МЕМУАРЫ XX ВЕКА
Константин
Азадовский
«ОГЛЯНИСЬ, ЕСЛИ
СМОЖЕШЬ…»
Три дня в Норенской
Воспоминания (особенно те, что пишутся полвека
спустя) следует подвергать сомнению. Время безжалостно берет свое:
обстоятельства, подчас существенные, забываются, оттенки тускнеют, общий фон
расплывается… В памяти остаются лишь разрозненные
детали, довольно случайные, а то и просто ничтожные. Случается, конечно, и
так, что мемуарист пытается исказить события, изобразив их в выгодном для себя
свете.
Воспоминания же о людях незаурядных, чья
внутренняя жизнь протекает в заповедном пространстве, очень часто оказываются и
вовсе недостоверными: между человеком, каким его запомнили друзья и знакомые, и
художником, который живет по своим законам, лежит пропасть, недоступная для
постороннего взгляда. Громоздя частности, хотя бы и самые правдивые, мемуарист
не имеет возможности проникнуть туда, где зарождается и возникает произведение;
за деревьями не видно леса. Таковы многочисленные воспоминания
о Иосифе Бродском, скользящие, как правило, по
поверхности, тогда как самое ценное остается неуловимым, недосягаемым.
Разгадать тайну могучей творческой стихии не под силу никакому мемуаристу.
Человек не равен поэту-небожителю; их сущности попросту несопоставимы.
Воспоминания, однако, необходимы: они помогают
реконструировать прошлое. Факты биографии, черты характера, человеческий облик,
жизненные условия столь же важны для понимания мастера и его замыслов, как и
«вчувствование» — проникновение в его сокровенную лабораторию. Наружные приметы
и свойства образуют в своей совокупности оболочку, за которой можно, хотя бы
отчасти, распознать духовный космос творца, разгадать его «тайну» — его
индивидуальный миф.
О
полутора годах, проведенных Иосифом в деревне Норенская, избе, в которой он
жил, повседневном быте, с коим ему приходилось единоборствовать, односельчанах
и местных властях, его опекавших, написано в настоящее время так много, что
вряд ли имеет смысл выискивать новые подробности, затерявшиеся в глубинах
памяти. Тем более что многое безнадежно забылось. Сохранились, однако, письма
Иосифа, написанные из Норенской. Удалось найти и несколько текстов, которые он
подарил мне, когда мы прощались. Эти поблекшие листки со стихами, подписанные Иосифом или правленые его рукой, помогают воссоздать
эпизод моей молодости.
* * *
Зимой
1963—1964 года я виделся с Иосифом всего несколько раз; мы перезванивались, но
встречались редко. О том, что происходило с ним в ту роковую
зиму, можно узнать из его биографии, написанной Львом Лосевым: фельетон в
газете «Вечерний Ленинград», нараставшая травля со стороны ленинградских
«органов», перипетии отношений с Мариной… Я же, закончив филфак Ленинградского
университета и устроившись — не без труда — на преподавательскую работу,
готовился продолжить свое образование на историческом факультете ЛГУ.
Не
помню, кто сообщил мне об аресте Иосифа; кажется, Гена Шмаков. Узнав о
предстоящем суде, я приехал утром 18 февраля на улицу Восстания; там находился
Дзержинский районный суд. (Свои беглые воспоминания о том пасмурном дне, уже
прочно вошедшем в историю русской литературы, я пытался передать в статье
«Сохрани мою тень…» — она была напечатана в газете «Невское время» 25 мая 1997
года.) Через пару недель меня призвали на трехмесячные офицерские сборы и
отправили во Львов, где располагался штаб Закарпатского военного округа. О
втором судебном заседании, состоявшемся 13 марта 1964 года, и приговоре (пятилетняя
высылка «с обязательным привлечением к труду по месту поселения») я узнавал из
писем, которые получал по почте (от мамы, друзей, знакомых). В некоторые из
писем были вложены газетные вырезки — из «Вечернего Ленинграда» и «Смены».
Поздней
осенью 1964 года я решил навестить Иосифа. О его ссыльной жизни ходило тогда
немало рассказов; у него уже побывали общие друзья. Я зашел к Марии Моисеевне и
Александру Ивановичу, сказал, что собираюсь к Иосифу. «Очень хорошо, —
обрадовались они. — Надо только предварительно с ним сговориться». Это
означало: позвонить на деревенскую почту, попросить, чтобы связались с Иосифом
и сообщили ему, в какое время последует вторичный звонок; затем поговорить с
ним и предупредить о своем визите. Следовало убедиться в том, что он не ждет к
себе в эти дни других гостей.
