ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
Александр Леонтьев
Чет и нечет
Памяти Ф. Н. Авруниной и М. М. Панина
Иннокентий Анненский тщетно пытался
ответить на вопрос «что такое поэзия?» Более прикладная
проблема «сапог и Шекспира» представляется мне не менее сложной: зачем нужно
«то, не знаю что»?
Екклесиаст отвечал на предполагаемые
вопросы о любой сфере человеческой деятельности вполне элегично: низачем. Подход, конечно, ветхозаветный, однако многие
ли — хотя бы из сегодня живущих, включая мою
нескромную персону — могут похвастаться евангельским отношением к вещам?
Широко шагать не станем, побережем
пока наши метафизические штаны, вернемся к поэзии. В частном порядке нам было
сказано, что душа «прах переживет и тленья убежит» в «заветной лире», только. И
еще: «...славен буду я, доколь в подлунном мире / Жив
будет хоть один пиит». Душа уподобляется некоему сокровенному знанию,
передающемуся от одного «посвященного» другому. Нечто похожее спустя полтора
века происходит в заключительных строчках стихотворения Борхеса «Сыну»
(разумеется, несуществующему): «Сущность вечна / во вреvменном,
чья форма скоротечна» (перевод Б. Дубина). Это то, что потом бесчеловечным («сын» —
это вам не «стул») образом превратилось у Бродского в
«Материя конечна. Но не вещь». Платон был бы доволен. Беда только в том, что
всякая душа, всякая жизнь уникальна и неповторима.
Вот они, наши печальные памятники,
наши увечные языческие кумиры, гностические междусобойчики. Не думаю, что
культура третьего тысячелетия станет более христианской.
Тем не менее исключения в этом ряду есть (вернее,
были?): это наш городской сумасшедший, наш «Батюшков нежный», он же «смешной».
В один из дней полного душевного
согласия, зимой 1996, кажется, года мы с Борисом Рыжим направились на
Тихвинское кладбище Александро-Невской лавры. На непотраченные
на выпивку деньги (пьющие люди оценят) купили морозный букет роз, извлеченных
безымянными для нас бабушками из-под запотевшего от пламени церковных свечей
полиэтилена. Чет и нечет бордовых бутонов, помнится, заботили нас тогда
меньше их стоимости. (Композиционно на горизонте текста должна была бы
замаячить надгробная плита Батюшкова, однако жизнь тем и хороша и страшна, что
не терпит натяжек такого рода, отдающих дурновкусием.)
Нас, разумеется, «влекли», если данное слово тут вообще уместно, могилы
Боратынского и Вяземского. Мы возложили сочащиеся венозной кровью цветы на
снег, стараясь разделить их на равные охапки, немного потоптались, обменялись с
Борисом перегарными облачками пара и отправились совершать очередные
непотребства (пьющие люди поймут). Так — пошловато и глуповато — мы
выражали свою любовь к мертвым поэтам, чьи каменные надгробия значили для нас не
меньше, чем цементные кресты и жестяные звезды над могилами усопших
родственников.
Только ленивый
не забывал напоминать, что «Подражание Горацию» написано «душевнобольным».
Может быть, — но только не в плане слабоумия, а в том, что душа больна.
Что же до состояния разума Батюшкова, то скажу, что ничего более остроумного по
поводу поэтических «памятников» я не читал. Именно
остроумного, а не смешного, ибо в этих батюшковских
стихах столько горькой иронии, мрачного сарказма, вызванного экзистенциальным
бессилием… Не «душа в заветной лире», а — «все
мои творенья, от тлена убежав, в печати будут жить». Пушкин справедливо писал,
что «люди верят только славе». Батюшков, как бы соглашаясь, кивает: «И в том
порукою наш друг Наполеон». Знаем мы и этого «друга», и чем вообще все
кончилось. Так чтоv вся эта земная
слава перед предсмертными словами того же батюшковского
Мельхиседека? К чему все наши стихотворные потуги,
заслуги и смехотворные exegi? При этом в «памятнике» Батюшкова происходит предпочтение частного
(«прославя вас в стихах <…> моя сестрица»)
общественному.
Но и на этом наш
храбрый «Ах, хил» не останавливается, пишет «Кесаря» с прописной. Да и Кесарь
этот, выясняется, — «святой косарь». Ну а кто у нас там с косой, мы
знаем. «Косари умалишенные». Потому и через двадцать семь лет творческого
ступора Батюшков начинает тем же размером: «Премудро создан я, могу на свет
сослаться…». Потому и название «Надпись к портрету графа Буксгевдена
Шведского и Финского» имеет подзаголовок: «Та же надпись к образу графа Хвостова-Суворова». Не говоря уже о том, что это автоэпитафия… Любое «я» равно «ты»
в «ничто» вечности. «А если что и остается чрез звуки лиры и трубы…» Дальше вы
знаете.
Сразу после смерти Дельвига Пушкин писал Плетневу о том, что «Боратынский
болен с огорчения». С современниками всегда так. Мы-то, отстоящие от покойных
авторов во времени, вряд ли станем убиваться по этому
поводу: наша эмоциональная память не столь полна живыми подробностями. Мы всего
лишь современники библиотекаря, книгопродавца и провайдера.
