ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
Маргарита
Файнберг
«Классический балет»
Иосифа Бродского
Я не хотел бы быть среди тех, кто пророчит
будущее. <...> Однако я думаю, что наступающая эпоха, обновляющийся мир будет
менее духовным, более релятивистским, более безличным,
я бы сказал, менее человечным. Для меня это вполне очевидно.1
Иосиф Бродский
« —
Вы бываете в балете?
— Меня балет никогда особенно не интересовал и
до сих пор не интересует. Хотя, надо сказать, когда я вижу на сцене Барышникова,
то это ощущение совершенно потрясающее. Я даже думаю, что это уже не балет, —
то, чем он занимается.
— А что же это такое, если не балет?
— На мой взгляд, это чистая метафизика тела.
Нечто сильно вырывающееся за рамки балета».2
Автору
не откажешь ни в самобытности взгляда, ни в тонкости постижения актерской
природы танцовщика, в чем-то существенном, может быть, в главном —
«перехлестывающей» привычные границы классического танца.
На
память невольно приходит великая Уланова, с ее — в самых, казалось бы, сложных,
технически изощренных танцевальных движениях — непринужденностью и
естественностью человеческого жеста, льющейся непрерывностью, кантиленой
танца, грацией и легкостью словно истаивающих в
воздухе танцевальных движений и единственной в своем роде, тонкой, «ранящей
сердце» (Пастернак) выразительностью ее трагедийного дара...
Но
вернемся к Михаилу Барышникову. Природой его таланта навеяно и ему посвящается
необычное для художественных пристрастий Бродского стихотворение «Классический
балет есть замок красоты...» (Сочинения Иосифа Бродского.
Т. 3. СПб., 2001. С. 114.)
Непривычен для Бродского не только сюжет, но и это странное,
нарочито сдвинутое ретро протяженностью в век, где Анна Павлова и маршал Ней,
поэзия дворянских гнезд и перечеркивающее ее знаменитое «бобэоби» — удар кисти,
еще удар, мазок — и из разбросанных, не слишком согласных друг с другом реалий
— как на полотнах постимпрессионистов — рождается целое: образ ушедшего века...
Бродский
чуток к коротким, почти случайным, но всегда значительным для него
прикосновениям гармонического лада. И все-таки муза Бродского настроена на
парадокс, с его смещениями смыслов и неожиданностью постижения глубинных,
скрытых коллизий бытия...
А
это удивительное сочетание отчуждения и тяги, грубоватой нежности, иронии,
восторга...
В одном из интервью на вопрос о его отношении к традиции акмеистов, о том,
повлияли ли на него Ахматова и Мандельштам, Бродский, помедлив, ответил:
«Трудно сказать. О себе я всегда думал, что я запоздалый поэт классицизма. В
духе Кантемира, Державина. Это будет вернее, чем последователь акмеизма». 3
Но,
может быть, упоминание Кантемира — дань уважения, не более, живой череде имен
русского XVIII века, точка отсчета слишком широкого временного и поэтического
пространства?
Это
не так. К Кантемиру обращено, по сути, одно из самых личных стихотворений
молодого Бродского, его посвящение «К стихам» (ср. кантемировское «К стихам
своим») с эпиграфом из Кантемира «Скучен вам, стихи мои, ящик!..» и трогательно
старательным подражанием его силлабическому слогу («...чтоб только быть
приятней вам», — не правда ли?).
И
эта близость — сквозь границу судеб, века, расстояния, — близость в том, что
всего существеннее для поэта — судьбе его стиха, — скрепляет осознанное и
сложноструктурированное тяготение Бродского к истокам, азам, началу начал
русской поэзии.
Но
несравненно значимее для поэта Державин. Среди немногих своих «учителей»
(Баратынский, Цветаева, позднее — Оден) Бродский не забывает назвать Державина.
Органная
мощь его поэтического дара, личностный масштаб, его энергия, его независимость,
свобода земных страстей, так красочно и ярко воспетых. «Все у него крупно. Слог
у него так крупен, как ни у кого из наших поэтов. <...>
это происходит от необыкновенного соединения самых
высоких слов с самыми низкими и простыми, на что бы никто не отважился, кроме
Державина».4
И наконец — лиризм индивидуальной, частной человеческой
судьбы, вдохновение, «вдохновение, а не что иное», наполняющее душу лирика
«огнем небесным», и это лукавое, сочное, земное, круто замешанное державинское
просторечие, таившие для Бродского особый соблазн и смысл.
