О ЛИТЕРАТУРНЫХ НРАВАХ
Самуил Лурье
Нечто обо всем
О чем бишь?
А хотя бы об этой самой Руке. Как она в 1612 году весной
показалась из-под земли на главной площади (конечно, им. Ленина) города Горького. Не вся, разумеется, а только палец
— с напяленной на него бородатой говорящей головой.
В роли Жанны д’Арк — нижегородский Шейлок. Не по родословной (Козьма, сын
Захарии, сына Мины славянином быть обязан), а по сосредоточенности гения.
Только вообразить его путь от
простого рубщика до владельца крупнейшего на Волге мясокомбината.
И как он успел в условиях
Гражданской войны обналичить активы — стада и суда.
И драгметалл не зарыл в навоз
на заднем дворе, а вложил в людей. Догадавшись — как.
Вообще-то просто. Формируем
батальон контрактников и направляем к столице нашей родины — на подкрепление
войскам, осаждающим Кремль, где засело правительство
хотя формально и законное, но марионеточное, а главное — бессильное.
Что
будет, когда оно падет, — уцелевшие в боях бояре разберутся (жаль, у князя
Димитрия Михайловича ни команды, ни клана, и запои ну очень продолжительные, а
впрочем, не без шанса и он), а наш патриотический долг — выплатить каждому
ратнику подъемные — от 30 до 50 рублей (в зависимости от воинского звания и
боевого стажа), обеспечить весь контингент оружием, боеприпасами, вещевым
довольствием, трехразовым питанием и т. д.
Для чего образуем спецфонд.
Куда каждый нижегородец, имеющий постоянную прописку, вносит чистоганом сумму,
равную трети его имущества. Каждую третью деньгу, по-древнерусски говоря.
Чрезвычайная оценочная комиссия ходит по домовладениям и прикидывает — сколько
с кого причитается. Согласно уровню благосостояния. Все поровну, все справедливо.
Гони наличные, верный сын отечества. — Тут и закавычка. Трудовых сбережений на
святое дело никому, понятно, не жаль, — но не каждый же успел отложить + 33,3
%, — и что такому непредусмотрительному делать? Срочно продать лодку? козу?
корову? баню? дом? — опять же не вопрос, но посмотрим правде в глаза: при
сложившихся обстоятельствах это все неликвид. А и купят, так за бесценок, и все
равно не хватит, — а потом самому с семьей куда?
А резолюция принята. Сами орали
давеча на соборной площади: любо! любо! За язык никто не тянул. Не давши слова
— крепись, а давши — держись. Или наоборот. В римском
праве такая коллизия разрешается однозначно. Luitur cum persona, qui luere non
potest cum crumena. Кто не может расплатиться при помощи кошелька, расплачивается
собой. Как мы люди русские, а дело общее и притом действительно святое, — будь
что будет! — где наша не пропадала! — я сам выплачу твой взнос. Одолжу тебе эти
деньги. Под заклад. Сам знаешь, под какой, и на митинге одобрял единогласно.
Что у тебя есть реально ценного, кроме тебя же самого да жены с детьми? Вот вас
и беру. Побудете пока мои. Как в ломбарде. Найдется
свободное время — и на стороне подхалтуришь, — глядишь, лет через пять и
рассчитаемся. Очень даже может быть. В крайнем случае, через десять. Подписывай
кабальную, гражданин великодушный! Родина не забудет
твоего самоотверженного поступка.
Все равно положительный образ. Отлично проявил себя в августе
того же года в Замоскворечье, в уличных боях. Как настоящий, в пыльном шлеме,
комиссар. А в октябре (в день, значит, народного единства), когда
воодушевленные победой казаки требовали немедленно поставить на хор (по обычаю,
известному в советское время под названием «колымский трамвай») вышедших из
Кремля боярынь и боярышень, Минин свистнул своим: не отдавать! За пленниц,
понятно, ожидался выкуп, размер которого отчасти зависел от их сохранности.
А все-таки заслуги не отнимешь. Рыцарь и гуманист. Этой выходкой он, возможно,
подорвал свой авторитет; почему-то Нижний Новгород делегировал на Земский собор
не его; а подпись его на итоговом документе поставлена, говорят, задним числом.
Зато новоизбранный царь сделал его думным дворянином и пожаловал вотчины. В
Саратовской, что ли. Где, по-видимому, и пригодились все эти закладные души из Нижнего. Для освоения целинных и залежных земель.
