ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
Виктор
Бейлис
Дальше — тишина
Я
знаю, что стихи рождаются «из пламя
и света», мне известно, что на лист бумаги, бывает, ложатся «просто
продиктованные строчки», я слышал, что вначале случается гул, а поэт не может
полностью состояться, если у него в стихах «нет звука». Все это мне знакомо и
более или менее понятно, и все же я всякий раз чувствую паралич всех своих
осведомленностей, когда сталкиваюсь с поэзией Олега Юрьева — с очередным его
стихотворением, с новым сборником, например — «Стихи и другие стихотворения»
(М., 2011), или перечитываю уже знакомые мне произведения. Не приходится
сомневаться, что здесь живет звук, но я уверен, что у этого звука есть
совершенно особые акустические характеристики, которые умеют незаметно
раскачивать внутренние обертоны читателя.
В
чем тут дело, я догадался лишь недавно, читая интервью Олега Юрьева журналу
«Воздух» (№ 1, 2010). Вот отрывок из этого интервью, который может быть
комментарием к стихам самого автора: «Запись стихов словами на бумаге — род
нотной записи, условное (и, к сожалению, быстро устаревающее и грубо искажаемое
изменениями языка) закрепление колебаний этого воздуха, которые, кстати, не
равны звучанию самих слов, фоническому каркасу стиха. Это
главное, физически не слышимое звучание происходит под и между физически
слышимым звучанием слов. И в главное мгновение после него. Поэтому его
иногда называют дыханием. Собственно, я бы назвал его тишиной... Каждое
стихотворение, о котором имеет смысл говорить, есть присоединяемое к телу (в
районе рта) устройство для производства тишины».
А
может быть, дело и не в этом. В конце концов, до этого можно было бы и самому
додуматься: многие поэты говорят о сходных акустических ощущениях. Но,
обдумывая эти слова, я вдруг осознал, что происходит со мною, когда я читаю уже
готовую обработку первоначального гула, произведенную в стихах Олега Юрьева.
Автор не перекрывает своими усилиями этот гул — он щедро предлагает его (этот
гул) слушателю вместе с воцаряющейся после него потрясенной тишиной.
Богатейшая семантика, возникшая по ходу фиксации транслируемого
влажно-расплывчатого звука, не заглушает и не истребляет первоначального
ритмического гула, который с самого начала своей различимости не является ни шумом ни хаосом.
Смотрите,
как осторожно, чутко и бережно нащупывается семантика и одновременно
проясняется прихотливый изгиб звука в «Балладе» — до финальных
пронзительно-ясных строф, представляющих собою почти фольклорно-чеканную песню
ивы:
Это последняя старость,
это последний костер —
уже никого не осталось
с косыми косами сестер —
уж нас ни одной не осталось
с сырыми косами сестер —
вся растворилась аллея,
все утонули пруды,
одна погибаю во мгле я,
в пожаре небесной воды —
одна волосами белея
в разгаре небесной воды.
Кстати,
название стихотворения «Баллада» вызывает ассоциации скорее не с литературным
жанром, а с музыкальным. Не с Шиллером, но с Брамсом. Фермата над финальной
паузой, закрепляющая ошеломленную рукотворную тишину, возвращает меня
(слушателя) к первородному гулу, который был мне дан, как если бы и я был поэт,
но не напрямую, а через посредство поэта. При этом нас не втягивают в
медиумический сеанс, не предлагают никакого артистического шарлатанства. Поэт
сообщает, что «приближается звук» не после того, как уже произвел — в любом
случае искаженную — фонограмму, а в тот же миг, и он ни слова не говорит о том,
что «покорна щемящему звуку, / Молодеет душа» —
о своей душе он чаще всего в стихах целомудренно умалчивает; но он позволяет
соучастие в усвоении нахлынувшего звучания, и — признаемся благодарно — душа от
этого молодеет, как в мгновения неизъяснимого захлебывающегося счастья — и
катарсиса (то есть в том числе и трагического
разрешения).
Вербализация
и семантизация звукового потока бывает многовариантна. Иногда это принимает вид
строфы и антистрофы, а затем и эпода, где ничто ничего не отменяет, а если и
противоречит, то лишь самому себе. А подчас семема (строфа) обрывается словами:
«или нет», за которыми следует другая семема, как, например, в стихотворении из
цикла «Элегии на перемены состояний природы»:
МЫ ПОГЛЯДЕЛИ С НОЧНОГО ДНА:
1.
