НАШИ ПУБЛИКАЦИИ
Борис Житков
Слово
Рассказ
«Слово» был написан в 1934 году. В письме Бориса Житкова (1882—1938)
племяннику, Игорю Арнольду, есть такие строки: «Я написал два рассказа. Один —
очень классическим штилем. И мне даже показалось, что я кого-то пародирую.
Тогда я обозлился и махнул со всего плеча. Налетел сгоряча на такую тему, что
все это с горького напору вылетело вон из литературы. Впрочем, суди сам. Это —
маленькая вещь, и пробежишь духом. Как-то на два лагеря разбились тут читатели.
Одни говорят: печатать. Другие — нет. Ну, поглядим».
Рассказ
— автобиографичен. Описанное в нем трагическое событие произошло в Москве летом
1914 года. Неизбывное горе обрушилось на женщину, которую Борис Степанович
действительно горячо любил, Елизавету Петровну Бахареву. Умерла от страшной
болезни ее маленькая дочь Милочка (в рассказе у нее другое имя — Люба).
Находясь в Петербурге, Житков, по его собственным словам, будто слышал стон и
крик умирающей девочки, мучаясь от бессилия чем-либо помочь.
Неизвестно,
в самом ли деле Житков поехал тогда в Москву, нашел и сказал то единственное
слово, которое смогло унять боль и ослабить неутешное горе. Очень возможно, что
именно так все и случилось.
Рассказ
остался ненапечатанным.
Я,
конечно, ждал этой телеграммы. Все ее последние письма
были… да какие они были. В них две строчки, два слова
были о менингите, но еще не наверно, не наверно и может быть, даже вероятней
всего, — ошибка. А потом писала, как смеется девочка, что лежит рядом с
Любочкой (Любочке пока еще трудно смеяться): такие славные лягушки из бумаги
выходят. «Какое спасибо, что ты научил! Но, может быть, не хорошо, что я Богу
молюсь. Но я ночью слушаю ее дыханье и давлю себе пальцы крепко-накрепко, со
всей силы, и, понимаешь, когда давлю, она дышет лучше. Мне позволили теперь
ночевать в больнице».
Я
стискивал зубы тоже со всей силы и раздавил в кулаке коробку спичек.
Надо
было ехать, просто сейчас встать от стола и на вокзал. Она не писала, чтоб
ехать, я не отец Любочки, и она знала, что стол мой покрыт чертежами, что я
надеваю пенсне и гнусь над ними. А потом в одном письме: «Я часто ночью шепчу
тебе: что же, что сделать. Ты все знаешь, все можешь. Раз совсем громко стала
говорить, на меня шикнули. Ведь это в общей».
Я
не ехал, потому что не знал, что поставить против смерти, я видел эти глаза и
зажатые пальцы и знал, что нет у меня слов, нет движенья, нет взгляда. Я трусил
даже просто стать рядом. Я мог бы только взять за руку и — давить ей изо всей
силы пальцы, судорогой отчаянья и боли. Помню, я тогда подумал: что же должен
испытывать Бог, если видит все эти вопящие глаза со
всего света? А от этого, верно, он оцепенел на веки, вцепившись пальцами в
престол.
Почему
я теперь пишу вслух, что я не поехал, что трусил. Я знаю теперь, что не я один
грешен. Потому мы и улыбаемся, когда вслед за нами падает и другой прохожий на
скользкой луже.
Я
писал в ответ ерунду. Дрянь какую-то писал. Я юлил
пером, чтоб писать что-нибудь. Вот эти письма я не хотел бы, чтоб сейчас
положили передо мной.
Как
тогда старательно, как проникновенно разрабатывал я все детали моего проекта,
любовно, как заботливо принимал в расчет удобства служащих.
И семейств. До обходительной нежности. Я вскакивал ночью, зажигал свет и
наносил скамеечки на лестницах: ну а если с ребенком и ей на 4-й этаж! Она жмет
в кулаке свои пальчики, и слушает дыханье, и жмет все сильней свои руки. Два
месяца назад я целовал эти ладони и пальцы,
я прижимал их к ще-ке, и какие замечательные глупости
я им говорил, и, казалось, что сами пальцы смеются и радуются.
Я
вскочил, сел на постели: еду! Я встал, чтоб закрыть чертеж газетой, и тут
завернул свою дробь в ночной квартире звонок. У меня стало дыханье. Хозяйка
звякала дверным крючком. Конечно, она — телеграмма. Ее, как нож, хозяйка
просунула в дверь. Я не сразу взял. Потом пальцы сами распечатали, и не духом,
а глазами я прочел ее, как старое объявление. У меня поднялись на лбу брови, и
я ходил до утра по комнате. Будто в меня вошел холодный штык, и он-то концом
поднял мне брови. И холодным дымком плавала досада:
на чуть не успел, не поехал сам.
