НАШИ ПУБЛИКАЦИИ
Юрий
Казаков
Нам становится противно
Сегодня,
когда я думаю о Юрии Казакове, как-то сами собой
вспоминаются кушнеровские строчки, уже вошедшие в пословицу: «Времена не
выбирают, в них живут и умирают...» Казаков родился в год десятилетия «Великого
Октября», а умер за десять лет до падения советской власти. Другой жизни, кроме
советской, он не знал, но и в тех условиях, закупоренный в советском вакууме,
сумел сохранять в себе ощущение вечности и острое чувство правды. Как ему это
удавалось? Сколько душевных сил требовалось, чтобы не смиряться с обидной
нищетой, не вязнуть в житейских неурядицах и противостоять повсеместной
редакционной рутине?
В
марте 1958 года Казаков писал Паустовскому: «Когда видишь каждый день, как на
литературной арене вновь появляются старые бойцы бездарности, жирные волкодавы
софроновы и проч., как бьют они направо и налево, как распоясываются, доходя до
наглости,
и нельзя их укоротить, — так делается тошно на душе и так, в конце концов,
равнодушно!» И это невольное равнодушие тоже нужно было преодолевать, всецело
отдаваясь работе. Весной 1960 года Казаков, не без горькой иронии, писал тому
же Паустовскому: «Как живет нормальный человек? Нормальный человек едет на Оку
весной или еще куда-нибудь, охотится, ловит рыбу, ночует у костра, выпивает с
друзьями, поет хриплые песни, любит женщин и делает массу разнообразнейших и
приятнейших вещей. Ненормальный человек покидает родные
пенаты, покидает друзей и женщин и свой Арбат и все, и едет в Дубулты (или в
Ялту), садится в комнатенке, курит, злится, стучит на машинке, мельком только
взглядывает в окно на природу, на солнце, на белок, страдает бессонницей и
живет так месяц, два, три — и все для того только, чтобы потом в тоске ходить
по редакциям, предлагать сотворенное в эти три
месяца и получать везде отказы. Ах, ах!»
Получать
отказы он привык. В марте 1962 года извещал Конецкого: «В „Знамени“ рассказам
моим „Адаму и Еве“ и „Нам становится противно“ дали отпор. Скорино написала меленькую рецензийку, как поправить рассказы, чтобы они
пошли. И в этой рецензийке сто семнадцать пунктов, и если я их все исполню, то
получится статья на тему, как стать вегетарианцем, и кастратом, и импотентом. А
этого я не хочу, пущай народы, которые этого хотят, сами доходят своими
мозгами, я им в этом не помощник. Так я забрал рассказы, скрипнул прокуренными
зубами, ударила мне в голову почти черная кровь (как на меня в пародии
написали), и понес их в „Новый мир“ к Твардовскому».
«Новый
мир» рассказы тоже отверг. А что касается рассказа «Нам становится противно», то
он, попутешествовав по редакциям, подвергся жесткой вивисекции в журнале
«Москва», где в 1964 году, в № 6, был
напечатан рассказ «Проклятый Север», текст которого на две трети повторял
рассказ «Нам становится противно». Эти начальные две трети особого ущерба не
понесли, если не считать пустяковых поправок (например, было изъято упоминание
об Иве Монтане, пребывавшем на тот момент в
немилости), а вместо семи финальных страниц (румынский эпизод) автором были
вписаны два коротких абзаца, изменивших содержательную доминанту прежнего
замысла. «Проклятый Север» по-своему целен, только вот объяснение мрачного
настроения и тоски рассказчика и его друга-капитана здесь, по сравнению
с рассказом «Нам становится противно», было заметно упрощено.
В русском рассказе, как считал Казаков, в отличие от
западной новеллы с ее «остроумным захватывающим сюжетом, необычайными
ситуациями», зачастую ничего, на первый взгляд, не происходит, сюжетная линия
бывает тщательно затушевана, но русский рассказ, «кроме основного тона, имеет,
как правило, множество обертонов, кроме одного чистого звука — множество
призвуков.
И чем чище взята основная нота, чем больше призвуков слышится в ней, тем лучше
рассказ». Вот и «Нам становится противно» — рассказ, сотканный из тончайших
призвуков и обертонов. Его герои просто сидят и
разговаривают, предаются воспоминаниям, либо гуляют по набережной, либо
проводят вечер в ресторане, однако энергия авторского переживания постепенно
достигает предельного накала, все сильнее и сильнее дает о себе знать их
душевный дискомфорт, вызванный в конечном итоге нарастающим и нарастающим
ощущением внутренней несвободы, в причинах которой они хотят разобраться.
Но после изъятия семи финальных страниц эмоциональный накал вынужденно слабнет,
а «основная нота» рассказа обрывается, не набрав предуказанной высоты.