Принесенная тобою жертва, дорогой бывший сосед, не пропала втуне: на троне
России — Михаил Романов! Горячо поздравляю. Поди-ка, попаши.
Первым в худлите воспел подвиг Минина писатель Загоскин.
Роман «Юрий Милославский» (1829 год) выдержал несколько изданий подряд. Читали
— все, даже Марья Антоновна Сквозник-Дмухановская. (Хотя насчет ее родителей,
да и насчет Хлестакова, — уверенности нет.) Уж на что Чембар — захолустная
глушь, а читали и в Чембаре:
— Я очень счастлива к книгам, они почти не переводятся у
меня, и все очень хорошие, по большей части все Вальтер-Скотта.
Наконец, и я читала Юрия Милославского! Как пленили меня эти книги, я
изъяснить вам не могу! Я плакала, читавши в них о
Минине: как все в них благородно, приятно, просто, как что-то близкое к сердцу
русскому! Как умел этот г. Загоскин приноровиться так к старине!
Это одна тамошняя барышня пишет в Москву — кузену (вообще-то
двоюродному дяде) по фамилии тогда еще, кажется, Белынский.
Приноровиться Загоскин действительно умел. Материальная
сторона мининского почина от него не ускользнула. Не колеблясь, уверенной рукой
графомана он изобразил разверстку как благотворительный марафон. Роковой же (и
коварный, согласитесь) призыв заложить себя и семьи подал просто как фигуру
красноречия — как гиперболу от полноты энтузиазма.
Первый русский бестселлер (или второй — если булгаринский
«Иван Выжигин» появился в магазинах раньше на какую-нибудь пару недель).
Большая цитата не будет лишней.
«— Граждане и братии! — продолжал Минин. — Неужели, умирая за
веру христианскую и желая стяжать нетленное достояние в небесах, мы пожалеем
достояния земного? Нет, православные! Для содержания людей ратных отдадим все
злато и серебро; а если мало и сего, продадим все имущество, заложим жен и
детей наших… Вот все, что я имею! — продолжал он,
бросив на лобное место большой мешок, наполненный серебряной монетою; и пусть
выступит желающий купить мой дом — с сего часа он принадлежит не мне, а Нижнему-Новгороду, а я сам, мы все, вся кровь наша —
земскому делу и всей земле Русской!
— Отдаем все наши имущества! Умрем за веру православную и
святую Русь! — загремели бесчисленные голоса. — Нарекаем тебя выборным от всея
земли человеком! Храни казну нижегородскую! — воскликнул весь народ. <…>
Все спешили по домам, чтоб
сносить свои имущества на площадь, и не прошло получаса, как вокруг лобного
места возвышались горы серебряных денег, сосудов и различных товаров: простой
холст лежал подле куска дорогой парчи, мешок медной монеты — подле кошелька,
наполненного золотыми деньгами. Гражданин Минин принимал все с равною ласкою,
благодарил всех именем Нижнего-Новгорода и всей земли Русской, и хотя несколько
сот рабочих людей переносили беспрестанно эти дары в приготовленные для сего кладовые на берегу Волги, но число их, казалось, нимало
не уменьшалось. <…>
Все многолюдное собрание народа
составляло в эту минуту одно благочестивое семейство. Не
слышно было громких восклицаний; проливая слезы радости и умиления, как в
светлый день Христов, все с братской любовию обнимали друг друга…»
Кукольник был на двадцать лет
моложе Загоскина и, в отличие, не обжора, а пьяница.
Таланты же у них были одного калибра, — только у Кукольника текст громче.
В его пиесе экономика подвига практически не затронута. Ни
малейшей уступки реализму. Пламенный призыв — единодушный отклик, и вся недолга.
Минин:
...Да если б Бог вас храбростью украсил,
Да если б вы сребра не пожалели,
В бесчисленную рать соединились!..
Кто мог бы противустоять? О
братья!
Москва горит, Москва болит соблазном,
Содом в ней угнездился... Братья, братья!
<...>
Я падаю пред вами на колена!
Спасайте Русь, спасайте Церковь, люди!
Голоса:
Я все даю и сам иду. — Я также. —
Я также. — И я также. — Все даем —
Все, что имеем, и идем! — Ура!
Слуховые нервы императора были
такой толщины, что этот звукоряд бодрил их (а пушкинский «Годунов» еле-еле
доносился и, соответственно, утомлял).
