ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Александр
Вергелис
Рассказы
БЕССОННИЦА.
ГОМЕР...
Недосып накопился изрядный, и Викентий
предпринял отчаянную попытку лечь до полуночи. Он не пил вечернего чая, он даже
пожертвовал трижды смотренным, но не потерявшим своего ослепительного
великолепия фильмом — отчаянным, но решительным движением, похожим на выпад
фехтовальщика, вырубил телевизор, не дав ахейской армаде приблизиться к берегу… Он знал: если досмотреть фильм до конца — до
пылающего дворца троянских царей, до рыдающей Андромахи, до свирепого Пирра,
позволив надругаться над телом Гектора и втащить в город деревянное чудище с
Брэдом Питтом внутри, — сколько еще проваляешься во влажной постели, думая,
сокрушаясь, мечтая…
Но демоны бессонницы непреклонны. Уже вроде бы
все жертвы принесены, уже и две рюмки позавчерашнего коньяку опрокинуты, как
микстура, и заедены мятой шоколадной конфетой, уже и скучный снотворный
писатель отложен на стул, и спать хочется, но сон все нейдет. А вставать, между
прочим, не в семь, а по гамбургскому счету в шесть — потому что стрелки
переведены на летнее время, хотя за окном еще сущая зима. И ведь знаешь, что
будет утром, после двух-трех свинцовых часов выморочного сна: мутная пленка на
глазах, непослушные носки, выскальзывающее из рук мыло. А завтрак, пусть и
состоящий из роскошных осколков позавчерашнего праздничного
стола, будет заглатываться без всякого удовольствия, как та белковая гадость,
которой питались подпольщики из незабвенной «Матрицы». Пошлая пища
повседневности… А дальше — весь день лицом к плоской
морде компьютера. Кто кого переглядит.
А Брэд Питт, поди,
валяется там в своем шатре с печальной красоткой Брисеидой. И Викентию бы
валяться, и пить бы ему варварское неразбавленное вино и плевать бы на всех, да
как выпутаться из этой липкой паутины!
…Нет, Гектора все равно пришлось бы убить, но
зачем так жестоко поступать с мертвым телом…
Форточка открыта, и волей-неволей Викентий
внимает голосам героев. Они бьются? Да, они уже сражаются! Вот бедняга,
наверное, уже припал на колено, раненый, — так может, вообще его не убивать:
показать свое превосходство и благородно отпустить к красавице жене и детям.
Живи, Гектор! Но Патрокл… Пепел Патрокла стучит в его сердце…
Вдобавок ко всему руки-ноги гудят, а ведь уже
три дня прошло, как Викентий корчился в железных объятиях тренажеров, похожих
на пыточные станки; три дня прошло, как выжимал он штангу, лежа на узенькой
потной скамейке, как приседал с большим железным блином на голове…
— Ну возмужал! Ну окреп! — Усатый, красный, готовый лопнуть от здоровья и
силы дядя Гриша, мамин двоюродный брат, позавчера схватил за предплечья,
проверил борцовскими клешнями племянниковы бицепсы и ткнул его кулаком в грудь.
— Удар держишь?
Как же не держать, держит. Только плечо левое
повыше, а голову пониже, ага, только не напрягаться и не наклоняться, когда
бьешь, а стоять ровно — руки и так длинные, достанешь…
— Смотри, сына мне не покалечь. — Мама проходит
с салатницей, полной оливье, в большую комнату, где скучная дядина жена
помогает накрывать на стол. Вечно не успеваем к приходу гостей!
А в доме все еще не спят — как будто завтра не
понедельник, как будто все тут на пенсии и могут себе позволить полуночничать.
Во дворе, как в Колизее, кипит древняя кровь — звуки летят из окон и плещутся
где-то в центре каменного колодца. Но встать и закрыть форточку — значит
стряхнуть с себя так трудно добытую драгоценную пыльцу сна.