Подробно
интерпретировать содержание рассказа в краткой вступительной заметке не
представляется возможным, заинтересованный читатель может сам сравнить обе
версии этого замысла и сделать собственные выводы.
Рассказ
«Нам становится противно» публикуется по машинописному авторскому оригиналу,
сохранившемуся в моем архиве.
Игорь Кузьмичев
Весной
на меня наваливается странная какая-то тоска. Я все хочу чего-то, мне скучно, я
думаю о проходящей своей жизни, много сплю и встаю осоловевший
и разбитый.
Стоял
апрель, мы жили в Ялте, бездельничали после девяти месяцев отчаянной трёпки в
зимнем океане. Всю осень и зиму мы ловили треску в Баренцевом
море, забирались иногда в Норвежское, в Атлантику, и ни разу залитая рыбьим
жиром палуба нашего траулера не была спокойной.
В
Ялте горы казались красно-лиловыми, море синело и блестело, туманы были редки,
а на набережной продавалось кислое крымское вино. Везде из садов, из-за
каменных стен, на узких кривых татарских улочках в гористой части Ялты тянуло
запахом цветов и влажной земли. И вообще пахло югом, древними горами и морем.
На камнях, на плитах тротуаров лежали розовые лепестки — деревья осыпали свой
цвет, и весь Крым в эту пору розово дымился и пах нежным дурманом. На базаре
продавали красную редиску и невиданную иглу-рыбу с черной спиной, белым брюхом
и зеленым позвоночником.
Мы
жили в гостинице на набережной, и по ночам под нашими окнами шумело море,
иногда перехлестывая через парапет. Мигал рубиновым глазом маяк в конце мола, и
часто заходили, медленно двигаясь, и застывали в порту красивые, освещенные,
белые пароходы.
Мы
презирали эти пароходы за их величину, за лень и благополучие, за их
освещенность и легкость. Мы не могли смотреть без смеха на южных моряков-каботажников,
на их белые мичманки, белые рубашки, на галстуки и на их отутюженные брючки. Мы
вспоминали, как кривоного, беспомощно и упорно пляшем мы в полярном мраке,
среди воя и свиста, среди гулких ударов, скрипа и треска — на палубах, резко
освещенных рабочими лампами.
— А то давай, переведемся, а? — иронически
предлагал я, лежа на балконе в шезлонге, глядя вниз на белые пароходы. — Будем
жрать мандарины в каком-нибудь Поти, вино лакать...
Тут вина много, а?
Друг
мой только скалился.
Еще
цвело в Ялте иудино дерево. Не было на нем веток, не было листьев — просто
мучительно искривленные коряги, черные во время захода солнца и будто сочащиеся
кровью. Но в то же время они и мохнаты были, как уродливые гусеницы, от цветов,
которые лезли прямо из коры.
Одно
такое дерево торчало как раз под верандой нашей гостиницы. Мы сидели вечерами
на веранде. Пили коньяк и кофе — единственный хороший во всей Ялте, — смотрели
молча то на море, на огни в порту, то на набережную, на женщин и пижонов в цветных рубахах, то на это дерево. Когда нам
надоедало смотреть вниз, мы поворачивались и смотрели на горы, которые
постепенно теряли свои краски, становились сперва
палевыми, дымчатыми, потом густо-лиловыми, потом черными...
Днем
мы толкались на набережной или ездили в Гурзуф, в Ореанду, вечером снова
бродили по набережной, под фонарями. И днем и вечером всюду было оживленно,
шумно, людно, пахло духами, пудрой, женским телом — все будто торопились жить,
все хотели счастья, легкости и знакомств.
А
нам было скучно. Каждый раз вечером наваливалась на нас тоска, и Ялта казалась
нам убогой, веселье людей — неестественным, и даже море было для нас
ненастоящим, слишком прилизанным и удобным, созданным
будто специально для отдыхающих, для прогулок на катерах. А катера были
обязательно с громкоговорителями, и обязательно на весь порт, на всю Ялту, на
все море хрипели и выли давно знакомые, заезженные пластинки.
Отчего
нам было скучно, мы не знали.
И
этот день начался плохо для нас. Мы валялись в номере, засыпали и просыпались,
зевали, шелестели газетами. Мы ходили в буфет, но и пить с утра нам не
хотелось. Наконец друг мой спросил:
— Слушай, а в доме Чехова ты был?
— Не был. А что?
Я
где-то видел этот дом на открытке, но забыл, и теперь мне представилось что-то
белое и решетчатое, что-то такое восточное.
— Давай, старик, поедем! — предложил мой друг. —
Я люблю Чехова, знаешь. Как-то я его нежно очень люблю.
Мы
побрились, пошли по набережной к почтамту, взяли такси и поехали. День был
яркий, знойный, солнце отражалось от домов, от дороги, от каменных стен, от
крыш внизу, когда дорога взбегала наверх. В машине было очень жарко, и машина
была расхлябанная, бренчала и громыхала, и воняла
бензином, и шофер почему-то был неразговорчивый, мрачный.
