ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Владимир
Симонов
Рассказы
ПЛАЩАНИЦА
Часто человека определяет не он сам, не его
наружность (уж не стану упоминать пословицу «Скажи мне, кто твой друг…»), а
какая-нибудь мелочь, скажем, ботинки. Ковбойские сапоги на высоком каблуке
носят преимущественно молодящиеся мужчины. Именно таким, седобородым и
седовласым, но коротко стриженным и на высоком каблуке, я и увидел его, когда
шел на флюорографию.
Для терапевтов флюорография — дело святое, и
поэтому я каждые полгода таскался в поликлинику на эту ничего не значащую
процедуру, смотрел сестре в рот, разинутый в широком
зевке, и получал свое «Без патологии».
Так вот, они выходили из ВТО, явно из ресторана
— что там еще делать? — и он напоминал петуха в окружении своих цыпочек. Все на
нем вопияло о его профессии — и болотного цвета вельветовые джинсы, и военная
куртка им под стать, и
небрежно повязанное пестрое кашне. На цыпочек было жалко смотреть; все они были
уже «под», размалеванные, с поникшими перьями: шел дождь.
Слегка встав в позу, он помахал руками, словно
проводя импровизированную репетицию «Осени в окружающем пространстве» — таково
было название пьесы молодого автора, лежавшей у него на столе, пьесы, в которой
он заметил искру таланта и связывал с ней большие надежды.
А осень между тем была в своем неприглядном
разгаре. Асфальт сплошь заклеен облетевшими листьями, разбухшими от влаги;
задувало, и снег вперемешку с дождем косил всех подряд. Прохожие тянулись
понуро, подняв воротники и засунув руки в карманы. Никто не обращал ни на кого
внимания, равно как и на мужчину, витийствовавшего у дверей ВТО, хотя было в
нем что-то странное — не странное… словом, он был отмечен.
Ее звали Вера, и он влюбился с первого взгляда.
Накануне ребята трепались о том, что завтра на пробу
придут три «девицы-красавицы», но он не придал этому значения, как не придавал
расшитым стеклярусом кокошникам и бутафорским прялкам. Его интересовал человек,
и, едва увидев ее, он понял, что без этого человека жить не может.
Перед ним была женщина-цветок, которая все
воспринимала как данность. Кстати, с цветами как таковыми тогда было не густо,
и он ухаживал за Верой, поднося ей фрукты, которые она очень любила, особенно
апельсины. «Потом так приятно пахнет», — говорила она.
У нее были огромные прозрачные, чуть раскосые
глаза и подчеркнутые скулы, выдававшие примесь восточной крови. Прямые русые
волосы плавно стекали по плечам, и ее хотелось без конца рисовать, причем не
вешать рисунки на стену, а, наоборот, прятать так, чтобы не увидела ни единая живая душа.
Она то представлялась его взгляду, то шептала
что-то непонятное; он дышал, жил ею. Она же больше всего любила рыбалку и еще
предпочитала делать все сама, за что подруги и врагини по театру и прозвали ее
Вера Все Сама.
В жизни надо уметь делать что-то медленно, и у
большинства это умение врожденное, но Вере это дано не было. Конечно, есть
люди, не умеющие отдыхать, видящие в работе весь смысл своей жизни, но все это
не про Веру — да и как о ней скажешь? «Пережила себя», но как это — «пережить
себя»?.. «Превысила скорость жизни»? — отдает рапортом ДПС…
Впрочем, ухаживание длилось недолго, и они
поженились на десятый день после того, как утонула его жена.
Да, конечно, разница в возрасте, кто спорит, но
Вера умела не видеть, что творится перед ее прекрасными глазами, не говоря уж
не слышать, что болтают за спиной, а поэтому и жена из нее вышла замечательная.
Постепенно молодожены обрастали площадью,
имуществом, детьми, которые все, как бы исполняя некую молчаливую клятву, пошли
в актеры. Вот только старшая, Даша, стала педиатром, хотя ее кабинет, даже шире
— поликлиника — и были ее подмостками, и ей простили.
На первое новоселье собрались не только друзья,
но и педагоги. Накупили «Телиани». Шашлыки Вера приготовила сама
и сама же произнесла один из пошлых тостов, за которые ее все так любили.
Разошлись запоздно.
Попозже появилась дача на берегу озера, и вот
тут-то и случилось непредвиденное, непоправимое.
Стоял тихий, пасмурный день, и они с мужем
отправились на рыбалку. Вера сидела на носу, муж греб размашисто, но тихо, и
казалось, ничто не может нарушить эту тишину. Ничто ее и не нарушило, просто,
увидев ослепительно белую кувшинку, Вера перегнулась через борт и потянулась к
цветку, тихо так, неслышно, однако этот жест увлек ее за собой, и пунктир
сердца прервался. Поверхность озера оставалась ровной и гладкой, как сталь.
ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ СТЫДИЛСЯ СЕБЯ
Шут стоял на самом краю платформы, словно
собираясь броситься вниз под грохот вылетающего из туннеля поезда. Но, конечно,
ничего не случилось. Состав, содрогаясь, остановился, двери разъехались, и Шут
втиснулся в вагон, сразу наметив свободное местечко и стараясь глядеть как
можно непринужденнее, но в то же время со страхом смотрел на своих попутчиков, пореже чиркая взглядом.
Это чувство — что за ним постоянно подглядывают
— сложилось годам к пятнадцати и уже не покидало его, как он ни старался. Над
ним как будто постоянно висел огромный, сияющий всевидящий глаз и никуда не
девался, несмотря на погоду.
Шут даже начал носить темные очки без диоптрий,
чтобы хоть чуть избавиться от этого всеохватного сияния. Они не шли ему, да и
жена встревожилась, пока в минуту редкой ласки он не шепнул ей, что носить очки
ему посоветовали в поликлинике.
На работе начальница уже успела навалить ему на
стол чертежей, калек и синек из бригад Плаксмана, Вейсмана и Томашевич. И все с
пометкой «срочно».
С минуту он так и сидел, тупо уставившись в
графу «Винт-гайка с нарезкой» (они работали тогда на сдельщине и уже успели
подсчитать, сколько стоит эта «винтогайка») и думая о
том, неужели ему придется вечно обслуживать всех этих плаксманов, вейсманов и
прочих. Потом сделал вид, что закашлялся, рассморкался и торопливо прошел в
мужскую уборную. К его странностям все уже давно привыкли.
Там было безлюдно и
кафель сиял.
Шут отвернул кран холодной воды и несколько раз плеснул себе в лицо. Посмотрел
в зеркало на щетинистый подбородок со стекавшими по нему каплями, и ему стало
до того стыдно, что он поскорее вытерся накрахмаленным полотенцем и поспешил
обратно.