Чей это голос? А! Это Парис, он же ушастый эльф
со своим жалким луком. Все из-за тебя, изнеженный эгоист, из-за тебя убивают
друг друга могучие мужи, из-за тебя плачут красавицы, не давая спать возмужавшему Викентию. Вот тебе, слизняк! Викентий
вскакивает с постели и захлопывает форточку. В комнате почти тихо. Викентий
ложится, но в этом ватном беззвучии бледная тварь Бессонница чувствует себя еще
вольготнее. «Троя» осталась там, за занавеской, зато слышно, как спорят соседи
снизу. Или это сверху? Обладатель пьяного мужского голоса зловеще хохочет, как
оперный злодей. О чем они? «Бу-бу-бу… Комната… Бу-бу-бу… Моя комната! Бу-бу-бу.
Ха-ха-ха!» Ну и слышимость: как в панельном доме на
Ленинском, откуда убежали с мамой в центр, где стены толстые и до Летнего сада
пять минут. Нет, конечно, здесь лучше. И слышно только когда орут очень
громко, как сейчас. Так это снизу или сверху? И там и там коммуналки, а у них с
мамой — отдельная квартира.
— И ванна! — добавляет артистка Светлана
Крючкова, выплывшая из какой-то советской комедии.
А новоселье-то удалось на славу. Как спится на
новом месте? Маме-то хорошо спится, а вот Викентию часов до трех никак не
заснуть. Это он — Светлане Крючковой, которая оказалась женой дяди и совсем
даже не скучной.
— А в салат надо добавлять арбузную косточку, —
говорит она маме с вызовом.
— Необязательно, — смеется Гектор, только что
убитый и поэтому свободный.
А в кладовке за стенкой, упираясь золотым
теменем в потолок, стоит страшная статуя Аполлона.
Но дядя Гриша смеется, он теперь — Валентин
Гафт. Спрашивает, идет ли ему мамин кухонный передник с ромашками. Все тоже
смеются, а Светлана Крючкова как завопит:
— А-а-а-а-а!
И в стену ударяет рогами Аполлон-Минотавр.
— Сволочи! — стонет проснувшийся
Викентий и прислушивается.
— А-а-а-а-а!
Произошло настоящее чудо, он заснул, заснул! А
эти орут, и вот разбудили… На таймере три часа. Три
часа! Три часа осталось спать или четыре? Время-то перевели.
Стенка снова дрожит — как будто внизу ухнули в
нее тараном. И страшный, режущий тишину женский крик.
— А-а-а-а-а-а! Ненада-а-а-а-а-а!
Сон испуганно отпрянул в темноту, сна нет и уже не будет. Но разве это важно, когда там, внизу, —
такое?
Викентий приподнялся на горячей изжеванной
простыне. Кажется, тихо… Хоть бы угомонились, хоть бы
больше не кричала женщина — потому что, если хочешь быть настоящим, надо
вмешаться. Для чего иначе окреп и возмужал, для чего тискал тебя мамин брат и
учил боксерской стойке? Для чего Брэд Питт? Троя для чего?
Но прокрасться мимо маминой комнаты к выходу не
получится — у мамы не бывает бессонницы, но спит она чутко, как сторожевой пес.
И что скажет она, выбежав в коридор босиком, в розовой ночной рубашке,
известно.
«Что? Куда? Ночь на дворе, ты что! Что? Ты с ума
сошел! Пусть сами разбираются. Там коммуналка, пусть соседи милицию вызывают!»
Но он упорен, он только выяснит, что там
творится.
«Ты что — смерти моей хочешь?»
Нет, не хочет Викентий маминой смерти, и поэтому
он снова забирается под одеяло с головой и, поджав колени, как в детстве,
оказывается под шатром в уютной темноте. Но вдруг снова стучат и кричат, и
женский крик покрывает мужской рев — потому что это крик абсолютного отчаяния.
Однако это все чепуха — у пьяниц
всегда разборки. Ну не убьет же он ее в самом деле. Не
хочет же он в тюрьму. Соседи не реагируют — значит, привычное дело. Они тут
давно живут, а Викентий с мамой недавно переехали. Ну вот, надо подождать.
Сейчас поорут и перестанут. Женщины, кстати, всегда кричат в три раза сильнее,
чем надо.