Все
оказалось совсем не таким, как я думал. Внизу, под дорогой стоял дом и флигель,
и стены, выходящие во двор, были какие-то плоские, слепые. Двор около дома был
засыпан гравием. На гравий больно было смотреть, так он был бел под солнцем.
Под ногами неприятно шуршало и скрипело, а на верхней дороге жужжали МАЗы, и
душный выхлопной дымок сносило сюда, к дому.
А
когда мы вошли, надели шлепанцы и вошли, друг мой стал морщиться, сопеть,
играть скулами.
— Ты чего? — спросил я. — Сам приехал, не
тянули!
Нам
было как-то неловко в этом доме. Я все думал, что вот строил человек себе дом,
хотел тихо пожить, чай пить, глядеть на море, вообще как-то побыть самому,
писать там что-нибудь, думать. И вот мы надели шлепанцы и ходим по комнатам,
заглядываем в разные углы. Там, глядишь, висит пальто, шляпа — Чехов надевал.
Там марки какие-то лежат, стопочкой связаны, крючки рыболовные, лески...
Думаешь, вот марками занимался, радость ему была, небось
слюнями мочил или над самоваром отпаривал, разглядывал. А может, если бы он
знал, что через шестьдесят лет мы будем разглядывать все это, — ни за что бы не стал собирать.
Ходила
вместе с нами какая-то компания, на машине приехали, и от всех слегка
попахивало выпивкой. И были они все красные, распаренные, и, видно, не знали
сами, как это их сюда занесло. Они шептались, впрочем
достаточно громко, чтобы слышать их. И было в их шепоте что-то гнусное и жалкое одновременно:
— А она его любила? Зачем он с бородою был, ему
не идет. А домик ничего себе! В таком доме и я бы написал чего-нибудь. Сколько
тут комнат? Ого! — а говорят, скромный был.
Я
скорей перешел в кабинет. Тут был камин, письменный стол с какими-то вещицами,
фотографии на стенках. Был стенд, заваленный весь фотокарточками — вот красавец
Шаляпин с коком, с резкими ноздрями вздернутого носа, вот узколикий Бунин с
твердыми, серыми, надменными глазами, с пушком на верхней губе. И на всех
фотокарточках были надписи — все размашистые, нарочито небрежные, будто каждому
и не было вовсе лестно подарить карточку Чехову. Но было в то
же время во всех надписях и еще что-то такое — для потомства, для истории,
словно каждый хотел сказать своей надписью: вот, мол, хоть бы и Чехов, а я его
знаю, хоть он и знаменит, однако и сам я не хуже, и неизвестно еще, кто кому
оказывает честь — он мне, принимая карточку, или я ему — даря.
Заглянули
мы и в спальню с жалкой какой-то железной кроватью, а больше уж и глядеть
нечего было, да и не хотелось нам, и все время неловко было, будто пришли, а
хозяина нет, вот-вот вернется и застанет нас.
С
облегчением сняли мы шлепанцы, вышли на двор, сели на лавочку под каким-то
деревом, закурили. Глаза у моего друга были мокрые, скулы побелели, он щурясь оглядывал двор.
— Кувшины видал какие? — кивнул я на огромные глиняные круглые сосуды под водосточными трубами у флигеля.
— Это при нем было?
— При нем, — сказал мой друг. Он все знал о
Чехове. — Тогда водопровод плохо работал, дождевую
собирали.
Мы
помолчали. Как-то стало нам очень грустно в этом доме и жалко чего-то.
— А сад какой! — сказал
мой друг. — Это он сажал, знаешь. Очень это хорошо! А знаешь, есть такая
фотография: стоит он в кабинете, у стены, возле шкафа...
Сигареты
у него погасла.
— Ну?
— Я поглядел, шкаф стоит. И все как было. Вот
так, старик. Шкаф стоит... Он тогда как раз возле
шкафа стоял, даже опирался плечом. Или нет? Забыл... Но он там стоял, без
пенсне, очень какой-то весь черный.
Мы
еще посидели. Давешняя компания вышла из дому. Мужчины радостно закурили,
женщины вынули зеркальца и пудреницы. Потом все пошли к машине, повозились там
с какими-то тайными приспособлениями, отомкнули ее, сели и уехали.
— Подумать только! — со
внезапной злобой сказал мой друг. — Как он жил, как жил, господи ты боже мой! Равнодушная жена в Москве, а он здесь или в
Ницце, пишет ей уничижительные письма, вымаливает свидания! А здесь вот, в этом
самом доме, печки отвратительные, температура в кабинете десять градусов, холод
собачий, тоска... В Москву поехать нельзя, и в Крыму болеет Толстой. А на
севере — Россия, снег, бабы, нищие, грязь и темнота, и угарные избы. Ведь он
все это знал, а у самого чахотка, кровь горлом, эх! Пошли, старик, выпьем!
