгры в деревне жили, как скоты,
говорила мне мама.
Несмотря на то что мы часто проводили в Венгрии каникулы, мы так
ни разу и не выбрались из Будапешта в тот треугольник между Венгрией, Австрией
и Хорватией. Лишь однажды мама сама съездила в Керка св. Миклоша и не узнала
деревню — ее «укрупнили», и теперь она стала частью села, носившего другое
название. Обо всем этом мама расказала мне безо всякого сожаления и
впоследствии также не делала из этого трагедии.
При этом венгерское ее начало было для нее, вероятно, наиболее
естественным, в него она уходила всеми своими корнями, независимо от того,
существует ли еще Керка св. Миклоша или нет. В венгерском языке она чувствовала
себя совершенно свободно, в то время как в Берлине ее сразу же выдавал венский
акцент, в Вене из-за долгого отсутствия ее считали бывшей венкой, не говоря уже
о французах или англичанах, которые моментально — из-за раскатистого «ррр» —
узнавали в ней иностранку.
Венгерская родня моей матери, в отличие от большинства еврейских
семей в ее окружении, вовлеченных в процесс мадьяризации, не изменила своей
германской по звучанию фамилии Кольман — от легендарного Калонимуса, первого
еврея, поселившегося по эту сторону Альп и создавшего, так сказать, ашкеназский
ареал, в котором венгерские евреи, благодаря своим ярко выраженным
противоречиям, займут позднее особое место; такова, во всяком случае, их репутация:
между благочестием и законопослушанием, с одной стороны, и полной ассимиляцией
и венгерским патриотизмом — с другой. «А кроме того, были еще евреи из
Надьканижа», — таинственно сообщил мне однажды еврейский раввин, не пояснив,
правда, в чем заключается их особенность. Надьканиж — это маленький, никому не
известный городишко, ближайший к Керка св. Миклоша, входивший в общину из пяти
еврейских местечек в Бургенланде, где граф Батиани в XVIII веке разрешил
селиться евреям.
Когда семейство Кольман покидало Вену, отправляясь на лето в
свое венгерское поместье, то поначалу они попадали в Надьканижу, где их
встречал кучер, и потом, рассказывала моя мама, ехали еще несколько часов и
сворачивали в большую тополиную аллею, в конце которой высился хозяйский дом, а
там уже их встречала прислуга. В этих ее рассказах еще появлялись кузины и
кузены; в более поздние времена о них не упоминалось вовсе.
Маминому отцу дали при рождении имя Израиль, хотя большинство
евреев его поколения именовались в Австро-Венгрии Сигизмундами, Леопольдами или
Адольфами, или же, если их родители попали в волну мадьяризации, — Тиборами,
Матиасами или Габорами. Отец ее отца, которого звали Захария, не поменял его на
Шандор или хотя бы Захариас, и это означает, что легендарный мир венгерского
благочестия в те времена еще существовал, хотя позже мама решительно от него
отвернулась и порвала с его духовным укладом, потому, вероятно, что сочла его
тесным, невежественным и мелкобуржуазным. Но так резко она не высказывалась;
другое дело, мой отец, родившийся уже в пору ассимиляции. Он вполне осознанно
именовал себя ассимилированным евреем, в сущности — не-евреем, поскольку все
его еврейство ограничивалось лишь внешностью, к сожалению, явно семитской, и
манией преследования со стороны нацистов, то есть совершенно не зависело от его
воли или принадлежности к иудейской вере. О себе же мама этого не могла
сказать, а потому ничего подобного и не утверждала, а просто предпочитала
молчать о том еврейском мирке, из которого она вышла. Однако говорила, ничуть
не смущаясь, как о чем-то само собой разумеющемся, о евреях-землевладельцах и
еврейских традициях, что несколько противоречило любимым ею
марксистско-ленинским теориям, но находило естественное выражение в ее
дружелюбной и слегка снисходительной отстраненности от Лони, Брауни и других,
кто временно обслуживал нашу виллу. Она от души желала добра всем «простым
людям», как она их называла, лишь бы они держались от нее подальше.
Приезжая из ГДР в Венгрию, я сразу же ощущала дыхание юга,
дыхание эпохи Габсбургов и даже дыхание Запада, потому что там можно было
посмотреть все фильмы Антониони, Пазолини или Висконти, никогда не появлявшиеся
на экранах ГДР. Кроме того, в отличие от Берлина, Будапешт был городом
элегантно задуманным и привольно раскинувшимся, а жили мы у друзей моей мамы в
самых лучших районах города — на «Холме Роз» или на «Горе Свободы». Все эти
друзья занимали теперь высокие или же высшие должности в государственном
аппарате, и все они были евреями, разумеется, коммунистами, бывшими беженцами и
борцами Сопротивления, партизанами, узниками концлагерей, а иногда всем этим —
в одном лице. Антифашистская элита. Мама знала большинство из них еще со времен
подполья. Дюри, например, она прятала в своей венской квартире еще в 1933 году,
когда он бежал из Венгрии от режима Хорти. Дюри походил на еврея не больше, чем
мой отец, но казался скорее индусом — низкорослый, худой и почти темнокожий. Из
Вены через Париж он перебрался в Америку, а после войны привез оттуда жену,
которую звали Микки — ее настоящего имени я так и не узнала; прежде она жила в
Берлине, ростом была вдвое выше него, так что выглядели они довольно забавной
парой: берлинская великанша и индийский карлик. Чтобы попасть в их дом на «Горе
Свободы», надо было воспользоваться зубчатой трамвайной линией, вероятно,
автобус не поднимался на такую высоту, зато потом мы сидели на балконе, откуда
открывался вид на весь Будапешт, и лакомились венгерскими фруктами, персиками и
абрикосами, ели пирожные от Жербо, пили черный эспрессо, о котором хозяева с
гордостью говорили, будто он чернее и сильнее итальянского, а Дюри рассуждал
при этом о временных трудностях социалистического планового хозяйства. Он
служил в Министерстве экономики и одновременно преподавал в университете, где
читал «Основные политико-экономические проблемы монополистического
капитализма», — живя эмигрантом в Соединенных Штатах, он имел достаточно
возможностей освоить эти проблемы. В то же время он очень тосковал по Америке.
Ах, и ему, и Микки так недоставало порой Америки, в особенности — Нью-Йорка!
Мои робкие вопросы, касавшиеся этого противоречия, он сразу же отметал, тогда
как мама, слушая мои вопросы и его обтекаемые ответы, бросала на меня взгляды,
в которых сквозило отчаяние, — она старалась избегать политических споров со старыми
сподвижниками, часть которых, однако не Дюри, повернулась, подобно ей самой,
лицом к «еврокоммунизму», ожидая от него, коль скоро он зародился в Италии,
больше открытости и меньше мещанства, тем более что даже такие художники, как
Антониони и Пазолини, тоже в конце концов ощущали свою близость к этому
движению.
У мамы был еще один друг, тоже Дюри, чья принадлежность к антифа-
шистской элите объяснялась его страданиями, которые ему пришлось претерпеть в
нескольких концлагерях — последним оказался Бухенвальд, где он, врач по
профессии, задержался после освобождения на несколько недель, выхаживая
тяжелобольных и полумертвых. Он был и оставался коммунистом и теперь работал
главным врачом в правительственной больнице, но о бухенвальдских коммунистах и
о созданном ими мифе, будто они освободились собственными силами, с ним было
лучше не заговаривать. Возвращаясь с очередной встречи бывших узников
Бухенвальда, он каждый раз навещал нас в Берлине и за ужином изливал свой гнев
по поводу этой легенды, никогда не забывая с горечью подчеркнуть, что
многократно воспетая солидарность тех, кто сидел тогда в лагере,
распространялась только лишь на единомышленников. И хотя сам входил в их число,
он и десятилетия спустя возмущался таким подходом. Его супруга, с которой он
вступил в брак после войны, не была еврейкой, но этот недостаток
компенсировался ее партизанским прошлым, и как говорили, она была самой молодой
партизанкой, отличавшейся особым мужеством. Истории и события партизанской
жизни, о которых она рассказывала, действительно походили на то, что
описывалось в советских детских книжках, — я брала их иногда почитать в нашей
библиотеке в Карлсхорсте. Теперь же эта партизанка сидела в зимнем саду своей
виллы на «Холме Роз» и красила ногти на руках и ногах, повествуя о приключениях
и опасностях, пережитых ею в партизанскую бытность. Потом мы шли купаться в
бассейн Геллерт.
Все бывшие партизаны, беженцы и узники концлагерей — круг друзей
моей мамы состоял исключительно из них — были выходцами из состоятельных буржуазных
семейств, то есть из той среды, в которой теперь они сызнова укоренились, хотя
в юности, много лет тому назад, отреклись от нее, подчас весьма драматически.
Теперь же, пользуясь своим прочным положением в социалистическом государстве,
они создали совершенно новый тип буржуазного существования: хорошо устроенные,
имеющие поддержку, обладающие привилегиями, но все же сломленные бесконечными
гонениями, ограничениями и преследованиями за еврейское происхождение и
приверженность к коммунизму, оторванные от семейных традиций, от того фона
буржуазной образованности, который до сих пор проступал в них. Ведь некогда они
все учились в гуманитарных гимназиях и читали произведения мировой классики на
языке оригинала.
Когда мой отец, случалось, помогал мне с переводом «Анабасиса»,
заданного в школе к следующему уроку, он не мог удержаться от насмешек по
поводу моих жалких познаний в древнегреческом: «В оденвальдской школе мы читали
Софокла, понимаешь? Не переводили, а читали!»
И если теперь эти ее друзья и спорили друг с другом в Будапеште
или Берлине — сдержанно или даже резко — о политике стран, в которых они
оказались, то главным образом с одной целью: выразить свое недовольство
безвкусицей и безликостью той народной власти, которой они сами помогли
утвердиться и которой все еще чувствовали себя обязанными. Обвинять эти страны,
называвшие себя к тому же «народными демократиями» и превосходившие этой явной
тавтологией даже мой неумелый перевод «Анабасиса», в уродливости, пошлости и
унизительности было, так сказать, разрешенным приемом, позволявшим уличить их в
присущей им пустоте и лживости. Эстетика моей мамы сводилась, собственно, к
тезису о том, что красота возникает лишь из гармонического единства и возможна
даже в неблаговидной форме, но никогда — в постыдной. Противоположностью
красоты, как думала моя мама, является не уродство, а мелочность и
унизительность.
6
Мой отец любил пить кофе, а мама — чай; как и у большинства
немецких евреев, у отца была немецкая романтическая душа, поэтому он и осуждал
дядю Вито за писание стихов. Отец любил подолгу бродить в одиночестве,
наблюдать за луной в скользящих облаках и искать душевное родство
преимущественно с вымышленными персонажами, другими словами, он был в немалой
степени мизантропом. Все это не встречало у моей мамы ни малейшего понимания,
она не умела найти ничего привлекательного ни в самой природе, ни в ее
созерцании, ни тем более в одиночестве, зато часами, а то и днями охотно вела
разговоры с другими людьми, за что отец называл ее «кофетерийной еврейкой», которой
нравится
целый день сидеть и судачить о политике. При этом именно политика и объединяла
их, пожалуй, всего сильнее — как в молодости, во время их бурного увлечения
коммунизмом, так и в зрелые годы — в пору постепенного их отхода от коммунизма.
«Чем лучше я знаю твою маму, тем меньше я понимаю ее», — часто
говаривал мой отец, когда его вдруг охватывало желание завести со мной разговор
о маме. «Может, ты понимаешь ее лучше? После всех лет нашей совместной жизни я
стал понимать ее еще меньше»; и затем он рассказывал мне какой-нибудь эпизод из
того времени, когда они еще были мужем и женой, — чего я совсем не помнила,
потому что была тогда ребенком. Он жаловался на ее чрезмерную жажду общения:
«Вечно приходили к нам какие-то гости, непрерывный поток гостей, постоянные
вечеринки. Поднявшись утром с постели, я наталкивался в каждой комнате на
гостей, расположившихся там с прошлого, а то и с позапрошлого вечера, либо
вообще никогда не покидавших нашей квартиры». Так, по его словам, выглядел их
брак в те годы. Потом, конечно, ничего подобного уже не происходило, но и в ту
пору, когда с нами был дядя Вито, и позже, когда мы с мамой жили вдвоем в
Карлсхорсте, и еще позже, когда после моего отъезда она осталась совсем одна,
ее всегда окружало множество друзей, которых она навещала или принимала у себя.
Но все-таки она изредка теперь нуждалась в покое, чего, если верить моему отцу,
с ней раньше никогда не бывало, и она попросту избегала уединения. Возможно,
отец, говоря о маме, все слегка преувеличивал, но в том, что касается ее
загадочности, я вынуждена была с ним согласиться; простоты ради он часто
объяснял это мамино свойство ее происхождением «с Балкан», как он выражался.
Под «Балканами» он понимал все, что расположено к юго-востоку от
Франкфурта-на-Майне и что было в его представлении хаотическим, непредсказуемым
и переменчивым.
О, как она была хаотична, непредсказуема и переменчива! А ее
почерк! Словно дикие, огромные и неразборчивые закорючки, не ведающие никаких
преград и правил, вырвались на волю. Так, видимо, объятые свободолюбивой
мечтой, блуждали каноэ ее юности по бурным альпийским рекам, о чем она иногда
мне рассказывала, хотя я, говоря по совести, с трудом могла себе представить ее
в столь спортивной и романтической обстановке, потому что во время нашей совместной
жизни она вовсе не занималась спортом, да и вообще не следила за своим телом,
редко отваживаясь на что-либо большее, чем недолгая прогулка, и, в отличие от
отца, предпочитала не созерцать луну, а смотреть по телевизору вечерние
новости. Хаотической и непредсказуемой, то есть гениальной, была моя мать и в
своих портновских творениях, которые создавала для меня. Она выискивала
какую-нибудь материю, кроила ее на глаз, набрасывала мне на плечи, а потом
принималась закалывать булавками, подрезать,
сметывать, пришивать и подшивать прямо на мне до тех пор, пока платье не будет
готово. Она утверждала, что именно так поступают парижские кутюрье, разумеется,
из салонов Высокой моды, и платье на самом деле получалось у нее необычным и
неповторимым, единственным в своем роде, не подражающим никакой моде, а ее
создающим, воистину гениальным, чуть-чуть кривоватым, неровным, не слишком
прочным, зато единым гармоническим целым. Эти ее творения отец называл «ручная
работа Литци». Примерки перед зеркалом — вот лучшие часы, проведенные нами
вместе. Она даже переставала говорить о политике, целиком отдаваясь своим
эстетическим исканиям, или силилась вспомнить, когда она видела нечто похожее
на то, что ей сейчас примерещилось. Она приходила в состояние эйфории и
творческого опьянения, в то время как у меня уже подкашивались ноги от долгого
топтания на одном месте, и полагала, что имеет право рассчитывать на какой-то
минимум самопожертвования с моей стороны. Она действительно уже не могла
сдерживаться, желая подчинить все вокруг своей неистовой созидательной энергии,
и это продолжалось до тех пор, пока она, убедившись в том, что все хорошо, не
отпускала меня, облаченную в продукт ее творчества, на все четыре стороны. Но
поскольку для своих творений она
пользовалась не бесконечной материей, то они — после нескольких лет юности и
красоты — были обречены на гибель и тлен: швы расходились, появлялись пятна и
дыры, и однажды наступал миг, когда они становились похожими на вчерашний день.
Тогда, достигшее возрастного предела и с блеском отслужившее свой век платье
откладывалось в сторону, а потом убиралось с глаз долой и предавалось забвению
в одном из шкафов. Вдохновение для своих произведений она черпала в журнале
«Vogue», который ей ежемесячно присылали друзья из Англии, а также в журнале
«House and Garden» [[VIII]]
того же издательства; эти два иллюстрированных журнала выглядели столь
экстравагантно, что таможня ГДР отнесла их, по-видимому, к разряду безвредных и
легко пропускала. Поэтому каждый месяц в один и тот же день журналы прибывали в
Карлсхорст, а в силу того, что своей толщиной и шириной они превышали размеры
почтового ящика, их забирали к себе Ломи или Брауни, чей восточно-прусский
вкус, очевидно, не вполне удовлетворялся этими журналами, поскольку,
почтительно вручая их потом моей маме, обе не могли скрыть своего удивления.
Маме, наверное, очень хотелось овладеть профессией кутюрье или
декоратора, а может, и тесно связанной с ними специальностью художника по
интерьеру, поскольку придумывать, оформлять, вымерять, переставлять, чертить,
меблировать, а значит, и переезжать с место на место было ее истинным
призванием. Начинать заново и создавать новое, творить нечто из ничего,
расставаться со всем, что было, и все опять начинать заново. Ибо образ
вырастает из пустоты, а посему самое важное и прекрасное, что есть в
пространстве, — это как раз пустота. Красивый паркет, благородный ковер,
светлые гардины да лишь самые необходимые предметы мебели: кресла, обтянутые
пестрой узорной тканью, правильный свет, стеллаж с книгами и одна-две картины,
естественно, только оригиналы, ибо репродукции, говорила мама, — всего лишь
фальшивые слепки, умаляющие художественные достоинства произведений.
Самым уродливым предметом на свете моя мама считала шкаф,
который в Австрии называют «ящиком». Нечто неуклюжее, существующее лишь для
того, чтобы в него складывать — в кучу или стопками — и хранить в нем разные
вещи. Только ничего не складывать, не копить, не хранить! Словно балласт,
сбрасываемый в море при шторме, мама всю свою жизнь избавлялась от вещей,
которые не использовались каждодневно и не приносили практической пользы, — от
всего, что, по ее мнению, лишь напрасно перегружало корабль. Даже журналы
«Vogue» и «House and Garden» отправлялись после основательного изучения в
мусорное ведро, а вовсе не сохранялись, как и все многочисленные письма, на
которые она, как только их получала, немедленно писала ответ. Она сожалела лишь
о двух ценных вещах, утраченных и уничтоженных без ее ведома. Во-первых, очень
старый арабский коврик, предназначенный для молитвы, владельцем которого был
некогда старик Джон Филби; этот коврик, сотканный крупным орнаментом, весь в
ярких красках, украшал нашу гостиную, но однажды Брауни взяла и попросту
разрезала его пополам, обшила обе части по краю грубой коричневой тесьмой и
положила их на пол по отдельности, посчитав, что две половинки лучше заполняют
пространство гостиной. Мама чуть в обморок не упала, когда увидела эти обрезки.
А еще она часто рассказывала о рисунках Модильяни, которые она, по ее словам,
купила в Париже в тридцатые годы, потому что тогда они стоили дешево, и которые
были ей очень дороги. И несмотря на то, что рисунки погибли при бомбежках
Лондона, когда ей часто приходилось переезжать с одной квартиры на другую, она
еще долго надеялась их где-нибудь обнаружить, что было, разумеется, полнейшей
иллюзией.
Теперь на стенах нашей квартиры в Карлсхорсте висели рисунки и
акварели Роджера Лёвига, купленные у него мамой после того, как он отсидел год
в тюрьме по обвинению в «антигосударственной пропаганде». Я даже не знаю, каким
образом мама познакомилась с его работами, но она была убеждена в их высоких
достоинствах и поддерживала художника: рекомендовала его другим и нередко
отправляла меня с сумкой, полной еды, и конвертом с деньгами в Кёпеник, где он
жил в крохотной квартирке, занимаясь живописью. Должно быть, именно в это время
ее эстетические принципы стали брать верх над политическими.
7
У моей мамы было несколько имен, — она не раз выходила замуж, а
кроме того, в разные периоды жизни сама называла себя по-разному. Родители дали
ей имя Алиса, а какими шутливыми прозвищами и уменьшительными венгерскими или
немецкими именами они называли ее, она мне не рассказывала; в письмах,
доставшихся мне после ее кончины, ее мать обращается к ней Draga Gyerekem, то
есть дорогое дитя, ведь со своей матерью она общалась только по-венгерски.
Позже она стала называть себя Литци, а может, кто-то назвал ее этим именем и
оно к ней приклеилось, причем — во всевозможных вариантах: Литци, Лиззи и
Лицци. Однако после войны, уже в Германии, ее вдруг стали называть Лизой — то
ли она сама так решила, то ли снова кто-то назвал ее таким именем, так что ее
друзья и знакомые четко делились на разные группы, в зависимости от того, каким
именем они ее называли: те, кого она знала еще до войны и с кем встречалась в
эмиграции (в большинстве своем это были евреи), звали ее Литци, а те, с кем она
познакомилась лишь на своей новой родине,
в Германии, звали ее Лиза. Дядя Вито звал ее Лиза, иногда Лизавета, иногда
Елизавета, при этом он брал ее за подбородок и смеялся — так пионервожа-тый
смеется над маленькой пионеркой, пойманной на какой-нибудь глупой
шалости или буржуазной провинности. И только мой отец называл ее обоими
именами.