Ура-то, конечно, ура, — встали
и пошли, все, как один, — а жены-то что и дети — пускай
прохлаждаются в тылу? Кто-то же должен их тоже не пожалеть, — или как? Оцените
же know-how Нестора Кукольника.
Явление второе действия
первого. Депутация нижегородцев с Мининым во главе прибывает в усадьбу
Пожарского — чтобы, значит, просить его принять командование. Но какая
горестная неожиданность: князь-то при смерти. Буквально с минуты на минуту
испустит дух. Успевает лишь завещать народу все свое имение (включая земельные
угодья) и попутно распорядиться насчет жены и сына: «Сожгите их! — Да изверг
иноземец / Не поругается моей супруге / И сироту
князей в полон не вЛзьмет!»
После чего опускается на
подушки и ни на что более не реагирует. Депутация молча проливает слезы,
утираясь рукавами армяков.
Но тут Минин внезапно впадает в
транс. Походкой лунатика приближается к одру умирающего и долго всматривается в
потолок зрительного зала. Как бы дожидаясь, чтобы его переключили на режим громкой спецсвязи. После не слышимого никем, кроме него,
гудка (или щелчка) начинает говорить.
Минин:
Творец! О, преложи Твой
гнев на милость,
Всех нас возьми, но жизнь ему продли;
Всех порази смертельною косою,
Но дай ему все наши жизни вместе!
Ответа нет. Минин, однако, не
сдается. Стихи назойливей, предложения — заманчивей:
Есть у меня жена и дети... Боже!
Возьми меня и их, мы здесь не нужны;
Скажи, я принесу Тебе на жертву,
Что повелишь! Но жизнь ему продли!
В тишине раздается только дыхание Чейн-Стокса.
Минин конкретизирует условия сделки — слегка смягчая их: «Моя жена пускай меня
разлюбит, / Пусть дочь моя умрет в недуге тяжком, / Пусть сын неблагодарность
мне окажет...» — затем ужесточая: «Пусть муки все от ада и земли / На дом мой, на меня спадут, но Князю / Ты смерти не
даруй!»
Дальше идти, кажется, некуда. Минин явно не знает, что бы еще
придумать; прибегает к повтору, но тон повышает почти до повелительного,
если не угрожающего:
Нет! Отними здоровье, честь и жизнь;
Терзай меня на раскаленных углях; —
Я веровать не перестану, Боже,
Ты смерть раба Пожарского отсрочишь!
Он хватает пациента за руку — и чудо наконец-то наступает:
раб Пожарский открывает глаза и сообщает, что чувствует себя превосходно. Все
падают ниц и простирают руки к небу. Святая Русь, будем считать, спасена,
поскольку теперь-то очевидно: Господь ее простил. Ради Минина, раз уж он такой
беззаветный фанатик православия. (Папа и мама у Кукольника были, понятно,
католики.) Минину, наверное, даже не придется отвечать за базар. (Хотя,
например, жена — просто для порядка — могла бы и разлюбить.) А княгиня-то, я
думаю, как рада, что ее не сожгут.
Забавляйтесь. Но сверхъестественные факты попадаются даже в
истории литературы. Чтобы далеко не ходить — ну как вы объясните, что в 1915
году вот этот самый кукольниковский текст превратился
в стихотворение Анны Ахматовой. Дай мне горькие годы недуга, Задыханья,
бессонницу, жар, Отыми и ребенка, и друга, и так далее, — только отведи
опасность от родного государства.
Заглянуть от летней скуки в старинный том (последнее издание
— 1851 года) она, конечно, могла. Но была слишком еще молода, чтобы успеть
забыть, чтЛ прочитала. Плагиат, знаете ли, дело такое: ни за что не украдешь, покуда помнишь — чье. Самолюбие не позволит. И чувство
юмора, если есть.
Тут, правда, сразу же какой-нибудь Юнг на цыпочках подбежит и
забормочет про архетипическую, батенька, ситуацию. Ну да: вот, скажем, один
древнегреческий предводитель, некто Агамемнон, публично, в торжественной
обстановке зарезал родную дочь исключительно с той целью, чтобы попутный ветер,
так сказать, грянул в паруса его эскадры.
А был не православный ничуть. Но, заметим, и не агностик. И
такое средство корректировать ход событий он не сам изобрел, а всего лишь
исполнил завет предков.