Несчастная у него была жизнь, а крепкий все же был человек, настоящий! Я его
люблю, как никого из писателей, даже Толстого. Вот так.
Солнце
уже стояло низко над горами, мы посидели еще и пошли
домой пешком. Шли мы долго, и я думал, что и в этот вечер у меня снова будет
тоска и что хорошо бы куда-нибудь пойти на люди. А когда пришли на набережную,
солнце совсем скрылось, горы посинели, на маяке зажгли огонь. На набережной
прямо под небом сидели за столиками и пили багровое и
светлое сухое вино.
— Выпьем вина? — вяло предложил я.
— Иди, пасись! — сказал мой друг. — Мне три
литра надо выпить, чтобы почувствовать. А три литра выпьешь, идешь, будто
траулер с полными трюмами. Вот так, старик, давай-ка лучше
погребем к коньячку!
Потом
мы стали ругать коньяк и водку и вообще пьянство. Нам надоело пить, но мы никак
почему-то не могли это бросить. Когда долго живешь на море и
видишь все одно и то же: треску, морского окуня, поднимающийся и опускающийся
горизонт, вспененную, взлохмаченную поверхность воды, когда в каюте у тебя все
ерзает, падает, когда ты сам во сне валишься через бортик койки и только в
последнее мгновение цепляешься за что-нибудь и снова забираешься под одеяло —
хочется чего-то высокого и настоящего: настоящих женщин, музыки,
настоящей еды, интересных разговоров и тишины. Но все это где-то далеко, все
это отделено от нас сотнями миль пустынной штормовой поверхности океана, и
проходит целая вечность, пока ты ступишь на берег, уж забудешь его запах и вид.
И вот, когда Кольским заливом идешь к Мурманску, то еще часа за четыре бросаешь
робу, надеваешь чистую рубаху, бреешься, а рубаха так прекрасно пахнет! Надеваешь еще галстук, от которого отвык, и узкие ботинки, которые
жмут, и почему-то думаешь только о том, как придешь в ресторан, где будет
тепло, светло и покойно, где будут женщины — пусть не твои, — где будет вино и
бифштексы, пусть плохие, но все лучше, чем стряпня корабельного кока и
тресковая опостылевшая уха.
И в Ялте мы были одни, как будто только вернулись из долгого
рейса, нам некуда было деваться, а только разговаривать о смысле жизни, о ее
краткости, переменчивости, и чем веселее было вокруг нас, тем грустнее было
нам, хоть это и глупо грустить, когда весна, когда ты в Ялте, на берегу
прекрасного моря, когда кругом так много людей, и так южно и дерзко пахнет, так
все зовет к бездумности, к счастью, — но что делать и кто
виноват, что нам плохо!
В
ресторане было уж порядочно народу, когда мы пришли. Но столик возле оркестра
как раз освобождался, и мы поскорей сели. Нам долго пришлось ждать среди
грязной посуды и пустых бутылок, пока не пришел официант. Он был старый,
раздраженный, ходил медленно, приседая, выворачивая ступни, и лицо у него было
пошлое и алчное. Кое-как он убрал стол, пренебрежительно записал, что мы ему
наговорили, и ушел, а мы выложили сигареты, закурили, облокотились и стали
слушать музыку и глядеть по сторонам.
Музыкантов
на эстраде было трое: пианист, скрипач и гитарист.
Когда я слушаю музыку в ресторане, смотрю на оркестр, на
лица музыкантов, как они переговариваются, отдыхают, как они играют
давным-давно знакомые вещи, которые играли, кажется, еще до того, как ты
родился, и как они в то же время чувствуют себя выше всех этих жующих и пьющих,
хохочущих, красных и пьяных, наполняющих наши рестораны, — мне делается жалко
музыкантов.
Я думаю о том, как некоторые из них учились когда-то, ходили в
музыкальную школу или в училище, или даже в консерваторию, слышали из-за дверей
классов звуки роялей, виолончелей, как разучивали концерты Моцарта и Бетховена,
как им грезились симфонические концерты, мраморные залы, партер и ложи, мощно,
дружно звучащий оркестр и они в этом оркестре, и их соло в каком-то месте
симфонии. И как потом у каждого из них что-то не
получилось, не удалось, и вот все они мало-помалу превратились в лабухов,
усвоили легко тот музыкальный жаргон, который теперь так широко подхватили
пижоны — и человека уже называют «чуваком», о своей игре говорят: «лабать», еда
и выпивка для них «бирлянство» и «кирянство», а если играют на похоронах, то
это удача, и покойник для них не покойник, а «жмурик»...