Я
так и сделал. Позвонил в Норенскую, через несколько часов позвонил еще раз. Задал традиционный вопрос: «Что тебе
привезти?» — «Родители знают». Потом я спросил о машине из Коноши до деревни.
«Что делать, если не удастся найти попутку?» — «Найдешь. Утром всегда кто-то
едет».
Я
начал готовиться к отъезду. Пакет для Иосифа, собранный родителями, состоял в
основном из продуктов: колбаса, консервы, какие-то пряники, бутылка водки. Я
тоже прихватил пару бутылок. Потом стал подбирать книги. В то время мы оба
увлекались английским. Стихия английской речи
захлестнула Бродского в 1962 году. После памятного выступления Фроста в
Ленинграде в сентябре 1962-го (Иосифа в это время не было в городе) он стал
жадно читать его стихи по-английски; особенно ему нравились «Birches»
(«Березы»), и он, с удовольствием акцентируя каждое слово, повторял одну и ту
же строчку (в своем переводе): «По черным веткам белого ствола». В январе 1963
года Фрост умер. Узнав об этом, Иосиф написал «На смерть Роберта Фроста»
(«Значит, и ты уснул…»). Это стихотворение было написано в Комарове — в домике,
который я снял на время зимних студенческих каникул, а Иосиф провел у меня
несколько дней; этот комаровский дом сохранился, ему посвящено стихотворение
«Две печки топятся. И хлеб…» (дата — 29 января 1963 года). О Фросте и его
стихах мы говорили в те дни постоянно.
Приблизительно
в это же время началось увлечение Бродского и английскими метафизиками
XVI—XVII столетий: Джоном Донном, Эндрю Марвеллом,
Джорджем Хербертом и другими. Весной 1963 года была написана «Большая элегия
Джону Донну», быстро распространившаяся в самиздате. В духовной биографии
Бродского обозначился перелом; он ярко проявится именно
в Норенской.
Раздумывая
над тем, какие книги мне взять с собой для Иосифа, я шарил по полкам своей
домашней библиотеки, обогатившейся в 1963—1964 годах новыми антологиями
английской поэзии, сборниками отдельных авторов и т. д. В конце концов я остановил свой выбор на двух-трех книгах. Это были,
насколько помню, стихи американских поэтов, «A Book of the English Verse», в
дешевой серии «Penguin» и еще какие-то «карманные» издания. С тяжелой сумкой
(продукты и книги) я отправился на Московский вокзал и сел в поезд
«Ленинград—Котлас».
Путь
до Норенской от Коноши (железнодорожной станции, где я высадился ранним утром)
оказался не слишком долог. Первый же шофер, который направлялся в Норенскую,
согласился подвезти меня. Было раннее зимнее утро, часов шесть или семь. Однако
мы ехали медленнее обычного. В Архангельской области наступило в те дни
необычное потепление, дорогу развезло, и грузовик постоянно кидало из одной
колеи в другую. Где-то посередине пути я увидел на обочине перевернутую машину.
Иосиф
ждал меня на остановке. Мы обнялись, и он повел меня в избу, в которой жил. В
этой избушке мы и провели с ним — почти безвыходно — все три дня (вернее, два с
половиной).
Я
приехал в пятницу — 4 декабря 1964 года. День был рабочий, и Бродский сказал,
что обязан явиться к бригадиру за нарядом. Мы отправились вместе. «Ко мне друг
приехал», — сказал ему Иосиф, показав на меня. Тот что-то буркнул, но было
видно, что бригадир и ссыльный хорошо понимают друг друга. Несколько часов мы
действительно работали: таскали воду для совхозных телят, перекатывали из
одного сарая в другой тяжелые комья соли… К обеду
Иосиф сказал: «Достаточно. Пошли домой». — «Как? — удивился я. — А это?» — «А
это оставим. Потум».
Мы
вернулись в избу, разожгли печь. Сели за стол, Иосиф поставил стаканы. Все
остальное время — до самого моего отъезда — мы провели в нескончаемых
разговорах. Сидели в потемках, при тусклой керосиновой лампе, теряя
представление о том, какое время снаружи — ночь или день. Без конца слушали
«вражеские голоса», куда более доступные в ту пору на Севере, нежели
в обеих столицах. Иногда один из нас ложился и спал; другой в это время читал.
Или — писал стихи. Потом мы опять садились за стол, болтали, слушали западное
радио.