То есть это
неизбежная — возможно, даже врожденная связь идей (хотя лично я считаю —
вдолбили пропагандой за тысячи и тысячи лет жрецы): если интересам коллектива —
или там социума — угрожает что-то серьезное, веди себя так, словно находишься
на падающем воздушном шаре. Ищи глазами балласт. От кого бы из близких избавиться. Кем откупиться. Лишь бы шар, сверкая
заглавными буквами, летел.
Это мининизм.
— Сограждане! велика та земля, где граждане Минины, сановники
Пожарские, пастыри душ Авраамии, и где Цари Михаилы, Петры, Александры и Николаи!
Но такова Россия. Мы клянемся Тебе, Царь Православный, что по одному
слову Твоему мы, подобно Минину, готовы воскликнуть:
«Буде нам похотеть помощЕ Отечеству, и то нам не пожалети животов своих, и
дворы свои продавати, и жен и детей своих закладывати», — мы клянемся ТЕБЕ
Русскою душею, а Русская душа неизменна.
Это чей же такой чистый, такой
звонкий, такой искренний, такой пионерский голосок, а? как
по-вашему? Не Жуковского, согласны? у того глубже и
мягче. Не Булгарина: у того отрывистей и злобней. Интонация живая — значит, не
Загоскин. Для Кукольника или, предположим, барона Розена — слишком умный,
подвижный синтаксис, и фраза даже нигде не срывается на крик.
И уж
само собой разумеется — не Пушкин. Пушкин вообще так не умел: от всего сердца и
как бы лежа на спине.
Но тогда, стало быть... Да. Вы
угадали. Стало быть, это сочинил Николай Полевой, больше некому.
И сказал с кафедры. 10 июля
1833 года. На выпускном вечере Московской практической коммерческой Академии.
Теперь это Высшая школа экономики, а тогда — вроде как частная гимназия с
особенным уклоном, с прицелом на новых русских.
Полевой входил в Совет этого
заведения. Это была его третья речь на торжественном акте. Он озаглавил ее: «Козьма
Минич Сухорукой, Избранный от всея земли Русския человек» — и напечатал
отдельной, нарядно переплетенной брошюрой.
Как и первые две, названия
которых также очень стоит привести: «Речь о невещественном капитале (capital
immatБriel) как одном из главнейших оснований
государственного благосостояния и народного богатства» (1829) и «Речь о купеческом
звании, и особенно в России» (1832).
Каждая из этих речей снабжена
посвящением. Допустим, таким:
«Согражданам, русским купцам,
наследникам добродетели и чести
Козьмы Минича Сухорукого,
В знак глубокого почтения
Посвящает Николай Полевой».
И каждая, представьте,
оканчивается здравицей, такой же прочувствованной и высокопарной, как
приведенная выше. Увы.
Только советские писатели, и то
лишь выступая на партсъездах, достигали такой неслыханной, прямо детской
простоты звука. Где-то был у меня образчик, сейчас найду.
Ага, вот он. Боже, как этот
текст бездарен и глуп — настолько, донельзя, глуп, что уже совершенно не важно,
насколько гадок. Но окраска звука, согласитесь, почти такая же — светлая
нестерпимо:
« — Народ-гигант
неохватимо-колоссальной страны, весь народ с поднятыми в руках бюллетенями
стоит перед фигурой Сталина и говорит голосом, слышным по всей неохватимой
стране, по всему миру: „Друг наш, учитель наш, вождь наш!..“ и „отец наш!..“ —
громким голосом, вся громада народа.
И это — от сердца. Это от
сердца, из самой глубины его, искренно до слез. И этого никогда не бывает в
буржуазных странах, никогда».
Сто лет между той речью и этой,
сто лет.
Мне жаль, что тексты похожи.
Что человек, за которого я тут
распинаюсь и хлопочу, при жизни носил-таки в головном мозгу этот отвратительный
чип или какое-то другое устройство с программой, заставляющей автоматически
соединять мыслеобразы: Любимый Руководитель, Правящая Партия, Страна Рождения —
и при артикуляции каждой из соответствующих лексем немедленно испытывать прилив
чувства, которое, действительно, попробуй отличить от любви.
Не он один — о нет.
Но как бы то ни было, я твердо решил
не оставлять его на пристрастный недосмотр Автора истории литературы. Эта дама
(пусть прихлебатели величают ее, как угодно: хоть
Памятью, хоть Славой, да хоть Судьбой) позволила своим любимчикам вытолкать его
из песочницы, — давайте хоть теперь, когда уже совсем поздно, разберемся — за
что.