Этой двойственностью и приблизительностью, то есть —
правдоподобной ложью, отмечены и другие обстоятельства ее жизни, ибо наряду с
вариантами имен существуют и варианты дат, даже в таких непреложных случаях,
как даты ее рождения и смерти. Согласно свидетельству о рождении, она родилась
2 мая, но уверяла всех и вся, что день ее рождения — 1 мая. А поскольку 1 мая
все равно было праздничным днем, мама приглашала всех своих друзей к нам после
демонстрации. Из гостиной выставлялась почти вся мебель, мама устраивала там
фуршет, и ее друзья, собравшись группками, говорили об утренней демонстрации
так, словно, шествуя в колоннах, овеваемых знаменами, они действительно
испытали радостное праздничное чувство и сейчас, на дне рождения моей мамы,
пытаются его продлить. Тут собирались приятельницы моей мамы; почти все, как
будто случайно, еврейки, они звали ее Лизой, поскольку познакомились с ней лишь
после войны в Берлине. Хильда родилась где-то в Польше, получив при рождении
имя Брунхильда, но за долгие годы эмиграции, скитаясь по разным странам,
сократила его до Хильды. Несмотря на свои коммунистические убеждения, она
оставалась тайной сионисткой, ибо победу над теми, кто уничтожил ее семью в
Польше, видела лишь в создании государства Израиль и поэтому любила Израиль и
волновалась за него во время «шестидневной войны», хотя газеты, которые она
читала и в которых порою сама сотрудничала, обвиняли и осуждали Израиль как
«прислужника американских империалистов». Она втайне торжествовала и упивалась
его блестящей победой, и порой посещала пасхальный «седер» в еврейской
общине — это были робкие акции протеста, а может, попытки спасти хоть
частицу своей еврейской души. Джетти была родом из Голландии и во время
гражданской войны в Испании работала там сестрой милосердия. Мамино же
восхищение вызывали главным образом ее лучистые голубые глаза. Берта была
писательница и состояла в бывшем Союзе пролетарских писателей. Коренная
берлинская жительница, она провела несколько лет в тюрьме, а потом подпольно
оставалась в Берлине вплоть до окончания войны; теперь она ездила каждый год к
своей сестре в Израиль, так же, как и Тони, которой удалось выжить в Освенциме;
но свои поездки в Израиль они обе обсуждали вполголоса — не то что первомайские
демонстрации. Ольга и ее семья тоже бежали от нацистов, но они бежали в
Советский Союз, и тамошние товарищи сразу же, как только они приехали,
расстреляли ее отца и брата — то ли как врагов народа, то ли как иностранных
шпионов. Должно быть, именно по этой причине Ольге приходилось защищать
Советский Союз, ГДР и социализм с тем же энтузиазмом, с каким во время фуршета
она пила русскую водку или венгерский «Ёсибарацк». Мой отец, чьей любовницей
она была, поддерживал ее в этом пристрастии, а мама поглядывала неодобрительно.
Ибо известно: евреи не пьют, разве что самую малость. Все это происходило много
лет спустя после развода моих родителей, а значит, я не могла винить Ольгу за
то, что она обманывает свою лучшую подругу с ее бывшим мужем.
Все даты своей жизни, как и свой день рождения, мама указывала
весьма неточно. В различных автобиографиях или заявлениях, которые ей
приходилось подавать, нет ни одной одинаковой даты, все даты регистрации браков
или разводов она указывала неверно, а кроме того, искажала все фамилии,
и не было ни одного населенного пункта, название которого она бы не
переиначила, — казалось, независимо от собственной воли она скрывает все
достоверные названия и даты. А отправляясь раз в году на родительское собрание,
она никак не могла сообразить, в каком же я учусь классе, и на всякий случай
предоставляла выполнять эту обязанность моему отцу.
Порой она рассказывала мне о том, что училась целый в год в
Гренобле, поэтому я, случайно оказавшись в этом городе через несколько лет
после ее смерти, просмотрела в университетском архиве регистрационные книги ее
курса и среди записей о приеме моментально узнала ее имя и почерк — как у
безумной! — а рядом со своей подписью она поставила дату своего рождения, явно
взятую с потолка.
Выходя замуж за моего отца, она, по всей видимости, полностью
скрыла факт своего второго, нерасторгнутого брака (с Филби) и предъявила лишь
свидетельство о разводе с первым мужем. Она доказала тем самым свою «брачную
правоспособность», хотя все-таки солгала. Даже дату своей смерти она ухитрилась
оставить непроясненной; мама скончалась в Вене в ночь с 18 на 19 мая в доме для
престарелых в комнате, где жила одна, — говорят, сердечники часто умирают во
сне, так умер, по слухам, и Ким Филби, но неизвестно в точности, наступила ли
ее смерть 18 или 19 мая. Выбрать одну из этих дат для свидетельства о смерти
она предоставила моему разумению. Лишь по еврейскому исчислению день ее кончины
определяется однозначно, поскольку сутки по еврейскому календарю не завершаются
в полночь.
8
ТРИ СТРАНИЦЫ ИЗ ПАПКИ ЕЕ ВЕНСКОГО
АДВОКАТА
Цетральный Комитет Коммунистической партии Австрии
(сверху — австрийский флаг с серпом и молотом)
28.10.1980.
Настоящим подтверждается, что госпожа Алиса Хонигман, родившаяся
2.4.1910, в 1933–1934 гг. нелегально сотрудничала с Коммунистической партией
Австрии, за что подвергалась аресту. С тем чтобы избежать нового ареста, была вынуждена
выехать в 1934 г. за границу.
Без даты
Кепеш Имре
1024 Будапешт
Настоящим подтверждаю, что в 1932 году в течение нескольких
месяцев нелегально проживал у госпожи Литци Фридман по адресу: Вена,
Лачкагассе, 9. В Вену я приехал как политический беженец, так как в
Венгрии был приговорен к 2 годам тюрьмы. Адрес госпожи Фридман, урожд. Кольман,
я получил в организации «Красной взаимопомощи», Вена, Лерхенгассе, 13.
9. 2. 1979
Георг К.
Берлин, Грюнау
Госпожу Литци Х. (тогда она носила фамилию Фридман) я знаю с
1931 г. по нашей совместной деятельности в рабочем движении. Подтверждаю, что
она работала в МОПР, в «Красной взаимопомощи» и позже — в Коммунистической
партии Австрии. В рамках МОПР она заботилась в первую очередь о беженцах из
балканских стран, которые были вынуждены нелегально проживать в Австрии.
В ее квартире регулярно проходили совещания по организации
нелегальной политической деятельности.
С помощью этих заявлений, данных под присягой, и при поддержке
одного венского адвоката, которую он, не желая вызывать подозрений у
официальных инстанций ГДР, оказывал ей секретно, моя мама уже в 1970-е годы
пыталась добиться восстановления своего австрийского гражданства, чтобы в
качестве лица, подвергшегося политическим преследованиям, получить разрешение
на возвращение в Австрию после отсутствия, длившегося несколько десятилетий.
Окончательно это возвращение состоялось только в 1984 году, то есть ровно через
50 лет после ее отъезда из Вены. Она сняла квартиру в
4-м районе, неподалеку от Бельведера, и жила там почти до самой кончины.
На двери ее квартиры, на почтовом ящике и внизу, на дощечке со
звонками, прикрепленной возле входной двери, значилось: доктор Йон. Не потому,
что она жила под чужим именем, — она просто не заменила табличку прежнего жильца.
Это не было настоящей ложью, но не было и правдой.
Вся одежда, которую я носила в детстве и юности, и еще много
позже, будучи уже молодой женщиной, — если не была создана руками моей мамы и
не приобретена в Лондоне в магазине «Маркс и Спенсер», — привозилась из Вены.
Колготки и нижнее белье от «Пальмерса», пуловеры от «Альтмана», платья в
основном от «Шёпса», обувь — от «Хуманик». Многое было куплено и в бутике на
Плёсльгассе, магазинчике особого рода, не похожем на лавки, выставляющие свой
товар прямо на улице. Постоянным покупательницам следовало, как в XIX веке,
подняться в зал на третьем этаже, представлявший собой нечто среднее между
складом и салоном, где они выбирали и примеряли платья, костюмы, юбки и
аксессуары — все, так сказать, мануфактурного производства. Одной из таких
покупательниц была Лотти, самая давняя приятельница моей мамы, с которой они
еще в Вене вместе учились в школе, ее тень, ее подруга-двойняшка, чья семья
переехала в Вену в начале столетия — однако не из Венгрии, а из Львова.
Лотти всегда говорила «из Львова», чтобы не затруднять людей непроизносимым
названием польской деревушки, откуда она была родом. Однако в тот период, когда
я ее знала, в ней уже ничто не напоминало о польской провинции: теперь она
превратилась в очень элегантную даму, предпочитавшую солидные, индивидуального
пошива костюмы и платья с Плёсльгассе гениальным творениям моей мамы. Лотти
была лишь одной — правда, лучшей — из множества старинных приятельниц, с
которыми моя мама дружила еще с незапамятных времен: и в революционные
тридцатые, и в период эмиграции сороковых. И с ними со всеми мама поддерживала
тесные дружеские отношения и в послевоенные годы, и живя в Берлине; это были
те, кто называл ее Литци. Иногда мы встречались со всеми сразу — и с теми, что
из Вены, и с теми, что из Будапешта, — на полпути из Будапешта в Вену,
где-нибудь на излучине Дуная. Венские подруги привозили всякие платья,
пуловеры, туфли, колготки и бюстгалтеры и одаривали меня этими вещами в таком
количестве, что я могла снабдить ими еще и нескольких моих берлинских подружек.
В моде тогда были шерстяные трикотажные «двойки», которые подруги моей мамы, да
и она сама, находили чрезвычайно практичными, и всех моих берлинских подружек
легко можно было вычислить по светло-голубым, темно-красным и
антрацитово-черным «двойкам», которых в ГДР никто не носил.
Итак, к концу жизни моя мама вернулась в Вену и оказалась в
кругу своих прежних старинных друзей. Многое случилось за минувшие годы, но
образ жизни этих бывших венских коммунисток удивительно напоминал образ жизни
их родителей, от которых они некогда с таким пафосом отреклись. Впрочем,
обуржуазилась сама революция, обрела государственный вид, и некоторые из тех,
кто нелегально жил в свое время в Вене, заседали теперь в ЦК или Политбюро социалистических
стран. Так, Роза еще долго, кажется, даже из Англии, отправляла — неясно лишь,
по какому адресу, — посылки одному из своих жильцов, которого звали тогда Осип
Броз, и получила в 1947 году извещение о том, что посылки уже не нужны, большое
спасибо за все, и подпись: «Маршал Тито, премьер-министр».
Конечно, эта история принадлежала к числу самых любимых легенд и
сказаний о давно прошедших временах. Совсем немного ей уступает еще одна.
В ней повествуется о том, как в спокойную Англию приехал эмигрант из Австрии и
остановился на первую ночь у каких-то гостеприимных хозяев, которые, однако,
отлучились из дома. И когда в полночь зазвонил телефон, эмигрант схватил трубку
и произнес, запинаясь: «Oh, I am sorry, I am only the ghost in this house».
[[IX]]
Все мое детство, получая множество венских подарков,
составлявших едва ли не весь мой гардероб, я была вынуждена писать
благодарственные письма — как все красиво и точно по размеру, и практично,
и как мне нравятся подарки, и к этому я немного добавляла о школьных уроках или
о занятиях балетом. Эти письма я всегда показывала маме. Обычно она бегло
просматривала их, иногда предлагала кое-что подправить или изложить поподробнее
— ведь наверняка это будет приятно нашим друзьям. Потом я обычно вкладывала письмо
в конверт и надписывала адрес. Но однажды, взглянув на адрес, мама пришла в
неописуемую ярость. Никогда за всю жизнь она больше не устраивала мне такого
скандала, как в тот день, когда увидела, что слово «Цsterreich»
(«Австрия») я пишу с одним «r». Доказательства вины Розенбергов, разоблачение
Филби и даже отъезд дяди Вито она перенесла с куда большим самообладанием,
нежели мою орфографическую ошибку в слове «Цsterreich». До сих пор не могу
взять в толк, какое я совершила предательство, сделав эту ошибку: мама порвала
конверт с письмом на мелкие клочки и назвала меня глупой и примитивной. От
волнения она даже стала — на венгерский манер — делать ударение на первом
слоге; тут я еще и засмеялась. Тогда она хлопнула дверью и три дня со мной не
разговаривала.
Из этого происшествия я поняла лишь одно: австрийская часть души
была у моей мамы очень чувствительной, намного сложней и противоречивей, чем
венгерская — ясно и четко выраженная. Ибо с мадьярами у моей мамы не было
ничего общего, кроме языка и территориальных претензий к Румынии. В ее
представлении венгры были пьющими и драчливыми крестьянами, к тому же еще и
неграмотными, — на их-то культурный уровень я, очевидно, и опустилась, написав Цsterreich
с одним «r». Чувство ее принадлежности к Австрии не уступало по силе чувству ее
оторванности от нее. И эту-то Австрию между Альпами, австро-фашизмом и
«красной» Веной мне полагалось, по закодированным понитиям моей матери,
одновременно и любить, и ненавидеть, считать ее и родной, и враждебной, об
Австрии я все должна была знать и понимать, даже научиться ходить на лыжах; мне
следовало полюбить ее природу, горы, кухню, культуру, литературу и даже ее
безвкусицу; но самих австрийцев я обязана была презирать. Не за то, что они
были такими же пьяницами и невеждами, как венгры, а за то, что они были
образованными антисемитами. Для выражения этих противоречивых чувств и
требовались, очевидно, два «r» в слове «Цsterreich».
Каждый год, в осенние и пасхальные каникулы, мы ездили то в
Будапешт, то в Австрию, во всяком случае, вплоть до моего совершеннолетия, но и
после возведения Берлинской стены мама еще доставала необходимую визу благодаря
своим связям в каких-то — я никогда не могла сообразить, каких именно, —
официальных инстанциях. Вероятно, немалую помощь ей всякий раз оказывало личное
приглашение председателя Австрийской компартии, приходившее на два имени —
мамино и мое; правда, я никогда этого председателя не видела, забыла, как его
звали, но думаю, что вместе с немецкими товарищами он был одно время эмигрантом
в Советском Союзе. С этим письмом председателя австрийской компартии мама
куда-то ходила, беседовала с каким-то товарищем, и, получив визу, мы
отправлялись в Вену на поезде «Виндобона».
Вена была Западом, она и выглядела, и пахла по-западному, ярко
освещенная фонарями и огнями реклам, изобилующая красивыми и практичными
вещами, которыми меня задаривали сверх всякой меры, причем я никогда не
задавалась вопросом, нравятся ли мне эти подарки, как не осмеливалась явиться
непричесанной к завтраку с мамой и ее друзьями. В Вене, где маму все называли
Литци, а не Лиза, она, как и в Венгрии, становилась какой-то более беззаботной,
хотя и более отчужденной, именно потому, что двигалась по этому городу уверенно
и привычно, совсем как рыба в воде, в противоположность Берлину — там она
постоянно давала нам понять, что чувствует себя как рыба на суше. Дядя Вито не
сопровождал нас ни в Вену, ни в Будапешт. Не знаю, сам ли он уклонялся от этих
поездок, или мама его не приглашала, наверное, само собой получалось так, что
ему, называвшему маму Лизой, просто не находилось места среди тех, для кого она
была Литци. Вероятно, она считала, что не нужно и не уместно устраивать встречу
участников ее разных жизней. Я думаю, никто из ее давних друзей и в глаза не
видел дядю Вито, — а ведь она прожила с ним вместе так много лет.
Напротив, о моем отце здесь часто расспрашивали, поскольку он
принадлежал к английской сфере их воспоминаний, все они знали его еще по
Англии, к тому же именно с ним произошла анекдотическая история, которую они
охотно пересказывали, заливаясь смехом. Поселившись в Лондоне, он повесил около
дверного звонка табличку со своей фамилией, предварив ее словом «доктор», а
потом удивлялся, когда его будили среди ночи и просили оказать срочную
медицинскую помощь, ведь «доктор» для англичан — это врач. Связи моего отца со
старыми друзьями значительно ослабли за годы его последующих браков, а потом и
почти совсем прервались, тогда как мама с течением времени все более их
укрепляла. Она часто давала мне понять, что дружба надежнее любви и причиняет
меньше страданий, чем любовь, в которой ей самой никогда, во всяком случае
надолго, не везло по-настоящему. При этом в Вене у нее все еще были поклонники,
и один из них в ее присутствии с упреком сказал мне, что очень бы хотел на ней
жениться, как будто я этому мешала, — я ведь, наоборот, считала, что он стал бы
для нее очень хорошей партией, поскольку был крупным коммунистическим
промышленником, точнее сказать, наследником угольных шахт своего отца, так об
этом, по крайней мере, рассказывали. Свое наследство, эти самые шахты, он
передал в дар коммунистической партии, но сохранил за собой должность
директора; так поступали и другие сыновья промышленников, по большей части
евреи. Таким способом компартия Австрии приобрела огромную собственность, в том
числе — земельные угодья и недвижимость, и стала благодаря этим дарам одной из
самых богатых коммунистических партий в мире. Это я слышала от мамы — она
рассказывала мне об этом с явным удовлетворением, которое, как мне казалось,
относилось не только к щедрости дарителей, но и к богатству и собственности как
таковым. Когда ее поклонник в своем служебном кабинете говорил мне о том, как
бы ему хотелось жениться на маме, он дружески обнимал и похлопывал и ее и меня,
а мама хихикала, но не так смущенно и сконфуженно, как в объятиях дяди Вито, а
весело и кокетливо; и затем нас снова заваливали подарками. Все это ей,
по-видимому, нравилось — и объятия, и похлопывания, и подарки, и мне это тоже
нравилось, как и ей, и я была очень довольна.
На ранний венский период маминой жизни приходится ее краткое
увлечение сионизмом, она разделяла его со своим первым мужем. Наверняка они
встретились в молодежном союзе бело-синих (то есть сионистов), в котором
хаверим [[XI]]
отправлялись в пеший поход или в плаванье на каноэ по горным рекам. Обо всем
этом она рассказывала мне чаще, чем о своем первом муже, который вскоре уехал в
Палестину — без нее.
Мне кажется, от сионистских идей ее отвлекла Митци, ибо она
первая привела ее к коммунистам.
В то время в воздухе Вены кроме сионизма носилась еще и
революция. «Мы жили в постоянном напряжении, в возбуждении и неистовстве, и
политические страсти выливались через край» — так мама описывала мне то время.
Наверняка Митци объяснила ей четко и ясно, что Палестина далеко, а борьба венских
рабочих и победа справедливости, правды и братства — близко. Чтобы еще больше
приблизить победу, необходимы были все эти нелегальные встречи и собрания в
квартире моей мамы, по слухам, там даже проходили заседания ЦК компартии. В
результате она пережила несколько обысков, а в 1933 году провела несколько
недель в тюрьме, — правда, это было лишь предварительное заключение, после
которого ее без суда выпустили на свободу. В камере не было зеркала, а матери
так недоставало видеть собственное лицо, что она, как Нарцисс, глядевшийся в
родник, пыталась разглядеть себя в чашке кофе, и это ей удавалось, хотя
отражение получалось расплывчатым. «В те времена полулегальное существование
было для нас нормой жизни, мы чаще ходили на политические собрания, чем на концерты,
и чаще на митинги, чем в музеи».
Когда в Вене мы с мамой отправлялись с визитами, она всегда
начинала с Митци. Митци была значительно старше мамы, и во время визитов к ней
мама принимала такой почтительный вид, что становилась похожей на испуганную
школьницу, а я этого терпеть не могла, как недолюбливала и саму Митци, не из-за
ее старости, а потому, что она держала себя как наставница, умудренная годами,
и походила на иссохшую мумию. Однажды, о чем-то беседуя с моей мамой, она
сунула мне в руку книжку издательства «Глобус». Дамы сумерничали у окна, а я
сидела под единственным торшером, помирая со скуки над «прогрессивной» книжкой,
и не могла дождаться, когда же окончится этот визит и мы покинем эту темноватую
комнату, заставленную тяжелой мебелью. Выходя из квартиры, Митци гасила свет во
всех комнатах и закрывала за собой все двери. Наверное, это был рефлекс,
приобретенный за годы нелегальной жизни, у нас же, в Карлсхорсте, всегда горели
все лампы, все двери стояли нараспашку, и даже на окнах не было никаких штор,
поскольку мама отнесла их к разряду «мещанство» и ориентировалась на новый
скандинавский дизайн, образцы которого она обнаружила в журнале «House and
Garden» и весьма увлеченно популяризировала. Ее нынешняя приверженность к
стильному дизайну, порядку и эстетическому оформлению пространства была теперь
не менее сильной, чем ее прежняя революционная страсть к ниспровержению
несправедливого и порочного мира, — страсть, которую Митци зажгла в ней еще
тогда, в начале тридцатых годов. От родителей она не могла этого унаследовать,
ибо ее отец был скромным служащим в IKG; [[XII]] в те мятежные годы он приближался к
пенсионному возрасту и спустя несколько лет, уже после аншлюсса, с точностью до
пфеннига, как и требовалось, заносил все полученные им пенсионные суммы в
декларацию, которую направлял в «Многоуважаемое имперское учреждение по
контролю за имущественным состоянием граждан», прилагая к декларации письменное
заявление с просьбой «не включать эти суммы в вычеты, изымаемые у евреев
соответственно размерам имеющихся у них состояний».
9
«Именно Митци прислала ко мне Кима, он был на два года моложе
меня, а я уже успела развестись с моим первым мужем и вступить в партию. Ким
приехал из Кембриджа, где только что закончил курс обучения, он обладал прекрасной
внешностью и держался как истинный джентльмен; к тому же он был марксистом —
явление редкое. Он заикался, иногда сильнее, иногда слабее, и, подобно многим
людям, имеющим какой-нибудь изъян, был обворожителен. Мы с ним мгновенно
влюбились друг в друга».