И все вдруг стихает. И сбежавший сон
возвращается с повинной, неся ворох подношений: деревянного конька на
колесиках, пластмассовый меч — тот самый, который мама так и не купила тогда в
«Детском мире», и настоящий пиратский пистолет — без дурацкого
расширяющегося к концу дула, похожего на пионерский горн, а с нормальным
стволом, который удобно выхватывать из-за ремня. Эти сокровища складываются в
шатре из одеяла, куда заезжает игрушечная «скорая помощь», где раздается чей-то плач и кому-то аплодируют стоя.
Четыре оставшихся часа возмужавший Викентий
спит, как ребенок, а потом бежит на работу — вполне свежий и бодрый.
А вечером мама, глядя, как Викентий с
удовольствием доедает подсохший оливье, скажет:
— Ты слышал ночью? Говорят, ниже этажом пьяный
муж жену забил. До смерти. Представляешь?
КЕПКА
С ПОПУГАЕМ
Как это хорошо — вышел
из дома, и уже минут через пять из-под ног разбегаются на все четыре стороны
Невский и Садовая, какие-то прозрачные и непривычно длинные — потому что утро,
потому что май, потому что суббота и ни машин, ни пешеходов почти не видно. Как хорошо бывает выскользнуть
из влажной тени в световое облако и ослепнуть — так это славно, что вслух
благодаришь судьбу за ее милость — за счастье существовать, идти в
свежевыстиранных джинсах, в легких, легче воздуха кроссовках, в футболке с
непонятной надписью, имея на запястье часы с браслетом, а в голове и сердце —
блаженную пустоту, несмотря на то что ждут тебя
сегодня тысяча и одно славное дело: купить кольца, костюм, заказать букет,
забежать в кафе, чтобы уточнить меню и количество персон. А персон будет, к
счастью, немного — только свои, только родители и свидетели, — так решили с
Леночкой, так договорились. А она, милая, милая, в это время мучается с выбором
платья — или уже вчера купила и спит, просыпает это волшебное утро, и
оправдывает ее лишь то, что в своих сновидениях она видит меня и предстоящий
брачный церемониал.
Терпеть не могу все эти идиотские
ритуалы с белыми голубями, с протокольным фотографированием у Медного всадника
— насмотрелся. Но, черт возьми, даже вся эта грядущая чепуха не может испортить
мой начинающийся день, мой славный день в городе, с утра расчерченном, как
шахматная доска, неровными квадратами света и зябкой тени. И по этим квадратам
я скольжу, как счастливая пешка, которой никак не избежать превращения в ферзя.
А витрины кругом вымыты — единственно для того,
чтобы я мог мимоходом перемигнуться со своим отражением, каждый раз как будто
говорящим мне по-приятельски: «Хорош, хорош, сукин сын!» И с прозрачным моим
двойником, скользящим со стекла на стекло, были бы вполне согласны эти томные
манекены, если бы не застыли они как будто в недоумении и растерянности, словно
пытаясь разрешить какой-то глубинный вопрос бытия. Но вот уже и они остались
где-то там, за спиной — пластмассовый мужчина в кепке с попугаем и девушка в
маечке, едва достающей до ее пластмассового пупка.
— Ну и мода нынче пошла, ну и мода! — говорю,
по-стариковски качая головой, невесть откуда взявшейся
старушонке с собачкой — как своей, как ровеснице, и вдруг чувствую, что ноги
мои сами как будто стали пластмассовыми — затвердели и не хотят больше гнуться.
В чем дело? В чем дело? В чем дело?
Мне пока ничего не ясно, ничего не понятно мне,
но чуть позже я пойму, что всему виной манекен-мужчина. Это он, а точнее его
попугайская кепка. Кепка, которая сразу превращает меня в сгусток пустоты,
оставляя от меня на Невском проспекте лишь черный контур.
Я будто врос ногами в тротуар. Сделать шаг
можно, но в этом нет никакого смысла. Оставаться на месте, впрочем, столь же
бессмысленно…
— Что с вами?
Откуда ты взялась — в унылом осеннем плаще, в
платке, с авоськой? Золотой зуб рядом с коричневым осколком виден между сухими
тонкими губами. Очки с дужкой, перевязанной изолентой. И болонка на веревочке.
— Что с вами, молодой человек? Вам плохо?
Нет, мне не плохо. И не хорошо. Мне никак. И я
никто.