Дома его первым делом встретил в передней запах
гниющей обуви и собственных немытых носков, так что Шут удивился, почему этого
никто не замечает.
А если замечает, то почему молчит? А если
молчит, то почему?..
Из кухни доносились голоса трех девушек в голубом, но голоса жены он среди них не различил. Она ждала
его в увешанной рушниками комнате, где на столе уже дымилась миска умело состряпанного полными белыми хохляцкими руками борща.
«Погоди хоть», — сказал Шут и вяло поплелся в
уборную, где было совсем не так чисто, как на службе. Свисало мокрое белье.
«Ульяна, Уля, — с ужасом думал Шут, склонившись
над борщом, — неужели ты-то не понимаешь, что меня можно любить больше или по крайней мере ненавидеть? Где ты?!»
Жена, сложив руки на груди, стояла перед столом,
так умильно глядя на мужа, что Шут испугался, что она сейчас вздыбит зад и
полезет под стол лизать ему ноги.
Боже, как иногда податлив этот мир!..
Поужинав, Шут вышел в кухню покурить. Из крана
равномерно капало. Вечная клепсидра.
И тут же следом за ним юркнула старушонка в
засаленном халатике в синий цветочек, со скошенным бородатым подбородком. Нет,
в ней не было ничего обезьяньего, но все равно в повадках ощущалась какая-то обезьянчивость.
На кухне ей ровным счетом нечего было делать, но
она не уходила, пока не ушел Шут. Уже в дверях он обернулся, с низким поклоном
сказал ей: «Любезнейшая…» — и тут же почувствовал
острый укол стыда: какая там, к черту, любезнейшая?!
Потом заснул, проснулся разбитый в одиннадцатом
часу и вместе с Ульяной (кресла их стояли рядом, и
они держались за руки) с отвращением посмотрел фильм какого-то режиссера — из
тех, что слова в простоте не скажут.
…Не спалось. Ульяна похрапывала, сопела и
ворочалась под одеялом. Шут осторожно выбрался из постели и подошел к окну,
прямо за которым висел фонарь. Постоял. На снегу — какое-то темное пятно: то ли
дохлая кошка, то ли просто тряпка.
Вид собственного голого тела вызывал отвращение.
Шут осторожно вернулся в постель и заснул с мыслью: а может, вообще так?
БАРАБАНЫ
СУДЬБЫ
В
такую жару не успеваешь сделать и четырех затяжек — будь то сигарета с фильтром
или без, — как она начинает обжигать губы. В довершение всего — хоть бы какое разнообразие — над городом каждое утро натягивали
выцветший до белизны, голубой лоскут неба, сочившийся жаром.
Ночью
было не легче.
Поэтому
по дороге из «магазина пошаговой доступности», что звучало не издевательски, а
совершенно буквально, я порешил делать привал через каждые пятнадцать шагов и,
уложив у ног битком набитые баулы, тыльной стороной
ладони утирал пот со лба, бровей и верхней губы. «Так кто же виноват, как же,
где же, — неизменно думал я в эти минуты, — проходит она, эта почти незримая,
но непоправимая трещина в стекле, черта, за которой люди вдруг начинают
злиться, изводить и оскорблять друг друга?..»
Но
ответа, разумеется, не было и не могло быть.
Свернув
за угол, я увидел не рай, нет, но какой-то кусочек иного мира, совершенно
чуждый нашим обливавшимся в три ручья согражданам, тянувшимся вдоль газончика.
Такое можно увидеть (или, вернее, представить) только раз в жизни, как когда я
с родителями пробивался в «Спартак» на «Барабаны судьбы» — полузапретный в те
времена фильм.
Но
проще: на газончике, надежно укрытые тенью от онкологической больницы,
привольно расположились три американки. Привольно, говорю я, потому что они
полулежали на траве, где с утра гадили все любимчики
местных старушек, распластав по ней (траве) свои длинные юбки, из-под которых
торчали еще более длинные ноги в альпийских башмаках, смолили вовсю, дули пиво
и, похохатывая, обращались друг к дружке по-американски.
Едва
я увидел их (как выяснилось позже — Луи, Жанну и Пеги), как мне тут же
захотелось взять в жены всех трех, ну по крайней мере
парочку вместо своей жилички Виолетты с ее жилистой шеей и амбициями.
Да,
так о фильме. Ничего особенного я в нем не узрел, никакого криминала. Кровь? Но
ведь кровь…
Иногда
кажется даже, что после этого фильма я никогда и никуда больше не ходил;
пропустил даже своего любимого Адасинского, за умеренную плату колотившего себя
барабаном по лысому черепу в интермеццо «Безумие луны».
Да
и куда было ходить, ведь «ходить» значит «поделиться», а одиночество подкралось
со всех сторон, и как-то странно было видеть себя в числе почитателей
какой-нибудь «всемирно известной банды». И все чаще вспоминалась фамилия
Пшеницыной, под одеялом которой и скончался — нет, долго не скончается — Илья
Иль-и-и-ч…
Решительно
сбросив свои баулы по ту сторону решетки, я шершавым, негнущимся языком
произнес пару приветственных фраз. «Хей! — дружно завопили американки в полном
восторге. — Вали к нам пиво пить!» Легко приняли меня в свою беседу, понимая с
полуслова (да больше полуслова мне было и не выговорить), и тут же бросились
фотографироваться — любимое занятие всех интуристов, включая студенчествующую
молодежь. А вокруг шли дорожно-ремонтные работы: скрежетали
погрузчики, малый в тельняшке, не обращая никакого внимания на снопами летевшие
ему в лицо искры, пилил камень, стройно, словно на парад, маршировали невидимые
солдаты, но парад ни на шаг не сдвигался с места, пока не выяснилось, что это
буравят асфальт, и все это, сплавленное жарой, казалось лязгом и грохотом
преисподней — война? мир? — но тем не менее не вторгалось в пределы
нашего райского клочка зелени, где Луи строила гримасы Жанне, та — Пеги, ну и
так далее.
Ласточек — мой единственный барометр — заносило
все выше, значит, жара спадать не собирается, да из больничного двора
доносились всплески голубиных крыльев, древние и сухие, как клинопись.
Попал в кадр и я, вернее, мы с Пеги в позе Паоло
и Франчески, неловко привалившись друг к другу, что и
запечатлел фотоаппарат, мгновенно высунув свой еще влажный разноцветный язык.
Потом девчонки стремительно разбежались кто куда
— по делам, и вот теперь я уже второй день ищу ту самую фотографию, лежавшую
где-то меж писем, — не затем, чтобы поглазеть на Пеги,
а представить на ее месте Луи, которая и «щелкнула» нас, но ничего не нахожу.
Так кто же виноват?..