Такими словами, более или менее связно, мама поведала мне
однажды о том, как начиналась эта «глава». Случилось это почти что за год до ее
смерти,
3 мая, ей было 80, мне — 40, и поскольку она, как правило, весьма вольно
обращалась с датой своего рождения, то я беру на себя смелость сказать, что это
был день ее восьмидесятилетия. В дверях моего ателье в Страсбурге, где я в то
время жила, она появилась внезапно, без предупреждения, что было ей не
свойственно — она всегда старалась не приходить слишком рано, но и не
опаздывать, вот почему я так перепугалась, увидев ее в дверях: я подумала, что
случилось нечто из ряда вон выходящее; но она спокойно предложила мне выпить
чашечку кофе или чая внизу, в кафе высотного дома, на восьмом этаже которого
располагалось мое ателье. И пока мы сидели и пили, она — чай, я — свой кофе,
она сказала, что хочет наконец сообщить мне кое-какие подробности из этой
«главы» своей жизни — о том, как на самом деле она прожила эту «главу», мне же
разрешалось спокойно записывать, ибо это будет версия, которую она просит меня
сохранить, «но для этого лучше, когда ты допьешь свой кофе, опять подняться к
тебе наверх — там нам будет спокойнее».
«У меня была трехкомнатная квартира в Девятом районе, и в одной
из комнат всегда жил кто-нибудь, скрывавшийся от полиции, а иногда у меня
проходили заседания ЦК или другие собрания австрийской компартии; и вот однажды
Митци прислала ко мне Кима. Он, естественно, не был нелегалом, ведь он приехал
из Великобритании и имел рекомендательное письмо к Эрику Геди, корреспонденту
«Daily Telegraph», который сообщал из Вены о столкновениях между отрядами
хаймвера и шуцбундовцами [[XIII]] — к тому времени столкновения
стали ожесточенными, а 12 февраля обернулись гражданской войной. Ким привез
деньги, собранные в Кембридже им и его друзьями, чтобы поддержать борьбу
рабочих «красной» Вены. Они полагали, что в Вене началась революция, так оно на
самом деле и было. Мы — Ким, я и другие — поддерживали, как могли, восставших
рабочих, а потому быстро оказались в самой гуще событий и оставались там до тех
пор, пока не начался расстрел восстания; шуцбундовцы обратились в бегство и
попрятались. Ким бросился к упомянутому Эрику Геди, опустошил его платяной
шкаф, упаковал кучу костюмов, висевших на плечиках, и унес их, чтобы передать
раненым и попрятавшимся шуцбундовцам. Мы все тогда разом бросились кто куда,
еще пытаясь кого-то защитить, спасти, оказать кому-то первую помощь, а то и
организовать пути отступления. Но мы уже были разгромлены.
Эпизод с костюмами Геди пересказывается во всех книжках про Кима
Филби, и я могу — исключительный случай! — засвидетельствовать: все именно так
и было. После провала восстания Ким, благодаря своему британскому паспорту,
помог бежать некоторым из тех, кто скрывался. Вокруг меня тоже стали сгущаться
тучи — ведь было известно, что я коммунистка и сидела в тюрьме. Поэтому мы с
ним обвенчались еще в феврале, я получила британский паспорт, и мы сразу же
покинули Австрию. Если б я тогда знала, как надолго!
А теперь я скажу тебе нечто важное: нет, это не я завербовала
Кима в советскую разведку, да и вообще все это произошло не в Вене, хотя то,
что он пережил в Вене, вероятно, стало для него политическим стимулом и очень
сильно повлияло на его дальнейшие жизненные решения. Но завербован, в подлинном
смысле этого слова, он был позже, уже в Лондоне. Все это готовилось загодя, то
есть русские уже давно выискивали среди обучавшихся в Кембридже сыновей
английской элиты, симпатизировавших марксизму, тех, кого считали годными для
карьеры секретного агента. В их число попала компания друзей — Дональд Маклин,
Гай Берджес и сам Ким. В Англии я часто видела всех троих вместе, им всегда
хотелось высказаться и многое обсудить друг с другом, поэтому они частенько
уезжали за город, где матушка Кима жила с тремя дочерьми; отец же уехал в
Аравию советником Ибн-Сауда. Поначалу мы жили в его квартире в Хэмпстеде на
улице Акор Роуд, потом — в Мейда Вейл. Мне всегда казалось, что мать явно
предпочитает Кима трем его сестрам, он просто был у нее любимчиком, меня же она
вообще терпеть не могла. Наша женитьба привела ее в ужас, в ее глазах это был
страшный мезальянс. Ее любимый и единственный сын женился на коммунистке и
венской еврейке — кошмар!
Киму нужно было начинать профессиональную карьеру, и он подал
заявление в Министерство иностранных дел, как это принято у выпускников
Кембриджа, а главное — так желали «товарищи». Но ему требовалась рекомендация,
которую бывший tutor [[XIV]] Кима отказался ему дать, потому что знал о его
коммунистических взглядах. Так его первая попытка ступить на карьерную лестницу
обернулась поначалу неудачей.
В 1935 году он впервые сказал мне прямо, что работает на
советскую разведку и что все его жизненные планы отныне поставлены ей на
службу. «Товарищи» будут указывать, к каким должностям ему следует стремиться и
какие шаги, это касается и личной жизни, он должен предпринимать, — собственно,
лишь такие шаги, которые принесут «делу» как можно больше пользы. Точно так же
они завербовали Берджеса и Маклина. Все трое заключили с советской секретной службой
пожизненный договор, — а им не было тогда и 25 лет».
Так рассказывала моя мама. О своей собственной роли и
деятельности в советской разведке она сообщила меньше. В сущности, вообще
ничего. Сколько времени она еще работала на КГБ, который тогда назывался ГПУ, в
чем состояла ее работа — об этом во время нашей беседы в ателье она говорила
весьма расплывчато, и лишь гораздо позже мне стало ясно, что она, многообещающе
заявив о своем намерении посвятить меня в «подробности», на самом деле
рассказала очень мало. Вероятно, умение профессионального агента внушить своему
собеседнику уверенность в том, что они обмениваются мнениями на равных, но при
этом не выдать никакой информации, стало ее второй натурой.
Она не сказала мне и никак не объяснила, на основании какой
договоренности с КГБ ей разрешалось и после разрыва с Филби, и после брака с
моим отцом, все то время, пока она жила в ГДР, свободно пересекать границы,
тогда как Филби еще в течение 20 лет не был разоблачен как советский шпион.
Ведь эта ситуация наверняка создавала для КГБ известный риск, притом
постоянный. Ей стоило лишь проехать в Западный Берлин, зайти в британское
посольство и заявить, что она может сообщить Ее Величеству нечто,
представляющее чрезвычайный интерес. Либо просто-напросто написать письмо в
посольство, а то и прямо в Министерство иностранных дел Англии, анонимно или от
своего имени. Но этого она, разумеется, не сделала. Она тоже до самого конца
соблюдала условия своего пожизненного договора, хотя ее еврейское происхождение
и коммунистическое прошлое стали в скором времени создавать угрозу для
инсценированного КГБ положения Филби в британской разведке и британской системе
власти, и в этом тоже — одна из причин их разрыва. Спланированная стратегия
карьерного взлета требовала поначалу политической переориентации в
консервативную сторону, левые заблуждения, так сказать, шалости студенческих
лет, должны были остаться в прошлом. В этом отношении советские товарищи
считали возможным заходить так далеко, что стали внедрять молодую чету в пронемецкие
объединения, дабы, получив там официальное приглашение, они могли принять
участие в какой-либо британско-германской встрече и фотографироваться на фоне
свастики, украшавшей банкетные столы. Этот инсценированный политический кульбит
обоих супругов наверняка привел в шок их левых и либеральных друзей, вызвал у
них, естественно, возмущение и растерянность и привел к отчуждению и разрыву с
этим кругом — в точном соответствии с планом, разработанным КГБ. В конечном
итоге пришлось расстаться и с Литци, поскольку она, со своим коммунистическим
прошлым, просто не смогла бы как следует вписаться в картину этого поворота.
Ведь англичане были так наивны, сказала моя мама, так наивны! Давние левые и
либеральные соратники студенческой поры отдалились от Кима и, наверное, его
презирали, но ни в чем никогда не подозревали! Ведь самые близкие его
единомышленники времен Кембриджа играли в этой игре свои роли, а потому так и
вышло: ядро группы не понесло потерь и осталось в заговоре.
Говоря о Филби, моя мама никогда не называла его «Филби», она
именовала его как-то по-домашнему — просто Ким, и в этом я чувствовала не
прошедшую за многие годы симпатию, но и обиду. После развода с нею Филби еще
несколько раз вступал в брак, но и моя мама — вскоре после первых лондонских
лет — поселилась в Париже с каким-то любовником, потом вышла замуж за моего
отца, а еще позже жила с дядей Вито. Если судить о ее жизни по всем этим
мужьям, любовникам и поклонникам, она может показаться весьма вольготной, тогда
как в действительности все эти связи и следовавшие за ними расставания — кроме
случая с моим отцом, который остался ее близким другом, — не приносили ей
счастья и оставляли в ее душе боль и разочарование, о чем она, правда, говорила
скупо, но скрыть этого не могла. Снисходительное презрение, с которым она
произносила имя Кима, более чем ясно выражало эту раздвоенность.
Во всяком случае, за 25 лет, которые Филби прожил на своей
«настоящей родине» (так он сам выражался, подразумевая Советский Союз), он не
предпринял ни единой попытки каким-то образом с нею связаться.
Мне кажется, это очень ее обижало; вроде бы в 1984 году, когда
он был в Берлине, у него мелькала мысль позвонить ей по телефону — об этом
сообщает русский журналист в книге своих бесед с Филби. Журналист прямо спросил
его о Литци, и почему он больше с ней не виделся. Тот ответил, что не мог
решиться, не знал, что она в разводе. Ким не знал и того, что именно в том
году, когда он находился в Берлине, Литци вернулась в Вену — город, в котором
начиналась их общая история. Филби уже целых двадцать лет жил в Москве, а
Литци, так сказать, подалась на Запад: по-видимому, он счел это своего рода
дезертирством.
Однако все эти годы он следил за ней издали и не терял ее из
виду, ибо в том же разговоре с русским журналистом весьма подробно говорит о
Литци; ему было известно, что позже она вышла замуж за немца-эмигранта из
Лондона, то есть за моего отца, и переехала с ним в Берлин, в ГДР. Он даже
знал, что у нее есть дочь, не раз бывавшая в Москве, но со мной он ни разу не
встретился.
10
8 мая, день безоговорочной капитуляции Германии, назывался в ГДР
«Днем Освобождения» и по закону считался выходным; если людей не заставляли
присутствовать на официальных мероприятиях, посвященных Освобождению, они
отправлялись удить рыбу на одно из озер, коих в окрестностях Берлина множество,
или проводили у себя дома весеннюю генеральную уборку, или что-то копали и
сажали на своих дачных участках, либо находили себе еще какое-нибудь занятие.
Во всяком случае, никто не считал себя обязанным выражать благодарность или
признательность по отношению к «русским» — так они называли советскую
армию-освободительницу. Напротив, судя по тому, что говорили Ломи и Брауни, да
и другие наши соседи в Карлсхорсте, именно «русские» и ввергли Германию в беду,
а если в «Нойес Дойтчланд» писали нечто противоположное, так ведь эту газету,
вообще говоря, использовали в основном как оберточную бумагу.
Западные немцы этот день попросту игнорировали, точно так же,
как и победители, то есть англичане и американцы, — очевидно, их национальная
гордость не нуждалась в праздновании 8 мая. В Москве же память об окончании
войны отмечалась днем позже, 9 мая, и этот «Праздник победы» сопровождался
многолюдными демонстрациями, награждением государственными орденами и медалями,
военным парадом и всем прочим, чем страна может отпраздновать свою победу. Но
были люди, которые безо всякого официального принуждения встречались в
дружеском кругу, чтобы отметить этот день как важное и счастливое событие своей
жизни. На такую праздничную встречу и взяла меня однажды с собой тетя Мишка.
Она, конечно, не была настоящей моей тетей, а лишь подругой моей мамы и Хильды,
тайной сионистки, которую знала еще со времен Коминтерна. В последние годы я
виделась с ней довольно регулярно, а на этот раз приехала в Москву, чтобы
заняться изучением творчества Всеволода Мейерхольда, театрального режиссера
эпохи русского авангарда. После двадцати лет Гулага
коммунистические убеждения Мишки сильно поблекли, о Второй мировой войне она
узнала в Сибири по слухам, и также с большим опозданием дошли до нее известия
об уничтожении евреев в Европе. Выйдя из лагеря, она пыталась отыскать в Риге
своих родителей и родственников, но тщетно — они либо сгинули в Освенциме более
десяти лет назад, либо их сразу расстреляли в Рамбуле, лесочке под Ригой, пока
она в Сибири собирала клюкву из-под снега метровой толщины. Банки с клюквой и
сейчас еще можно видеть на прилавках московских магазинов — Мишка их никогда не
покупает. Теперь, в 1970-е годы, она играла роль «диссидентской матери». Ее
квартира служила местом сборищ и чем-то вроде клуба, где читали вслух,
обменивались мнениями, книгами и рукописями, а 5 марта, из года в год, необычайно
весело отмечали день смерти Сталина, раздавая при этом лагерные пайки — каждому
по числу проведенных на зоне лет.
Победу же над Гитлером праздновали у Шуры Бутурлина, вероятно,
на том основании, что это — военная победа, а Шура был в высоких армейских
чинах, во всяком случае, до недавнего времени. Он жил в районе новостроек, в
семнадцатиэтажном доме, до которого нам с Мишкой от ее квартиры приходилось
добираться целых полтора часа.
Шуру уволили из армии и досрочно отправили на пенсию за то, что
он неоднократно публично высказывался против ввода советских войск в
Чехословакию. Он был убежден в незаконности этой военной акции — чем и
оправдывал свою оппозиционность, — и, очевидно, верил, что память о длинной
череде его предков, непрерывно доказывавших русским властителям свою
преданность, дает ему право открыто и во весь голос выражать свои убеждения. Шура
происходил из боярского рода Бутурлиных, наиболее известным его предком был
Александр Борисович, фельдмаршал Петра Первого и московский губернатор, который
изображен на знаменитом репинском полотне сидящим в седле, рядом со своим
повелителем. С тех пор, при всех русских царях, Бутырлины становились
маршалами, губернаторами и генералами,
а после революции — конечно, лишь те, кому удалось избежать расстрела, —
отправились в эмиграцию, за исключением Шуриного деда, который встал на сторону
революции и доказал свою преданность новой власти. Так что Шура оказался
первым, кто нарушил традицию этой преданности, за что и был досрочно отправлен
в отставку. Однако, учитывая, вероятно, его фамилию, известную каждому
русскому, Шурино имя не опорочили, самого его не лишили воинских званий и даже
разрешили ему — в случае, если он пожелает, — продолжать и в статусе
«пенсионера» носить мундир офицера советской армии со всеми орденами и знаками
отличия; но такого желания у него не возникало. На все мои просьбы хотя бы раз
надеть свой украшенный орденами мундир, дабы совершить в нем одну из наших
многочисленных прогулок по Москве, он отвечал категорическим отказом.
Свободного времени было много у нас обоих, ибо мой проект заняться в архиве
изучением творчества Мейерхольда вскоре рухнул; несмотря на мои влиятельные
связи и предлагаемые мной на выбор: театральные контрамарки, билеты до
Ленинграда в спальном вагоне и наборы западной косметики, — все это,
естественно, придумала Мишка, — у меня не было ни малейшего шанса получить нужные
материалы, и это я поняла сразу же, едва вошла в кабинет архивной директрисы,
которая восседала с видом Екатерины Великой и, даже не предложив мне сесть,
избавилась от меня за две минуты: «Нет, нет и нет! Этот фонд закрыт. До
свидания».
Другим досрочным — тоже почти сорокалетним — «пенсионером» в
этой компании был Александр Некрич, которого недавно исключили из партии и
отстранили от должности в Академии наук, после того как его книга «21 июня 1941
года», посвященная событиям первого года войны, сначала появилась в продаже, но
вскоре была изъята из книжных магазинов и библиотек, а весь тираж уничтожен. В
этой книге исследуются причины поражения в 1941 году, предшествовавшего победе
в 1945-м, приводятся данные о непомерных и неоправданных потерях, описывается
преступная халатность Сталина при подготовке к войне, объясняется —
естественно, строго научным методом, — каким образом дилетанты, лишенные ума и
умения, вели эту войну в самом начале, губя сотни тысяч солдатских жизней, и
делается вывод о том, что победа в Великой Отечественной была одержана не
благодаря Сталину, а вопреки его катастрофическому невежеству в военном деле и
ценою миллионных человеческих жертв. За эти соображения автор книги и оказался
досрочным «пенсионером», как и его друг Шура, но, в отличие от Шуры, его
уволили не «с почетом», а наложив запрет на его публикации, подвергнув
всевозможным унижениям и, конечно же, лишив права участвовать в каких-либо
конгрессах и конференциях как внутри страны, так и за ее пределами. Он стал
готовиться к эмиграции, поскольку не видел для себя возможности заняться
какой-либо мало-мальски осмысленной работой, а кроме того, уже не верил в
способность советской системы к изменениям — ее поддерживает, как ему казалось,
развращенный, покорный и циничный народ, абсолютно равнодушный к человеческим и
гражданским правам. Впрочем, диссидентские круги тоже не внушали ему доверия,
потому что и здесь встречались личности, желавшие руководить, требовавшие
единомыслия и враждовавшие между собой. Еще в Москве он начал писать
воспоминания, потом эмигрировал в США — можно сказать, вместо своего друга,
который жил по соседству в той же новостройке. Ибо третьим досрочным
пенсионером в этой компании был человек, проделавший обратный путь: много лет
назад его успели переправить из США в Советский Союз — незадолго до того
момента, как раскрылась его шпионская деятельность в пользу СССР. Это был
Дональд Маклин, один из кембриджских «апостолов» и, по словам моей матери,
первый из тех, кого удалось завербовать советским спецслужбам, а он уже привлек
к этой работе своих друзей Филби и Берджеса. Теперь же этот агент КГБ сидел
рядом с московскими диссидентами в квартире Шуры Бутурлина и праздновал вместе
с ними День Победы над гитлеровской Германией. Он запомнился мне по одному жесту,
который до этого я видела только у моего отца. Когда мы с Мишкой вошли в
комнату, он встал со стула точно так же, как вставал мой отец, когда в
помещение входила женщина, ничуть не рисуясь, а как человек, для которого
вежливость — совершенно естественное поведение. Прежде чем я расслышала
его акцент, я поняла, что он не может быть русским, но и на еврея он тоже не
был похож. Его скромная, совершенно ненавязчивая манера держать себя сразу же
выдавала в нем английское воспитание, о котором мама так много говорила и
которым так восхищалась. «Не слащавая угодливость, как у австрийцев, и не
подобострастная подтянутость, как у пруссаков, а самые обыкновенные знаки
внимания и взаимного уважения» — они-то, по мнению моей мамы, и создавали облик
цивилизованного человека.
Итак, он встал, когда мы вошли, а Шура в это время накрывал на
стол и доставал из стенного шкафа фарфоровый сервиз — единственное, что у него
осталось от аристократических предков и не вполне вписывалось в обстановку
квартиры-новостройки со встроенным стенным шкафом; каждый предмет этого сервиза
был украшен фамильным гербом — простым, без завитушек, гербом Бутурлиных. Мишка
представила меня Дональду Маклину и сказала: «А знаешь, кто это?» Он, конечно,
ответил, что нет, не знает, ведь мы раньше никогда не встречались, и Мишка
объяснила ему, что я — дочь Литци. «Боже мой, я видел Литци последний раз в
Париже в 1938 году! — Он всплеснул руками, мне показалось, немного испуганно. —
Что она поделывает, как ей живется?» Потом нам пришлось потесниться и переставить
стулья, чтобы всем хватило места за столом. Он задал мне несколько вопросов о
маме, о ее жизни, и прежде чем мы вернулись к общей беседе, сказал, хотя я ни о
чем его и не спрашивала: «С Кимом у меня почти нет контактов, он живет совсем
обособленно, на окраине Москвы». Правда, я уже не помню, как именно он
выразился: «почти нет», «вовсе нет» или «давно нет» контактов. Сам он уже много
лет ведет обычную московскую жизнь, вращается в диссидентских кругах — видимо,
он и Филби все-таки далеко разошлись в том, что касается политики. Маклин жил в
Советском Союзе с 1951 года, и у него было достаточно времени, чтобы изучить
советскую действительность, которая, надо думать, избавила его от многих
иллюзий. Он пытался порвать с КГБ еще до своего разоблачения, но когда все
раскрылось и в Англии арестовали Клауса Фукса, у него не оставалось другого
выхода, кроме как навсегда укрыться в незнакомой и, видимо, вскоре
разочаровавшей его стране. Вот к чему привел пожизненный договор, который он
заключил еще много лет назад, будучи блестящим студентом Кембриджского
университета.
Шура, потомок аристократического рода Бутурлиных, подавал на
стол закуски, а Саша Некрич, академик-расстрига, уже откупоривал бутылку
шампанского, и за ужином, который продолжался много часов, мы чокались
несчетное число раз и пили за поражение Гитлера, за капитуляцию Германии, за
победу Красной Армии, но также и за смерть Сталина, и не меньшее число раз
проклинали, осуждали и обличали всех иных диктаторов и тиранов — и прошлых, и
нынешних, и тех, которые еще, к сожалению, явятся на свет.