...весь скат небeсный был, как одна
нетуго скатанная папироса —
полурассыпана, полуполна;
и тонкого дыма ползла волна,
разноизогнутая равнополосо,
а сверху падали искры на...
2.
Или нет:
...весь сад небесный был ветвь одна,
равноизогнутая разнополосо,
на ней разрозненная роза
— разоблачённая луна —
лежала, изнутри темна.
И жала падали сверху на.
Это
не параллели, во всяком случае — не в эвклидовой системе. Для поэтики Юрьева
релевантен наклон, угол, склон, вероятно даже небосклон. Вся энергия,
любое движение, всякий жест — наклонны. Я впервые
ощутил это, еще не вполне сознавая, в ранней прозе Юрьева, когда взъерошился от
пронзившей меня фразы: «В окна сильной нагретой полосой входил наклонный запах
деревьев и камня».
Наклон — это начало действия, а может быть, и
самой жизни (и не любовь ли на самом деле склонность — как в
энергетически-фигуральном, так и в энергетически-эротическом смысле?). Это разъяснилось
для меня не сразу, не в тот момент, когда приведенная выше фраза стала одной из
любимейших
в русской литературе. В то время ее волшебство крылось в некоторой загадочности.
Вчитываясь в последний сборник стихов Юрьева, я отловил, как мне кажется, некий
инвариант «наклонности», существенный для миро-воззрения
и миро-творения поэта. Взгляните, вот выписки из стихов всего за четыре года:
«волна наклоненных растений / в наклонное море ушла»; «И слушал, копья наклоня,
/ наклонный лес над влажным склоном»; «Из-за стеклянных наклонных стрел / конь
заплаканный посмотрел / сквозь чечевички огня и сна /туда, где сырная
ночь ясна. <...> / По наклону из облачных тел / клен заплатанный
полетел, / платан заклеенный побежал»; «Как если бы тоже и нам того же, /
Как если бы тоже и нам туда же — / Туда, где спят на наклонном ложе /
льшие птицы в пуху и саже»; «Мы выходим на заре, на заре /
В наклоненный, как в дыму, вертоград»; «загород черный светом зарос / в
форме наклонно-ходящих полос»; «архангел с крыльями как крышка от рояля / наклонно
реющий по итальянскому окну».
И по большей части о наклоне кричат в своем
гимне ласточки на выдохе:
О клене клееном,
О склоне слоеном,
О дождике сонном, что летя пересох,
О свете каленом,
О лете соленом,
О белой воде, что летит, как песок,
О рое, парящем над райским районом,
О небе, снижающемся наискосок…
(А и сам «клен клееный» — не от корня ли
«клон»?)
То же, что делает Олег Юрьев с нашим слухом, он
умудряется производить и с нашим зрением. Опять обратимся к журналу «Воздух», к
тому номеру, где Линор Горалик, чуткая к поэзии Олега Юрьева, задает ему меткие
вопросы, на которые он чеканно формулирует ответы: «Человек, в том числе и
автор стихов, видит мир в первую очередь зрением (звучит до некоторой степени
логично, нет?). На самом деле никакого мира он не видит, перед его глазами,
даже если он и не близорук, тасуются готовые картинки. Чтобы заставить себя
увидеть необходимое для существования стихотворения место действия, приходится
постоянно сдвигать, убирать эти картинки... Человек — животное в первую голову
визуальное и становится все более визуальным. И все
более невидящим. Или все менее
видящим».
Приведу одно стихотворение целиком:
НА
НАБЕРЕЖНОЙ
...а едва из башенки мы сошли
в те накатанные из мягкого дымного льда
небеса, что так сизо-розовы и покаты,
как всё и опять мы увидели, но не так, как с земли:
Цыгане, поклевывающие с моста.
Цыганки, поплевывающие на карты.
Утки, поплавывающие в пенной пыли.
Собачки, курчавые, как борозда.
Младенцы, щекотаны и щекаты.
(И низкие покоробленные корабли.)
(И черные опаздывающие поезда.)
(И белые ослепительные закаты.)