Лица у них потасканные, равнодушные, судьбы у них нет никакой, спят они до часу
дня, дома не занимаются и постепенно забывают все, чему их учили когда-то,
играть начинают хуже и если киксуют, то уже не конфузятся, а если фальшивят, то
не слышат.
Но эти музыканты как-то сразу понравились нам. У
каждого из них было лицо, и играли они хорошо, и вещи, которые они играли, хотя
бы и старые, вдруг казались как новые, и почему-то все выходило у них грустно.
Пианист был слеп, и у
него, как у всех слепых, было неподвижное лицо. А этот кроме всего был еще и
худ, изящен, с бабочкой и в темных французских очках. Локти, плечи, колени —
все у него было нервное, острое, пальцы белые и длинные, сухие. Но лучше всего
было лицо — аскетически-худое, со страдальческими морщинами возле губ, со втянутыми щеками, запавшими висками, очень трагический
профиль и в тонких бледных губах постоянно тлела сигарета. Когда музыканты
кончали номер и отдыхали, он откидывался, поднимал лицо и брал тихонько
необыкновенные, сказочные по сложности аккорды и, как птица, слушал себя, и
даже моряки за соседним столиком, уловив что-то необычное, некоторое время
молчали, пьяно поводя глазами.
Скрипач был чудовищно толст, пузат
и маслянист, с вылупленными, как луковицы, глазами. Он постоянно улыбался,
переступал, весь вытягивался к микрофону, закатывал глаза и играл с подъездами,
сипло и неистово, как румын, и звук его скрипки, усиленный микрофоном, терзал
сердце, и хотелось плакать и говорить, и пить, и чтобы рядом сидела смуглая
прекрасная женщина, которая все понимает.
А гитарист, с каменным, медалевидным профилем,
даже берета не снимал, сидел вольно выставив ноги,
тихо трогал свою гитару, к которой присоединен был динамик, и она у него пела чисто
и звучно. И ни на кого не смотрел, а смотрел куда-то в стену, поверх голов, и
вид у него был, как у орла в клетке, заворожено глядящего на ослепительный
конус горной вершины. Иногда он вставал, если заказывали песню, и сделав шаг к микрофону, скосив глаза на тетрадку со
словами, которая лежала на пульте, пел с бесстрастным лицом, еле шевеля губами,
на иностранный манер выговаривая пошлые слова о том, как встретились мы в
баре-ресторане. Скрипач в этот момент отступал вглубь эстрады, елозил смычком по
баскам, шевелил пухлыми пальцами, пожирал глазами тот столик, который заказывал
песню, и сладко улыбался.
— А я бы
взял в плавание этого — в берете, — сказал вдруг мой
приятель и прищурился. — Смотри, какое лицо, с этим можно идти в разведку, а?
— Почему мне
грустно, старик, скажи! — Спросил я и стряхнул пепел с сигареты. — И зачем мы
пошли к Чехову?
За соседним столиком моряки пили коктейль. Как
всегда, они преувеличивали свою отрешенность от земли, девочки у них были с
высокими круглыми прическами, крашеные, с загорелыми руками и шеями, и
требовали себе мороженого и сухого вина. А моряки пили коктейль, который
составляли из шампанского, пива и водки. Сперва в
фужер наливали водку, потом смешивали
с пивом и доливали шампанским. Потом чокались и пили, зажмуриваясь. Наверное,
им было противно, но они держали марку: коктейль все-таки.
— Видал? —
спросил я.
Мой друг налил себе и мне коньяку.
— Выпьем
за Чехова, — сказал он. — Как-то на меня это подействовало, знаешь. Раньше
как-то не думал, а теперь понял: несчастный он был. Дом этот и вообще все —
бодяга это. Какая тут жизнь? Ему Россия нужна была, он на Шпицберген все
собирался съездить. У меня сердце что-то болит, нельзя мне пить. Уехать бы нам
из этой Ялты, а старик?
За
соседним столиком не знали о чем говорить, но молчать было нельзя, и вот один
стал рассказывать анекдоты, другой достал блокнот, листал и с нетерпением ждал
своей очереди.
— Вопрос армянскому радио, — говорил первый с
акцентом. — Можно ли убить чэлавэка газэтой? Атвэчаем: можно! Нада в газэту
завэрнуть утуг!
Девочки
хохотали, курили и кашляли.
— А вот статистика любви, — среди хохота начинал
другой и тут же кричал: — Слушайте! Тихо! Статистика любви: в одну минуту на
всем земном шаре происходит три миллиона поцелуев!
— Ха-ха-ха! — закатывались девочки.
— Пять тысяч четыреста шестьдесят три женщины
рожают! — кричал моряк.
— Брось! Ах... Брось! — задыхались девочки.
— Сильно, а? — спросил я.
— Ты знаешь, чего я вспомнил, — сказал мой друг.