Когда я возвращалась из своих поездок в Москву, я бросалась к
родителям, взволнованно рассказывала обо
всем, что мне довелось услышать от тамошних диссидентов, не скрывая от них и
своего знакомства с молодой женщиной, едва старше меня, которую как раз в то
время выпустили из психиатрической клиники, куда она попала «за распространение
запрещенной литературы» и где ее мучали всеми мыслимыми и немыслимыми способами
психиатрического воздействия, но когда я встретилась с ней на кухне у Мишки,
где она спокойно сидела и пила чай, она все так же продолжала распространять
запрещенную литературу.
Конечно, я знала, что мои родители не любят слушать такие
истории, потому-то я и рассказывала им об этом: я должна была довести это до их
сознания. Однако я не решалась упрекать их в пособничестве режиму и такие
выражения, как «преступная система», употребляла лишь для того, чтобы проверить
их реакцию. Мама в этих случаях говорила «ну-ну-ну», и отец тоже говорил
«ну-ну-ну» и добавлял: «Ну чего ты так возмущаешься?» Я же усматривала в этом
их «ну-ну-ну» попытку отмахнуться от всего, что там происходило и происходит,
и, конечно же, возмущалась. Я ожидала, что они согласятся признать: там
совершаются преступления, от которых не отмахнешься никакими «ну-ну-ну». Но их
хватало только на то, чтобы, огорченно пожав плечами, иронически отдалиться на
некоторую дистанцию. От радикальных суждений, которые позволял себе Саша
Некрич, — нет, он больше не верит в возможность реформирования марксизма-ленинизма,
ведь это учение, провозглашая изменение государства и общественного строя, на
деле разрушает гражданское общество, ибо зиждется на культе насилия, что и
доказывают миллионы жертв, — мои родители содрогались, но сами никогда не
посмели бы зайти так далеко в своих мыслях. Наверное, они испытывали смутное
недовольство, возможно, даже ревновали меня к моим московским друзьям,
приобщившим меня к идеям такого рода и познакомившим меня со своими
окончательными выводами, которые оказались исключительно негативными. После
моих возвращений из Москвы нам, пожалуй, вообще не следовало какое-то время
видеться — мне и моим родителям.
11
Когда мама говорила со мной об этой «главе своей жизни», я не
понимала, чего в ее рассказах больше — стыда или гордости, это была какая-то
смесь из многозначительных намеков и умолчаний; таким образом она исключала
меня из хода событий и превращала в сообщницу. Вряд ли я действительно что-либо
поняла или узнала из ее рассказов; скорее мое воображение создавало мир
зеркальных отражений, обманных маневров, невероятных совпадений и двойной игры.
Мама же не допускала и сомнений в том, что все это вранье и предательство
должно служить той великой, подлинной и единственной истине, которую открыли ей
тогда в Вене Митци и ее соратники. Легкое чувство стыда, которое, как мне
казалось, все же сквозило в ее рассказах, относилось в основном не к рухнувшим
надеждам — в этом отношении, несмотря на все ее «ну-ну-ну», она не питала
никаких иллюзий, хотя и отказывалась признать подлинный масштаб поражения, —
скорее это был род смущения, которое испытывает человек, приоткрывший какие-то
секреты, но не сумевший внести полной ясности. В известной степени причиной ее
смущения были, возможно, мечты о власти и чрезмерное самомнение, что лежит в
основе деятельности всех секретных агентов; гордость же объясняется риском и
опасной игрой, на которые она отваживалась. Когда она упоминала порой о
шифровках, связных, тайниках в постоянно меняющихся местах, паролях и
проглоченных документах, это и впрямь походило на шпионский роман. Собственно,
это и был настоящий шпионский роман или, по крайней мере, глава из ее жизни, но
мама подавала эту главу как фрагмент, хотя была по натуре, скорее, женщиной
робкого десятка — во всяком случае, в той жизни, в которой я ее знала. Отец
всегда называл ее «заговорщицей», при том что она была очень словоохотлива и,
начав говорить, никак не могла остановиться. Как можно быть такой
самоотверженной и в то же время такой сдержанной, как может быть человек соткан
из таких противоречий — этого мой отец никак не мог взять в толк и всякий раз
волновался, когда вновь заговаривал со мной о маме. Она была привлекательной и
темпераментной женщиной, но иногда все же довольно робкой. Именно такой я помню
ее в парадной нашего дома в Карлсхорсте, когда она стыдливо пыталась
высвободиться из объятий дяди Вито. Порой мне даже казалось, что она
сознательно принижает себя перед ним, дабы подчеркнуть, как сильно она его
любит. Вероятно, этот вид смирения в любви и был сродни ее преданности идеям коммунизма
и верности советским секретным службам, ибо и в этой самоотверженной
привязанности она чувствовала себя мелкой сошкой, играющей в то же время важную
роль, — маленьким винтиком, но причастным к великому делу, а, может, и к
будущему всего человечества.
Именно из-за ее скрытности и сдержанности ей было позднее очень
неприятно видеть, что эта глава ее жизни получила огласку в бесчисленных книгах
и статьях, где ей неизменно отводилась определенная роль — соблазнительницы,
темпераментной еврейки, завлекшей пугливого выпускника Кембриджа в любовные
сети, коммунизм и борьбу рабочего класса на улицах Вены. Странно, но именно мой
отец особенно бурно реагировал на эти публикации, в частности, потому, что они
— лживо или правдиво — но слишком уж явно тиражировали избитый стереотип. Маме
же, напротив, боль причиняло то, что их с Кимом история — и любовные отношения,
и брак — так широко освещались и обсуждались, в то время как сам он за все эти
годы ни разу не дал о себе знать. Я думаю, ей очень хотелось увидеться с ним,
чтобы объясниться и поговорить по душам.
Об этом ее желании и о том, что она разочарована столь
молчаливым финалом, я догадывалась, когда она порой начинала откровенничать, по
тону ее рассказов, но еще и по тому, как она произносила его имя.
Имя и история из давно прошедшего времени — все это существовало
в воспоминаниях, сплетаясь с внутренним их осмыслением и, в конечном счете, с
тенью воспоминаний, пока вдруг это давно прошедшее не возникло сызнова в
газетах и книгах как невероятное настоящее — после того, как 3 января
1963 года Гарольд Адриан Рассел Филби, возвращаясь из Бейрута, пересек
границу Советского Союза, а спустя месяц его бегство в Москву подтвердилось
официально, и он был окончательно разоблачен как «третий участник группы», а затем
английские журналисты нагрянули в мамин дом в Карлсхорсте, чтобы выспросить все
об этих давно минувших днях ее жизни.
Если она и теперь иногда заговаривала со мной об «этой главе»,
то все равно в прежнем секретном тоне, — чтобы я никогда никому об этом не рассказывала,
не вздумала проболтаться, а я не понимала почему — ведь об этом уже всюду
писали, и все это обсуждалось по телевизору и по радио с утра до вечера. Но эта
«глава моей прошлой жизни» была в ее сознании так прочно связана с требованием
секретности, что даже я чувствовала себя скованной обетом молчания. Не из
убеждения, что так нужно, а, скорее, из чувства смущения. Меня смущало, что я
должна носить, как дворянский титул, это смехотворное отличие, смущало и
беспокойство, с которым мама всякий раз встречала сообщение о том, что она
тесно сотрудничала со спецслужбами.
Однако за год до смерти, в тот самый день, когда мама появилась
в дверях ателье и пригласила меня в кафетерий на чашечку кофе, она вдруг
предложила мне записать «эту историю», чтобы сохранить «главу ее прошлого».
Может быть, в виде статьи. Для «Тimes» или «New York Times». «Ты могла бы
потребовать высокий гонорар. Даже очень высокий». Я и сегодня не совсем
понимаю, что она имела в виду. Возможно, она хотела, чтобы эта история, в конце
концов, принесла хоть какую-нибудь пользу ее дочери, пусть даже финансовую.
Я должна написать, что ее звали Литци. Литци Кольман, Фридман,
Филби, Хонигман. Что она все знала, и хотя началось это в Вене, но только в
Лондоне приобрело по-настоящему реальные очертания, — вербовка и советская
агентура. Затеяли же все это их общие венские друзья или друзья друзей, а вовсе
не она сама, как везде утверждают. Потом они переехали в Лондон, а когда
началась гражданская война в Испании, Ким отправился туда в качестве корреспондента.
Он был единственным английским журналистом в лагере Франко, посылавшим
репортажи с той стороны, и, конечно, это было всего лишь маскировкой, чтобы
иметь возможность передавать информацию русским. Это было его первое настоящее
задание, полученное от советской разведки, мама же в этом испанском эпизоде
была его связным, поэтому и сняла квартиру в Париже, а жила на жалованье,
которое выплачивала ему «Times». Просто потому, что из Франции было легче
поддерживать связь. Они встречались, сказала мама, в отелях в Биаррице или
Перпиньяне, а то и в Гибралтаре, он доставлял ей туда информацию, которую она
потом передавала офицеру-связному в Париже. Естественно, бывали и трудности. Во
время сражения под Теруэлем Ким находился в штабе Франко, вскоре началась
перестрелка, и его ранило в голову; он спрятал информацию в головной повязке.
Вероятно, именно тогда ему и пришлось проглотить «маляву».
В 1939 году началась война, и мама вернулась в Лондон. В нашем
разговоре она сказала, что связь ее с советской разведкой, таким образом,
прервалась. Это звучит весьма неправдоподобно, ведь именно те годы стали в
Советском Союзе временем наивысшей политической подозрительности; шли судебные
процессы, в которых совершенно невинных граждан объявляли врагами и вражескими
шпионами. Даже в том случае, если их не расстреливали сразу после суда или не
отправляли в лагерь, все равно никому не удавалось легко отделаться.
Моя мать никак не объяснила мне этой несообразности. Каким
образом она смогла избежать подозрений и, зная то, что она знала, расстаться —
без потерь и последствий — с советскими секретными службами? Мне кажется, что,
умолчав об этом, она более солгала, нежели сказала правду.
Воспоминания Филби об Испании и Париже, как он изложил это все
тому же русскому журналисту за год до смерти, целиком расходятся с маминым
рассказом. Впрочем, русский журналист мог что-либо перепутать или неправильно
понять. Если сравнить обе версии, все становится еще запутанней. Но в мире нет
ничего более несуразного, чем воспоминания. К тому же все это было очень давно.
Вероятно, им просто не стоило и стараться припомнить все в точности, а может,
один из них солгал нарочно или оба в своих воспоминаниях исказили прошлое. А
может, даже самые важные тайны секретных служб, в конечном счете, так скучны и
пусты, что с течением времени теряется смысл тщательно хранить их в памяти.
12
«Ну и натанцевалась же я! Ночи напролет! Почти каждый вечер я
устраивала вечеринки в своей мастерской на набережной д’Орсэ —
там я и жила. Часто я даже не знала тех, кто пришел ко мне повеселиться:
случалось, чуть ли не четверть компании состояла из незнакомых людей. Однажды,
танцуя с одним из них, я спросила, как он, собственно, попал на мою вечеринку,
и он ответил, что на пароме из Дувра в Кале познакомился с одним пассажиром,
который пригласил на вечеринку половину парома, и все они, прямо с пристани,
отправились на набережную д’Орсэ. Он спросил, не знакома ли я с хозяйкой дома,
о которой на пароме много говорили, ему, наверное, надо бы ей представиться;
тут я, конечно, рассмеялась и сказала: «Ну что ж, вот и представьтесь мне!»
Даже не помню, на каком языке мы с ним разговаривали.
Вскоре по приезде в Париж я собрала вокруг себя группу
живописцев и скульпторов, учеников Майоля, большей частью это были венгры или
голландцы; венгры были ужасно бедные, а голландцы довольно состоятельные. В то
время я тоже была богата, потому что каждый месяц получала чек у
«Ллойда» — жалованье Кима из «Тimes». На эти деньги я содержала квартиру —
никогда больше я не жила на такую широкую ногу, раздавая деньги или просто
швыряя их на ветер, что доставляло мне огромное удовольствие! Я покупала
туалеты и шляпы, — ты ведь знаешь мою страсть к шляпам, — большие, с широкими
полями, украшенные перьями, — dernier cri, nouvelle collection! {{XV Мои друзья-художники
дарили мне картины, графику, рисунки, тогда я и купила два рисунка Модильяни,
они пропали вместе с другими рисунками в Лондоне, позже, уже не помню при каких
обстоятельствах, когда нам, во время «блицкрига», пришлось бесконечно
переезжать. Когда началась война, Ким решил, что для меня следует найти более
безопасное место, потому что мне как еврейке в случае немецкой оккупации
угрожала бы в Париже большая опасность, тогда как в Англии это маловероятно. Мы
все почему-то были уверены, что Франция не сможет долго сопротивляться. В
панике, возникшей в начале войны, почти никто из гражданских лиц не сумел
перебраться в Англию, но Киму, через Министерство иностранных дел, удалось
достать мне билет на паром. Ведь мы еще состояли в браке, и по документам я
считалась англичанкой миссис Филби. Правда, в Париже я жила уже с Питером, и у
Кима тоже были свои романы. Питер был одним из тех голландских скульпторов,
которые посещали мои вечеринки, мы с ним неожиданно влюбились друг в друга,
возможно, это была самая счастливая моя любовь, а время, проведенное с Питером,
— самое счастливое в моей жизни. Мне кажется, я любила его, но он любил меня
все же немного сильней, вообще-то с моими мужчинами всегда бывало наоборот, а
может, мне просто кажется, что я отдавала им больше, чем они мне, но в конце
концов эти мужчины покидали меня, как твой отец. Да и любовь с Питером тоже
как-то погасла, я даже не помню точно, где и когда все закончилось. Когда
началась война, ему пришлось вернуться в Голландию, и только спустя много лет
мы обменялись весточками, но я была уже замужем за твоим отцом, а может быть,
даже успела с ним развестись. Эту любовь с Питером я вспоминаю как счастливое
время, возможно, именно потому, что нашему счастью помешали внешние,
политические обстоятельства, и нам не пришлось разочароваться друг в друге,
прожив долгую совместную жизнь. Мы еще успели снять домик в Грорувре, в часе
езды от Парижа, и жили как бы наполовину в городе, наполовину в деревне, и у
нас всегда гостило много друзей, а вскоре к нам из Англии стали приезжать и
первые венцы, оказавшиеся за это время в эмиграции. В Грорувре мы провели
вместе последние безоблачные месяцы, — старые друзья из Вены и новые друзья из
Парижа, голландцы и венгры. Думаю, в нашем домике никогда не было меньше двенадцати
гостей. Мы были сторонниками испанской республики, Леона Блюма и Народного
фронта и, конечно же, ненавидели нацистов. С приближением войны настроение
ухудшалось, нарастала тревога, но жизнь тем не менее бурлила все яростнее. Эти
годы в Париже, несмотря ни на что, — самые счастливые в моей жизни. Все было
именно так, как писал Хемингуэй: «Париж — это праздник, который всегда с
тобой». Конечно, у меня и тогда был пес, я взяла его из собачьего питомника,
такой огромный — его никто не хотел брать, а он так грустно глядел из своей
клетки, что я не выдержала и взяла. В Париже и в нашем большом саду в Грорувре
он еще года два-три наслаждался жизнью, многочисленные гости его не беспокоили,
совсем наоборот, он был очень ласковый и всем доверял, но потом я разрушила его
веру в людей, потому что не смогла взять с собой в Англию, мне пришлось вернуть
его в питомник, я нашла для него хороший и дорогой и уплатила за много лет
вперед. Если я когда-нибудь напишу книгу, это будет книга о нем. Я все еще
тоскую по этому псу. Естественно, после войны я не сумела отыскать этот
парижский питомник. И Питера. И никого из голландских и венгерских художников
я тоже больше не видела.
После войны я ездила в Париж
один-единственный раз, и это действительно разбило мое сердце. Я знала: этот
приезд будет последним. Чтобы как-то утешиться, я снова купила себе большую
шляпу. Носила ее, пока была в Париже, но потом больше не надевала ни разу в
жизни».
Эта последняя парижская шляпа
относилась к тем немногим ненужным вещам, а может, была единственной вещью,
которую мама — несмотря на всю ее бесполезность — хранила все эти годы, даже в
Берлине, но я потом ее потеряла, когда взяла в школу как реквизит для
костюмированного спектакля; она пропала в хаотическом нагромождении других
украшений, и мне не удалось ее найти, хотя я долго искала.
Из всех «глав ее жизни» парижская была самой любимой. Именно о
Париже моя мать охотнее и чаще всего рассказывала, каждый раз вспоминая одни и
те же эпизоды и впечатления, так что ее воспоминания облекались в застывшие
выражения, которые она повторяла с особой интонацией — взволнованно и грустно,
восторженно и тоскливо; в свою речь она то и дело вставляла французские
словечки, которые, благодаря ее раскатистому «р», звучали немного
«по-балкански» — по этому признаку мой отец и определил ее происхождение. При
этом его собственный немецкий акцент точно так же был узнаваем и в английском,
и во французском. Пожалуй, он немного ревновал ее к этому периоду ее жизни,
когда они еще не были знакомы, хотя он в те годы тоже жил в Париже и даже
пытался работать продавцом в книжной лавке, — ведь в 1933 году после захвата
власти Гитлером отца уволили из газеты «Фоссише цайтунг», а вскоре и сама
газета прекратила свое существование. Карьеры книгопродавца он, правда, не
сделал, и жил, точнее сказать, ютился, где-то в Бельвиле, в негрятинском
квартале, вдалеке от набережной д’Орсэ, где миссис Филби устраивала свои
праздники.
Парижская «глава ее жизни» оказалась по времени самой короткой и
походила более на роман. В натуре моей мамы не было истинно французской жилки,
в отличие от венской, венгерской, английской, а позже еще и берлинской. Она
слишком часто цитировала чьи-то слова: «У каждого человека есть две родины —
его собственная и Франция», так что я не могла не догадаться: Францию она
считала неосуществленным проектом своей жизни и с неиссякаемым энтузиазмом
продолжала его расцвечивать в своих рассказах, описывая жизнь меценатши или
музы, жизнь, в которой она могла бы создавать шляпы и интерьеры, отдыхать на
Корсике и проводить время в обществе крупных буржуа и богемы — между Парижем и
Санари-сюр-Мер. Советские секретные службы в этом проекте не фигурировали.
Это была Франция Леона Блюма, о котором она часто рассказывала,
Франция Народного фронта, гражданской войны, которая шла в соседней
стране, — ведь на фоне вечеринок, танцев ночи напролет и примерок шляп эта
война и была настоящей причиной ее пребывания в Париже. В действительности —
или, по крайней мере, параллельно со всем остальным — это было время конспирации,
встреч со связными, шифровок и передачи сведений. И все же эта параллельная
жизнь тайного агента была для мамы именно «главой», в то время как наружная
часть походила на роман, в который она так хотела обратить свою жизнь. Эта
жизнь — во всяком случае, если оценивать ее ретроспективно — подошла бы ей,
наверное, куда больше — жизнь в центре космополитического круга, состоящего из
людей искусства, жизнь с мужчиной, который любит ее немного сильнее, чем она
его. В этом романе Леону Блюму не пришлось бы подавать в отставку, Франция дала
бы отпор Гитлеру, республиканская Испания одержала бы победу, Мюнхенское
соглашение и «аншлюс» Австрии никогда бы не состоялись, а уж массовые казни и
показательные судебные процессы в Советском Союзе — и подавно.
После смерти матери я решила, что должна известить об этом
Питера — человека, любившего мою мать немного сильнее, чем она его. Я знала
наизусть его амстердамский адрес, так как, сколько себя помню, видела адрес
отправителя на его письмах, приходивших регулярно. Через несколько лет после
войны Питер и моя мама разыскали друг друга, они стали переписываться, но он ни
разу не приезжал к нам, по всей видимости, они никогда не договаривались о
встрече, словно не хотели видеть друг друга за рамками их парижского романа.
Когда я приехала к нему в Амстердам, он рассказал, что однажды после войны,
встретившись с Кимом Филби по его инициативе, надеялся повидаться и с Литци.
Однако надежда не оправдалась — на условленную встречу Филби пришел один, и
Питер не осмелился спросить его о Литци. «Я вообще его терпеть не мог, — сказал
Питер, — ничего удивительного, ведь он был моим соперником». А еще он добавил,
что был посвящен во все или, по крайней мере, в некоторые подробности; уже
якобы «на второй раз», так он выразился, Литци сразу призналась, что работает
на советскую разведку. Это случилось в конце 1937 года, он очень хорошо помнит,
англичане и русские были союзниками, поэтому в тот момент она не очень боялась
разоблачения. «Я очень любил твою маму, я просто не могу выразить, что она для
меня значила и все еще значит» — вот первые слова, которые я от него услышала
еще по дороге с вокзала, где он меня встретил и мы узнали друг друга по
приметам, которые предварительно обговорили; мы оба носили береты, да и вообще
он выглядел как должен выглядеть художник. Мама никогда не описывала мне его
внешность, зато неоднократно упоминала о том, что после войны у него были две
постоянные женщины — жена и приятельница, но ни с одной из них он не проживал
совместно, все они имели собственные квартиры, а в качестве нейтральной
территории он оставил за собой мастерскую. Туда он и пригласил меня, и потом мы
сидели среди его скульптур, несколько из них я уже видела на снимках, которые
он регулярно присылал в письмах, а мама показывала мне с гордостью, — вероятно,
была убеждена, что является источником его вдохновения, а значит, в его
искусстве есть и ее доля. В этих письмах, открыто лежавших повсюду, так что я
тоже могла их прочесть, он много писал о скульптурах, о произведениях
искусства, которые видел, о музеях и выставках, которые посетил, и, к маминому
неудовольствию, частенько предавался подробным описаниям расцветающей и
увядающей природы — со страстью истинного ботаника; читая, мама лишь головой
качала, поскольку в этом мире ее ничто не занимало меньше, чем расцветающая и
увядающая природа.