ТОПОЛИНЫЙ ПУХ
Едва выйдя из метро, я попал в лапы жары.
Тополиный пух летел отовсюду. Удивительно, но вчера вечером здесь лежала
гладкая, ровная мостовая,
а сегодня она была вдрызг разворочена, и по краю шел
глубокий ров с обгрызенными краями, наполовину засыпанный песком и гравием.
Сновали погрузчики, сгибали шеи экскаваторы, лениво расхаживали среди этого
развала ремонтники в оранжевых комбинезонах. Через ров перекинули дощатые
мостки. Противоположная сторона Кирочной лежала в тени, и, перейдя проспект, я
поспешил скрыться в ней, как рыба, уходящая на глубину.
Переминаясь с ноги на ногу, она стояла на грани
света и тени — там, где китайские работяги пару лет назад соорудили нечто вроде
аляповатой восточной сказки: драконы, фонтанчики,
горные уступы и так далее.
Спереди и сзади на ней на тесемках висели
плакаты «Прощай целлюлит!». Кожа у нее была млечно-белая, усыпанная веснушками,
светлые волосы коротко острижены, и ленивый ветерок то и дело раздувал
мальчишескую челку. Джинсы плотно облегали тощие кривоватые ноги. «Банально!» —
скажете вы. Конечно. Но было в ее чертах и взгляде что-то нездешнее, что-то — в
моем представлении — кельтское, словом, завораживающее именно своей примелькавшейся
заурядностью.
Пройдя несколько шагов, я столкнулся с Талытом и
узнал его, несмотря на всегдашний камуфляж — темные очки, низко надвинутую бейсболку, кашне. Пожал пухлую, как пирог, руку.
Настоящая его фамилия была Талыт, но он уже
давно взял себе псевдоним — Талы, по
названию одного чеченского местечка, стертого с лица земли советскими головорезами. Он не раз уезжал за границу, возвращался, из
поэта-дилетанта — если таковые бывают — превратился в крупного специалиста по
истории Древнего Египта, получил степень honoris causa при Колумбийском
университете. Изредка я испытывал острые уколы зависти, ну не к нему же, а к
его судьбе, конечно, а потом надолго и прочно забывал о его существовании.
— А я тебя не узнал, — было первое, что сказал
Талыт, и дружелюбно улыбнулся. Дальнейшее представляло собой типичный разговор
двух изверившихся советских писателей, жалобы на два голоса. Каждый понимал
друг друга с полуслова, равно как и тщету подобных излияний. Талы поведал, что
развелся с женой, оставил ей квартиру, а теперь хочет продать дачу, снова
купить квартиру, чтобы сдавать ее, а сам…
— Валить, валить отсюда надо, без вариантов и
куда угодно!.. — сказал Талыт. Он даже снял свою черную
бейсболку, сдвинул на макушку очки и стал отмахиваться от летевшего со всех
сторон пуха.
— А кому мы там нужны? — спросил я.
— А кому здесь? — моментально парировал он. —
Вот хочу с Савкина деньги получить за книжку…
Попрощались мы тепло, и, снова надвинув очки на
сильно косящие глаза, он сказал:
— Ну конечно же, я тебя
узнал, вот только как зовут не помню. А вид у тебя все такой же, совсем не
изменился. Ну, пока!..
Не знаю почему, но
разговор с Талы внушил мне уверенность в себе, и, раздираемый между долгом,
повелевавшим мне зайти в угловой гастроном и служившим оправданием моему
малодушию, и жгучим желанием вернуться к своей принцессе, я все-таки решил
сначала зайти в гастроном, а затем, сделав круг, снова вернулся к китайскому
садику.
Она стояла все там же, правда на этот раз в
тени, и, похоже, дела шли у нее не очень хорошо. Какая-то старушка
приостановилась и взяла протянутую ей листовку о чудодейственных методах борьбы
с целлюлитом. Я напрочь забыл, что означает это слово,
и не знал, как завести беседу.
Увидев и узнав меня, она отвернулась и сделала
несколько шагов назад. «Ну, хоть узнала…» — подумал я, хотя уже тогда понимал,
что это единственное, на что я могу рассчитывать.
Я сделал пять глубоких вдохов и подошел.
— Прощай, прощай, — скорее пропел, чем сказал я.
— А как вас зовут и что такое целлюлит? Забыл, понимаете…
— Это… — Она не договорила и, проигнорировав мой
вопрос, сама спросила: — А зачем вам? Вы же не женщина.
Надо было во что бы то
ни стало поддерживать беседу, грозившую вот-вот прерваться.
— А вы работаете или подрабатываете?
— Подрабатываю. — Она отступила еще на шаг и
отмахнулась от пуха.
— И сколько? — спросил я, про себя подумав: «Ты
стоишь эдаким чучелом».
— По два часа.
— Ну, это недолго, — произнес я, чувствуя, что
ставлю точку в неудавшемся романе. И тут меня взяло зло, и я почти крикнул: —
Ну и подрабатывай себе по два часа, можешь хоть по четыре!.. — и уже через
плечо: — Да, и не забудь сказать, что это я разрешил!..
И, вполне довольный собой, чувствуя, как
растворяюсь в толпе, небрежной походкой стал переходить проспект.
Отовсюду летел тополиный пух.
КОРОТКАЯ ИСТОРИЯ
Вчера, в воскресенье, у меня сломались последние
часы в доме — будильник, исправно служивший сколько я
себя помню. Настенные в кухне и другой будильник
остановились еще раньше. Причем самое обидное, что пружина лопнула минут через
десять после того, как я заводил его утром. Путешествие оборвалось, едва
начавшись.
Вопрос встал ребром: как теперь узнавать время?
По телефону. А как еще? Телеканал «100 ТВ» тоже часто показывает время, но,
во-первых, не будешь же ради этого постоянно смотреть канал «100 ТВ», а
во-вторых, — это не то время. А коли его нет, то лучше
вообще не думать о нем, что, впрочем, так же глупо, как постоянно подглядывать
за стрелками.
Думаю,
некоторые и впрямь мечтают о сурдокамере и даже пишут об этом в стихах, но… но надо же знать меру. К тому же тишина никогда не бывает
полной, в ней всегда можно расслышать одухотворяющие ее звуки. Вот только когда
останавливаются часы, начинают мучить малоприятные мысли, что в свое время так
перепугали Стивена.
Довольно
быстро появились у меня и медицинские симптомы: отсутствие аппетита,
расстройство сна и желудка, тремор — судорожное подергивание конечностей и
головы. Об остальных можно прочесть в аннотации практически к любому лекарству
в разделах «Противопоказания» и «Побочные явления».
Надо
было срочно что-то предпринять.