* * *
Я
вышел из поезда. Я шел ни с чем. Я думал — выну как-нибудь и положу перед ней
свою душу. Как-то наспех думал, что даже механически — выну рукой из груди,
вырву оттуда с кровью. Мне казалось, что это есть в запасе. И я шел, продираясь сквозь прохожих, как в кустах. Мне открыла
прислуга и опустила глаза как в воду. А она стояла среди комнаты с прижатыми к
груди руками и глядела в прихожую. Я шагнул, и вот одни глаза пошли на меня.
Раскрытые глаза, которых я вовсе не понимал. Я потом понял: это было первое
живое, что она увидела теперь, и шла убедиться, верно
ли, живое ли. Никогда больше никто на меня так не глядел.
Если
б в безнадежной пустыне вдруг бы пень закивал вам головой
и вы шли бы к нему убедиться — подлинно ли живое дает вам знак.
Я
тут вмиг понял, что нету слов, что умерли все слова,
они высохли и рассыпаются в пыль в сухом рту. Что она не услышит их, что люди открыва-ют рты, как на экране кино, и жуют пустой воздух.
Люди беззвучно плавают в воздухе и сделаны из тумана, чтоб наполнять воздух
движеньем. Как будто серые пузыри кружит ветром и нет
ничего живого на тысячи километров, на всей земле. И до сих пор был обман в
этой пустыне, когда все говорило и приступало к душе. Я один был живой на всей
вселенной. А кругом было бесконечное серое мировое
пространство и Любочка. «Где она?» — спросил я. «Пойдем, пойдем, она одна
осталась». — И она стала спешными пальчиками прилаживать шапочку перед
зеркалом.
Она
взяла меня под руку, шла среди людей, как в реке, что несет бревна и кокоры, и
она сторонилась, чтоб не нанесло. Она громко, на весь трамвай, перекрикивая
лязг и грохот, рассказывала мне, не видя любопытства пассажиров.
— Я
знаю, знаю, когда она, душа-то, вышла из нее: она два дня уже молчала, закрыв
глазки. Потом вдруг под утро крикнула. Ах, как крикнула: «А!» Понимаешь, родной мой, а сейчас она там одна. Я ее оставила только чтоб
тебя встретить. Я думаю ничего. А?
Я
кивал головой, я не мог смотреть в эти глаза.
Сторож
отпер больничную часовню. Посредине стояло возвышенье, на нем гроб. Я боязно глянул еще от дверей. Гроб был пуст. А она
хлопотливо пошла в угол. На сером столе с подушечкой под головой лежала девочка
в платье, в чулочках. Как она выросла — ей вместо семи можно было дать десять.
Бледное спящее лицо.
—
Сходи к сторожу, он обещал горячей воды дать, холодная тут есть. Мыло-то, мыло.
Экая я дура… Нет! Здесь. Всё, всё здесь.
Она
пробовала пальцем, когда я разбавлял воду, она осторожно мылила волосы, чтоб не
попало в глаза, и как бережно держала в
руках затылок. Все теми же пальцами, которые я так любил. Она причесывала,
любовно глядела. «Потерпи, потерпи, Любочка, сейчас кончу».
Я
вышел скорей, я стал есть снег на дворе.
Пришли
родные.
Когда
я вошел в часовню, Любочка лежала в гробу. Ножки были в новых туфельках. И эти
невыносимые бумажные кружева по бортам, которыми украшают торты.
Она
сидела, опершись на гроб, и глядела на Любочку нежно, пристально, не могла
наглядеться. Кукла в соломенной шляпе лежала у Любочки на
руке и смотрела вверх синими накрашенными глазами. Какой-то человек ставил в
головах гиацинты. И вот запах их поднялся и всей силой ударил меня, как
рыданье. Я не люблю с тех пор гиацинтов и не радуюсь им.
На
кладбище мы бережно везли гроб в карете.
Но
ночью мы остались вдвоем в пустой квартире. Есть боль, которой даже понять не
может тело и отвечает на нее конвульсией. И когда это выпадает на долю души, то
она бьется и содрогается, и нет на миру
тех слов, что объяснят душе, что такое смерть. И безумие дает отдых.
Меня
только могла она слышать, я говорил впопыхах что попало, я произносил наугад
всякие слова, моя душа растрепалась в лоскутья, и их трепало ветром, то
скручивало в большой жгут. Я держал ее за руки, и она рвала их и трясла
головой, как будто хотела прочь стряхнуть скорей с плеч, и выла голосом, каким
стонет глухонемой. Я холодел от этого голоса и наспех выкрикивал слова, слова,
я не мог их увязать в речь. И вдруг какое-то слово — остановило вой, и голова
не стала рваться с плеч. Слезы, слезы, горькими потоками, человечьи слезы пошли
из глаз. Я забыл это слово и не мог его повторить.
Это
все, что у меня вышло: я не посмею сказать — «мог сделать».
Публикация и вступительная заметка
Геннадия Черненко