В мастерской, среди стоящих, сидящих и лежащих фигур, Питер
жаловался — точно так же, как обычно жаловался мой отец, — на скрытность Литци;
да, он знает, что все эти годы она, по-своему, хранила ему верность в любви и
дружбе, так же, как и он ей. Но стоит ему спросить самого себя, что же он узнал
из ее многочисленных писем, оказывается, что очень мало, в сущности, ничего, во
всяком случае, совсем не то, что могло бы его интересовать: как она живет, с
кем и что в действительности у нее на душе. В этой переписке, длившейся
десятилетия, она ни разу не обмолвилась о браке с моим отцом или о разводе с
ним, не написала ни слова о совместной жизни с Вито, даже о смерти моего отца
она ему не сообщила. «Почему она скрывала от меня свою жизнь?» — как
нарочно, он спрашивал об этом меня, а я на самом деле не знала, что ему
ответить. Как и мой отец, он противился ее скрытности и отчужденности и искал
во мне союзницу; как и мой отец, он любил ее, восхищался ею, но в то же время
его смущала ее безудержная щедрость и шумная, беспорядочная жизнь. В отличие от
отца — он называл эти свойства ее натуры не «балканскими», а «венскими». Мы
трое — мой отец, Питер и я — могли бы образовать союз людей, которые очень ее
любили, но все же чувствовали, что исключены из ее жизни или, по крайней мере,
постоянно оказываемся за
дверью.
«Ровно год в Париже мы были счастливой парой, — рассказывал
Питер, — с февраля 1937 года до весны 1938-го. После «аншлюсса» Литци
погрузилась в заботы, ее мучили тревоги и страхи. В течение первого,
счастливого года она очень много рассказывала о Вене, случалось, говорила о
Венгрии, но почти никогда не упоминала о родителях и своем еврейском
происхождении. Иногда приходили письма от ее родителей и посылки от мамы, тогда
она надолго впадала в беспокойство, огрызалась — к ней было не подступиться. Но
в конце концов не я был виноват в «аншлюссе». Конечно, все это ужасно, но
почему из-за этого мы не могли и дальше жить вместе и быть счастливы? Я не
понимал этого тогда, по-настоящему не понимаю и теперь. С тех пор нам уже
больше не удавалось побыть вдвоем, потому что в любом свободном уголке квартиры
спал какой-нибудь беженец, а в нашей большой квартире было много свободных
углов. Я ревновал и обижался, потому что эти беженцы отняли у меня Литци —
своим возбуждением, беспокойством и бесконечными дискуссиями об «аншлюссе»,
испанской войне, о Франко, Муссолини и Гитлере и о том, что нам всем еще
предстоит и что с нами станется. Когда началась война, наше совместное
существование закончилось большой паникой, тогда мы и потеряли друг друга, как
впоследствии выяснилось, навсегда. Мне очень ее не хватало, твоей мамы, но
после войны каждый из нас стал жить своей жизнью, я — в Амстердаме, она — в
Берлине, мы писали друг другу письма, но не вдавались в подробности и не
откровенничали друг с другом о новой жизни, в которой каждый из нас в конце
концов каким-то образом нашел свое место. Я посылал ей луковицы тюльпанов, она
мне — книги по искуству одного гэдээровского издательства, но мы уклонялись от
свидания и даже не обсуждали такой возможности. Так мы сумели не потерять нашу
близость в памяти и сохранить в душе образы друг друга; с годами их контуры
становились все более расплывчатыми, но краски оставались яркими и сочными, не
замутненными реальной жизнью. Мы были очень разными, я не знаю, как долго бы
нас еще тянуло друг к другу или, скорее всего, мы окончательно разошлись бы.
Ведь я никогда не был коммунистом, я не еврей и родился не в Австро-Венгрии, я
— всего лишь скучный голландец. Во всяком случае, я любил в ней и тот совсем
другой мир, который она мне открыла, которого я не знал и в котором мало что
понимал.
Спустя несколько лет после бегства Филби в Советский Союз меня
пригласили здесь, в Амстердаме, в одно официальное учреждение на беседу,
продолжавшуюся двое суток; это можно назвать допросом, в ходе которого
неожиданно выяснилось, что они довольно много знают о нашем знакомстве и о моем
разрыве с миссис Филби: час за часом они расспрашивали меня, хотели узнать
кто-где-когда-что-как-с кем, но я действительно не мог им помочь, потому что в
этих делах я был, так сказать, сбоку припека — любовник супруги секретного
агента».
Парижский «роман» и парижская «глава» совершенно не совпадали в
рассказах моей матери. Тайные встречи с Филби в разных местах близ испанской
границы и с офицерами-связниками в Париже происходили, казалось, совсем в
другой жизни, в которой она впервые услышала словосочетание «атомная энергия» и
потом передала его дальше — «один друг хотел бы проинформировать об этом
русских». Очевидно, в этой информационной цепи она была лишь мелким связующим
звеном, но все же это как-то объясняет, почему она с такой уверенностью
утверждала, что супругов Розенбергов нельзя назвать невиновными. Впрочем, так
далеко ее объяснения не заходили, — глава «Париж» была краткой и лаконичной,
безо всяких излишеств. Напротив, роман «Париж», в котором речь шла о
праздниках, друзьях, шляпах и о ее голландском возлюбленном, составлял
несколько томов; здесь большую роль играл фоторепортаж о ее квартире на набережной
д’Орсэ, якобы опубликованный в одном из журналов под заголовком «Appartement de
Madame Philby», [[XV]] о чем она рассказывала с гордостью. К сожалению,
она не сообщила мне названия журнала, а может быть, я его забыла, — должно
быть, что-то вроде «House and Garden» на французском языке. Мне очень хотелось
увидеть этот фоторепортаж, я примерно вычислила, в каких номерах и за какие
годы это могло быть, отправилась в Bibliothиque du Musйe de l’art
decoratif [[XVI]]
и заказала в читальном зале комплекты нескольких подобных журналов за 1936–1939
годы. Мир, в котором жила моя мать в те парижские годы, обрел зримый образ в
«Art et dйcoration»,
«Plaisir de France», «Mobilier et decoration». [[XVII]] Неожиданно этот мир оказался
благополучным и беззаботным; его заботило лишь: Ouposez votre chapeau?
Savez-vous choisir un tapis? Voiture et personnalite. [[XVIII]] Здесь, в точном
соответствии с мамиными рассказами, были во всевозможных ракурсах изображены и
описаны несколько квартир, которые казались издателям образцами оригинальности
и хорошего вкуса: большие квартиры, маленькие квартиры, рабочие кабинеты,
мастерские парижских художников и загородные дома. У меня голова кружилась от
всех этих садов, домов и меблировок, но квартиры мадам Филби так и не удалось
найти.
«Ах, боже мой, — сказала библиотекарша, — сколько всего
случилось за эти годы, все выглядит по-другому, не так, как прежде, почему же
сохранились именно эти дурацкие журналы по интерьеру?»
13
В тот день, когда я получила свидетельство об окончании пятого
класса, мама зашла за мной в школу. Это было непривычно и никогда не случалось
— ни ранее, ни потом. Вместо того чтобы вернуться домой по Трабервег, мы с ней
направились на станцию городской железной дороги; мама шла своей стремительной,
летящей походкой впереди, а я, чертыхаясь, — сзади. Ведь она оторвала меня от
моих подружек, с которыми мне надо было обсудить еще уйму вещей. Потом мы с ней
сели в вагон поезда и поехали к центру города, но не вышли на остановке
Фридрихштрассе, а поехали дальше, в Западный Берлин. Это тоже было весьма
непривычно: такого еще никогда не случалось, чтобы мама вместе со мной
отправилась в Западный Берлин. Но я знала, что с дядей Вито они иногда ездят
туда, чтобы посмотреть кино, — правда, только лишь в Далем, в кинотеатр «Капитоль»,
своего рода «Синематеку», которую открыл Гершом Кляйн, бывший эмигрант из
Палестины. Я же иногда ездила «на ту сторону» с моими подружками, мы покупали
там жевательную резинку и журнальчики с Микки-Маусом и шли в кино у остановки
«Зоологический сад» на дневной сеанс. В этих поездках я целиком зависела от
щедрости моих подруг, — мне приходилось принимать их приглашения, потому что их
западные бабушки и тетушки всегда снабжали их марками, а у меня не было ни
бабушки, ни тетушки, ни западных марок.
Мама повела меня прямиком в консульство Соединенного Королевства
Великобритании и Северной Ирландии, и пока мы сидели в приемной, я все еще не
могла понять, что, собственно, происходит, и только потом догадалась, что мама
просит выдать мне так называемый Traveller Pass, [[XIX]] а поскольку она
захватила с собой две мои фотографии нужного размера, мы сразу его и получили.
Этот Traveller Pass был введен британскими властями для граждан ГДР, а
возможно, и для граждан других государств, чьи паспорта больше нигде не
признавались. А этот паспорт давал им возможность ездить по всему миру. Он был
действителен в течение трех месяцев и в ГДР считался нелегальным, незаконным —
его запрещалось иметь.
Во время этого посещения консульского отдела британского
посольства мама впервые после 1946 года ступила на британскую территорию:
вероятно, бывшая миссис Филби подвергала себя тем самым некоторому риску.
Спустя несколько дней я села в самолет польской авиакомпании
«ЛОТ», летевший по маршруту Варшава — Лондон с посадкой на берлинском аэродроме
Шёнефельде, — там надо было взять несколько пассажиров из ГДР. «Ты проведешь
каникулы в Англии» — это она сообщила мне за два дня до отлета. После посещения
британского консульства в Западном Берлине я уже поняла, что она хочет
отправить меня в страну, о которой я уже тысячу раз слышала, — видимо, для
того, чтобы у меня сложилось собственное представление: наглядное подтверждение
ее рассказам. Но она, конечно, не стала ничего объяснять, даже не сказала,
почему мы не летим вместе, как летали в Вену или Будапешт. В то время я и
понятия не имела о предательстве, которое она совершила по отношению к своей
любимой Англии, и о том, что, опасаясь ареста, она никогда больше не сможет ее
посетить. «Англичане восхитительно терпимы, но за это ожидают лояльности.
Предавая их, ты нарушаешь пределы их терпимости, и тогда они теряют свое
знаменитое чувство юмора, — пояснил однажды отец. — Англичане могут быть
очень жесткими». Конечно, этими словами он признал за ними их легендарную
справедливость. Он знал, о чем говорит, ибо тоже водил англичан за нос, хотя и
по-другому. «Розенбергам просто не повезло, потому что их судил американский, а
не английский суд, — уточняла мама ход его мыслей. — Ведь вот Клаус Фукс,
который отплатил англичанам шпионажем и государственной изменой за то, что они
предоставили ему убежище от преследований нацистов, все же отделался
четырнадцатью годами тюрьмы и уже спустя девять лет вышел на свободу, в то
время как Розенбергов казнили за гораздо меньшее участие в атомном шпионаже».
Моей соседкой в самолете случайно оказалась Дженни Райхман, не
принадлежавшая к ближайшему кругу друзей моих родителей; в 1938 году она,
лишившись родителей, прибыла в Англию с группой детей. После войны она
вернулась в Берлин через Палестину, но мой отец ни в малейшей степени не
сочувствовал ее тяжкой судьбе и говорил, что она «соответственно истерична и
ненормальна». На самом деле она была всего лишь немного эксцентричной и именно
этим очень мне нравилась. Обликом, поведением, манерой одеваться она отличалась
от большинства жителей Берлина. В самолете она меня опекала как могла, и это
было совсем не лишним, потому что я в первый раз летела на самолете и впервые
направлялась в Англию; я была и горда, и напугана тем, что мне, как настоящей
исследовательнице, придется самой открывать этот мифический остров, о котором у
меня дома говорили с утра и до вечера. В лондонском аэропорту Дженни Райхман
передала меня с рук на руки друзьям моих родителей, которые меня приютили, а
потом передали меня другим друзьям, потом еще и третьим, и так продолжалось
целых шесть недель и в Лондоне, и в графстве Херфордшир — из одного дома в
другой, от одних друзей к другим.
Все, что я увидела и пережила в Лондоне, меня невероятно
потрясло. Не только Берлин и Будапешт, но даже Вена в сравнении с Лондоном
могли показаться «захолустьем»; здесь было множество людей всех цветов кожи,
все они двигались по левой стороне улицы, и при этом никто из них не кричал, не
гудел и не ругался, когда как-то раз наш автомобиль стал разворачиваться посреди
оживленной улицы, но все терпеливо ждали, пока мы завершим маневр. Вероятно,
именно вежливость и приветливость лондонцев производят наибольшее впечатление
как прямая противоположность вечным берлинским перебранкам. Ну и, конечно, цирк
на Пикадилли, мерцающий, вспыхивающий, сверкающий всеми огнями, да вдобавок еще
и сотни сортов корнфлекса.
Все это не имело ни малейшего отношения к историям, эпизодам и
событиям, о которых упоминали мои родители, рассказывая о той легендарной поре,
когда они жили в Лондоне, — я тогда еще не родилась, а они провели в этом
городе, может быть, самую важную часть своей жизни. Рассказы об Англии были не
просто воспоминаниями, как венгерские, венские или даже парижские, они были
вторым настоящим, параллелью к нашей берлинской жизни, хотя многое
произносилось лишь намеками или сокращалось до загадочных сентенций, а то и
обрывочных фраз. «Когда мы присматривали за домом Стефана Цвейга...» — один из
таких обрывков, вокруг которого создалась некая аура задолго до того, как я
узнала, кто такой Стефан Цвейг.
С семейством, встретившим меня в лондонском аэропорту, я была
хорошо знакома, потому что каждый год в сентябре они навещали нас. Они, как,
впрочем, и все остальные, передававшие меня друг другу в последующие недели,
были австрийцами, евреями и бывшими коммунистами. Правда, они казались мне
настоящими англичанами, поскольку свободно ориентировались в Лондоне и
чувствовали себя сопричастными этому поразительному миру, который они мне
показывали: знаменитым достопримечательностям и обычным бытовым сценкам,
столичному Лондону и его предместьям, тогда как мои родители всегда сторонились
Пруссии и постылого Бранденбургского маркграфства — именно так они обычно и
выражались, не переставая жаловаться на все, чего им там недоставало.
То и дело я знакомилась с новыми людьми: у одних жила, к другим
заходила только на чашку чая, третьих встречала, гуляя по городу вместе с моими
спутниками.
«It’s Litzy’s dauther» [[XX]] — так меня представляли.
«Oh, Litzy’s daughter, really!» [[XXI]]
«From East Germany!» [[XXII]]
«Оh, from East Germany, really!» [[XXIII]]
«East Germany» явно не укладывалось в их головах, вызывая
одновременно и ужас, и восхищение.
Однажды, поднимаясь по ступеням Музея Виктории и Альберта, мы
встретили пожилую супружескую пару, которой меня представили; они заговорили со
мной на языке, который показался мне немного знакомым, хотя и непонятным. Так я
впервые услышала идиш и первый раз в жизни встретила людей, которые ясно давали
понять, что они евреи, безо всяких объяснений и извинений.
Тони, лучшая подруга моей бабушки, жила в районе «Святой Джонс
Вуд»; она оказалась единственным человеком, кто горевал по прошлому и его
утратам, в том числе и по своей лучшей подруге, и жаловалась на жестокую
судьбу: почему именно евреев всегда преследуют, почему ей не позволили и дальше
спокойно жить в Вене — ведь она не только никому не причинила зла в этом
городе, но и помогала, как могла, бедным через различные благотворительные
союзы и общества помощи. Конечно, Тони не была коммунисткой и в знак скорби по
безвременной кончине своей лучшей подруги, моей бабушки, сохранила ее
молитвенник — «Праздничные молитвы израелитов согласно распорядку
венского молитвенного дома» в переводе раввина Маннхаймера, издание 1904 года,
в стиле модерн — красная кожа с перламутровыми застежками. Здесь содержалась и
молитва за здравие главы отечества, коим был тогда еще император Франц Иосиф.
Этот молитвенник Тони сунула мне почти тайком, понимая, что Литци, которую она
вообще-то очень любила, равнодушно отнесется к этому подарку. Мама и в самом
деле даже не взглянула на книгу, когда по возвращении в Берлин я передала ей
молитвенник. Правда, и не выбросила.
Мой английский немного улучшился, потому что я играла с детьми
наших друзей, а они не знали ни слова по-немецки: их родители, говорившие
по-английски с явным акцентом, полагали, что детей следует избавить от
немецкого языка.
Матери этих семейств одели меня с ног до головы в магазинах
«Маркс и Спенсер», а отцы — в выходные дни — возили меня в Виндзорский дворец
или в Оксфорд, к мадам Тюссо или в Тауэр. Я жевала жвачку и каждый день
пробовала новый сорт корнфлекса, ехала, куда меня везли, все осматривала, всем
восхищалась, всему удивлялась и вознаграждала моих благодетелей балетными
вечерами, которые устраивала у них дома, — юбочку и балетные тапочки я,
конечно, взяла с собой из Берлина.
На последнюю неделю меня «сдали» в семью, с которой я еще не
была знакома, — эта супружеская пара была моложе всех остальных чуть ли не на
поколение, с маленькими детьми и большой собакой; а еще они владели огромным
садом, примыкавшим к советскому посольству, — по-видимому, это же здание
служило и лондонской резиденцией советского посла. Эта необычная близость к
советским мундирам и русскому языку, которой препятствовала высокая, как
положено, ограда, — единственное, что напоминало мне о Карлсхорсте. Однако эта
ограда была такой высокой и прочной, что даже большая английская собака не
имела никакой возможности пробраться к русским, в отличие от Атци в
Карлсхорсте, который своими выходками вынуждал хозяев вступать в переговоры с
«товарищами».
В этой семье меня тоже приняли сердечно и великодушно, к чему я
уже привыкла, хотя до самого конца так и не разобралась, кем эти люди
приходятся моей маме, потому что они были слишком молоды, чтобы быть ее венскими
друзьями, а кроме того, Ева — так звали хозяйку дома — говорила по-немецки с
некоторым трудом и явным английским акцентом, а ее муж вообще не говорил
по-немецки.
Позже мама разъяснила мне, что Ева была племянницей Лотты
Альтман, последней жены Стефана Цвейга, — они вместе покончили с жизнью в
Бразилии; некогда, еще в Вене, она, ее брат Манфред и его жена Ханна были
мамиными друзьями. Но вскоре после войны Манфред и Ханна погибли в
автокатастрофе, и с тех пор мама перенесла свои дружеские чувства на их дочь,
которая стала наследницей Стефана Цвейга, поэтому и жила в таком огромном доме,
где было множество ванных комнат и телевизоров, а стены были увешаны картинами.
У нас дома о Стефане Цвейге упоминалось часто, но лишь одной
фразой: «Когда мы присматривали за домом Стефана Цвейга». Очевидно, дело
происходило в Бате уже после того, как Цвейг уехал в Америку. В память об этом
остались несколько томов «Человеческой комедии» Бальзака, на форзаце которых
сохранился экслибрис: «Стефан Цвейг, Линкоум Хилл, Бат».
Один из этих томов я нашла, роясь в маминой библиотеке; он стоял
среди других надписанных книг, которые, как древние письмена, могли
показаться — без углубленных исследований и некоторой доли фантазии —
загадочными и бессодержательными. На той же полке, неподалеку от томика
Бальзака, стояла книжка «Опасные связи» Лакло в переводе Генриха Манна,
подаренная, судя по надписи, «Доктору Стефану Цвейгу в ожидании ответного дара.
26 июля 1920. Генрих Манн».
Мой отец недолго чувствовал угрызения совести относительно
происхождения этих книг и, рассуждая на эту тему, бывало, сетовал: «Жаль, что я
не взял их с собой побольше. Например, один из тех многочисленных автографов,
что всякий раз попадались на глаза, стоило лишь наугад снять с полки
какую-нибудь книгу и пролистать ее. Я ведь мог прихватить с собой и несколько
нотных записей, сделанных рукой Моцарта! Какая разница, осталась бы она у меня
или попала бы в Британскую библиотеку!» Мама находила такие речи неподобающими
и возводила глаза к небу, но издание Шекспира 1783 года (которым, возможно,
пользовались Шлегель или Тик, работая над немецкими переводами) она все-таки
увезла с собой. Мама всегда с большим уважением говорила о Стефане Цвейге и его
произведениях, отец же посмеивался над его страстью коллекционера: он собирал,
мол, не только автографы и старинные книги, но еще и самопишущие ручки,
карандаши, стирательные резинки, конверты, почтовую бумагу и разноцветные ленты
для пишущих машинок. Отец и сам не мог понять, что произвело на него большее
впечатление: листки, исписанные рукой Моцарта, заложенные меж книжных страниц,
или склад канцелярских принадлежностей, который Стефан Цвейг устроил в подвале
своего дома в Бате, — по всей видимости, про запас, на случай войны.