Подвальчик
«Ремонт часов» на углу Белинского и Литейного превратился не то в общественный
туалет, не то в мороженицу. Ближайшая мастерская по моим
полуданным-полувоспоминаниям находилась в самом начале Загородного.
Войдя,
я опешил от такого количества вразнобой тикающих и заглохших машин времени.
Поэтому нерешительно подошел к свободному оконцу с табличкой «Мастер М. И.
Брейбурт». «Моисей Исаевич? Исаакович?» — не успело промелькнуть у меня в
голове, как старый седобородый часовщик взглянул на меня из-под полуопущенных
век и — много думать тоже вредно — произнес:
—
Так что случилось, молодой человек?..
—
Вот, пружина… — И я полез за будильником, пластмассовым, заляпанным изгоем.
— А
почему вы решили, что именно пружина? — переспросил старик, крутя-вертя
будильник с той особой бесцеремонностью, какой со стороны всегда отличается
обращение врача с пациентом. — По-моему, — заключил он, — его просто надо
разобрать и хорошенько почистить.
—
Вам виднее, — не стал спорить я. — Когда зайти? И… платить сейчас?
—
Оплата производится, когда работа выполнена, — твердо ответил старик, словно
цитируя по памяти хартию мастеровых всего мира.
В
тот вечер (как тихо!) по Сотому каналу показывали
полнометражный документальный фильм об улыбчивом англичанине, любителе
экзотических существ, преимущественно птиц и пауков. После каждого фрагмента на
контурной карте мира прямой или зигзагом обозначался воздушный путь
исследователя до очередного монстра — и чем длиннее был путь, тем
отвратительнее оказывалось то, к чему он ведет.
Ученый
(многопрофильный специалист, а то и дилетант) то и дело поглядывал на часы,
запуская в ухо тарантула, и меня так и подмывало спросить, который час, но вряд
ли бы он услышал.
Через
сутки (да, забыл сказать, что мастерская называлась «Срочный ремонт») Брейбурт
вернул мне будильник, и я охнул: пластмассовый корпус блистал белизной. Другой
рукой он протягивал квитанцию.
—
Почистил — и все, идут, — сказал он.
Подмахнув
подпись и заплатив, я вышел. Но прежде чем смять квитанцию, к которой был
пришпилен чек, я посмотрел на каракули, обозначавшие произведенный ремонт:
«Замена лопнувшей пружины часового механизма».
Будильник
тикал оглушительно, поэтому я не поехал в троллейбусе. Побоялся за пассажиров —
словно везу бомбу, оснащенную часовым механизмом.
КАРЬЕРА
У него была прекрасная фигура, суживавшаяся
книзу равнобедренным треугольником, и, зная и подчеркивая это, он носил пиджаки
с широкими плечами небрежных серых тонов, полы которых развевались, когда он,
вытянув руку со сжатым кулаком вперед и вверх, в уже сгущающихся сумерках
зрительного зала семимильными шагами летел по проходу к сцене. Запрыгнув на
нее, он одним движением скидывал пиджак и, обернувшись к публике, широко
расставлял ноги и разводил руки, наподобие буквы «х». Это сражало наповал,
и популярность его среди университетской (и не только) публики была бешеная.
Но
лицо… такого обезьяноподобия с приплюснутым носом я еще не видывал. Сходство
это сохранялось и когда он злился, и когда блаженно улыбался,
и когда всё. При этом он не был похож ни на одного из родителей, души в нем не
чаявших.
Даже
на лекции он опаздывал, казалось, затем, чтобы привлечь к себе внимание:
стремительно проносясь по проходу и рухнув на последнем ряду, он ронял голову
на руки, что означало, что ранние лекции он презирает, ночь накануне выдалась
бурная и вообще у творческого человека жизнь не сахар.
Его
любимой басней была «Мартышка и очки». «Мартышка к старости слаба
глазами стала…» — говорил он, водружая на асимметричную переносицу очки
— последний писк моды.
Как
поется в песне, «еще любил он женщин и знал у них успех…». Чего уж тут
отпираться: его внешность действительно не мешала ему любить женщин, да и
женщинам, говорят, нравятся такие некрасивые, но хорошо сложенные мужчины. Не
могу сказать точно, так ли это, но подозреваю, что так.
Судите
сами: над уродом легко можно мимоходом издевнуться,
моментально обратив все в шутку, приласкать и потормошить. Он тоже любил
прекрасный пол и обожал появляться в окружении дам,
причем не просто, а умопомрачительных красавиц, желательно в экзотических
одеждах, которые бы выдавали их, дам, импортное происхождение, на худой случай
могли сойти индуски, несмотря на его невысокий рост едва достававшие ему до
плеча.
Но
только не подумайте, что он критически относился к своей внешности. Подобно
всякому прирожденному артисту, он любил себя от макушки до пят, увешал свою
комнату собственными фотографиями и подолгу, отпахнув дверцу шкафа, красовался
перед зеркалом, то наклеивая усы, то эспаньолку, строя
рожи и тараща глаза.
Между
верхними резцами у него была широкая щель. Говорят, это какая-то примета.
Комната
ему нравилась. Она находилась в тихом районе улицы Декабристов, а подоконники
были такие широкие, что на них можно было свободно устроиться с подругой
(низкий бельэтаж), греться — день его рождения приходился на 12 апреля — и
попивать портвейн из горлышка, общаясь с прохожими.
Единственным,
что он ненавидел, были комиссары.
После
окончания, а выпускные он завалил, судьба швыряла его немилосердно. Вот уж кем
он никогда не был, так это домоседом, не привязывался к месту, но такое было
чересчур даже для него, как и для всякого пьющего человека.
Ведь
чтобы влиться в коллектив, надо с ним спеться и спиться, а особенно пили в
Новосибирске, где он и застрял надолго. «Архангельск — город удивительного
пьянства», — писал в свое время один из моих знакомых. Не сомневаюсь, что то же приложимо и к Новосибирску.
Поначалу
возникли колебания, выбирать пришлось между драматическим театром и
музкомедией. В музком приглашали за удивительную пластику лица, в драму — за
фигуру, но сомневался он недолго: фамилия худрука музкома была Синичкин, и у
него были связаны с ней неприятные воспоминания. В драме хозяйничал то ли
Брейбурт, то ли Брейбург, он так и не запомнил, но с этой фамилией ничего
связано не было, к тому же она располагала к импровизации, что было особенно
приятно.
В свободное от репитиций время он ходил по
городу, изучая объявления и рекламу, разыгрывая персонажей. Однако настоящее
вдохновение зависело от того, сколько он принял на грудь. Даже прохожие
останавливались посмотреть, и это тоже нравилось ему, вернее льстило. Правда, в
рекламе и объявлениях ему претило нечто чужое, современное, грязные лапы все
тех же комиссаров и большевиков, о чем он и писал в своем дипломе-дневнике.