Ну зачем, зачем именно
сегодня, именно в этот день память, эта святая молчальница, разлепила такие же
вот сухие старушечьи губы, зачем нашептала этому воздуху, этому солнечному
миражу свои страшные тайны? Зачем ты вообще живешь во мне, память, почему я не
избавлен от твоих ночных бормотаний, от внезапных дневных озарений?
Причина понятна — сам виноват, что пошел через
Невский, — мог бы сесть на маршрутку и ехать, но нет, пошел насладиться
упругостью голеностопа, покрасоваться, ловя солнце и ветер свежевыбритой
физиономией.
…На
том манекене, что стоит рядом с неживой подругой своей в витрине модного
магазина, в точности такая же дурацкая кепка, как у
него, у того, которого долго тащил за ноги по темным тоннелям, боролся с силой
земного притяжения, затаскивая тело наверх по железной лестнице. Голова с
открытыми спокойными глазами подпрыгивала на стыках бетонных плит, билась о
железные ступеньки, а смешная кепка с попугаем крепко вцепилась в эту
шатенистую макушку, вмятая в череп первым ударом, черная от крови, прилипшая к
вьющимся волосам того, в спортивном костюме, которого нельзя было не убить. Не
вспомнить почему, но его обязательно надо было устранить — быстро и бесшумно, а
не так, как было на самом деле, — зашел сзади, приготовился, а все тело вдруг
обмякло, и туристский топорик показался таким тяжелым.
Подумал:
начну замахиваться, а он обернется и закричит — что тогда? Но он не обернулся.
Я подошел со спины, когда он копался в каких-то своих инструментах, открыв
железную дверцу кладовки и стоя в проеме двери. И надо же, топор с визгом
черканул о железный косяк, и удар пришелся по касательной — удар сильный, но не
смертельный, и пришлось, как идиоту, добивать в
полуприседе, бестолково рубя твердый ствол позвоночника, попадая по рукам,
отмахивая тонкие пальцы, прикрывавшие лицо. Теплые пальцы пришлось собирать,
суетливо искать газету или тряпку, чтобы завернуть… А
потом догадался просто положить их ему в карман штанов… Но это не самое
страшное. Самое страшное, поверьте, — убивать человека, зная, что еще можно
остановиться, что все пока что обратимо… Самое
страшное — кричать и плакать, но не останавливаться, не давать окровавленному
человеку отползти на своих обрубках…
…Но
вот уже и все. Пройдена точка возврата, закатились в вечную ночь мячики синих
глаз, под которые, наверное, и подбирались эта голубенькая куртка с красными
полосками и эта кепка с фиолетовым попугаем. Из-за тебя, проклятая птица,
умирает мой день — умирает, едва успев начаться, и вместе с солнцем вся моя
будущая жизнь закатывается за крышу Гостиного Двора. Из-за тебя, неизвестный
человек в спортивной куртке, бедный добрый человек, который искал инструменты,
чтобы помочь мне починить автомобиль, расстраивается моя свадьба, и в кафе
можно уже не заходить, и обручальные кольца уже не ждут меня в бархатной
коробочке, и мой свадебный костюм покупает другой.
Я —
убийца. Я обречен носить в себе это острое, как
осколок стекла, слово, то и дело корчась от боли. Мне страшно и омерзительно
быть собой, быть тем, кем я был и буду всегда.
Я —
убийца, и это хуже, чем быть убитым.
…Я
— убийца — в этом я уверен еще несколько секунд после пробуждения, встретившись
взглядами с собственным отражением — на этот раз не в модной витрине, а в
зеркале старого шкафа. Мокрое чужое лицо, челка прилипла к желтому лбу. Сам как
мертвец — фиолетовые тени вместо глаз.
А в окне — подсвеченный ночным фонарем медленный снегопад.
—
Опять сон? — из-за плеча появляется в зеркале заспанная мордашка Лены.
Два
года женаты, скоро будет маленький. Все у нас хорошо. Но где-то там, в другом,
но абсолютно реальном мире, я — убийца.
Откуда
иначе все эти повторяющиеся, с дьявольским педантизмом подсовываемые мне
подробности — запах бетонных плит, темные тоннели, мертвые синие глаза? Откуда
эта кепка с попугаем? И эта невыносимая тяжесть — тяжесть небытия, в которое
погружает меня воспоминание о том, чего никогда не было, о том, что снится мне
так часто?