А чего тут разбираться. Сперва за то, что якобинствовал. Девять лет подряд, — вот,
Пушкин подтвердит.
А потом за то, что как получил
по мозгам за идейную вылазку — дискредитацию псевдопатриотической драмы
(спросите у СНОП), ну и по
совокупности — за инакомыслие (опасное и вредное! — картавит Уваров, хотя лучше
бы ему помолчать), — так в ту же секунду струсил и прежним убеждениям изменил.
— В пять дней сделался верноподданным! — вставляет остроумный, как всегда, Герцен.
Общий хохот.
— Вот видите, — пожимает плечами воспитательница (тьфу! не
воспитательница! Авторша истории литературы). Дальше
— больше, и в конце концов этот ваш Полевой повел себя
так, что грустно и неудобно рассказывать. Так опустился. Вот придут Белинский и
Панаев — спросите у них.
Ладно. А пока они не явились — будьте любезны, вернемся
вместе на предыдущую страницу. К этой цитате из речи про
Минина. Разве она не верноподданическая (ну и эпитетец)? И в речи 1832
года есть подобный же пассаж, и в речи 1829-го. И все они, заметьте, буквально
проникнуты самым почтительным благочестием (ох, боюсь, это плеоназм). И, уж совсем между прочим, про Россию он постоянно говорит как про
невероятно симпатичную страну — «страну надежды», просто обреченную на величие
и счастье.
Как же вы утверждаете, что верноподданным Полевой сделался только когда его прихватила Контора, — в 1834-м?
Кстати: пять дней — много это, по-вашему, или мало? Пушкин,
как известно, сделался верноподданным минут за сорок — если не ошибаюсь, между
четвертым и пятым часом пополудни 8 сентября 1826 года, в Кремлевском дворце.
Часов в пять император, держа его за руку вышел из
кабинета и перед телекамерами объявил придворным: — Господа, это Пушкин мой!
А вы на его месте, конечно, вскричали бы, как в отроческом
сне: лжешь, тиран! Ты еще не заполучил автора оды «Вольность»! пусти, пусти мне
руку! Отмой сначала свою от волокон пеньки, задушившей
тех пятерых!
Однако же с тех пор, г-н Герцен, вы и сами обзавелись кой-каким опытом. Разве вам не случилось разик-другой
превратиться в верноподданного хоть ненадолго? Ну и сколько же времени занимает
переход? Хотите — угадаю: пока бежит абзац, — не правда ли? Вот как этот (он же
вашего пера?):
— С тех пор, как Россия в лице великого Петра совещалась с
Лейбницем о своем просвещении, с тех пор, как она Царю передала дело своего
воспитания, — правительство, подобно солнцу, ниспослало лучи света тому
великому народу, которому только недоставало просвещения, чтоб сделаться первым
народом в мире...
Это, если помните, 1837 год, речь при открытии библиотеки в
Вятке. Отчетливо слышу, как вы ее произносите, вижу ваше серьезное, розовое
лицо. Помилуйте, никаких претензий, все так понятно: молодость проходит,
провинциальная скука душит, поломанную карьеру надо скорей, скорей починить. Да
и в абзаце-то — практически ничего, кроме правды. Вот разве что образ солнца
как будто не совсем прямо из души, — а впрочем, кто знает?
Будь это солнечное правительство поумней...
Ведь не лицемерили же вы, когда, опять (и без малейшей вины) попав под раздачу,
клялись исправиться навсегда, если наказание смягчат? О, не разубеждайте: 8
декабря 1840 года вы были верноподданным неподдельным — и даже могли бы — по
крайней мере искренне желали — таковым остаться:
— Государь милосерд и к преступникам, я верую в Его
милосердие — и умоляю Его перевести в Москву, повергните к стопам Его последнюю
просьбу мою — и целая жизнь моя будет доказательством, достоин ли я этой
милости...
Они вас проиграли — так им и надо. Но, получается, вы в
курсе, что пять дней на политическую метаморфозу — вовсе не нижний предел. И
что это не смешно.
А смешно — что такая метаморфоза, именно эта, Николаю
Полевому была не нужна. И даже была для него невозможна. Его нельзя было
принудить
к лояльности, ни взяв на испуг, ни подкупив. По самой простой причине: он был
лоялен.
Продолжение впредь