К спектаклю, то есть к вечеру, он успевал много,
так что едва держался на ногах, но в Новосибирске это проходит, не считаясь
чем-то зазорным.
Жил в театральной общаге, постоянно ругаясь с
соседом, пока не надоело мириться, причиняя ущерб собственному достоинству.
Тогда он перебрался в другую комнату, за каких-то пятнадцать минут уломав
комендантшу.
Зато на сцене он вольготнее всего чувствовал
себя в ролях комиссаров и большевиков, и, смотря по сценарию, ближе всего к
телу оказывалась тельняшка или кожан. К тому же он становился увереннее, рубя
воздух ладонью или ухмыляясь и поигрывая маузером.
К подвыпившим
комиссарам, не говоря уж о революционных матросах, и отношение было
снисходительное. Это вносило в роль необходимую жизненность и динамику.
Скольких комиссаров он переиграл! И если не все
они оказывались любимы женщинами, то ходили
кандитатами на эту всегда свободную вакансию.
В то утро он получил письмецо от матери о смерти
отца. Отец был единственным человеком, который его по-настоящему любил. Он да
мать-ханыжка, сухонькая, выглядевшая намного старше
своих лет, с которой они вместе пили.
Он носил фотографию родителей в овальном
футляре, висевшем у него на шее, и даже когда трахался
и медальон попадал девице в рот, смеялся. Вообще у него было много отдушин.
Подойдя к зеркалу, он долго вглядывался в свое —
ничье — лицо.
Сегодня он должен был играть комиссара с
роскошными буденновскими усами, но письмецо испортило ему все
настроение и в театр он явился еще более усталым, чем когда-либо прежде.
На ходу обозвав режиссера Брейбартом (тот не
обижался), он прошел в гримерную и запер дверь.
А во время спектакля, в третьем действии, у него
случился нервный срыв. Застыв на мгновение, он резко развернулся, подошел к
столику, на котором стоял графин с водой, налил стакан, залпом выпил и стал
орать, разрывая на груди гимнастерку: «Стойте, я прошу, нет, я требую минуты
молчания!.. Это все комиссары, комиссары, твою мать! Нате, возьмите! — проорал
он и бросил в зал медальон, сорвав его с шеи. — Мне что, думаете, жалко?!.»
Постепенно его совсем развезло, крики
превратились в бульканье, но, когда красноармейцы волокли его за кулисы, он все
еще продолжал вопить: «Да, это комиссары тебя е...,
это большевики тебя испортили! — сам не понимая, к кому обращается. — Спросите
у Грейпфрукта!.. И кожан верните, суки!»
Но, надо сказать, режиссеры приветствуют
импровизацию, инстинктивно чувствуя в ней бЛльшую долю искренности, чем в
сценарной муре.
Поэтому на следующий же день он получил
повышение, звание и достойную ставку — так ему по
крайней мере казалось, когда он просыпался…
САРАНЧА
Не успел я сойти с эскалатора, как мне наперез с
обеих сторон ринулись парень и девчонка, протягивая разноцветные листки. Я не
успел заметить, похожи ли они внешне, но в движениях наблюдалось явное
сходство. Не было нужды заглядывать в листки, так как я сразу понял, что стал
потенциальной жертвой (и как они их только выбирают?) распространителей рекламы
с предложениями работы, поездки на Багамы или приобретения нового пищевого
продукта.
Я помотал головой, и они отскочили, повернувшись
вокруг собственной оси и приготовясь к очередной атаке.
У выхода маячил изможденный мужчина средних лет,
как сэндвич (кажется, так их называют в Америке), сзади и спереди обвешанный
щитами, рекламирующими выращивание грибов на дому и сверхвысокую прибыль при
минимальных временных затратах. Вид мужчины вызывал невольное сожаление. Все
обходили его стороной. И я едва ли не впервые, хотя мысль эта и свербила где-то
в глубине, подумал о разнице между распространителями рекламы и нищими.
С первыми дело обстояло проще: они были не так
назойливы, не ссылались на Бога и не желали вам здоровья. А вот при виде нищих
обычно начинались внутренние метания — давать или не давать? Знаю, есть
категорические сторонники и противники и того и другого. Ну а если ты
посередине?
В конце концов я решил,
что все дело вкуса и того, что подсказывает внутренний голос. Так, например,
бывают старухи, которым просто невозможно отказать, и распространители,
рекламку которых не возьмешь даже под страхом смертной казни. Не говоря уж о
том, что с распространителями легче: достаточно одними губами сказать «нет!» —
и они отваливают сами.
Но тут этическая сторона оказалась более
сложной. Мужчина не только маялся и вызывал жалость,
но ему было стыдно. Я подошел, не обращая внимания на протянутый листок, сунул
ему десятку и, не оглядываясь (важно не оглядываться!), отошел.
Зато на другой стороне, у светофора, меня
поджидали не двое и не один, а сразу несколько теток, предлагавших баснословно
дешевые визы в Финляндию. На них я уже никак не отреагировал, а просто с
каменным лицом прошагал мимо. Небо заволакивало тучами.
В этом институте я три года проработал
техническим переводчиком и знал, что в нашем отделе есть никем никогда не использовавшийся
словарик английских имен собственных, а мне позарез нужна была кличка для
щенка, а то он, бедняга, так и пускал лужи по всей квартире безымянный.
В институте, Щукин был в отпуске, у меня
появился новый приятель, Аркадий. Он был толстый, примерно моего роста, рыжий,
с волнистыми волосами и весь в веснушках. Аркашка Эстрин.
На всей личности Аркадия лежала печать новичка.
Он только что попал к нам программистом, да и по характеру представлял смесь
наглости и застенчивости, как и все новички.
Мы перекуривали каждый час на пожарной лестнице,
что находилась рядом с дверью нашего отдела. Как-то я заметил на Аркашке
тапочки, которые мне очень приглянулись, и я так и сказал ему об этом.
— Правда? — искренне оживился он. — У матери в
магазине продают. Хочешь достану?
— Давай, — согласился я.
И назавтра он принес мне точно такие же и точно по размеру. О цене разговора не было.
Щукин все еще загорал где-то на югах, выигрывая
и проигрывая тысячи, когда нас отправили в колхоз на сено. Работа была изматывающая,
но скоро подъехал загорелый Щукин и вдохнул во всех заряд южной бодрости.
— Говорят, ты тут с каким-то
рыжим схлестнулся, — шепнул он мне по дороге в столовую, — тоже переводчик?..
Но, узнав, что Аркаша не
переводчик, а программист и картежник, сам быстро схлестнулся с ним, и я
собственными глазами видел, как они на пару «раздели» старшего группы,
немилосердно «светя» друг другу. Старший тоже это
заметил, но из деликатности отдал деньги и к реваншу не стремился.