В
имперский мягкий плюш мы втискиваем зад,
и,
крылышкуя скорописью ляжек,
красавица,
с которою не ляжешь,
одним
прыжком выпархивает в сад.
Или:
«Как славно ввечеру, вдали Всея Руси, / Барышникова
зреть».
И
как пластично, как свободно, когда оно случается, это мгновенное переключения и
погружение в языковую стихию давно отшумевшего века.
С ее торжественным и шестистопным ямбом, его полустишьями и сильным словоразделом
посреди строки — размер, которым написан державинский «Памятник», — далеко не
безразличными для энергетики рассматриваемого стихотворения.
Так
в непринужденной поступи стиха высвечивается одно из самых сокровенных
убеждений Бродского: «Будучи человеком другой эпохи, я чувствую себя обязанным
пользоваться древними формами, старыми формами, скомпрометированными, если
хотите, формами с качественно новым смыслом. Это создает контраст, создает
напряжение, и всякий раз получается новый результат».5
Заглавие
стихотворения академически бесстрастно. В нем не угадывается ни внутренних
противоречий, ни драматических «острых углов». Но равнодушный к балету Бродский
не мог не сознавать опасности, которую таил для него этот изысканный, хрупкий,
исполненный гармонии и освященный традицией жанр. Неоднозначность ситуации
предполагала неординарность решений. И этот «вызов» Бродский принял.
Классический
балет есть замок красоты,
чьи
нежные жильцы от прозы дней суровой
пиликающей
ямой оркестровой
отделены.
И задраны мосты.
Декларативное постулирование истины
привлекательности ей не добавляет. Удар по традиционному
мирочувствованию, как это умел делать Бродский, выверен и точен. Холодок
отчуждения, остро «приправленный» иронической нотой несоответсвия «суровой
прозе» (неожиданный пушкинский промельк) отчуждения, где-то на рискованной
грани абсурдности самого бытия, пронизывает конструкцию. Фонетически усиливаясь
жесткостью членений на полустишья в начале и конце строфы; отсюда, вероятно,
некоторая напряженность интонации.
И этот легкий оттенок небрежения («пиликающей
ямой», «задраны мосты» — задирают ноги, юбки; мосты, как известно, разводят или
поднимают).
В своей отторженности
от мира, последний штрих далеко не безобиден, грозен по-своему. Неуследимо, в
одно мгновенье «замок красоты» заменяется фантомом петербургского Михайловского
замка (та же, пусть иных мотивов, отъединенность, рвы, канавы, подъятые мосты)
— замка, где в глухую ночь 1801 года был убит император Павел.
Видение исчезает, но отчужденность остается —
балета от «суровой прозы», «суровой прозы» от зрителя, зрителя от балета... (Ср. пушкинское: «Театр уж полон; ложи
блещут; / Партер и кресла — все кипит; / В райке нетерпеливо плещут..» и т. д.)
Музыкально вся первая
часть, с незаинтересованностью взгляда, отчужденностью и неуютом (пространство
стихотворения четко поделено на прозаическое сегодня и совсем иной
тональности тогда), — довольно монотонна. Монотонностью как
приемом Бродский безукоризненно владеет; она входит, как Пушкин бы сказал, в
его «домашние расчеты»...
«В имперский мягкий плюш» свой «втискивая зад»,
автор склоняется ко сну более, чем к балету, но
«крылышкуя скорописью ляжек, / красавица, с которою не ляжешь, / одним прыжком
выпархивает в сад».
Впрочем, действие как действие и красавица как
красавица.
Но как тонко переосмысленно хлебниковское
«крылышкуя» («Кузнечик») для этой стремительной, театрально изломанной,
фантасмагорической сумятицы движений, линий, жеста... А далее — далее как
сквозь полудрему — мелькание контрастных пятен, обозначающих полярные начала
действия — увы! — в их неизбывно иронической транскрипции:
Мы
видим силы зла в коричневом трико
и
ангела добра в невыразимой пачке.
И в
силах пробудить от элизийской спячки
овация
Чайковского и КО.