Однако авторы авторами, но как быть с
теми, кто, не обладая «заветной лирой», имел не менее «заветную» душу — а
некоторые и вполне новозаветную? Как быть с нашими «Лилами»,
«Елизами» и Фридами? Я уж
не говорю о братьях и сестрах наших меньших. Сильно пьющие могильщики с Южного,
Серафимовского, Киновеевского
и других кладбищ Петербурга знают, что и этот вопрос — на засыпку.
Батюшков потому и ненормален,
что не мог примириться с подобным положением вещей, с проклятием детерминизма,
отдающим онтологической безвкусицей. Отсюда и вся его «спесь».
Не устраивало его бессмертие славы, тем более что Державин уже высказался по поводу как первого, так и второй. Бессмертие
этому отважному штабс-капитану, ветерану нескольких кампаний, видевшему «море
зла и неба мстительные кары» в разоренной — не без помощи «нашего
друга» — Москве, было необходимо личное: и для себя, и для тех, о
которых он говорил: «чужое — мое сокровище». Потому и эпитафия,
написанная в молодости, до ужаса похожа на уже упоминавшуюся
здесь предсмертную: «Не нужно надписи для камня моего, / Скажите просто здесь:
он был и нет его». Помимо наследственной
предрасположенности для болезни души понадобилась всего лишь жизнь как таковая:
«И все душа за призраком летела, / Все гостя милого остановить хотела…»
По свидетельству лечащего врача,
Батюшкову было «ненавистно почти все, что напоминает о гражданских правилах и
порядке. Например, несколько раз дорогой он спрашивал себя, глядя на меня с
насмешливой улыбкой и показывая рукою, будто достает часы из кармана: „Который
час?” — и сам отвечал себе: „Вечность”». Подобным образом вел себя и познавший (?) Истину набоковский Фальтер. Другое дело, что Истина Батюшкова, судя по всему,
в высшей степени неутешительна.
В своих «Воспоминаниях» Вяземский
писал: «Чернила соблазнительны. Они имеют нечто общее с вином, чтобы не сказать
с кровью». Князь не преувеличивал, знал, что говорил, ибо «пережил и многое, и
многих». В случае Батюшкова вино претворилось в кровь.
Мы можем с почтением относиться к
заочным подвигам неведомых страдальцев и мучеников, но почтенье это довольно
прохладного свойства, если, конечно, мы не проецируем чужой страшный опыт на
себя, что, в свою очередь, отдает нарциссизмом. Поэзия же лишена этой, в
конечном счете эгоистической, умильности, душевной неметчины.
Тем не менее что-то заставляет нас, читателей стихов,
относиться к их покойным авторам, к людям, которых мы совершенно не знали,
горячо, как к живым. Как к тем, чье существование — на нашей личной
памяти. Однако и здесь нас подкарауливает чуть ли не
то самое бесчеловечное тождество вышеупомянутых «сына» и «стула»: мы, в силу
нашего душевного устройства, не станем «болеть с огорчения» от того, что
любимые нами поэты уже мертвы. Сказанное в равной степени относится и к
большинству моих покойных предков (которых я либо не знал, либо не помню), чьи
приблизительные адреса — Южное, Серафимовское и Киновеевское кладбища Петербурга. Разница лишь в том, что
любимых поэтов я все-таки знаю. И не убиваюсь
по поводу их кончины, может быть, только потому, что живая, одушевляемая
чтением, ткань стихотворений создает иллюзию авторского присутствия, которую,
похоже, с охотой пестует врожденный инстинкт самосохранения.
Ars, возможно, и longa, да vita себе дороже.
Какова же все-таки подлинная цель
поэзии? «Воспитание чувств»? Может быть. Разве что я поставил бы между этими
словами эпитет «христианских». Поэзия воссоздает канувшую жизнь в максимально
возможной ее гармонической полноте, оборачиваясь то
почти осязаемой — до болезненности — красотой, то утешительной шуткой.
Стихи проделывают с так называемой действительностью то, что, скажем, Набоков
называл «ни с чем не сравнимой пронзительностью мистического мыслительного
маневра», то есть, содержа метафоры в себе, сами являются метафорой пасхального
чуда. «Но жить, покуда этот фокус / Мне не удался, не
могу», — сказал другой великий поэт, слава богу, ныне здравствующий.
Однако лирика знает свое место, она совершает данный маневр, само собой
разумеется, по эту сторону бытия, ибо для превращения эстетического фокуса в чудо
подлинного бессмертия, какой бы бессмысленной «тягостной роскошью», по слову
Боратынского, оно ни выглядело отсюда, нужно быть
по крайней мере Спасителем.
Теперь, стоя на куполообразной,
соскальзывающей под ногой в ночную пустоту поверхности, попробуем оглядеться.
Вокруг нас некрополь Петербурга.
Звезд немного — можно сказать, одна. Располагается она на Моховой, 20.