«Немыслимо!» — часто повторял мой отец, потому что и сам обожал разного рода
канцелярские товары, а порой у него случались даже приступы клептомании. Когда
дело касалось рукописей и книг, он мог еще сохранять стойкость, но при виде
самопишущей или особенно красивой шариковой ручки часто не мог устоять. «Он же
все равно покончил с собой», — рассуждал отец, как будто тем самым коллекции
утрачивали свою ценность. «Твой отец никого не уважает», — сердилась мама или
урезонивала: «Георг, не говори таких кощунственных слов». Я так и не узнала,
встречались ли когда-нибудь мои родители со Стефаном Цвейгом или только
присматривали за его домом, и долго ли они там прожили, и зачем, в сущности,
это было надо, и что в конце концов произошло с этим домом в Бате.
14
В моем представлении о странах есть
такие, которые я видела на картах или в атласах, а иногда и воочию, когда
путешествовала, но есть еще Англия, которую я, несмотря на то, что бывала там
неоднократно, в сущности, так и не видела, а всегда только слышала о ней. Еще и
сегодня я слышу Англию, созданную голосами моих родителей и их друзей, —
великий эпос, состоящий из описаний, суждений, эпизодов и рассказов, которые
повторяются снова и снова, но всякий раз в ином освещении. В этой саге Англия
предстает как единство произнесенного и умалчиваемого, которое, подобно самому
острову, остается загадочным для людей, живущих на другом берегу.
Кроме того, у каждого из моих
родителей было свое собственное видение Англии, и лишь несколько лет спустя все
это сложилось в их общую историю, которая стала моей предысторией, и сам эпос
расширился на несколько имен, событий и мест.
После того как моего отца уволили с
должности штатного корреспондента газеты «Фоссише цайтунг», он, когда
подворачивалась возможность, писал для немецких, австрийских, швейцарских и
чешских газет, но после короткой и неудачной парижской авантюры с Петером де
Мендельсоном устроился в «Exchange Telegraph» — тогда это издание только что
начало выходить. С Питером они были знакомы еще по работе в «Фоссише цайтунг»,
и именно отец — во всяком случае, по его словам — придумал добавить к его
фамилии «де». В то время отец был еще женат на Рут, происходившей, как и он
сам, из состоятельных еврейских кругов Франкфурта; она не проявляла особого
интереса к его мало-помалу левевшим взглядам, тем более — к его коммунистической
ориентации; к тому же она не хотела иметь детей. Эти две причины, утверждал мой
отец, и привели их к разрыву; он и маму мою долго уговаривал родить ребенка, то
есть меня, и поэтому изображал себя передо мной не только родителем, но еще и творцом-изобретателем.
В первые английские годы, когда мой
отец был женат на Рут, мама в качестве миссис Филби жила в Mейда-Вейл и по
заданию советской разведки вращалась в правоконсервативных, пронемецких и даже
нацистских кругах, о чем всегда вспоминала с нескрываемым отвращением. Ее
друзьям эта метаморфоза наверняка казалась необъяснимой, и дружба была
подвергнута весьма суровому испытанию. Или же, что мне кажется более
правдоподобным, все ее друзья из «венской когорты», во всяком случае, многие из
них, оказались втянутыми — кто больше, кто меньше — в ту же самую орбиту
советских секретных служб — или, по меньшей мере, были в курсе дела. Об этом
мама не говорила мне прямо, лишь намекала, зато отец, который всегда очень
плохо думал о людях, готов был подтвердить мою версию.
Рассказ о том, как мои родители стали
«любовной парой», не начинается, как у большинства, с первой встречи, первого
взгляда, первого свидания или первых слов; он начинается с расставания.
Однажды, солнечным утром, мой отец, неожиданно и без предупреждения, был
арестован в редакции «Exchange Telegraph» и сразу же интернирован как enemy
alien, [[XXIV]]
так что у него не было ни времени, ни возможности известить об этом мою маму,
которая как раз сидела у парикмахера и, наверное, красила волосы в один из
своих многих цветов. «Она лишь недавно стала моей любимой», — рассказывая о
своем аресте, отец всегда повторял именно эту фразу, и слово «любимая», которым
он называл мою маму, звучало для меня странно и немного обидно, потому что
своих родителей я помнила только разведенными, и это слово никак не вязалось с
ровным дружеским тоном, в каком они обычно общались.
Он вернулся к своей «любимой» лишь год спустя из Канады, куда
через океан интернировали вражеских агентов. «В Канаде я стал коммунистом, —
часто говаривал отец. — Я могу утверждать это вполне определенно; тягостные
лагерные будни, бессмысленная рубка леса в течение года, — мне просто
необходимо было примкнуть к каким-нибудь интеллигентным людям, а выбор был
только один: религиозные евреи или коммунисты. Молитвам и изучению Торы отец
предпочел занятия историей КПСС, которые проводила группа немецких и
австрийских коммунистов. Каждый раз, рассказывая об этом памятном выборе, он
смеялся, но было не вполне ясно, над кем именно он смеется. Коммунистическая
ячейка даже выдвинула его в качестве кандидата от своей группы на выборах в
лагерную администрацию, — англичане и здесь старались не нарушать демократию; и
вот подавляющим большинством голосов отца выбрали представителем от
коммунистов, чем он гордился всю оставшуюся жизнь. Вернувшись в Лондон, он стал
работать в информационном агентстве «Reuters», где каждое утро с пяти до шести
должен был давать обзор иностранной прессы, и впоследствии, много лет спустя,
отец буквально захлебывался от восторга, рассказывая о том, как по утрам изучал
содержание газет.
В это время мама устроилась на завод, производивший оружие,
стала работать «для фронта» в качестве tool trainee [[XXV]] и даже получила «Диплом
мастера инструментального производства», оставшийся единственным дипломом в ее
жизни. Тем временем в Лондоне каждую ночь выли сирены, оповещая о воздушных
налетах, и эти ночные бомбежки стали центральным событием эпоса, в котором речь
теперь шла о трагических событиях, пылающих улицах, падающих домах, о бесстрашии,
дисциплинированности, даже героизме лондонцев, примером для которых служила
мужественная королевская чета, появлявшаяся с двумя маленькими дочерьми всюду,
где только возможно. Тогда же вышел в свет новый перевод Пруста, и мой отец
рассказывал, как они, сидя в бомбоубежище, каждую ночь обсуждали эту книгу,
ведь там всегда собирались одни и те же люди. Среди них нашелся хвастун, к тому
же выскочка и литературный всезнайка, распускавший перед мамой павлиний хвост
и, похоже, влюбленный в нее; отец так приревновал ее к нему, что вообще
перестал ходить в бомбоубежище, лишь бы не видеть этого прустоведа.
Эта история о несостоявшемся любовнике явно принадлежала к
любимым темам моего отца, уж очень часто он ее рассказывал, а мама подтверждала
немного смущенно. Я ни разу не задавалась вопросом, какой перевод Пруста
имеется в виду, поскольку все сочинения Пруста на английском к тому времени
давно уже вышли, а кроме того, маловероятно, чтобы мои родители настолько
хорошо владели французским и английским, чтобы принимать участие в таких
дискуссиях. Отец начал по-настоящему изучать английский язык только в Лондоне,
и я вполне допускаю, что его знаний хватало на то, чтобы представлять группу
людей в лагерной администрации, — ведь все эти люди были иностранцами, к тому
же в большинстве своем они приехали в Англию значительно позже него. Но то, что
он мог обсуждать тонкости перевода Пруста на английский, — в это, по зрелом
размышлении, мне трудно поверить. Полагаю, что эти приукрашенные рассказы о
разных событиях эмигрантской жизни служили, как и любые рассказы, более высокой
правде и более глубокой мудрости, где такие частности мало что значат.
Иногда отец рассказывал мне о Гизеле, матери Литци, моей
бабушке, о которой мама сама говорила мало; он познакомился с ней еще в
Лондоне, когда приходил в гости к Литци в качестве нового «жениха». Она
общалась с дочерью только по-венгерски, опекала ее и заботилась о ней — все
это, очевидно, страшно раздражало Литци. Видимо, она говорила по-немецки с
ужасным венгерским акцентом и поэтому всегда называла его Гйоррррг, минимум
через четыре «р», так что со временем его имя все равно начинало звучать как
Дёрдь. Однако из этих воспоминаний отец вынес стойкую симпатию к венгерскому
языку, и порой, желая поддразнить маму, он ласково называл ее «Эсбэстэк». [[XXVI]]
«Твои дедушка и бабушка похоронены в Лондоне» — еще одна строка
из английского эпоса. А поскольку я никогда их не видела и не знала, «твои
дедушка и бабушка» звучало для меня так же нереально, как и «моя любимая». Это
звучало нереально еще и потому, что между их венгерским поместьем и лондонскими
могилами лежала жизнь, о которой мало что было известно.
В Вене, я полагаю, они оставались добропорядочной чиновничьей четой, вне каких
бы то ни было революционных соблазнов, вдалеке от «красной» Вены, и старались
обеспечить себе по возможности безмятежное существование, пока этот злосчастный
«аншлюсс» раз и навсегда не пресек их старания. Моя мама, ушедшая в революцию,
вероятно, считала жизнь своих родителей мещанской, мелкобуржуазной и до
отвращения благополучной, ей было, пожалуй, даже стыдно за них перед Митци,
товарищами из «Красной взаимопомощи» и австрийской компартии, которые
намеревались переделать мир, вместо того чтобы печь ванильные рогалики и
работать в конторе какой-нибудь еврейской общины, занимаясь ее нуждами и
заботами.
Но может быть, она стыдилась их совсем по другой причине.
Возможно, ей было стыдно за то, что она так никогда и не поставила им памятник
на лондонском кладбище. Когда после окончания пятого класса мама послала меня с
Traveller Pass в Лондон, она рассказала обо всех своих венских друзьях и
старинных знакомых и отправила меня к ним, но сходить на кладбище, где
похоронены ее родители, она мне не предложила. Неприметные песочные холмики,
под которыми они покоятся, я разыскала лишь через пятьдесят лет после их
смерти, и кладбищенский сторож, ни о чем не спрашивая и ничему не удивляясь,
без труда и за несколько минут отыскал в своих книгах записи о захоронениях
Израиля и Гизелы Кольман и даже пытался меня успокоить, когда я разволновалась
при виде записей, и найти разумную причину этому необъяснимому, даже
шокирующему обстоятельству: «Понимаете, шла война, наверное, на кладбище не
хватало персонала, мужчин всех забрали в армию, тогда все время бомбили, это ж
был «блицкриг», мадам!»
Однако в мае 1939 года, когда моего дедушку, вскоре после его
приезда в Лондон, хоронили на кладбище, никакой войны еще не было и ничьи бомбы
не падали на Лондон, а мама еще жила в Париже на набережной д’Орсэ.
О последней «главе» жизни своих родителей она почти ничего не рассказывала и ни
словом не обмолвилась о безымянных забытых могилах, над которыми нет надгробий.
Она никогда не упоминала и о письмах своей матери, в которых за боязливой
жалобой угадывается робкое возмущение несправедливой судьбой: «Прости, что я
все время жалуюсь, но я без конца плачу, даже теперь, когда пишу это письмо. Да
поможет тебе Бог, дитя мое, и если на мои похороны придет мало людей, тем
лучше». И затем — настоятельная просьба о «пристойной могиле, рядом с папой,
если возможно».
Почему она не привела их могилы в порядок перед отъездом из
Англии? Почему она так поступила со своими родителями? Почему ничего мне об
этом не сказала?
Если для нее ничего не значили кладбища, могилы и надгробья,
почему она не кремировала тела родителей и не развеяла их прах по ветру, как
делают некоторые?
Однако всю жизнь, как тайное сокровище, она хранила письма своей
матери и оба кладбищенских плана, на которых обозначено место заброшенных
могил. После ее смерти мне пришлось разыскивать все это в куче каких-то
ненужных счетов, писем, газетных вырезок и фотографий моих детей. Письма и
планы я смогла найти, объяснение — нет.
Вероятно, моя мама относилась к тем людям, которые обязательно
предают то, что любят, и именно в этом проявляется их привязанность и
приверженность. Ведь и по отношению к возлюбленной Англии она поступила так же.
Она любила ее, почитала, восхваляла, даже превозносила — и предавала. Силе и
стойкости этой страны она была обязана тем, что все они выжили: она сама, ее родители
и многочисленные друзья. А она обманывала и предавала ее, вела двойную игру —
так бывает порой, когда великие и опасные страсти возгораются из потаенных
глубин, которые надо скрывать от остального мира.
Она предавала любимую Англию ради могущества далекой страны, о
которой знала лишь понаслышке, и ничего не хотела слышать о творимых в ней
беззакониях; страны, куда не ступала ее нога и где жили люди, ни одного из
которых она, вероятно, и в глаза не видела, — в отличие от англичан: среди них
она жила годами, не уставая восхищаться их тактом, умом и юмором, но в своей
параллельной жизни она постоянно их предавала и отвергала. То ли из страха
перед арестом и допросами, то ли потому, что не могла справиться с
противоречиями в самой себе, она никогда больше не ступала на английскую землю.
15
Теперь ей исполнилось 80 лет, и она сидела в моем ателье,
намереваясь что-то рассказать о своей жизни. Ни с того ни с сего, после
многолетних туманных намеков, она внезапно почувствовала порыв хоть как-то
упорядочить отдельные эпизоды своей жизни и воспользовалась мною как очевидцем
своей ослабевшей памяти. Филби недавно умер, мой отец тоже, а она вернулась в
Вену, где родилась. Вскоре после того, как она снова там поселилась, об этом
пронюхал какой-то биограф Филби, который, естественно, пожелал посвятить ей
несколько страниц в своей книге. Автор даже прислал ей на отзыв те странички,
где он пишет про love affair [[XXVII]] Кима и Литци и о роли, которую она якобы
сыграла, когда его вербовал КГБ, а также о том, как сложилась ее жизнь в
дальнейшем.
Эти страницы она не смогла просто выбросить, она их прочла,
пришла в сильное волнение и попыталась уговорить автора не упоминать, по
меньшей мере, ее полного имени.
«I am very much afraid, if in your book my name appears; reporters
start hounding me. I had a very difficult year with various serious illnesses,
so I feel rather weak and exhausted and would not be up to the questioning of
newspapermen.
Of course, you will say, that I could refuse all interviews, but
this is harder than you might think. Would it be possible for you to leave out
my full name, just saying, I was married and then divorced...
I have read some of your interviews with Kim — I am sure that
your book will be, as you say, a generally sympathetic treatment and I am glad
about this.
Yours sincerely». [[XXVIII]]
Понемногу она принялась хозяйничать в моем ателье и давать мне
советы, как лучше его обустроить и в то же время сделать красивее и удобнее:
прежде всего следует повесить симпатичные занавески, ибо именно занавески и
окна придают помещению неповторимый стиль.
«Для пола ты могла бы купить себе келим [[XXIX]] и положить его поверх этого
отвратительного коврового покрытия, келим можно просто стирать в машине, он
очень практичен, право. И красив.
Я развелась с Кимом, кажется в 1942 году, а может, в 1944-м или
45-м, но, возможно, это был и 1946-й. Теперь я даже не помню, когда мы виделись
в последний раз».
«Ну, мамочка, должна же ты помнить, когда состоялся ваш развод?»
«Даже не могу вспомнить, когда мы разошлись с твоим отцом».
Естественно, я тоже ничего не знала, потому что никогда не
относилась к своим родителям как к супругам, в моих глазах они были просто
близкими друзьями, регулярно навещали друг друга, советовались и обсуждали
важные и второстепенные жизненные дела.
«Мамуля, ну, пожалуйста, ты же можешь хоть что-нибудь
вспомнить!»
Ей совсем не нравилось, когда я называла ее «мамулей», хотя
именно так я всегда ее и называла; так называли своих мам и мои подружки из
Карлсхорста. Мама же находила слово «мамуля» мещанским и прусским — эти две
категории безоговорочно свидетельствовали, по ее мнению, об отсутствии каких бы
то ни было достоинств: к примеру, берлинский диалект отвратителен, а сами
берлинцы — необаятельны, неприветливы и заурядны. Она так и не смогла
свыкнуться с городом, в котором прожила как-никак около сорока лет, постоянно
путалась и терялась, даже в Карлсхорсте, этом вполне обозримом районе вилл, в
котором была единственная торговая улица и одна линия городской железной
дороги, делившая его на две части — «за станцией» и «перед станцией»; для нас,
детей, это была граница между мирами, помогавшая легко ориентироваться в
пространстве, причем не только географическом, если не учитывать русскую
«заградзону», четко отгороженную от всего остального и находящуюся для жителей
Карлсхорста как бы за горизонтом. Своей наигранной беспомощностью она выражала
нежелание признавать Берлин своим родным городом, и в этом была заодно с отцом,
который каждый божий день предавался тоске по холмистым пейзажам земли Гессен.
Еще одним способом выразить свое пренебрежение было то, что она отказывалась
запоминать имена своих новых сограждан. Это уже походило на причуду — она
искажала любое имя, Крюгер превращался в Крамера, господина Шмидта она называла
господином Шнайдером, как будто эти имена действительно казались ей экзотическими
и непроизносимыми, да и моих подружек она тоже называла вымышленными именами,
которые им, вообще-то, очень нравились, потому что звучали красиво,
по-иностранному.
Мне же это ее пренебрежительное отношение к Берлину всегда
казалось несправедливым и неискренним. Ведь мама родила меня в этом городе,
позволила в нем вырасти, и он стал мне родным, потому что здесь я ходила в
школу, а по соседству жили мои подружки, говорившие на берлинском диалекте, на
котором, само собой, говорила и я — иногда как раз для того, чтобы позлить
маму; в таких случаях она возводила глаза к небу и делала вид, что мое
произношение причиняет ей физические страдания. «Пожалуйста, не говори
по-берлински!» — я слышала не реже, чем: «Пожалуйста, причешись, прежде чем
выйти к завтраку!» Во время наших совместных поездок в Вену мой берлинский
диалект был, в глазах мамы, страшным моим изъяном, приводившим ее в
замешательство, хотя в остальном я вела себя безупречно и никогда не выходила к
завтраку непричесанной.
Однако вовсе не я, а мои родители по каким-то причинам сами
выбрали для жизни этот прусский Берлин. Во всяком случае, у них не было никаких
оснований обвинять меня в каком-то «коллаборационизме», так мне казалось.
«Я уехала из Лондона весной 1946 года», — рассказывала мне мама,
и это, как всегда, было отнюдь не точно, потому что сначала отец приехал один,
а ее вызвал уже потом, когда нашел квартиру и прояснил, как он выражался,
ситуацию с «товарищами». Собственно, отец не просто «приехал» или «вернулся», а
был командирован в Гамбург агентством «Рейтер» — репортером в британскую
оккупационную зону. Однако он просто взял и исчез, буквально растворился в
воздухе, чем поверг в страх и трепет своих коллег по лондонскому бюро, вдруг
потерявших его из виду; чуть позже он появился в советском секторе и предложил
русской военной администрации свои услуги, которые были с удовольствием
приняты, поскольку он, работая в Англии на «Reuters» и «Exchange Telegraph»,
набрался профессионального опыта, и это могло очень пригодиться русским теперь,
когда они приступили к созданию антифашистской прессы, так они это называли. И
тут он сразу же столкнулся с ее «границами», как неизменно добавлял отец,
рассказывая об этом эпизоде. В Англии отец вступил в коммунистическую партию, и
«партия отправила меня обратно, поскольку нуждалась в кадрах» — такова была
формулировка, исключавшая дальнейшие расспросы. В устах моего отца слово
«кадры» звучало смешно; он был человеком остроумным, повидавшим мир, знал языки
и обычно действительно производил хорошее впечатление — такого «кадра» поискать
надо!
Впечатления о первых берлинских днях отец кратко изложил на
нескольких страницах в своем дневнике, где он описывает первые визиты и
встречи, но не комментирует своего решения и не объясняет, почему он предложил
свои услуги русским.
«Чувствую себя счастливым, потому что решение принято, и сплю
теперь мертвецким сном». Затем сообщает, как обговаривал все с неким «Францем».
«Обращается сначала на «вы», потом на «ты». Анализирует мое положение. Можно
поехать в Гамбург и делать важную работу для англичан. Это может быть и для нас
очень важно. Но как потом, спустя месяцы, скрыться? Будет в высшей степени
подозрительно. Особенно англичане не будут спускать с меня глаз. Русские тоже
перестанут доверять. Если порвать сейчас, это будет по-честному, и англичане
скоро все забудут. Значит, так и поступим. Франц сам распорядился, чтобы меня
пристроили. Потом — к секретарше Пика, получаю талоны на еду и кровать в
общежитии. Затем возвращаюсь в отель, портье раньше служил в «Эспланаде»,
узнает меня «по прежнему времени», похудел на
45 килограммов, очень растрогался. Плачет».
Через несколько дней, получив благословение «Франца», он написал
своему английскому шефу прощальное письмо.
«Подробно расспрашивает меня о моей партийной карьере,
затребовал бумаги, все записывает.
Вечером собрались у Курта, рассказывает о нелегальной борьбе,
как все они тогда измучались, о своем аресте. Потом очень тепло говорит мне:
как хорошо, что ты здесь. Ведь душою ты с нами. Пьем за хорошую и долгую
дружбу».