Как будто реальный пейзаж — зарисовка
набережной, вполне реальные детали, фигуры, группы. Но что-то смущает в этой
зарисовке, какое-то странное смещение. Все действующие лица действуют лишь
отчасти — то ли лениво, то ли небрежно, — не в полную силу, едва заметно, с
низшей степенью качества и в полной готовности перейти в пассив. Цыгане здесь
не клюют, а поклевывают, цыганки не плюют, а поплевывают, даже
утки не плавают, а поплавывают. Участие собак сводится к их независящему
от них качеству быть курчавыми, как борозда. И — высшая степень пассивности:
«Младенцы, щекотаны и щекаты». То ли краткое прилагательное: «щекотаны», то ли
краткое причастие: «щекаты». Скорее оба определения — функционально причастия (в
пассивном залоге).
Что же это мы видим? Ответ, должно быть, кроется
в том, откуда мы смотрим. А это мы сошли из башенки — куда? — в небеса мы
сошли, в те самые, что так сизо-розовы и покаты. Отсюда,
сверху, мы видим то самое, что уже наблюдали, но, естественно, теперь не так,
как с земли. Мелкие фигуры отсюда видятся почти обездвиженными (вот она
приставка «по» перед названием действия, скорее угадываемого по прежнему
визуальному опыту, чем различимого!). Заключительные детали пейзажа —
покоробленные корабли, опаздывающие поезда и ослепительные закаты — все названы
в скобках, как сами собою разумеющиеся общие компоненты взглядов снизу и
сверху.
Олег Юрьев нередко использует части слова,
слегка изменяя их, как пуант для смещения смысла. Зачастую чередование звуков
«е» и «ё» поворачивает не только строку, но и все стихотворение в целом. Мы
рассмотрели, как используется приставка «по» для обозначения неполной степени
действия. Хотелось бы еще поговорить о приставке «под», которая, присоединяясь
к глаголам, создает нюанс фальшивого действия, имитации того, что заложено в
значении корня слова.
Подплакнули товарищи, подплыли господа,
Подкапнула на клавиши сгущенная вода —
Сгущенная, сыченая, свяченая вода.
Подплакнули товарищи, сушеные сычи,
Свящённые опарыши, ночные усачи,
Как бархатные парусы вздыхая у свечи.
(«Стихи с дырочкой в смерть Александра Миронова»)
Очевидная фальшь и ханжество подплакнувших
господ-товарищей вызывает омерзение и вражду такого рода, что далее следует
брошенный в лицо подплакальщикам стих, «облитый горечью и злостью»; фактически
мы читаем вариант стихотворения «На смерть поэта». Потому что тем, кто
имитирует слезы или, напротив, демонстрирует мнимую сдержанность скорби, нельзя
даже презрительно посоветовать не плакать, а можно
лишь по-шутовски передернуть — «не плакайте!»:
Не плакайте, не плакайте, скажу я господам,
Ни сахоты, ни слякоти врагу я не отдам —
Не плакайте, не клапайте, а позовите дам!
Так приставка «под» может создать сильнейшее
семантическое сгущение и эмоциональный накал в изображении ненавистных
господ-товарищей, жадною толпой подкапывающих на клавиши «сыченую» воду. И если
речь идет о смерти поэта и его посмертной судьбе, то такому врагу поэта,
конечно, ни схоты, ни слякоти отдавать нельзя.
Это редкий образец неприятия, вражды и
раздраженности в стихах Юрьева, но всякий случай такого взрыва негодования
всегда связан с негодными притязаниями на переустройство мира или с
фальсификацией искусства и гонениями на него. И Олегу Юрьеву не приходится
искать союзников — русская поэзия предоставляет ему и свою историю, и свою
мифологию. По какой-то причине этот мотив принимает у Юрьева форму мифологемы
расправы с наглыми женихами (незаконными претендантами на заветное).
И смотрите, с каким азартом расправляются с незваными гостями русские писатели
во Франкфурте 1840-х годов:
Над рекою над Майном Жуковский опарный живет.
Он из сада из черного женихам мужиковским грозит,
Он из лука из лунного обложных паразитов разит —
И дрожит под халатом его бело-холодный живот.
За рекою за Майном на осевших во мглу теремах
Свет блуждает болотный в становищах тех половчан,
И черкасскими стрелами полный колчан
Ему Гоголь подносит, голубой Тилемах.
А из бледно-блестящей листвы, со стремянки простой,
Из пробирки из лунной, из лопнувшей стклянки пустой
Им хохочет и кычет свой двоюродный брат холостой —
Алексей Константиныч Толстой.