Помимо
транзисторного приемника у Иосифа была — из
технических достижений ХХ века — пишущая машинка. Он то и дело садился к столу
и что-то на ней выстукивал. Я тоже настучал несколько стихотворений, пришедших в
голову. Через день, уезжая, я начисто позабыл о них, и
они остались в его архиве. Много лет спустя они были опубликованы в первом томе «Сочинений Иосифа
Бродского», изданном Пушкинским фондом (СПб., 1992), как стихи Иосифа.
У
меня сохранился обрывок стихотворения, начатого им в те дни и посвященного
Вивальди:
Плоскодонка
заносит ступню
и
вцепляются весла в перила.
Но
ступеньку сокрыло.
Освещает
стряпню
этих
вымыслов тусклая лампа.
Керосинка
чадит.
И
разбуженный ветер гудит,
как
виола да гамба.
О
виоле да гамба следует сказать особо. В ноябре 1964 года в
Ленинграде гастролировал нью-йоркский камерный ансамбль «Pro musica antiqua»,
исполнявший произведения английских, итальянских, немецких и бургундских мастеров
эпохи барокко (У. Берда, Т. Морли, К. Монтеверди, Дж. Фрескобальди,
Г. Дюфэ и др.). Оркестранты играли исключительно на старинных
инструментах; звучали флейты, рожки, фаготы, свирели и — виола да гамба. Желая
поблагодарить исполнителей, я подошел — после первого концерта, посвященного
английской музыке Елизаветинской эпохи, — к дирижеру Ноа Гринбергу,
представился, сказал несколько слов. Он тут же познакомил меня с одной из
солисток — Шейлой Шонбран. Мы поговорили, и Шейла написала мне на программке
(ничего другого под рукой не было) несколько слов и свой нью-йоркский адрес.
Уезжая в Норенскую, я захватил эту программку с собой — хотелось рассказать
Иосифу, увлеченному в то время искусством барокко, об удивительном оркестре и
его участниках. Мне казалось, что названия и тональность произведений,
исполнявшихся 9—11 ноября в Большом зале Ленинградской филармонии («Приди,
горестный Орфей…», «Флора дала мне прекраснейшие цветы...» и др.), созвучны
тогдашним настроениям и образной системе Бродского.
Было
ли навеяно его стихотворение о Вивальди (чье имя, кстати сказать, отсутствовало
в репертуаре нью-йоркского ансамбля) моим восторженным рассказом или возникло
само по себе, не берусь судить. Однако программку Иосиф проглядел с живым
любопытством, так сказать, «от и до»; проглядел и отложил в сторону, так что,
собираясь в обратный путь, я не увидел ее на столе и не положил в сумку. Я
спохватился через несколько дней
после возвращения, когда, написав Шейле письмо, увидел, что у меня нет ее
адреса. Пришлось сесть и писать Иосифу. 19 декабря он ответил мне; привожу
первые строки: «Вчера получил твое милое письмо. Сейчас
— быка
за
рога — адрес: Sheila Schonbrun. Cote Hill Road. Stony Point, New York, USA. Там еще что-то записано,
но ты просил только адрес». В том же письме Иосиф благодарит за книги
(английские): «Огромное спасибо за книжки. Они
восхитительные!», поздравляет с Рождеством и Новым годом, сообщает о своем
нездоровье: «На всякий случай (не будет денег, сядет психика): с веселым
Рождеством, с Новым годом!!! Прости, что коротко, но, ей-Богу, нездоров».
Письмо завершалось английским пассажем: «Farewell! Your servant Joseph. Please, kiss
your beautiful mother» («Прощай! Твой
верный
Иосиф. Пожалуйста,
поцелуй свою красавицу маму»).
А
приписка в конце гласила: «Написанный между делом сонет никому не показывай».
Написанный
«между делом» сонет был вложен в конверт и сохранился вместе с письмом.
Первоначально он назывался «К Музе» («Ты, Муза, недоверчива к любви…»), но это
название на моем экземпляре зачеркнуто; вместо него сверху написано «Сонет».
Зачем требовалось засекречивать это стихотворение и «никому не показывать»,
осталось неясным. Впрочем, Иосиф любил таинственность.
В
течение дней, которые я провел в Норенской, Иосиф непрерывно читал мне свои
стихи — я выслушал тогда едва ли не все, что было им написано
за последние полтора года. Что я запомнил? Прежде всего, конечно, «К северному
краю»:
Северный
край, укрой.
И поглубже. В лесу.
Как смолу
под корой,
спрячь
под веком слезу. <…>
Спрячь и зажми мне рот!
Пусть
при взгляде вперед
мне
ничего не встретить,
кроме
желтых болот. <…>
Не
перечь, не порочь.