ШОРОХИ
СОВЫ
Тая
часто говорит о любви, но что для нее любовь? Она ведь уверена, что любить
можно лишь оболочку, что мы влюбляемся в лицо, в глаза, в голос, в характер, а
подлинной сердцевины человека не знаем и не должны знать. И если предмет нашей
любви вдруг меняется, если, оставаясь самим собой, настоящим, он перестает
видеться нам в прежнем своем, привычном для нас облике, то и любовь наша к нему
претерпевает превращение во что-то иное. А всего вернее, просто становится
пылью. Где-то я читала про то, как один человек превратился в
жука и от него отвернулись самые близкие, не поняв, что ничего, в
сущности, с ним не произошло, ничего не изменилось, что перед ними, как прежде,
их родной… Тая права — так бывает со всеми. Но только не со мной. О, если бы
Алик появился сейчас на моем пороге стариком или калекой, если бы от его воли,
мужества, ума, от его царственной красоты не осталось и тени, я бы и тогда
любила его — потому что это он, он, он! Да, я люблю его теплые печальные глаза,
его смуглую кожу, его точеные руки с розовыми ногтями, на каждом из которых в розовом
небе восходит белое солнце, я обожаю его дурные
привычки и даже то, что он находит меня смешной, и, наверное, даже то, что он
не любит меня и плюет на мою любовь. Да, я люблю в нем все
это, но если бы вдруг он стал стар и некрасив, забыл бы все персидские стихи,
поглупел, превратился в труса, если бы он утратил бесследно свой облик, свой
нрав и все, за что можно его любить, если бы он стал внешне совсем другим
человеком, то и тогда я не перестала бы дрожать всем телом при его
появлении, теряя голос, память, гордость… Иногда мне
даже хочется, чтобы чье-то волшебство лишило его всех преимуществ перед другими
мужчинами — тогда бы уж я смогла доказать ему всю ценность своей любви. Тогда бы и он посмотрел на меня не как на одну из тех многих
женщин, что обволакивают его жизнь слизью своих бессмысленных чувств, тех, что
каждую минуту готовы упасть на спину и раздвинуть перед ним ноги… Порой я ловлю
себя на мысли, что хотела бы видеть его маленьким и слабым, выхаживать его,
оберегать его от дождя и ветра, закрывать от солнца и звезд… Но Тая сказала: «Алик уехал, Алика уже не будет в городе».
Тая грустит, она тоже хотела бы, чтобы он остался с ней, но она забудет его —
через год, через пять лет… Тая любит в нем то, о чем
говорит, — глаза, молодость, дерзость, как он целует ее в ямочку между ключиц,
в запястье, в мочку уха, в плюсну. Тая хохочет, хвастаясь передо мной, не
знающей вкуса его губ, но знающей о нем больше, чем все другие, умиравшие под
водопадами его поцелуев. А теперь он уехал… Уехал?
Обратно в Душанбе, к тучной златозубой жене, к чумазым детям, к матери, сухой,
как лепешка, состоящей из тысячи морщин? Он уехал, потому что мужчина, потому
что он кормит их и еще семью покалеченного на войне брата. У него большое
чувство ответственности перед всеми, кто от него зависит. Перед всеми, кроме
меня… Но уехал ли он? Не лежит ли он в канаве,
избитый, исколотый стрелами ненависти? Не попал ли он в рабство к этим жирным
скотам, продающим бетонные башни? Или все-таки он едет в вагоне, набитом такими
же, как он, но совсем не такими, другими, а его я узнаю из миллиона. Вот он
сидит на пыльных тюках с книжечкой арабских кружев и улыбается одними глазами,
в которых столько печали. Как звучит в его устах фарси! О, почитай еще, Али,
почитай мне еще! Фирдоуси, Хайям, Саади, Хафиз — они любили только для того,
чтобы ты читал мне их непонятные, но сладостные строки — как тогда, когда я
впервые увидела тебя из окна, когда ты стоял с лопатой в руках и бормотал эти
древние слова.