Однажды, когда вернулись, Аркаша заглянул в
неурочное время, и мы пошли на знакомую лестницу. Он казался чем-то
взволнованным и все мял в руках какую-то книжонку.
Закурили. Аркадий выпустил пышный клуб дыма,
выдержал паузу и сказал:
— Вот, ребята дали почитать… стихи, — фамилию
автора он произнес неразборчиво. — Вообще-то, я в поэзии…
но это так приятно, ну просто приятно, и все, — забубнил он, будто
мастурбировал.
За пару недель до увольнения я
узнал, что Аркашка намылился жениться. Давно пора!
Скоро справа показался короткий проспект с бульваром,
где росли молодые топольки. Здесь всегда было безлюдно, поэтому я и сейчас не
удивился, не увидев на бульваре ни единого человека. Только где-то вдалеке, у
пивного ларька, где после смены собралась веселая компания, маячила одинокая
мамаша с коляской. В пепельном свете дня она была едва различима.
Вот он и дом — обычная блочная пятиэтажка, но в
окне первого этажа, второго с краю, стояла когда-то бронзовая статуэтка
наполеоновского солдата, внушавшая мне мужество во время походов на работу.
Сегодня статуэтки не было, занавески сняли и стекла почему-то заклеили газетами. Я не придал
этому особого значения.
Небо совсем заволокло. Погода менялась так же
быстро, как в тот памятный день, когда я приехал за авторскими экземплярами
«Ничто не случайно» Баха.
Выдававший их мне старший редактор явно
стеснялся. Я посмотрел на обложку: по иссиня-голубому небу плыли один за другим
одинаковые бипланы, целая стая.
— Ну как? — спросил
главный редактор, закуривая. — Я же вижу, что вам не нравится, скажите только честно,
не нравится?
Я подумал, поскольку хотел высказать то, что
вертелось на языке, при этом по возможности не очень обидно.
— Похоже на саранчу, — ответил я, и главный
редактор перевел дух.
— Верно, это у нас художник постарался, романа
не читал, но вы уж не обессудьте…
Вчера по ящику (иногда пользительно посмотреть)
передавали диспут о русском языке. На разделенном напополам экране справа сидел
возмущенный народный артист России Иванов в белом пиджаке, а слева —
улыбающаяся ведущая, которая, и это было видно, не перестает улыбаться даже во
сне. Можно было подумать, что она вот-вот протянет вам рекламную листовку.
«Крах, это полный крах!» — не переставал кипеть
Иванов, отчего улыбка его партнерши, почуявшей, что он беспомощно запутывается
в собственных словах, становилась все шире, оптимистичней и безжалостней.
Короче, порешили на том, что «пусть говорят, как
хотят», однако «норма пусть себе остается…».
Странно, но часы над входом не горели. Там еще
было такое электронное табло, но теперь оно темнело, и на нем не вспыхивали,
как в метро, зеленые циферки. Вообще вокруг здания было как-то подозрительно
безлюдно.
Я вошел в вестибюль. За большим круглым столом
слева, где всегда кто-то сидел и даже стояла
пепельница, никого не было. Зато мое внимание привлек свистевший чайник. В
пустом гардеробе, уткнувшись в газету, неподвижно скрючилась
гардеробщица.
Пройдя вестибюль, я стал медленно подниматься по
главной лестнице. Под ногами что-то шуршало. Нагнувшись, я поднял цветную
рекламку, приглашавшую на Багамы, и только тут заметил, что ими усыпаны все
ступени.
Поднявшись на второй этаж, я вошел в длинный
прямой коридор. Направо помещались наш отдел и вычислительный центр, где
работал Аркадий, налево — мужской сортир, куда наш
начальник Василий Иванович (говорили, что он говорит по-японски) забегал,
прежде чем идти на ковер к начальству. Но и здесь было тихо и пусто. Оба окна
по концам коридора распахнуты настежь.
До отдела я решил заглянуть к Аркадию —
выяснить, что происходит. Он всегда все знал. Дверь в ВЦ была приоткрыта.
Мигали лампочки, гудели машины, никого.
— Эй, есть здесь кто-нибудь?! — крикнул я и сам
вздрогнул.
Ключ с биркой болтался в дверях переводческого
отдела. На столах лежали раскрытые словари, развернутые чертежи, «синьки», и
все было по-прежнему усыпано рекламными листовками.
Ступая осторожно, словно паркет заминирован, я
подошел к шкафу, достал словарик и на цыпочках вышел.
АВГУСТОВСКОЕ СОЛНЦЕ
Августовское солнце врет, причем самым
беззастенчивым образом. Но августовские ливни выдают эту ложь внезапно
вспыхнувшего светила, разоблачают проглянувшую синеву небосвода, вот-вот
готового затянуться фестончатыми облаками и погаснуть, попросту скрыться.
Ученики заканчивают вступительную сессию и
тайком пересчитывают набранные баллы, как мелочь в кармане. Все переводят дух,
и только радиоведущие стараются сохранить оптимизм в голосе, объявляя после
очередной сводки о транспортных заторах: «Аккура-а-атненько!..»
Я выношу складной брезентовый стул за дом,
поближе к кустам шиповника и пышно разросшейся
черноплодки, и погружаюсь в чтение мемуаров.
Часто ли в них врут авторы? Непроизвольно,
думаю, всегда. Но ясно одно: на этой даче у меня нет ничего своего…
А часто ли мне приходилось лгать? «Правду
честную скажи — выйдет хуже честной лжи».
И с каких пор у меня возникло это ощущение
фальши? Скорее в других, чем в самом себе. Но все это опрокидывается одним
щелчком, как карточный домик.
Начало положила жена.
На ночь глядя выйдя из
душа, с головой, обмотанной махровым полотенцем, стоя перед большим зеркалом у
дверей, она втирала в кожу лица увлажняющий крем и еле слышно бормотала что-то.
— Нельзя ли погромче? —
спросил я, уже лежа в постели и читая, едва отойдя от пневмонии, подхваченной —
не успел и глазом моргнуть — на пути из душных «катакомб» в главное здание. — Ручку
громкости повернуть вправо, по часовой стрелке.
Жена прокашлялась и сказала:
— Не уберегли Ирочку, не уберегли девочку…
Однако в голосе ее не слышалось робости,
наоборот — какой-то вызов. Словом, она призналась. Потом мы проговорили всю
ночь (сужу по двум выкуренным мной пачкам), в течение которой она, не называя
ни имен, ни адресов, поведала историю своего падения.
…С утра она убежала на работу, я тоже проснулся
рано и пошел в «Великан» на полнометражный японский мультфильм «Джек в стране
чудес», который мне очень понравился, а выйдя, выпил
две кружки пива, вернулся домой и завалился в постель.