Новых
гроз не пророчь.
Оглянись,
если сможешь…
Затем
— «Чашу со змейкой». В мою память впечаталось, как он стоит в ватнике посреди
остывшей под утро комнаты в северной русской избе и читает стихи, в которых
невообразимым образом смешаны воедино и Олимп, и Асклепий, и Шамони, и
французские Альпы…
Дождливым
утром проседь на висках,
моряк,
заночевавший на мели,
холодное
стояние в носках,
и
Альпы, потонувшие в пыли.
И Альпы… и движение к теплу
такое
же немного погодя,
как
пальцы барабанят по стеклу
навстречу
тарахтению дождя.
И,
наконец, с каким-то особенным чувством он прочитал стихотворение о русском
народе («Мой народ, не склонивший своей головы…»). В этом пафосном
стихотворении, потрясшем меня своей экспрессивностью, было несколько
замечательных строк («Припадаю к народу, припадаю к великой реке… Пью великую речь, растворяюсь в ее языке»), но в целом оно
показалось мне довольно надуманным, чуждым поэтике самого Бродского, о чем я
тут же и сказал ему. Но он прервал меня, заявив, что эти стихи для него очень
важны, и я не стал спорить.
Восприятие
русского народа, каким оно сложилось у Бродского в Норенской, весьма
примечательно. До ссылки, разъезжая по стране и работая в геологических
экспедициях, Иосиф сталкивался с другой реальностью: советской. Если ему
и приходилось иметь дело с «народом», то в основном с горожанами (рабочими,
служащими, обывателями). Этот «антропологический тип» (выражение Бродского)
вызывал у него, как и у многих в интеллигентской среде, сильнейшее отчуждение.
Оказавшись в деревне и приобщившись к ее повседневности, Бродский увидел перед
собой тот пласт русской жизни, который — при всей своей скудости, примитивности
и даже уродливости — всегда воспринимался в России как естественный,
«органический». Бродскому казалось, что здесь он соприкоснулся с вековым и
вечным: страной, ее народом и языком. Сознание Бродского чутко реагировало на
все «изначальное», возникшее, как принято говорить, по Высшему Замыслу. Его
волновало и притягивало неизменное в своей сущности: то, что было от века и
сохранится вовеки, лежит
в прошлом или принадлежит будущему, не подвластно ни быстротекущему времени, ни
прихотливому бегу истории, ни высшей государственной воле. Другими словами, — далекое от современности. В ряду этих «сущностных»
явлений, образующих как бы сердцевину бытия, и оказались для него «русский
народ» и «русский язык». Он вдохновлялся ими точно так же, как и другими ликами
Вечности, пульсирующими в его лирике: бездонной синевой неба, гулом океанских
волн и т. п.
В воскресенье, приблизительно к середине дня,
я стал подумывать об отъезде; надо было добраться до Коноши, чтобы не опоздать
к поезду. Иосиф пошел узнавать, вернулся и сказал, что скоро будет машина. Я
стал собираться. Выбрал несколько стихотворений Иосифа и попросил его
надписать их — на память. Вернувшись в Ленинград, я показывал эти стихи нашим
общим знакомым; многое раздаривал. Но кое-что сохранилось. Сейчас, в марте 2011
года, я смог найти только пять стихотворений; все они представляют собой
машинописную рукопись (пишущая машинка Иосифа) и авторизованы (подпись-автограф
и/или собственноручная авторская правка). Вот их перечень: «Деревья в моем
окне. В деревянном окне…» с посвящением («М. Б. с любовью»);
«Тебе, когда мой голос отзвучит…» с посвящением («М. Б.»); «Прислушиваясь к
грозным голосам…» с посвящением «М. Б.» и датой (6. XII. 64); «То, куда
вытянут нос и рот…» (ныне известно под названием «Письмо в бутылке. Entertainment for Mary») с авторской правкой; «Одна ворона — их
была гурьба…» без посвящения, с надписью: «6. XII. 64. Норенская. Косте,
дорогому, в личное пользование. His Joseph». Сохранилась,
кроме того, машинопись стихотворения «Орфей и Артемида» («Наступила зима.
Песнопевец…»); текст не авторизован и не датирован, но
отличается от опубликованного в «Собрании сочинений» (пять строф вместо трех и
др.).
Подошла
машина, мы стали прощаться. Последние напутствия, просьба передать что-то на
словах родителям или друзьям. Мы дружески обнялись. «Ну что, Ося, — сказал я, —
мне пора ехать. Покидаю твои небеса». Откуда родилась эта фраза, не помню;
скорей всего это была автоцитата или какая-то строчка английского поэта
(«Leaving your Heavens»?) — из тех антологий, что мы листали в его избушке.