Эта же мифологема женихов возникает и внутри
другой чисто юрьевской мифологемы «войны птиц и деревьев», или более общо:
неких таинственных схваток в природе:
пока мы были на войне
край новомесячья в окне
тугой как слово о полку
перетолкнул по потолку
косые полосы вовне
а косы полые в шелку
до толокна перетолок
и заволок до поволок
Это стихотворение называется «An die Freier», то
есть «Женихам», и кончается грубоватым: «а вы пока быкуйте фраера»,
почти принуждая к ассоциации
с песней: «Я был батальонный разведчик, / А он — писаришка
штабной» (то есть опять, как и в «Одиссее», с мотивом наглого жениховства).
Но таких стихов, повторяю, немного — стихи
Юрьева скорее во славу, чем на расправу. Здесь царит Полигимния.
«Каждое
стихотворение, — говорит Юрьев в том же интервью, — неопределимая
изнутри птица, а ты внутри. Таким образом ты и сам —
неопределимая изнутри птица».
Впрочем, очень часто поэт точно знает, что за
птица встрепенулась, и ему нравится называть ее Полигимнией. В самом центре
сборника «Стихи и другие стихотворения» находим это самое произведение, имеющее
имя «Стихи» и группирующее вокруг себя «другие стихотворения». Это не
«искусство поэзии» («круто налившийся свист»), это не «de la musique avant
toute chose», это именно «стихи», это их сгущение, приуготовление к полету и
сам полет в свищущей ясной мгле.
Истолченная мгла просыпается
сквозь решетку в стеклянном огне —
это птица-игла просыпается
и летит к истонченной луне.
Растворяется блещущий зрак —
растворяется свищущий мрак.
Здравствуй мгла моя, ясная, зимняя,
здравствуй, ночи светящийся шар —
это птица-игла-Полигимния
возвращается в белый пожар.
Зелен ветер на снежном плацу —
ловит волк роковую овцу.
А где источник, из которого питается птица-пиит,
что дает силы для возвращения в белый пожар? Для
пиитов приготовлено место, сообщающее им искусство говорения стихами. Известно,
что некогда Пегас, крылатый конь поэзии, ударом копыта извлек из-под земли
ключ, награждающий (или наказывающий) испившего из него умением слагать
стихотворные строки. Ключ назван был Иппокреной; влага его считалась у
стихотворцев светлой и благодатной. «И светлой Иппокреной, / — пишет юный
Пушкин, — Сыздетства напоенный, / Под кровом вешних роз, / Поэтом я возрос». У
Юрьева никакой светлой струи, никаких розовых лепестков. Музы делятся с
изнемогающей птицей гнойной рыжей влагой:
Иппокрена... выцветшая рана
У сухого неба на краю...
Пьет больная птица из-под крана
Ржавую небесную струю.
Спит больная птица под лоскутным —
Шевелящим листья — потолком...
Музы, музы... скудным и паскудным
Задыхаясь вашим ветерком.
Но, напившись ржавой
воды, надышавшись паскудным ветерком, птица (Полигимния или просто ласточка)
слагает для нас такие оды, что и рай становится темен настолько, чтобы мы не
умирали (но и не забывали о смерти), она поет такие «песеньки», что мы
заходимся от счастливого узнавания, как растет вино
и почему «не всегда и не везде / та звезда не та звезда / и вода не в той воде».
Рецензия, для того чтобы быть адекватной
текстам, должна, в сущности, быть дайджестом, то есть содержать в себе такую
подборку цитат, наличие которых могло бы способствовать читательскому пониманию
и вынесению собственного суждения. Я признаюсь в полном своем бессилии создать
подобный дайджест из сборника Юрьева. Порой меня даже сердит отсутствие
проходных стихотворений, которые могли бы помочь перевести дух и оценить
всплески и вершины. Каждое стихотворение требует безусловного и безраздельного
сосредоточенного внимания. Почти физически больно выдернуть из какого-либо
стихотворения цитату — хочется привести весь текст целиком.
«Я пишу стихи, чтобы узнать, о чем они», —
говорит Юрьев в интервью. И мы слышим стихи, сохраняющие, как мы уже
предположили выше, память
о том гуле, из которого они возникли. И это значит,
что автор предоставляет нам возможность судить о том, насколько точно угадана
им семантика, заключавшаяся в посланном ему звукоритмическом потоке. Смысл и
содержание стихотворения мы узнаём вместе с поэтом. И ответственность наша в
прочтении стихов равновелика тому доверию, которое оказывает нам поэт,
предполагая, что кто-нибудь из читателей лучше него самого поймет, чему
посвящена сотворенная тишина.