— Мы раз ловили в Норвежском море на РТ-206, тебя тогда с нами не было, а я
старпомом плавал. Штормяга был крепкий, декабрь, темно, волна шла с Атлантики
неимоверная. А у нас в трюмах течь, дрейфуем, все время авралы, но не уходим,
все думаем — вот кончится. Да где там — только разыгрывается. Душу выматывает,
туман слоями идет, навалит — носа не видно. Десять дней штормовали, а на
одиннадцатый у нас матрос один с ума сошел. Молоденький был, салака, вот и
чокнулся. Прибегают ко мне ребята, кричат отчаянно: «Гляньте, товарищ старпом!»
Я гляжу, а матрос этот по палубе в кальсонах и в тельнике бегает. Волной его
заливает, бьет о лебедку, о трюма, как только за борт не смыло! «Хватайте его!»
— кричу. Навалились, схватили, а он орет, вырывается... Вечером немного утих,
пошел я на полубак. «Что с тобой?» — спрашиваю. «Знаете, — говорит, — товарищ
старпом, ребята надо мной издеваются». «Как же так?» — спрашиваю. «А так, —
говорит, — лягу на койку, а они снизу меня шилом колют, я с ними не могу, я
лучше за борт кинусь! Велите им меня не трогать!» Ну я
на ребят смотрю, кричу: вы это что же, тра-та-та, да вы как это смеете,
тра-та-та, да я вас, тра-та-та! А он радуется, язык им показывает. «Вот, —
говорю, — больше они не будут тебя колоть, будь спокоен, у нас на корабле
дисциплина!» А сам ребятам тихонько сказал, чтобы глаз с него не спускали.Еще два дня прошло, стало стихать. Встретился нам один
траулер, домой шел, связались мы с Мурманском, оттуда приказывают — на берег
его. Стали мы его пересаживать, а он не хочет. Ребята на хитрость пошли,
говорят ему тихонько: «Давай скорее на тот! Тот новый, а у этого полны трюма
воды, вот-вот дуба даст, потонет к чертям собачьим!» «А! — говорит, — тогда,
ребята, давайте, скорей давайте!» И покатил в Мурманск. А мы остались тресочку
ловить. Вот так!
— А что потом с ним стало, не знаешь? — спросил
я.
— Вылечился, опять плавает. Я его встречал,
хороший матрос.
— Да, — сказал я и закурил. — Давай выпьем!
В
ресторане было светло, шумно, хлопало шампанское, кто-то в углу орал, ругался,
его выводили. Музыканты играли себе, и скрипач, выворачивая белки, жадно глядел
на столики, и если встречал чей-нибудь взгляд, начинал восторженно улыбаться. А
музыка была грустная-грустная, гитарист, далеко растянув пальцы на грифе, глухо
брал аккорды, гитара его звучала, как электроорган, а пианист курил и откидывал
горькое свое лицо в темных очках.
— Тихо! — кричал за соседним столиком моряк. —
Шесть тысяч пятьсот женщин изменяют в минуту своим мужьям!
— Иди ты! — небрежно отвечали девочки. — А про
вас там написано? Ну? Давай!
Моряк
что-то прочел про себя, фыркнул, показал приятелю. Они загоготали,
переглядываясь...
— А мужики... Ху-ху-ху... Пятьдесят девять тысяч
в минуту!
— Ты помнишь, как мы с тобой познакомились? —
спросил внезапно мой друг.
И я
тотчас вспомнил Ленинград в декабре, туманно-морозные дни, солнце, красным
шаром проступающее сквозь туман, черно-серебряный по утрам Исаакий... И как мой
друг на другой день после знакомства приехал ко мне в гостиницу, был выпивши, весел, рассказывал, как прошел с караваном
малых сейнеров по Великому северному пути, как схватил ревмокардит и язву
желудка, и как, обманув врачей, опять плавает и что за баба у них буфетчица на
траулере. Потом мы еще выпили тут же у меня, потом он звонил своей подруге,
потащил меня к ней, приехали, и он сразу в шинели лег на пол и сказал: «Пой! А
я умру! И все». А подруга его много пела и любила петь, только голос у нее был
сиплый, а я смотрел на них и завидовал им. Он тогда веселый был, радостный, все
ждал чего-то замечательного, хоть и закрыли ему заграничную визу за какую-то
грандиозную драку в Мурманске в ресторане «Арктика». Да и я начинал только
плавать, говорил лишь о море, о Севере, имена Норденшельда, Нансена святые были
для меня имена. Еще бы не помнить — веселое было время! И
этот зимний Ленинград, его улицы, кафе, толкотня на Невском, пустота ночных
площадей, пар на каналами, снег на Медном всаднике, тихие пасмурные утра в
гостинице, когда тело звенит от сил и легкости, и спрашиваешь себя: «Что
мне сегодня предстоит такое хорошее?» И появление моего друга, уже неистового,
с одной мыслью: гулять, гулять, пить, ехать к приятелям, к женщинам. И мы
ехали, гуляли, много смеялись, кажется, все время смеялись, я хохотал, а друг
мой только скалился, хохотать он и тогда не умел — я тогда окончил мореходку и
начинал жить.