В это время мама в последний раз съездила в Париж. «Париж, я так
его любила и так люблю! — сказала она, сидя на тахте у меня в ателье. — Ведь я
не знала, увижу ли его снова, я была счастлива и мне было грустно, и я купила
те две шляпы, о которых уже много раз тебе рассказывала; я надевала их в
Париже, а в Берлине уже не решилась».
Но и без этих шляп в Берлине к ней относились настороженно:
именно внешний вид моих родителей, их манера держаться, по-видимому, вызвали
неприязнь их новых соседей, во всяком случае, в агентурных донесениях, которые
позже мне довелось прочесть, шпики обращают внимание, главным образом, на эти
внешние признаки: «Их откровенно западные туалеты», «Их заносчивость», «Их
высокомерное поведение», «С товарищами, проживающими по соседству, держатся
абсолютно замкнуто, всех вообще сторонятся, люди в целом заносчивые и
надменные».
В 1951 году, когда отец еще был главным редактором газеты
«Берлинер цайтунг» (вечерний выпуск), против него было затеяно «дело», в
котором содержится следующее: «В 1934 году Х. добровольно уехал за границу,
работал в информационном агентстве «Рейтер», все сотрудники которого состоят на
службе в американской разведке. Поскольку Х. играет в коллективе странную и
непонятную роль и ничего не рассказывает о своей прошлой деятельности, можно
предположить, что в агентстве «Рейтер» Х. и сам был агентом и, судя по его
странному поведению, вероятно, до сих пор поддерживает связи с американскими
секретными службами».
В архивах Штази [[XXX]] нет никаких упоминаний о моей матери. И хотя
она никогда не говорила об этом прямо, но из того, что она рассказала, сидя у
меня в ателье, следует думать, что она просто не входила в компетенцию Штази,
поскольку «числилась» непосредственно за КГБ. «Когда я возвращалась из Парижа в
Берлин, мне пришлось ехать через Прагу, и русские меня свободно пропустили, и
не надо было сидеть в карантине, как всем остальным, например судетским немцам,
с которыми мы вместе ехали в поезде из Праги в Дрезден». В Праге она успела
повидать Лотти, свою подругу-двойняшку, которая за эти годы перебралась в Вену,
но Прага находится близко от Вены, а Лотти, кроме того, понадобилось еще купить
в Праге совок для мусора и швабру — в Вене в 1946 году их было, по-видимому, не
достать. «В Дрездене мне помог устроиться главный русский комендант», —
добавила она. Историю о поездке Лотти за совком и шваброй я слышала уже много
раз, а вот о главном русском коменданте узнала впервые; оказывается, он даже
подвез ее на своей машине до Берлина, где уже ждал отец. Кончилось тем, что в
первые послевоенные годы мои родители работали в советском информационном
агентстве; отец — главным редактором, мама — цензором. Она отвечала за
правильную политическую направленность публикуемых статей, поскольку трудно
было предположить, что за столь короткий срок немецкие журналисты сумеют
преодолеть в себе идеологическое наследие нацизма.
Почти все эти русские были евреями, так говорили мои родители,
по большей части — германистами; в отделы пропаганды Красной Армии их направили
потому, что они знали немецкий язык. Их начальника Беспалова, — эту фамилию я
слышала много раз в своей жизни, — мои родители вспоминали как человека,
обладавшего исключительно положительными качествами: он был интеллигентен,
прекрасно образован, к тому же тактичен и обладал чувством юмора. Поэтому нет
ничего удивительного в том, что позже, прямо с поста руководителя берлинского
советского информбюро, его отправили в ГУЛаг,
в Сибирь. Об этом обстоятельстве мои родители узнали лишь много лет
спустя — после того как он вернулся из лагеря. В разговоре со мной они
упоминали об этом весьма неохотно, а я, случайно встретив в Москве его вдову,
из первых уст узнала о том, что, выйдя из лагеря, он прожил совсем недолго;
когда, возвратившись из Москвы, я спорила с родителями, а они отделывались
своим неизменным «ну-ну-ну», я, желая уличить их, рассказывала о судьбе этого
человека, бросала им в лицо его имя, но потом и сама поняла, что им
действительно больно об этом слышать, ведь они всегда говорили о нем с таким
восхищением и доброжелательностью.
О немецкой семье, в которой мои родители жили в Панкове первые
недели, мама, наоборот, говорила с нескрываемым презрением: «Эти всегда
сочувствовали только самим себе, с утра до вечера жаловались и стенали, —
ах, сколько постельного белья украли у них русские! За все военные годы и ночи
бомбежек я никогда не слышала, чтобы англичане жаловались». И это было лишь началом
ее постоянных сравнений немцев с англичанами, в которых англичане всегда
выглядели привлекательно, а немцы — жалко. Кроме того факта, что они были
нацистами и полмира обратили в пепел и развалины, а потом еще и жалели самих
себя, мама обвиняла немцев еще во многом, чего она им вообще не могла простить.
«Пригласишь их в гости, а они сидят и не замечают, что пора уходить. Англичане
же посидят часа полтора, потом встают и уходят. Одно слово — цивилизованный
народ. Кому охота часами вести беседу!»
Русские реквизировали бывший Берлинский дворец на Луизенштрассе,
превратили его в Дом искусств и назвали «Чайка» — в честь Чехова.
Антифашистская творческая элита — люди, по большей части вернувшиеся из эмиграции
— могла проводить здесь время в своем кругу, как это обычно бывает в английских
клубах. Мои родители были членами этого клуба, где, по крайней мере, не надо
было подозревать в каждом бывшего нациста. Там они подружились с людьми,
которые впоследствии составили ядро их дружеского круга: все мамины подруги, называвшие
ее Лизой, которые 1 мая после демонстрации приходили к нам в Карлсхорсте на ее
день рождения, — тайная сионистка Хильда, голубоглазая Джетти, сестра
милосердия во время гражданской войны в Испании, Берта из Союза пролетарских
писателей и Ольга, у которой был роман с моим отцом. Если погода позволяла, они
располагались в садике за нашим домом; он принадлежал исключительно нам,
жителям первого этажа, но ухаживали за ним Ломи и Брауни — только тюльпаны мама
высаживала сама. В садике росли яблоня, груша и слива, которые, к нашему
удовольствию, зацветали последовательно, друг за другом, и потом приносили
плоды, которые мы собирали, раздавали всем женщинам, живущим в доме, и ели
сами, а из остатков Ломи и Брауни заготавливали — по восточнопрусским рецептам
— консервированные компоты и конфитюр на зиму.
Если наши друзья не приходили, мы сами отправлялись к ним — в
Нидершёнхаузен или в Грюнау, к Раппопортам, Каганам, Кнеплерам или Катценштайнам,
а также к Герхарду и Хильде Эйслер, у которых не было детей, и, наверное,
поэтому они относились ко мне внимательнее, чем остальные взрослые. Герхард
любил порассуждать сам, хотя и делал вид, что хочет слышать мое мнение, но если
я его все же высказывала — очень осторожно — оно, как правило, оказывалось
неправильным, хотя мои слова должны были звучать для него как «глас народа».
Герхарда, как и венскую Митци, но его в особенности, окружала своеобразная аура
коммунистических отцов-основателей, и в ее лучах моя мама становилась похожей
на школьницу, даже на слегка провинившуюся школьницу — такое же выражение
искажало ее черты и в подъезде, когда я неожиданно появилась и она стала
вырываться из объятий дяди Вито. Мне она нравилась гораздо больше, когда
рассказывала о своих парижских празднествах и шляпах.
Все еще весело и даже немного насмешливо она рассказывала о
трудностях, с которыми столкнулась по приезде в Берлин, когда там начали
устанавливать ее личность. «Русские или, по крайней мере, некоторые из них
знали, кто я такая. Но, вообще-то, никто этого не знал. В VVN [[XXXI]] поднялась целая буча, они не хотели принимать
меня в свое Объединение, потому что я не могла документально подтвердить тот
факт, что я подвергалась преследованиям, — ведь все годы нацизма я провела в
Англии, имела английское гражданство, была женой корреспондента «Таймс» и
никогда прежде не жила в Германии. Тут я посоветовала им справиться в Москве
относительно моей личности и политической биографии». В тоне, каким она мне это
рассказывала, все еще звучало пренебрежение. В общем, после того как «товарищи»
из Контрольной комиссии навели справки, они — безо всяких обычных тогда
многократных собеседований — признали за ней статус «пострадавшей от
нацистского режима», а также ее членство в коммунистической партии с 1933 года.
Многолетнему членству в партии мама придавала большое значение: мол, она не
какая-то новенькая, а старый товарищ.
Ее статус «пострадавшей от нацистского режима» принес и мне
некоторые выгоды, ибо этот вид «возмещения ущерба» распространялся также на
детей лиц, подвергшихся нацистскому преследованию; этот статус гарантировал им
— независимо от материального положения — повышенную стипендию и обеспечивал
право на получение жилья. Но не телефона.
Мои родители неохотно соглашались с тем, что статус
«пострадавшего от нацистского режима» предоставляется за политическую
деятельность, а не дается раз и навсегда и тем более не зависит от степени
страданий и преследований, ибо в принятой иерархии ценностей «борцы» стояли
выше, чем «жертвы», то есть преследовавшиеся по политическим мотивам имели
более высокий статус и получали более высокую пенсию, нежели те, кто был
«всего-навсего» депортирован в Освенцим, как, например, евреи. Собственно, об
Освенциме мои родители старались не слушать и не говорить точно так же, как и о
советских лагерях.
В 1951 году начались многочисленные кампании против
социал-демократов, космополитов и сионистов, и евреи-коммунисты были поставлены
перед выбором: либо остаться в еврейской общине, либо сохранить свое членство в
партии; одно исключало другое. В общем, им следовало принять решение.
А поскольку мама не хотела подпасть под подозрение в принадлежности к
сионистской агентуре, она, как и большинство ее друзей, — в том числе и Хильда,
которой пришлось отныне замкнуть в своем сердце любовь к Израилю, — вышла из
еврейской общины. Достойно удивления, в сущности, уже то обстоятельство, что
после войны мама вообще в нее вступила. Моему отцу такое и во сне не могло
присниться. Этот «выбор» между еврейской общиной и СЕПГ был лишь одним из
многочисленных доказательств покорности, которые требовались от членов партии,
в особенности вернувшихся из западной эмиграции. Судьбы товарищей Меркера,
Шрекера, Зигберта Кана, в кругу которых вращались мои родители, должны были
внушить им страх и напомнить, сколь непрочно их собственное положение. Я не
знаю точно, какая кара постигла этих попавших в немилость боевых соратников, но
уже сам тон, в котором мои родители о них говорили, свидетельствовал о их
злосчастной судьбе, и, желая избежать той же участи, мои родители прибегали ко
всевозможным ухищрениям и обходным маневрам.
А может, то, что происходило в ГДР в 1950-е годы, все эти
унижения, ущемления и постоянные подозрения, поводом для которых служило
еврейское и буржуазное происхождение, не говоря уж об эмигрантской жизни на
Западе, все эти годы нескончаемых проверок и чисток казались им — все еще или
именно теперь? — залогом близкой победы коммунизма; ради этой победы и
грядущего счастья они должны были пройти через тяжкие земные испытания.
Вероятно, они чувствовали себя солдатами великой армии и, несмотря на муштру,
тяготы, и грозящие опасности, гордились тем, что являются частью этого
воинства, и надеялись, что рано или поздно их мужество, отвага и
самоотверженность будут вознаграждены. Вероятно, нечто похожее чувствовали и
Розенберги, когда — на электрическом стуле — прощались с жизнью. Это отличало
их от собратьев по вере в социалистических странах: те из них, что не сгнили в
лагерях и ссылках и кому не был вынесен смертный приговор на показательном
судебном процессе, обречены были вести унизительную жизнь, полную бесчестия и
покорности; за это им полагались места мучеников в пантеоне борцов за светлое
будущее человечества. Райк, Костов, Сланский и их сподвижники, которых казнили
приблизительно в это время, не удостоились подобного вознесения, и казнь их не
вызвала негодования у «борцов за мир». Когда моя мама убежденно говорила о том,
что Розенбергов «нельзя назвать невиновными», в ее словах сквозила смутная
зависть: их жертва была принята богами, тогда как другие оказались осмеянными и
отвергнутыми.
Когда страшные 1950-е годы, с их показательными процессами и
проработками, наконец закончились, мои родители и их друзья обрели надежду на
более открытый и интеллигентный социализм, чей просвещенный облик они угадывали
в еврокоммунизме, а позже — в событиях «пражской весны».
После разочарований, утрат и переживаний, связанных с дядей
Вито, Атци и Кимом Филби, я еще некоторое время жила вместе с мамой в
Карлсхорсте, но потом, получив аттестат зрелости, переехала из пригородного
«вдовьего дома» в центр города — туда, где селились студенты. Однажды я заявила
маме, что хочу жить одна. Я постаралась сообщить ей об этом как можно
деликатнее, но она восприняла мое заявление с энтузиазмом — ведь перед ней
открывалась возможность нового переезда; словом, она принялась все обдумывать и
претворять в жизнь. Ее увлекла идея переехать в маленькую квартирку в центре
города, и вскоре мы обменяли первый этаж нашей карлсхорстской виллы на две
небольшие квартиры в центре Берлина. Двухкомнатную — для нее,
и комнату под крышей — для меня. Воодушевившись, мама организовала переезд в
свойственном ей бешеном темпе; я чувствовала, что меня буквально выбрасывают из
прежнего дома. Спустя считанные недели после того, как я выразила желание
переехать, у дверей уже стоял мебельный фургон, который увез мамины вещи на
Карл-Маркс-Алле. Теперь у нее было новое жилье, преимущество которого состояло
в том, что прямо напротив находился отель «Беролина», где мама селила своих
английских и венских друзей, приезжавших в гости, так что они могли сразу же
явиться к ней завтракать, им стоило лишь перейти через улицу.
Пока грузчики транспортной фирмы выносили мебель из нашей
квартиры в Карлсхорсте, мои друзья сообща погрузили коробки и ящики с моими
вещами в нанятую машину и отвезли их в район парка Фридрихсхайн; отныне этот
парк, словно небольшой зеленый океан, разделял и соединял обе наши квартиры;
всякий раз, когда мы шли друг к другу в гости, нам приходилось его пересекать.
Уже совсем скоро новая мамина квартира стала похожей на нашу прежнюю — по стилю
и организации жилого пространства; добиться того, чтобы небольшая квартирка
выглядела просторной, — вот высшее искусство.
Моя мама, так, собственно, и не получившая никакого
свидетельства о специальном образовании, за исключением «Диплома мастера
инструментального производства», много лет проработала режиссером синхронного
перевода на студии дублирования. Сдав экзамен на аттестат зрелости, она в
течение года изучала французский язык в Гренобле, но не окончила курса, и вот
теперь, после работы у русских в советском информационном агентстве, устроилась
на должность пресс-секретаря новообразованной киностудии ДЕФА — ее взяли,
видимо, потому, что она свободно владела иностранными языками и даже, невесть
откуда, вполне прилично знала итальянский. В общем, оказавшись в сфере
кинопроизводства, она поняла, что ей это нравится, и тогда, подучившись у себя
на студии, стала режиссером дублирования. Эта профессия пришлась ей по душе еще
и потому, что в тесном и весьма провинциальном мирке, в который она попала, она
нашла хоть какую-то возможность свободно и безнаказанно выражать свой
космополитический дух. Когда она дублировала английские, французские или
итальянские фильмы: «Красное и черное» с Жераром Филиппом, или «Салемские
ведьмы» с Ивом Монтаном и Симоной Синьоре, или «Угловую комнату» с Лесли Карон,
она могла, по крайней мере, поддерживать воображаемую связь с этими культурами.
Из венгерских, чешских и русских фильмов, которые в обиходе назывались одним
словом — «советские», она всегда ухитрялась выбрать самое интересное — Милоша
Формана или Миклоша Янчо. Пока я была ребенком, она приглашала меня на все
детские роли от двух до четырнадцати лет, потому что так ей было проще; для
школы она придумывала мне какую-нибудь правдоподобную уважительную причину, и я
могла, к своему удовольствию, целыми днями сидеть рядом с мамой в темноте
просмотрового зала, в то время как там дублировали на немецкий язык венгерские
или французские фильмы, — на профессиональном языке переводчиков-синхронистов
это называлось переводом «баш на баш». Мне кажется, что в этой необычной
атмосфере — наполовину кино, наполовину реальность — мама чувствовала себя как
рыба в воде; нечто подобное я улавливала и в ее довольно тесных отношениях с
сотрудниками отдела, в котором она как режиссер считалась начальницей, а
поскольку здесь много лет работали одни и те же люди, то они все более
становились одной семьей, в которой каждый занимал свое место, играл
определенную роль, имел ласкательное имя или прозвище, и если другие сотрудники
уважительно и не без симпатии называли маму «госпожой графиней», за этим
угадывалось, при всей уважительности и симпатии, еще и какое-то отчуждение —
прежде всего, из-за венского акцента, но еще и потому, что мама отличалась от
них своим происхождением и биографией, подробности которой никогда не
обсуждала, хотя и не делала из этого тайны. «Графский титул» помогал ей легко
заводить дружеские знакомства, но и обеспечивал приличную и безопасную
дистанцию. Из этой роли ей удавалось извлекать немалую выгоду: с «венским
шармом» и наигранной беспомощностью она доставала книги и заказывала места в
ресторанах, в общем, получала все, что пользовалось в ГДР спросом, но
представляло собой дефицит. Познакомившись с таксисткой, своей соседкой по дому
на Карл-Маркс-Алле, она возвела ее в ранг своего личного шофера, поскольку сама
никогда не умела водить машину, — и обе были весьма довольны.
Время от времени маму приглашали студии Лейпцига или Веймара, и
тогда вся ее бригада две-три недели жила в гостинице, — все вместе ходили завтракать,
потом работали, а по вечерам ужинали в ресторане. Иногда, в выходные дни, я
ездила ее навестить, и она казалась мне естественной и раскрепощенной, как
будто сбросившей с себя груз жизненных обстоятельств; казалось, все прочие
«главы ее жизни» отдаляются от нее и теряют свое значение. Вероятно, это и был
ее самый главный дар — умение целиком отдаваться моменту и жить одним
настоящим.
Работая на студии дублирования, она была просто «коллегой», хотя
и имела статус «графини», а в первые годы была еще и членом партийного бюро
студии, позже — просто членом партии. На студии, или, как говорила мама, «на
предприятии», собралось в те годы большое количество людей, желавших укрыться
«на периферии культуры» и обрести место, где от них не требовалось излишне унижаться
и постоянно доказывать свою политическую безгрешность; здесь можно было
существовать, не привлекая к себе внимания. Мало-помалу мама прониклась
симпатией к этим осмотрительным «бунтарям» и даже подружилась с ними,
постепенно отдаляясь в то же самое время от некоторых прежних друзей — тех,
что изо всех сил цеплялись за старые лозунги и не хотели или не могли признать
их лживыми. Пути прежних единомышленников постепенно расходились, и поскольку
особенно близкие из ее старых друзей жили в Вене, а она — «несмотря на
австрийцев» — любила этот город или, по крайней мере, убеждала себя в этом, я
же к тому времени, успела уехать из Берлина, — все получилось как-то само
собой: просто однажды она взяла и вернулась в Вену. Когда ее спрашивали, почему
она это сделала, мама отвечала стандартно — мол, ради дочери и внуков, но это
не совсем верно, хотя и нельзя сказать, что она лгала; она готовилась к
возвращению в Вену задолго до того, как я сама стала подумывать об отъезде. На
протяжении нескольких лет она переправляла из ГДР через своих друзей различные
документы, необходимые для восстановления ее австрийского гражданства, и, дабы
ускорить дело, поручила вести его одному венскому адвокату.
Свой отъезд она обставила на обычный лад. «Как всегда у Литци, —
сказал бы отец, — ручная работа: широкий покрой и мало швов». В один прекрасный
июльский день, не тратя времени на долгие процедуры, предваряющие выезд из
страны, мама упаковала — словно собираясь в обычное ежегодное путешествие,
полагавшееся ей как пенсионерке, — два своих чемодана, заперла за собой дверь,
села на Восточном вокзале в поезд «Виндобона» и вышла в Вене на Западном
вокзале; некоторое время, пока искала квартиру, она пожила у своей
подруги-двойняшки Лотти и больше не вернулась в Берлин. Ей было
74 года, и она опять сожгла за собой мосты. Чтобы не возникло никаких
недоразумений, она послала соседям по дому на Карл-Маркс-Алле письмо, в которое
вложила ключи и записку о том, что не надо рассчитывать на ее возвращение, а
кроме того сообщила, что отказывается от вещей, оставшихся в квартире, и от
денег, хранящихся в сберкассе, номер счета такой-то. Шекспир в издании 1784
года, томик «Человеческой комедии», выпущенный «Плеядой», из библиотеки Стефана
Цвейга, «Опасные связи» в переводе Генриха Манна с его автографом и меховую
шубку она подарила мне заранее; эти ценные вещи я забрала с собой, когда
переезжала. После 37 лет, прожитых в Берлине, в ее квартире не осталось ничего,
что заслуживало ее прощального вздоха. Кроме ключей и записки соседям — все они
практически сотрудничали со Штази — она вложила в конверт и свой партбилет.
16
В посольство ГДР
1013 Вена
Фримбергерштрассе, 6
Прошу лишить меня гражданства ГДР, так как я намереваюсь принять
австрийское подданство. Прошу подтвердить получение моего письма.