Оказалось, она уже два раза звонила, просила
извинений и пришла в ужас, оттого что я был в кино.
— Тебе же нужно лежать. Сумасшедший, — сказала
она. — Вот лежи теперь и жди меня.
Когда она вернулась, я попросил ее продать все,
что на ней было в тот день.
— Я и так уже почти все продала, — ответила она,
— но не могу же я продать все…
Еще один шаг — и Тиль Уленшпигель станет неотличим от уличного пройдохи. Вот поэтому-то и
пришлось сделать из него предводителя гёзов и так далее, словом, устранить все
возможные подозрения.
Это было в пятницу. В субботу утром я проснулся
в некоей иллюзии того, что все это мне приснилось или
по крайней мере утряслось.
Однако нет. На чисто прибранном столе лежала
записка: «Поехала за медом. Говорят, очень полезно. Скоро буду. Твоя И.»
Было около одиннадцати. «Странно, — подумал я, —
о меде, кажется, не было и речи. Кто это, интересно, „говорит“? Народная
мудрость?» Короче,
я спрятал записку в карман халата и остаток дня провел
в недобрых предчувствиях. Поездка за медом была шита белыми нитками. «Твоя!..»
Мелькала мысль, что теперь-то уж можно не врать. Ложь словно обернула все в
полупрозрачную, хрусткую папиросную бумагу.
Часов в семь раздался телефонный звонок.
— Понимаешь, — начала она скороговоркой, не
давая мне вставить и слова, — я теперь в ЦПКО, тут так красиво, меня обокрали,
взяли баночку
с медом, так красиво, скоро буду… — И повесила трубку.
Даже теща что-то учуяла и спросила, кто звонил.
— Да так, знакомая, — ответил я, едва понимая,
какой чудовищный смысл помимо воли вкладываю в слово «знакомая».
Но «скоро» не получилось. Вернулась она только к
одиннадцати и ничего объяснять не стала — зачем?
По ящику, который мы силой, в прямом смысле,
перетащили от тещи, показывали, как в Москве учат уму-разуму собак.
Какая-то несчастная метиска по кличке Найда,
помесь черно-белого колли еще с кем-то вроде, видно игривая, прогуливалась с
хозяином возле дома, приставая к прохожим, выделывая кульбиты и дергаясь во все
стороны. Пришлось нанять дрессировщицу.
Через неделю ту же Найду,
прижавшую уши и поджавшую хвост, пугливо косившуюся на могучую тетку в черной
футболке, ведшую ее на поводке, отвели на Арбат, о чем раньше и помыслить было
нельзя. Она уже ни на что не обращала внимания…
«А вот этот бульдог, — весело и грозно сообщил
диктор, — пока еще не знает, что лаять в общественном месте невежливо».
Потом утекло много времени, у нас родилась дочь,
которую назвали Машей, мы регулярно ездили в деревню, врал теперь уже я, и
никто ничего не чувствовал, потому что я словно обратился в тень, сквозь
которую можно пройти, не поздоровавшись.
И вот я снова в деревне, читаю чьи-то мемуары —
чьи, не помню. Но ливень гонит в дом, и я едва успеваю сложить стул и
захлопнуть книгу, но все равно на брезенте и страницах остаются большие темные
пятна — следы капель, похожие на виноградины.
Устроившись на веранде, плотно прикрываю входную
дверь и ту, что ведет в дом, откуда доносится детский визг. Закуриваю
— и как же приятно слушать частый перестук дождя, барабанящего по толевой
крыше, и безбоязненно вспоминать свою любовницу: что она делала, а главное, что
говорила, медленно поднимаясь и опускаясь, вслух представляя, что мы едем на
велосипедах,
а потом бросаем их на обочине и спускаемся по дорожному скату — вот так, вот
так, — где растут кусты, медленно ложимся на землю…
И вместе с памятью об этом вновь обретаю
человеческое достоинство.
Армагеддон
Человек всегда несет ответственность за то, что
творит, пусть даже кончиком копчика, и ответственность эта гнетет его, у него
портится сон и походка становится неопределенной.
Но иногда так щекотно тянет пойти наперекор
обстоятельствам, против течения, даже если понятно, что это плохо кончится.
Ни о чем этаком я и не помышлял, когда пришел в угловой гастроном. При новом режиме он
процветал: вход с животными строго запретили, на дверях каждый день вывешивали
список имеющихся в продаже продуктов, как то: балыки, икра и прочее, а
продавщицы приобрели величавость и достоинство, которым позавидовал бы любой
министр, вот только смутить их ничего не стоило и они моментально вспыхивали
пятнами пурпурного румянца.
Сегодня я размечтался
было купить круг кровяной колбасы, но всему помешали «обстоятельства» —
слово-погремушка, которым так любят прикрываться.
В магазине всегда во сто крат жарче, чем на
улице, но ее, кажется, это не смущало, потому что раздеваться не пришлось, так
мало было на ней надето. Не знаю, как насчет Мэрилин Монро, но мне всегда
казалось, что старлетки красивее и увлекательнее всех звезд вместе взятых. На
ее безупречном теле сидело в облипочку красное платье в горох — так, что,
ручаюсь, все мужики в гастрономе забыли, что реклама — двигатель торговли, а не
наоборот.
Она останавливалась у каждого отдела, задумчиво
покусывая кончик указательного пальца, и было понятно, что ее абсолютно не
интересует выставленное на витринах. Но и без того короткий подол красного
платьица вздергивался, показывая белоснежный кружевной краешек. Она медлила,
уперев одну руку в бок и чуть отставив загорелую мускулистую ногу, испытывая
явное затяжное наслаждение. Наконец купила какие-то баснословные конфеты и
пошла к выходу.
На аллее ее ждал темно-коричневый «ягуар», и она
стала копаться в сумочке, ища ключи. Что толку говорить, что в это мгновение я уже стоял сзади, выбросив колбасу в урну.
— Вам никогда в жизни не приходилось совершать
безумные поступки, которые вы потом будете помнить всю жизнь, — я кашлянул, —
всегда каяться, никогда не раскаявшись?
Она перестала рыться в сумочке и застыла, не
оборачиваясь.
— Это ты? — хрипло спросила она и слегка
встряхнула черными локонами, по-детски перехваченными красной ленточкой.
— Конечно, — ответил я. — Повернись — и увидишь.
Она медленно повернулась, и мне показалось, что
я не узнаю себя.
— Так чего же ты хочешь? — спросила она все с
той же хрипотцой.
—
Твоя машина? — кивнул я, она повторила мое движение. — Тогда поехали к тебе и трахнемся, — недоверчиво добавил я, — и все. Ведь можно
совершить безумный поступок хоть раз в жизни?