Видимо,
тогда он и написал стихотворение «На отъезд гостя», открывающееся строчкой
«Покидаешь мои небеса». Однако я получил его не по почте, а из рук Иосифа — уже
после его возвращения из ссылки. Он подарил мне это стихотворение с посвящением
«К. М. Азадовскому» и припиской: «Remembering about his visit in my village.
J<oseph> B<rodsky>», то есть: «На память о его пребывании в моей
деревне. И<осиф> Б<родский>» (английский язык
Иосифа был в то время не безупречен).
О
чем я писал ему после Нового года, разумеется, не могу вспомнить. В конце
декабря он был в Ленинграде, но мы не виделись. «В Ленинграде один раз звонил
тебе, но, на грех, впустую, — объясняет он в письме ко мне (дата письма — 20
января 1965 года). — Может, оно и к лучшему: был тогда
в большом беспорядке». В том же письме Иосиф сообщал, что сочинил «два
длиннющих стихотворения». Одно из них — «Феликс» — «маленькая трагедия в духе
Пушкина. Пришлась бы тебе весьма по вкусу, да не пробил час посылать». Другое
«длиннющее» — по-видимому, «Пришла зима, и все кто мог лететь…» (более 400
строк).
Об
одной из книг, которую я привез ему (вероятно, антологии английской поэзии),
Иосиф пишет, что читает почти не отрываясь, хотя
понимает мало. «Но того, что понимаю, — с избытком, чтобы быть счастливым».
Спрашивает о русском переводе «Анабасиса» («Если есть, как бы мне его
раздобыть?»). Рекомендует стихи Роберта Браунинга («Похороны грамматика», «Фра
Липпо Липпи»). Замечу, что «Похороны грамматика» запомнятся Бродскому надолго;
этот пронзительный погребальный гимн часто всплывает и в моей памяти, когда я
перечитываю мемориальные стихи Бродского («На смерть…» и т. д.).
«Январь
— месяц хороший, — заключает Иосиф. — Рифмуется легко. А с чем он рифмуется у
тебя? Агарь? Серьезно: как дела? Чем пахнет? Если что есть — пошли: не ленись
перепечатывать». И добавляет: «Данная леность — единственное, что [по]мешает мне стать великим поэтом». Это «по», взятое им в
угловые скобки, — деталь, весьма примечательная. С юных лет
ощущавший свое призвание и свой незаурядный поэтический дар, Иосиф, кажется,
уже тогда мысленно примерял к себе фрак будущего нобелевского лауреата.
Больше
я не получал от него писем из Норенской.
В
сентябре 1965 года Иосиф освободился и вернулся в Ленинград. Через
несколько месяцев он сделал мне новогодний подарок —
подарил свою первую книгу, изданную в США. На титульном листе книги — надпись
(выделяю курсивом типографский набор, «вмонтированный» Иосифом в его собственный
текст): «Иосиф Бродский дарит Константину Марковичу Азадовскому, за
неимением лучшего, эти разрозненные Стихотворения и поэмы». Кажется, в
то же время он подарил мне и стихотворение «На отъезд гостя». Наши отношения во
второй половине 1960-х годов были особенно тесными (частые встречи, совместная
работа над переводами с испанского языка и многое другое). Но мы никогда не
вспоминали о тех трех днях. Не то чтобы избегали или не хотели вспоминать —
просто не было повода.
В
конце 1969 года я вынужден был покинуть Ленинград и уехать в Карелию, мы стали
видеться реже, а спустя три года Иосиф покинул страну. Мы встретились только
через семнадцать лет в Нью-Йорке и во время каждого из наших американских
свиданий обсуждали иные сюжеты, весьма далекие от «затерянной в болотах»
деревни. Но однажды Иосиф вспомнил о Норенской. Речь зашла о моих стихах,
напечатанных под его именем. «Зачем ты сказал им?» — упрекнул меня Иосиф, имея
в виду петербургских издателей «Собрания сочинений». — «А почему? — удивился я.
— Тебе это надо?» — «Да нет, — сказал он как-то мечтательно, — была бы у нас с
тобой тайна».
В
жизни Иосифа было немало тайн (многие из них он унес с собой), и мне до сих пор
не понятно, зачем ему нужна была еще и такая. Тем более что он оставил
нам свою главную и великую тайну, до сих пор не разгаданную, — свою
«метафизическую» поэзию. Удастся ли ее разгадать?