— А Наташку помнишь? — спросил мой друг, опуская
глаза.
Это
была его женщина, которая пела когда-то в зимнем Ленинграде.
— Ты это брось, — сказал я. — Брось, старик, а
то и так тоска.
— А Мишку помнишь, длинного Мишку? Ты тогда,
пьяный, сильно его презирал?
— Ну помню, — сказал я.
— Я потом его встречал, прекрасный парень оказался. Я дурак,
а ты брось, не вспоминай ничего!
— Он погиб два года назад, в проливе
Вилькицкого. Забыл тебе совсем сказать, я на его могиле был, когда в прошлом
году на перегоне работал. Вот так, старик, а мы с тобой в Ялте коньячок лакаем.
— А! — сказал я.
И
затосковал, а музыка наигрывала что-то печальное, и в голову почему-то лезли
три миллиона поцелуев в минуту. Это была такая страшная цифра, что как-то даже
и не воображалось ничего, нельзя было осознать, почувствовать эти поцелуи,
которыми в эту минуту занимались где-то у нас на громадном пространстве и в
Африке, и в Австралии, и в Польше... А вспоминались мне почему-то дикие
фактории — все, какие я видал на севере, острова, черные базальтовые скалы и
ледяные купола, уходящие в фиолетовое арктическое небо, и изумрудные изломы
ледников, синие тени в трещинах, вечные молчаливые
чайки за кормой, вздохи машин, жар в котельных преисподнях, тесные кубрики,
каюты, паровое тепло в рубках, сиплые низкие ревы пароходных гудков в тумане и
безымянные по всему северу могилы, в которых коченеют ребята, и эти ребята
никогда никого не поцелуют... Все это проходило, смешивалось, и было радостно и
холодно, и тоскливо одновременно.
— Эй, кореша! —
окликнули нас с соседнего столика. — Извиняюсь, вы моряки будете? Будем
здоровы!
И
поднимаются к красным лицам мутные бокалы с водочно-шампанской бурдой.
— Будьте счастливы, попутного ветра! — отвечаем
мы и тоже поднимаем свои рюмки.
Девочки
оттуда во все глаза смотрят на нас, и нам уже нехорошо, что их только две. А не
четыре, а то пересесть бы к ним, и так же, как их ребята, травить какую-то бадягу и жать под скатертью колени своих дам.
— Ты мне вот что скажи, — спросил меня друг. —
Тебя женщины любят?
— Нет, — сказал я. — Я неинтересный. Все мне
скучно. И вообще как-то так...
— А у меня все некрасивые, — сказал друг. — Мне
на них везет. Я на них глядеть спокойно не могу, жалею. И они это чувствуют,
собаки. А красивых у меня как-то, знаешь, не было.
Странно это.
— Фиг с ней, — сказал
я. — Красивая из тебя душу вынет. А так, видишь, душа
на месте.
— А может, мне как раз надо, чтобы вынула?
Может, я как раз хочу, чтоб было такое смертельное, что ли, — понимаешь? Чтоб я
погорел на этом деле к чертям собачьим! А?
— Ничего, ничего, — сказал я. — Спокойно,
старик! У тебя хоть некрасивые есть, а у меня ничего.
А вот видишь, сижу, коньячок пью, музыку слушаю — и ничего.
— А какие бабы есть несчастные! — сказал мой
друг и пригорюнился, подперся. — Мне их всех страшно жалко. Женщины все-таки.
Они ведь нежные. У них животы очень нежные — знаешь?
— Брось! — сказал я. — Дай-ка лучше сигаретку,
посидим, покурим, музычку послушаем. Мы же с тобой в
отпуску. Нам надо отдыхать, салага ты скуластая!
В
это время музыканты умолкают, скрипач кладет скрипку и смычок на стул, сходит с
эстрады и идет мимо нашего столика. Он сошел будто бы только промяться, но я же
знаю — ждет, когда его кто-нибудь позовет и что-нибудь закажет из песен.
— Маэстро! — говорю я ему. — Вы здорово играете!
Скрипач
тотчас подходит к нам.
— Разрешите? — спрашивает он как-то не по-русски
и садится.
Он
разгорячен, потен, резко пахнет, как пахнут запаленные лошади, улыбается
одновременно заискивающе и нагло, но в глубине его выпученных глаз дрожит
что-то бесконечно смиренное, услужливо покорное.
— О да! — говорит он и кивает на эстраду. —
Настоящие музыканты! Разрешите? — смотрит он на коньяк.
Друг
мой скалится и наливает ему.
— Попутного ветра! — говорит он, так же, как и
морякам.