Несмотря на тесноту, между присутствующими, между нами много свободных
мест. Люди, ставшие личными воспоминаниями, книгами и фотографическими
портретами в редакционных кабинетах, занимают эти места. Боря, Фрида Наумовна, Михал Михалыч… Вы относились ко мне с нежностью, чтобы не сказать
— с любовью. Возможно, этому чувству и учат — в первую очередь самого
пишущего — стихи. Зазор между ними и вами, между ними и мной, между нами с
каждой прожитой минутой жизни становится все меньше, но его значение — все
горше, ибо наши слезные железы неподвластны христианскому утешению: любимое
слово Анненского потому и безлюбо, что
«невозможно». Пристальное всматривание в этот буквально расплывающийся на
глазах зазор, в это пограничное мерцание и составляет, на мой взгляд, главный
интерес поэзии.
Итогом этого всматривания и вслушивания, при
наличии дара, является стихотворение; и порой последнее представляет собой
такое мучительно длящееся, томительное «казнить нельзя помиловать», которое
если и не ставит запятую там, где нам того хочется, то
во всяком случае дает косвенное представление о ее возможном существовании.
Боюсь, что стихотворцу — не являющемуся ни врачом, ни священником —
не отпущено иных оправданий перед лицом людского горя. Я уж не говорю о том,
что человеку, находящемуся на грани гибели, не до интеллигибельных усилий. (Хотя, кто знает, может быть, именно они, совершенные на протяжении
всей предшествующей жизни, и решают исход безвольного и болезненного кошмара?
Если, конечно, собственные поступки не были еще кошмарней.)
Речь и в самом деле заводит столь далеко, что
нижеследующее сопоставление, на первый взгляд, граничит с кощунством:
пушкинское «славен буду я, доколь в подлунном мире /
Жив будет хоть один пиит» поразительно похоже на «где двое или трое собраны во
имя Мое, там Я посреди них», особенно если учесть, что в ливийском Евангелии,
не ставшем каноническим в интересах института Церкви, то есть
государственности, был стих, сокращавший число «собравшихся» до одного
индивидуума. Надеюсь, однако, что кощунства в таком сопоставлении меньше, чем в
противопоставлении, сделанном Бродским в своем „памятнике” «Aere
perennius»: «От него в веках борозда длинней, / чем у
вас с вечной жизнью с кадилом в ней». Не думаю, что стоит плевать в чужие
колодцы. К тому же первая, предпочтенная поэтом, часть данной
альтернативы скомпрометирована «рекой времен» Державина, примером которой может
служить судьба, скажем, Александрийской библиотеки; вторая, увы, — не
менее полноводной рекой (точнее, океаном, учитывая наличие соли и интенсивность
течения) «слез людских»: за примерами далеко ходить не нужно. Можно
вообще не двигаться с места.
(Не мне, конечно,
рассуждать обо всех этих вещах, ибо христианин из меня никудышный. Единственное, что я могу сказать в свое оправдание,
это то, что говорю о людях, чьи жизни были куда более достойными в нравственном
отношении, нежели моя собственная. К тому же помню, например, о том, что, когда
я пытаюсь узнать о состоянии дел в двух знакомых мне семьях, где родители
пережили своих любимых детей, то вот уже который год слышу неизменное: «Плачут».)
А теперь — медленно-медленно, с
осторожностью сапера — произнесем следующее. Правота вышеупомянутой
«борозды в веках» подтверждается в том числе и тем,
что дома — при наличии такового — у каждого из здесь
присутствующих, полагаю, есть Библия, то есть Книги. (Рискну показаться
слабоумным, но что бы мы знали о Сыне Человеческом, не будь скромных
евангелистов с их бесхитростными стилосами, ибо уже
апостол Павел обнаруживает свойства «посольской лисы» грядущего папства?)
Именно из этих Книг мы знаем о «скорби смертельной» в Гефсиманском саду (я уж
не говорю о «лама савахфани»), что, в свою очередь,
подтверждает правоту наших слез. Ошеломительная парадоксальность данного
положения — поскольку речь идет о «смертию
смерть поправшем» — нарушает привычные
причинно-следственные связи, две параллельные интенции почти пересекаются
(точнее, свиваются в спираль) и на миг парализуют нашу способность к выбору,
создавая иллюзию преодоления воображаемого зазора.
Всего несколько шагов отделяет нас от
сияния ослепительной Истины, являющейся на самом деле Зеноновой
черепахой, догнать которую и пытался наш «арзамасский»
Ахилл. Это и есть расстояние между «я» и «ты», причем последнее не обязательно
принадлежит царству живых. Стихи же, по-детски привязанные к чувственной
прелести дольнего мира, зачастую глядящие на него с инфантильным изумлением
первооткрывателя, время от времени всего лишь напоминают как читателю, так и
сочинителю о пронзительной красоте этого страшного расстояния; а вот
преодоление его — дело личной душевной щедрости,
личного, если на то пошло, мужества. На это, собственно, жизнь и уходит: туда,
где автор становится текстом, слово вещью, а имя находит своего единственного
владельца.