С уважением
Алиса
Хонигман
Получение письма подтверждено не было, и уж тем более она не
получила ответа. Потом она обратилась в консульство Соединенного Королевства
Великобритании и Северной Ирландии, но так и не получила письменного
свидетельства о том, что лишена британского подданства (этого требовали от нее
австрийские власти), на том основании, что факт ее прежнего британского
гражданства «в настоящее время невозможно проверить»; однако Австрийская
республика без особых бюрократических проволочек предоставила ей австрийское
гражданство в виде похожей на диплом официальной грамоты, которая этот факт
удостоверяла, а также — паспорта для поездок за границу, удостоверения личности
и справки о том, что она является «жертвой нацизма», а значит, с подателем
сего следует обращаться особенно деликатно. Во всех этих документах в
качестве места рождения было, естественно, указано «Вена»,
а бумаги, подтверждающие ее австрийское происхождение, позволяли предположить,
что она не покидала Вены со дня рождения.
Мама поселилась в переулке Терезианумгассе, 4-й район, за дверью
с табличкой «доктор Йон», и принялась усердно изучать все актуальные проблемы
австрийской жизни — политической, культурной и общественной; за последние сорок
лет она несколько упустила их из виду. Поэтому она ежедневно прочитывала по
несколько газет и не пропускала ни одного вечернего выпуска новостей по
австрийскому радио и телевидению, — конечно, если ей не надо было идти в театр
на интересный спектакль. Она изо всех сил старалась походить на жительницу
Вены, во всяком случае, не хотела, чтобы ее принимали за иностранку, хотя для
этого, на самом деле, не было ни малейшего основания, что и подтверждали ее
документы и справки. Она заново изучала «краеведение» и даже вырезала откуда-то
карту Австрии, на которой все земли были закрашены разными цветами и поэтому
выделялись отчетливо, но виден был и небольшой кусочек Венгрии, причем именно
Надьканижа — ведь этот городок расположен совсем близко от границы. Вырезанную
карту она наклеила на картон, так, чтобы поставить ее на письменный стол рядом
с фотографиями внуков; там же стояла и пишущая машинка, за которой она писала
мне письма, стуча по клавишам. «Стучать по клавишам» — вот самая точная
характеристика скорострельной манеры, в которой она печатала на машинке. С тех
пор как ее почерк окончательно превратился в тайнопись, которую она сама не
могла прочесть, она писала исключительно на машинке. Эту машинку, равно как и
другие вещи и предметы обстановки, начиная от постельного белья и кончая
телевизором, принесли ее друзья, они же вносили арендную плату за квартиру,
поскольку маленькой пенсии, которую назначило моей матери австрийское
государство, на это никак не хватало. Друзья говорили, что всего лишь отдают
долги, накопившиеся за годы многолетней дружбы, и что, дескать, «всему свое
время» и «каждому свой черед», и «все это в сущности такая малость», потому что
в другие времена, в Париже и Лондоне, именно Литци в роли миссис Филби
поддерживала и содержала целые полчища друзей и знакомых и даже дарила им жемчужные
ожерелья.
Письма, которые она мне писала, глядя на карту Австрии и
фотографии внуков, которые стояли перед машинкой, прислоненные к стене,
сообщали о ее буднях, рассказывали о том, кого она встретила, с кем беседовала,
что купила и что видела по телевизору, а вперемешку шли ее наблюдения и
комментарии, касающиеся текущей австрийской политики, — их я понимала едва ли
наполовину.
В этих письмах, однако, мама никогда не возвращалась к событиям
своей прежней жизни, которая когда-то, давным-давно, протекала в этом городе.
Она отгоняла от себя эти воспоминания или просто не желала об этом вспоминать,
даже не пытаясь воссоздать в памяти свою прежнюю жизнь с родителями, или с
первым мужем, или с Кимом Филби, или с Митци, — здесь, на этих улицах, либо в
каком-нибудь другом районе. Обо всех этих людях она никогда не упоминала.
Теперь она воспринимала Австрию такой, какая она есть, то есть
относилась к ней с доверием, несмотря на два раскатистых «рр» в середине, и
каким-то образом сумела избавиться от многолетнего идеологического гнета,
который некогда сама на себя взвалила. В кругу ее старых венских друзей, где
все отдали дань одной и той же мифологии, не было нужды постоянно говорить о
прошлом, — разве что рассказывать анекдоты, над которыми они уже столько лет
смеялись, а потому готовы были их слушать без конца. Только одна из ее подружек
чувствовала себя обязанной — ей казалось, что мир знает об этом недостаточно, —
вновь и вновь повторять, по крайней мере в их кругу, свой рассказ о том, что
уже после 1933 года, когда она изучала медицину в Берлине, актер Густав
Грюндгенс регулярно жертвовал очень крупные суммы в пользу запрещенной к тому
времени германской компартии. По ее словам, он передавал деньги прямо в ее
руки, и она хотела — хотя бы задним числом, — восстановить его честное имя,
поскольку оно было незаслуженно опорочено.
Почти все венские друзья моей матери медленно и незаметно
покинули за истекшее время стан революционеров, к их рассказам о «движении» —
если об этом вообще шла речь — примешивалось все больше иронии. Один за другим
они выходили из партии, которую теперь сокращенно именовали VV или ОVV, [[XXXII]] зато
снова вступили в еврейскую общину или «упорядочили» свою принадлежность к ней,
чему прежде не уделяли внимания. Мама тоже восстановила свое членство в
Израелитской религиозной общине, в которой ее отец служил вплоть до самого
«аншлюсса».
Это восстановление членства было, пожалуй, не столько возвратом
к еврейским корням, сколько выражением недовольства и неблагополучия, которые
проявлялись в ней с возрастом, запоздалого смущения, а может, и стыда за свой
решительный разрыв с семьей и родными, за презрение, с каким она и ее друзья
взирали на тех, кто не верил, подобно им, в окончательное освобождение всех
классов и рас при коммунизме. Но главное: восстанавливаясь в Израелитской
религиозной общине, мамины друзья хотели обеспечить себе место на еврейском
кладбище, ибо — бог знает почему — этим закоренелым материалистам, как они себя
всегда называли, хотелось и по окончании земного пути быть рядом друг с другом.
Семь последних лет своей жизни мать прожила в Вене, с прежним
воодушевлением обустраивая свою маленькую квартирку, вероятно, самую маленькую
из всех, в которых ей когда-либо доводилось жить, — но эта трудность лишь
вдохновляла несостоявшегося оформителя интерьеров. Каждый день, едва
проснувшись, она первым делом звонила своей неразлучной подруге Лотти, с
которой потом где-нибудь встречалась, чтобы с ней вместе выпить чашечку чаю или
что-нибудь купить, или посетить только что открывшуюся художественную выставку,
а раз в неделю всю первую половину дня они вдвоем помогали разбирать архив
австрийского Сопротивления, потому что там не хватало сотрудников.
С остальными друзьями она тоже много раз на дню разговаривала по
телефону, регулярно встречалась с ними и вообще вела оживленную светскую жизнь;
от ее рассказов об этой жизни, от множества имен и названий спектаклей и
выставок, а порой и от подробностей «дипломатических конфликтов», например,
между зятьями и остальными членами семьи, у меня голова шла кругом. Литци и
Лотти всерьез обсуждали план совместной поездки в Амстердам к Питеру и уже
готовились к этой поездке, но Литци в последний момент отказалась, и Лотти
отправилась в Амстердам одна. Наверное, мать боялась встретиться со своим
бывшим любовником, с которым переписывалась почти пятьдесят лет и который все
эти годы неизменно присылал ей луковицы голландских тюльпанов, а теперь,
конечно, стал стариком. Сама же она все еще оставалась красивой, хотя и
пожилой, женщиной «балканского типа», как говаривал отец, который множество раз
с гордостью рассказывал о том, как в Англии они с мамой разговаривали по
какой-то надобности с важным чиновником и, проговорив полчаса, но ничего не
добившись, собрались уходить, а когда отец стал извиняться за то, что они
отняли много времени, этот чиновник — в ответ на отцовские извинения — сказал:
«Ах, сэр, вы не представляете, какое я получил удовольствие, имея возможность
целых полчаса любоваться прекрасными руками вашей супруги».
Вероятно, в память об этих лестных словах мама дважды в месяц
ходила к маникюрше и педикюрше и, конечно же, к парикмахеру, чтобы покрасить
свои волосы, естественного цвета которых уже не помнила, во все возможные тона,
от иссиня-черного до огненно-рыжего, — за истекшие годы они, разумеется,
поседели.
В то время как мама с прежним воодушевлением, начиная нечто
вроде новой жизни, в очередной раз обустраивала свою венскую квартиру, Ким
Филби дал длинное, последнее интервью газете «Sandy Times», в котором изложил
свое понимание событий и признался, что ни о чем не жалеет. Ни о чем. Вскоре
после этого, в мае 1988 года, он умер, на три года раньше Литци.
И опять в печати появились статьи и рассуждения на тему «шпион
века»,
я же получила от матери письмо, в котором на этот раз не было ни слова о ее австрийских
гостях, покупках и новостях дня.
Дорогая доченька!
Вчера вечером мне позвонили из Лондона, из газеты «Sandy
Times», но до этого мне уже звонил их представитель в Австрии. Дело в том, что
у них выходит серия статей о Киме, включающая в себя интервью, первое за
десятки лет, которое он дал одному из их корреспондентов.
В первой же статье, конечно, упомянута и я, и они непременно
хотят получить от меня интервью. Я категорически отказалась. Конечно, я не
хотела вести себя грубо и не стала бросать трубку, на это я, увы, не способна.
Теперь в любом случае они что-то обо мне напишут, в том числе — об этом
телефонном разговоре и моем отказе. А сегодня мне позвонила из Лондона молодая
и необычайно милая журналистка. И я ей сказала, что, к сожалению, уже десятки
лет отказываюсь давать интервью и не хочу менять свои привычки.
Мы разговаривали то по-английски, то по-немецки, и бог знает, что они теперь
напечатают и не поручат ли одной из здешних газет, например «Kronenzeitung»,
что-либо обо мне разузнать. Молю Бога, чтобы австрийская пресса не стала ко мне
приставать, потому что австрийцы не столь деликатны, как англичане, они не
станут сначала звонить по телефону — а сразу явятся в дом. К моему большому
сожалению, я снова в «новостях».
Милой журналистке из Лондона я сказала, что уже несколько лет
живу в Вене, что я на пенсии, счастлива и не хочу, чтобы нарушали мой покой.
На вопрос, состою ли я в партии, ответила отрицательно.
Я, правда, не думаю и не предполагаю, что кто-нибудь явится и
к тебе, но если это случится, очень прошу тебя ограничиться следующим: конечно,
ты знаешь, что когда-то я была замужем за Кимом, но, кроме этого, ты ничего
больше не знаешь, абсолютно ничего. Тем более, что это соответствует
истине.
Все же меня ужасно огорчает, что прошлое не остается в
прошлом.
Это письмо предназначено только тебе.
Lots of love.
Mum. [[XXXIII]]
17
Тем более что это
соответствует истине. Я ничего не знаю, абсолютно ничего.
После смерти матери я забрала папку с документами и коробку
из-под обуви, в которой она хранила фотографии. Коробку я долгие годы не
открывала,
а из папки время от времени доставала какой-нибудь документ, когда надо было
что-то оформить. Таким образом, я очень скоро наткнулась на планы захоронений
ее родителей в Лондоне, — на их могилах все еще не было надгробий.
Беспорядочную кипу бумаг в этой папке мама уложила таким образом, чтобы я сразу
обнаружила эти свидетельства. Но я никогда не узнаю, что на самом деле означает
ее послание ко мне. Выполнить то, чего она не сделала?
Коробку из-под обуви я открыла лишь несколько лет спустя и не
обнаружила в ней всех тех фотографий, глядя на которые — тогда, в Карлсхорсте,
— мама так ловко уклонилась от ответов на мои вопросы; их репродукции я позже
обнаружила в книгах. Правда, из собрания фотографий исчез не только молодой
Филби, но и дядя Вито, появившийся в ее жизни позднее. Вместо них там хранилось
множество снимков ее друзей, мои и моей семьи, моих сыновей, в младенчестве и в
детстве, — в квартире, на пляже, в горах, а также фотографии ее родителей.
Среди них была одна — на ней изображен солдат в мундире Первой мировой войны;
мама говорила, что это ее отец Израель Кольман. Однако мой отец утверждал, что
этот человек не имеет ничего общего с Израелем Кольманом, с которым он еще
успел познакомиться в Лондоне в 1939 году, что вообще-то звучит
неправдоподобно, но в принципе возможно. Оба этих свидетельства нельзя ни
доказать, ни опровергнуть: так что правды я никогда не узнаю. Когда я
пристально вглядываюсь в лицо этого человека, мне кажется, я улавливаю его
сходство с дочерью, то есть с моей мамой, но еще и со мной и моими сыновьями.
Но я не уверена, есть ли это сходство на фотографии или я просто его воображаю.
Может быть, это мой дедушка. А может быть, нет.
Мама родила меня, когда ей было сорок, я осталась ее
единственным ребенком, она едва не умерла от родильной горячки из-за того, что
врач (так еще долго шутил отец), сделав кесарево сечение, забыл у нее в животе
ножницы. Она выжила только благодаря тому, что работала в Советской военной
администрации: товарищи достали для нее драгоценный пенициллин, который в те
годы был большой редкостью.
Она родила меня, и вот теперь я возвращаю ее в мир — как
легенду. Близко к правде, но еще ближе — ко лжи; таким и было ее жизненное
кредо.
Иногда отец говорил мне: «Знаешь, принимая эти политические
решения, подчас в драматических обстоятельствах, мы полагали, что действуем
совершенно свободно; в конце концов, каждый из нас выбрал для себя ту роль,
к которой был предназначен, и поэтому именно здесь мог проявить свои врожденные
качества. Твоя мама выбрала для себя именно секретную службу, и это подходило
ей как нельзя лучше. И то, что юноша из высшего общества, такой как Ким Филби,
встав на сторону мирового пролетариата, избрал для себя элитарную, более того,
аристократическую карьеру разведчика, тоже не случайно». Видимо, мой отец
терпеть не мог Кима — как и Питера.
Когда моя мама говорила об «этой главе своей жизни», в ее тоне
порой сквозила досада, но, бывало, звучала и гордость, а порой и смущение, как
будто она признавалась в своей тайной страсти.
Моя мама никогда не пыталась собрать воедино отдельные фрагменты
своей жизни. Такими были и ее гениальные платья: благодаря ее «ручной работе»
куски ткани какое-то время держались, но потом все расползалось на части. Она
никогда не предавалась воспоминаниям и ненавидела всякую романтику, в
особенности романтику воспоминаний. Мемориальный обряд лишь приводил ее
в смущение, потому что глубоко проникшие в нее, как будто путем осмоса,
элементы разных периодов ее жизни, а также стран, городов, языков проявлялись
по-разному: как венгерская, венская или английская жилка. Значительно позже,
после возвращения в Вену, она попала однажды в компанию бывших интербригадовцев
и их жен, а те в какой-то момент вдруг запели свои старые песни. Она немедленно
встала и ушла, а потом с отвращением говорила об этой «встрече боевых
товарищей», добавляя: «Петь песни! Да это же Gojim Naches!», [[XXXIV]] тем самым
низводя интербригадовцев чуть ли не до уровня крестьян из своей венгерской
деревни.
Теперь я могла бы проехать путями моей матери через всю Европу,
заехать в деревню Керка Св. Миклоша, исчезнувшую с географических карт, в
Надьканижа, Вену, Париж, поискать maison de campagne [[XXXV]] в Грорувре или
съездить в Лондон. Я могла бы постоять на чужих улицах перед чужими домами,
побывать в местах, о которых ничего не знаю и поэтому не могу их узнать; там и
понятия не имеют ни обо мне, ни о моей маме, и никто не сможет мне ничего
рассказать.
Ну где мне искать, к примеру, ту Корсику, о которой она иногда
говорила: «Ах, Корсика, этого ты и представить себе не можешь!» Иногда я смотрю
на фотографию, где она сидит на белой каменной скамье, на спинке которой — как,
наверное, и должно быть на Корсике — написан какой-то боевой лозунг, наверное,
призыв к независимости, с большими восклицательными знаками. Эта скамья, на
которой сидит моя мама, расположена наверху, под пиниями, а внизу раскинулся
большой город, может быть, Бастия, а может быть, Аяччо; мама выглядит очень
молодо, на ней легкое платье, белые спортивные туфли и, кажется, яркое ожерелье
из крупных бусин — на глубоком декольте; ее темные, коротко стриженные волосы
свободно вьются, и, конечно, она бы не вспомнила, естественный ли это цвет.
Но такие расследования и поездки по ее следам слишком уж напоминают
мне шпионство, игру и присвоение чужой жизни, даже если это жизнь моей матери и
я — единственное ее дитя, а значит, имею, по-видимому, какое-то право на эту
историю.
После смерти родителей ребенок может взглянуть на их жизнь
свободнее, поскольку его взгляд больше не зависит от их величия или
ничтожности, и эта смена перспективы приводит к некоторой переоценке ценностей.
Но ничего не открылось. Моя мама и после смерти осталась для меня такой же
непонятной и противоречивой; на это жаловался еще мой отец и, простоты ради,
объяснял это тем, что она «с Балкан».
Что же мне теперь — сводить с ней счеты, разнюхивать,
расследовать, изучать разные дела и анкеты, объехать пол-Европы, посещая загсы
в разных городах, расспрашивать людей, выискивать и соединять воедино обрывки
ее жизни, которые она, совершенно очевидно, разорвала сама; отчасти потому, что
такова была ее воля, отчасти же потому, что все случилось именно так, как
случилось!
Я никуда не ездила, не ходила и не стремилась.
Не искала, не находила и не видела никаких документов.
Ни с кем не разговаривала и никого ни о чем не расспрашивала.
Я могла это сделать, но не сделала.
[[I]]
Поэты – это трубы, играющие сигнал к битве. Поэты – непризнанные законодатели
мира (англ.).
[[II]] Х. А. Р. Филби. Колледж «Тринити» (англ.).
[[III]]
Брак втроем (фр.).
[[IV]] Вчетвером (фр.).
[[V]] Агентурная сеть
советской разведки в Берлине накануне и во время Второй мировой войны. — Здесь
и далее примеч. переводчика.
[[VI]]
В курсе дела (англ.).
[[VII]] Спокойствие, самообладание, выдержка
(англ.).
[[VIII]] «Дом и сад» (англ.).
[[IX]]
«О, простите, я всего лишь призрак в этом доме» (англ.). Игра,
основанная на звуковой близости слов «guest» (гость) и «ghost» (призрак).
[[X]] Товарищи (ивр.).
[[XI]] IKG
(Israelitische Kultusgemeinde) — Израелитская религиозная община.
[[XII]] Хаймвер — отряды самообороны,
руководимые Народной партией (то есть правительством); шуцбундовцы — отряды
«красных рабочих», организованные социал-демократической партией.
[[XIII]]
Tutor (англ.) — наставник, воспитатель в университетах Англии.
[[XIV]]
Последний крик моды, новые модели (фр.).
[[XV]] «Квартира мадам Филби» (фр.).
[[XVI]] Библиотека Музея декоративного
искусства (фр.).
[[XVII]] «Искусство и оформление интерьера»,
«Французский мир развлечений», «Мебель и оформление интерьера» (фр.).
[[XVIII]]
Куда положить вашу шляпу? Сумеете ли вы выбрать ковер? Машина и личность (фр.).
[[XIX]] Туристический загранпаспорт (англ.).
[[XX]] Это
дочь Литци (англ.).
[[XXI]] О, дочь Литци, неужели? (англ.).
[[XXII]] Из Восточной Германии (англ.).
[[XXIII]] О, из Восточной Германии, неужели?
(англ.).
[[XXIV]] Подданный вражеской страны (англ.).
[[XXV]]
Ученик инструментального мастера (англ.).
[[XXVI]]
Искаженное на венгерский манер немецкое слово «Essbesteck» (столовый прибор).
[[XXVIII]]
Любовная история (англ.).
[[XXVIII]] Восточный настенной коврик,
имеющий с обеих сторон одинаковый вид.
[XXIX]] Я очень боюсь, что в Вашей книге
появится мое имя; журналисты начнут меня преследовать. У меня был очень трудный
год, я перенесла несколько серьезных заболеваний, поэтому чувствую себя очень
слабой и измученной и не смогу отвечать на вопросы газетчиков.
Конечно, Вы скажете, что я могла
бы отказаться от всех интервью, но
сделать это труднее, чем Вам, возможно, кажется. Не могли бы Вы не упоминать
моего полного имени, а ограничиться тем, что я была замужем за ним, а потом
развелась...
Я читала некоторые из Ваших интервью с
Кимом. Я уверена, что в целом Ваша книга будет, как Вы выразились, выдержана в
доброжелательном тоне, и это меня радует.
Искренне Ваша.
[[XXX]] Сокращенное название бывшего
ведомства государственной безопасности в ГДР.
[[XXXI]]
VVN (Verein der Verfolgten des Naziregimes) — Объединение лиц, пострадавших при
нацизме (нем.).
[[XXXII]]
VV или OVV (Verdummungsverein или Oberverdummungsverein) — Объединение
оболванивания или Главное объединение оболванивания (нем.).
[[XXXIII]]
С любовью. Мама (англ.).
[[XXXIV]]
Гойские радости! (идиш).
[[XXXV]]
Деревенский домик (фр.).
Перевод Елены Михелевич