Муж
Таи хотел, чтобы у него на даче был пруд, вот они и копали с утра до вечера,
пять таджиков, и среди них он, смуглый царевич. Я схитрила тогда, попросила,
чтобы построили мне дровяной сарайчик (зачем мне сарайчик?). И Тая по-соседски
поделилась. Она сама не хотела его отпускать. Когда муж уезжал делать новые
деньги, я слышала, как она кричала в мансарде. Но она знала только его тело,
только оболочку, мне же он был открыт весь, со своей царской кровью, с
волшебной силой мертвых поэтов, с огромными звездами, освещавшими купола и
минареты его городов. И молился он не как все, а так, как читал стихи. А надо
мной смеялся, видя, как я смотрю на него, как готовлю борщ на всю их ораву — бегаю, обжигаю пальцы, роняю ложки. Все они, грязные, небритые, кланялись мне, благодарили меня, но
только не он, принимавший мою суету как должное и лишь снисходительным кивком
головы дававший понять, что сыт. Он мог бы взять меня, когда бы пожелал.
Но Тая, полногрудая гурия, отнимала его у меня каждую ночь. И каждую ночь я
умирала от отчаяния. Но надежда видеть его утром сохраняла во мне желание жить.
Между
тем пруд был докопан, сарай достроен, и они уехали. Но Тая встречалась с
Алишером и в городе. И обо всем рассказывала мне. Я даже полюбила ее рассказы,
потому что это была единственная ниточка между нами — между мной, старой девой,
пыльным чучелом, бледной поганкой, выросшей на чухонском болоте, и им —
потомком властителей сказочной Азии… И все-таки он
уехал. Если Тая сказала — значит, правда. Ведь от такой женщины, как она,
невозможно отделаться наскоро слепленной ложью. О, Тая была бы украшением его
гарема! А я… Я согласилась бы стать ее последней служанкой, ее рабыней,
умащающей ее роскошное тело перед тем, как царственный муж войдет к ней, — лишь
бы видеть его изредка, лишь бы слышать иногда его смех… Да,
он уехал, уехал. А я осталась наедине с опротивевшим садом, осталась в
съезжающем набок домике коротать свой невыносимо длинный
учительский отпуск за чтением пахнущих сыростью прошлогодних журналов и
безрадостных книг, таких нелепо огромных в сравнении с той шкатулкой восточных
сладостей, которую он держал
в своих тонких пальцах с розовыми ногтями.
…Уже
вовсю трещали цикады, уже унылые флоксы чадили своим
парфюмерным духом и август устал от звездопадов, когда он вернулся. Он
вернулся не к Тае — ко мне. Ибо кто, как не я, узнала бы его в любом облике,
кто, кроме меня, смог бы любить его лицо, когда лица уже не было, его руки,
когда они превратились в свое отдаленное подобие? Был вечер, после дневного сна
я пекла шарлотку на веранде, резала каменную антоновку тупым ножом. Был вечер,
но еще не черный, а серый, сумеречный, когда все становится черно-белым, но
самые яркие пятна дня сохраняют свой цвет — лилии, например, которые качнулись,
хотя ветра не было. Кто-то задел их, но кто? Тот, кто так же бел и прекрасен,
как распустившаяся лилия. Тот, кто в тот вечер осторожно переступал своими
тонкими ногами в высокой траве (как же я, вечная полуночница, запустила свой
сад!). Он шел осторожно, прислушиваясь к каждому звуку, замирал в
нерешительности, стоя на одной ноге и делал новый шаг, как будто боялся
подступающей со всех сторон темноты. Но он не испугался меня, вышедшую с ножом
в руке, пахнущую яблоками, он подошел к подгнившему крыльцу и снизу посмотрел
мне в глаза. Все было против того, чтобы я узнала его, и я не сразу поняла, кто
стоит передо мной! Кто-то в соседнем доме (Тая? ее муж?) громко хлопнул дверью,
но он не вздрогнул, наконец почувствовав себя в
безопасности, — он стоял и смотрел мне прямо в глаза. Потом опустил голову и
повел своим красным клювом, как будто подавал мне какой-то знак. Я заплакала, я
упала на колени и обняла его тонкую белую шею. Я узнала его.