Апофеоз, почти трогательный в своей пародийности.
О нет, это не та условность в искусстве, чья
правда, — так представляется Бродскому, — «бульшая, чем правда опыта».7 Но та, что для его воспринимающего устройства, его
сознания, — несовместима с жизнью...
Так что же он такое — таинственный, разный, прославленный
в веках, но не слишком жалуемый Бродским классический балет? И не отзовется ли
на него в каком-нибудь из ракурсов душа «запоздалого поэта классицизма»?
Классический
балет! Искусство лучших дней!
Когда шипел ваш грог и целовали в обе,
и мчались
лихачи, и пелось бобэоби,
и ежели был враг, то он был — маршал Ней.
Как насыщен движением, музыкой, жизнью
возрожденный после «спячки» (динамика с обратным во времени вектором) мир!..
Признание. Прорыв в ту далекую и священную для
поэта пору, где, кажется, все дышит гармонией (и если возникает намек на острую
ситуацию — война 1812 года — ситуация разрешается свободно и светло), где
признана поэзия, естественен танец и где «суровой прозы» ХХ века — еще нет.
Избавленный от отсраненно-парадного клише со связкой
«есть» («есть замок красоты...»), стих обретает свободу, энергию, задор — как
восхищенно, с какой неожиданной экспрессией звучит логически акцентированное
«лучших»...
Хлынувший вихрь подробностей той, «другой» жизни
интонационно сметает условность членений на полустишия внутри строки,
осуществляясь в живом течении поэтической речи.
Незыблем и строг внезапно обретенный, ничем не
нарушаемый гармонический лад. «...и ежели был враг, то
он был — маршал Ней».
Эта прикосновенность гармонии, Бродским ценимая,
определяет и пронизанную силовыми линиями равного толка структуру следующей
строфы:
«В зрачках городовых желтели купола. / В каких рождались, в тех и умирали
гнездах».
Игра контрастов (городовые — и купола церквей)?
Едва ли, может быть, где-то в первоистоках смысла. Но очевидно чудо
поэтического преображения подробностей в сюжет. Сдерживая стремительную смену
картин, слегка умерив стихийный напор ритма, строфа располагает к размышлению.
Некий философический отблеск, играя, задевает текст, и кажется — в самой
мелодике стиха улавливаешь звучания балетного адажио.
И, словно отдаляя, отстраняя надвигающуюся
грозную явь ХХ века, над миром в свободном и чародейном своем полете взлетает
Анна Павлова. «И если что-нибудь взлетало в воздух, / то был не мост, то Павлова
была».
Это переплетение гармонии и диссонанса, иногда в
едва уловимых обертонах, составляет одну из особенностей «бродского ретро».
Смысл фразы «В каких рождались, в тех и умирали
гнездах», так полно охватывающий пределы земного бытия, его непрерывность,
ненарушаемость его музыки, традиционен по сути, и это
подтверждает его уместность в диапазоне стиля. Заметим кстати, что
неограниченной свободе «распущенности» (так он это называл), принимаемой
модерном как закон современной поэзии, Бродский предпочитает традиционность,
даже, если угодно, — банальность. «По мне, лучше штамп, но классический штамп,
чем изощренная расхлябанность».7
Между тем упомянутая фраза далеко не однозначна.
За сдержанностью интонации внезапно ощущаешь пронзительность авторской судьбы.
Судьбы поэта, сказавшего однажды: «Ни страны, ни погоста / не хочу выбирать. /
На Васильевский остров / я приду умирать» — и осознающего всю несбыточность,
неосуществимость юношеского порыва.
Так возникает внутренний драматизм, пространство
и драматургия поэтического текста...
Упоминанием Павловой завершается «ретро».
И — вновь обращенное к
дню сегодняшнему — прерывистее и напряженнее становится дыхание стиха, его
тональность. Но это — напряжение восхищенного ожидания. То, что мы условно
называем «державинской манерой», грубовато-земной, иногда иронически-сниженной,
но для Бродского всегда органичной, обретает свой первозданный, высокий, почти
торжественный смысл... «Как славно ввечеру, вдали Всея
Руси / Барышникова зреть».