Она
подумала, чуть кивнула и отперла дверцу.
Мы
колесили по всему городу, причем она даже не обращала внимания на свою юбку,
обнажившую трусики, а только жала на газ. Не знаю, оттого ли, что мы ехали так
быстро, не обращая внимания на светофоры, но всю дорогу я был как в тумане,
который рассеялся, когда мы подошли к дверям квартиры. Рассеялся настолько, что
я начал соображать: позвонит она или сама откроет дверь?
Она
позвонила. Мне стоило невероятных усилий, чтобы не сбежать, но я крепился. Она
позвонила снова, ни намека на какое-либо движение за дверью. Тогда она
распахнула ее и сама же и заперла за мной, лязгая ключами и цепочками. Я вошел,
как входят в глубокую воду.
Дальше
она просила меня только не подходить к телефону. И как же это приятно —
превратиться из дрожащего раба в дрожащего, но господина! Остальное — читайте
«Тысячу и одну ночь», желательно с картинками, хотя это всего лишь бледная
тень…
«Такого
не бывает!» — скажете вы. Пожалуй, но только я никогда больше не хожу в этот
магазин за кровяной колбасой.
«Похмельем
за вискЕ оттаскан», — сказал поэт, но был не совсем точен. Главное то, что
творится во рту, про что иной скажет: «Словно слон насрал»,
а кто-то: «Будто кошки нассали».
У
нас с Игорем, похоже, отметилось и то и другое. Во всяком случае, едва взглянув
на опухшие физиономии друг друга, мы без слов поняли,
что именно желательно нам обоим. Однако прошу учесть, что дело происходило в
Гаване, а там пиво продают далеко не на каждом углу.
Следовательно,
оставалось рассчитывать лишь на ближайшую пиццерию. Наскоро умывшись, а скорее
и вовсе не умываясь, мы накинули кой-какую одежду и
поковыляли туда.
Пиццерия
представляла собой прямоугольную стойку со скругленными углами и навесом на
четырех столбах. Стойку окружали высокие табуреты, на которых теснилось местное
население, обмахиваясь шляпами и салфетками. На табличке мелом было косо
написано меню: большие пиццы, маленькие — «бамбини» и пиво. Все это разносила
официантка-мулатка, при виде которой мы с Игорем чуть не забыли, зачем пришли.
Ринувшись
к освободившемуся табурету, мы первым делом подсчитали наличность — не густо.
Тупо уставились на табличку с меню, и тут меня осенило.
—
Принесите, пожалуйста, одну «бамбини», — сказал я официантке почти
подобострастно, — и четыре холодного пива.
Официантка
стремительно подошла к хозяину и что-то шепнула ему.
Кустистые брови хозяина полезли на лоб, но он кивнул, и через пару минут
мулатка приблизилась к нам с подносом, на котором лежала
крохотная пицца и стояли четыре запотевших бутылки и стаканы.
Игорь
— вот каналья! — стал пить прямо из горла.
Когда
число заказов перевалило за пять (к «бамбини» мы, естественно, и не
притронулись), местное население перестало обмахиваться. Теперь все смотрели
только на нас, и сколько же потребовалось усилий, чтобы, сделав еще заказ,
оставив на стойке нетронутую «бамбини» и вытряхнув
пустые кошельки, не спеша встать и с достоинством удалиться.
Был
у нас на Руси некий Порфирий Иванов, особенно прославившийся в военное время.
Объясните мне только одно: почему, рассказывая о чьей-то смерти, наши
соотечественники не в силах сдержать улыбку?
Так вот, сей Порфирий прослыл
не в одной своей деревне, но буквально по всем городам и весям святым. И правда. Причем святость его состояла и в том, что он лечил
неисцелимые недуги простым наложением рук, и в его близости с окружающей
природой, доходившей до того, что даже в лютые морозы он ходил нагишом и лишь
по настоянию жены и последовательницы надевал длинные черные трусы.
Когда
пришли немцы, чему он уж никак не мог воспротивиться, Порфирий заинтересовал их
как природный феномен. И сколько же потов с них сошло, когда они зарывали его в
снег или прикручивали к железной кровати в ледяном амбаре!
Наутро
от учителя шел пар, и он выходил навстречу своим истязателям розовый, как после
бани.
После
допроса у Паулюса Порфирия предали забвению, и только последовательницы вели
его под руки по рыхлому снегу к незамерзшей речке.
Все
у старца произрастало своим чередом: и грива, и такая же седая борода, и пузо, а ноги напоминали слоновьи, особенно правая, которую
немцы повредили ему в плену.
И
вдруг он умер, только представьте! Умер по неизвестной причине, хотя все загодя
считали его бессмертным, и фотографии его по сей день
хранятся как святыня, но только у жены и последовательницы.
Даже
одинокий человек никогда не один.
Возьмите
хотя бы нищенку с Литейного. Я узнаУ ее всегда издали.
Не то чтобы ей предшествовала какая-то аура, но слишком уж она выделяется на
общем фоне, да и одета одинаково: в любое время года разношенные сапоги и
множество юбок, а на ее патлатой голове прочно сидит дырявый полуцилиндр. Руки ее
вечно заняты кошелками, в которых она таскает отбросы, а
проходя мимо, обдает запахом дешевого табака и мочи.
Выражение
лица у нее тоже одинаковое — не пойми какое, но под коркой грязи угадываются следы былой красоты.
Раз
я заметил ее — она шла по другой стороне Моховой, неспешно и величаво, а
навстречу мне по той же стороне улицы, покачивая плодовитыми чреслами,
двигалась вполне приличная девица в палевой блузке, обнажавшей пышные белые
груди с родинкой, и черных шальварах, широких в бедрах и стянутых вокруг
щиколоток. Заметив друг друга, они обменялись кратким кивком, по краткости
которого можно было уверенно судить, что они близко и хорошо знакомы.
Девица
свернула и, остановив меня, попросила закурить; к сожалению, у меня не было при
себе ни сигарет, ни спичек, и я еще долго смотрел ей вслед, вслед ее
удаляющемуся и колышущемуся шагу, неспешному и продажному.
…Кстати,
знаете, какое самое оптимистичное место в Библии? Это почти дословно
повторяющийся рефрен, сопровождающий смерть каждого патриарха: «Умер и
приложился к народу своему».
Как
это замечательно — пересечь черту и вновь оказаться среди своих!
Но вот только если не к кому приложиться?
Случится
ли когда-нибудь окончательное сражение небесных воинств и сил преисподней?
Армагеддон? Я не очень в это верю, но не сомневаюсь, что черти одержат верх над
ангелами и архангелами. Ведь те такие недотроги, а черти — грязные.