Он
был удивительно спокоен, на моей убогой веранде он чувствовал себя дома,
вышагивая по стертому линолеуму своими тонкими растопыренными трезубцами, шипя
и щелкая клювом. И я даже не сразу поняла, что левое крыло у него сломано. Ах,
Тая, Тая! Тысяча ночей, проведенных с ним на ложе любви, не стоит того вечера,
когда он, раненый, пришел ко мне и ткнулся в мои
колени своим носом. Когда через несколько дней ты увидела в моем саду аиста, могла ли ты тогда понять,
кто стоит перед тобой, о чем молчит он, мой околдованный принц? «Откуда он у
тебя?» — спросила Тая. Что я должна была ответить тебе, твоему глупому рогатому
мужу и прочим дачникам, умилявшимся при виде Али, несшим ему свои ничтожные
дары? Аисты по ночам спят, и мне пришлось оставить свою привычку ложиться перед
рассветом. И когда он укладывает свое хрупкое тело в коробку из-под телевизора,
я ложусь рядом и мы засыпаем вместе. Мне снятся оазисы
в пустыне, караваны купцов, шатры бедуинов. Там мы с Али другие, там мы вместе,
там мы не знаем, что скоро утренний свет отнимет наш человеческий облик. Я
просыпаюсь, когда слышу у самого уха шорох его перьев, и выпускаю Али в сад. А
сама бегу на болото ловить лягушек. Если не везет с ловлей, тащу ему дождевых
червей.
Я никому не открою его тайну. Я никуда не отпущу
его от себя, пока он не вспомнит волшебное слово, которое разрушит злые чары и
вернет его истинный облик. А если этого не произойдет, я все равно буду любить
его, ибо в каком бы облике он ни пришел ко мне, я все равно…
Думая так, я ощущаю, что раздваиваюсь, — та прекрасная, что отделяется
от меня, смотрит пристально и смеется. «Глупая, ты ведь сама заколдована!
Неужели ты думаешь, что всегда была совой?» И я понимаю, что на самом деле я —
это она, прекрасная, равная ему во всем, дочь раджи, заколдованная тем же самым
волшебником, который обрек моего возлюбленного на изгнание из мира людей, тем
же чародеем, что заставил его ходить на тонких переламывающихся ногах в поисках
лягушек и змей. Я помню запах того порошка, но я тоже забыла волшебное слово…
Его крыло уже почти зажило, и я боюсь, что
однажды он улетит искать разгадку своей судьбы вдали от этих мест. У него
большие крылья, и мне никогда не угнаться за ним. А если и долечу… Я ночная
птица, солнце пустыни спалит меня. Мой удел — прятаться в скалах, в
заброшенных зданиях, в кронах больших деревьев. И ножницы, которыми я обрезала
свои волосы, чтобы ему было мягче спать, ждут своего часа. Я никуда не отпущу
тебя, Али! Пусть никогда мы не вернем себе свой прежний облик, но…
Неужели это я писала? Не может быть, чтобы я.
Невозможно поверить, что я была столь эгоистична в те дни, когда Али готовился
к полету и уже все увереннее проверял свои крылья, цепляясь ими за воздух,
неловко, рывками поднимаясь над молодыми яблонями, карабкаясь по крыше
дровяного сарайчика. Перед тем как улететь («Куда он летит?» — спрашивала
глупая Тая, у которой был уже другой любовник), перед тем как навсегда покинуть
меня, он сделал круг над моим садом, как будто прощаясь, словно бы благодаря меня за мою любовь. За то, что я выдержала, что
победила соблазн, что встала холодной сентябрьской
ночью и бросила ножницы в колодец, чтобы их железный клюв не соблазнял меня. В
колодец — это надежно, это изучено еще в детстве. Ножницы режут бумагу, режут
аистиные крылья, но против колодца им не устоять. Я счастлива, что смогла
пересилить себя. И если мне скажут, что он не долетел, что замерз в пути, что
все для него закончилось плохо, я не поверю. Потому что я вижу его так же, как
этот лист бумаги.Он сидит прекрасной полуденной порой, уютно расположившись на
подушках, курит трубку розового дерева и пьет кофе из пиалы. Он немного поспал,
и, как всегда, после сна он свеж и радостен, и, может быть, он вспоминает меня,
северную сову, повелитель моих снов, хозяин моей судьбы…