Вслед за Мандельштамом, Ахматовой, Пастернаком —
композицию Бродский ставил высоко. По замечанию Льва Лосева, композиция была
для него «стратегией стихотворения».8 «Самое главное в стихотворении
— это композиция, — писал он из ссылки (1965) Я. Гордину, — не сюжет, а
композиция. Это разное. <...> Надо строить композицию».9
В композиционной триаде,
составляющей «Классический балет...», наиболее «проблемной», как
представляется, был третий, последний композиционный узел. Надо было сочетать
трудносочетаемое. Внутренне чуждую, в восприятии Бродского — современному,
разорванному и ожесточенному миру гармонически совершенную природу
классического танца и, вопреки скучной логике причин и следствий, редкое
дарование, отзвук павловской традиции (имя Анны Павловой у Бродского не
случайно), порыв, изящество, одухотворенность,
то, что Бродский назвал однажды не балетом, а «чистой метафизикой тела», —
Михаила Барышникова. «Барышникова зреть. / Талант его не стерся! / Усилие ноги
и судорога торса / с вращением вкруг собственной оси...» Лирически дерзок и
профессионально точен этот по-мужски энергический пируэт. Но дальше, дальше —
«рождает тот полет, которого душа». Ассоциация вспыхивает мгновенно: слишком
хорош и слишком «на слуху»
«аналог», чтобы о нем забыть, — «Евгений Онегин».
Одной
ногой касаясь пола,
Другою
медленно кружит,
И
вдруг прыжок, и вдруг летит,
Летит,
как пух от уст Эола...
«Душой исполненный полет» с его романтической
аурой — прекрасной русской балерины пушкинской поры Авдотьи Истоминой.
Бродский, надо полагать,
это помнил, как помнил, кстати, и, вероятно, чувствовал близость человеческих и
отчасти творческих — своей и Барышникова — судеб, при всех удачах и свершениях
таящих горьковатый привкус одиночества — особенно для литератора в чужеязычной
стране.
Человек и поэт ХХ столетия, Бродский полагал,
что «роль писателя и художника — показать людям истинный масштаб вещей».10
И ничуть не умаляя исключительности
художественного явления, скорее напротив, в мыслях
нещадно изничтожал готовый «подвернуться», подсказанный сюжетом романтический
штамп. «Истинный масштаб вещей»...
Деромантизация, десакрализация — для Бродского обычны. И касаются иногда самого святого — творчества.
...сорвись
все звезды с небосвода,
исчезни
местность,
все ж
не оставлена свобода,
чья
дочь — словесность.
Она,
пока есть в горле влага,
не без
приюта.
Скрипи,
перо. Черней, бумага.
Лети,
минута.
«Пьяцца
Маттеи»
Итак,
мысленно отвергнутая романтическая концовка «Классического балета...» сменяется
гениальным по выразительной силе, бескомпромиссности, витальности своей
грубоватым просторечием: «...рождают тот полет, которого душа / как в девках заждалась, готовая озлиться!»
И
как хорош, как интонационно верен переход к «быту» — почти прозаической
реплике, утверждающей «прозу бытия», но не утратившей ощущения полета. «А что
насчет того, где выйдет приземлиться, / земля везде тверда; рекомендую США».
1 Иосиф Бродский. Большая
книга интвервью. М., 2000. С. 27—28.
2
Иосиф
Бродский. Там же.
3
Соломон
Волков. Диалоги с Иосифом Бродским. М., 1998. С. 296. Из высказываний Бродского
об Ахматовой: «Она большой поэт и очень хороший друг. Но не думаю, что она
оказала на меня влияние. Она просто великий человек» (Иосиф
Бродский. Большая книга интервью. С. 38.).
4
Н. В.
Гоголь. Выбранные места из переписки с друзьями. Собрание сочинений в 9 т. Т. 6.
М., 1994. С. 152.
5
Иосиф
Бродский. Большая книга интервью. С. 266.
6 Соломон Волков. Диалоги
с Иосифом Бродским. С. 245.
7 Иосиф Бродский. Большая
книга интервью. С. 77.
8 Лев Лосев. Иосиф
Бродский. М., 2006. С. 109.
9 Яков Гордин. Перекличка
во мраке. СПб., 2000. С. 137.
10 Иосиф Бродский. Большая
книга интервью. С. 18