Скрипач
быстро пьет, причем лицо его ничего не выражает, только глаза влажнеют.
— Спасибо! — говорит он. — Что бы вы хотели
послушать?
— Вы не русский? — спрашивает мой друг.
— Да, я итальянец, мы все итальянцы... — говорит
скрипач и оглядывается на наших соседей моряков. Те радостно прислушиваются.
— Аллегро пиццикато! — говорит один из них. —
Калор... рагацца модерато! Го-го-го!
Девочки
хохочут, скрипач тоже.
— Как же вы к нам попали? — спрашивает мой друг
скрипача.
— О-ля-ля! — машинально отвечает скрипач, дрожа
белками, косясь и оглядывая весь зал, кивая кому-то. — Длинная история, еще в
войну... Разрешите? — Он сам наливает себе и пьет не закусывая.
— Извиняюсь, — моряк с соседнего столика
подходит, покачиваясь с бокалом своей бурды. — Выпей, папаша! — он хлопает
скрипача по жирной спине. — Виваче адажио, а? Ха-ха!.. Давай, за здоровье
моряков, ну?
— Спасибо, — говорит скрипач радостно и
выпивает. Моряк, довольный, отходит.
— Вы позволите, я угощу нашего
пьяниста? — спрашивает скрипач.
— А гитарист? — друг мой берется за бутылку.
— О, гитарист не пьет. Спасибо! — скрипач
поднимается на эстраду, дает рюмку пианисту и что-то говорит ему. Пианист
поворачивается в нашу сторону — теперь мы видим его длинное острое лицо, сухой
нос, губы, опущенные вниз, громадные французские очки. Пианист поднимает рюмку,
как бы приветствуя весь зал, выпивает и тотчас закуривает новую сигарету.
— Так что бы вы хотели послушать? — спрашивает
опять скрипач, ставя на стол пустую рюмку.
Я
сразу вспоминаю Поленово, Оку, осень, которую я однажды
там провел, какое все было красное, осыпались клены, тихую сонную жизнь в доме
отдыха. И как однажды приехали артисты в дом отдыха, и был концерт в
недостроенном клубе. Там были только стены и крыша, и эстрада, потолка не было,
видны были все балки. Электричества тоже не было, принесли много керосиновых
ламп, зажгли возле эстрады, развесили на дощатых стенах. Но все равно в сарае
был холодный полумрак, все сидели в пальто, курили, артисты мерзли, торопливо
бормотали что-то, и это забылось, и только один номер был хорош.
Вышли
аккордеонист и чечеточник. Чечеточник был тонкий, гибкий, в шерстяном
черном трико и в белой рубашке с отложным воротником. И зазвучала вдруг
французская шансонетка, такой вальсик, который поет Ив
Мотан,
и чечеточник, изображая лицом и телом задумчивость, сложил на груди руки,
бросил на лоб прядь длинных волос, прикрыл глаза и даже голову склонил, и
только ноги с фантастической неутомимостью и ритмичностью мелькали подобно
велосипедным спицам, и подошвы издавали одообразный стрекот «ч-ч-ч-ч-ч-ч!» — и
звучала, звучала, звала куда-то, навевала теплую печаль эта самая французская
песенка.
Чечеточника
долго вызывали на бис, и он опять повторил тот же номер, потом выступали,
кричали и орали, воображая, что поют, другие артисты, а мне стало хорошо, и я
ушел, ходил один, напевая этот мотивчик, чтобы не забыть, и думал о любви и
вообще о всех людях. И шел снег, а на другое утро все
кругом было такого цвета, как гречневая каша с молоком, и только Ока была
черная и дымилась.
И
вот я вспомнил ту осень, и опять что-то встрепенулось и заныло у меня на душе,
я поглядел в глаза скрипачу и сказал:
— А знаете вы вот такую штуку... Я не знаю, как
она называется, но в общем вот так: та-ра-ра-раа-там-там... А?
— О! — скрипач улыбнулся. — Ив Монтан? Конечно!
Хорошо.
— Только подольше поиграйте, ладно? — попросил
я.
— Хорошо.
Скрипач
поднялся опять на эстраду, сказал тихо гитаристу и пианисту. Гитарист все так
же равнодушно подстроил свою гитару, пианист сразу взял медленные два-три
аккорда из этой песенки. Он будто остановил ритм, время, выхватил несколько
созвучий и любовался ими, вслушивался и откидывал лицо. Скрипач тоже позудел,
настраиваясь, и прозвучали всегда так волнующие меня пустые квинты. Гитарист
стал возиться с динамиком, и тот у него уркал и завывал тихонько. А мы все ждали,
ждали, и друг мой хоть и не знал этой песенки, но по лицу моему понимал, что в
ней для меня что-то необыкновенное, курил, пил коньяк мелкими глотками и
опускал глаза.
Наконец
заиграли, и вновь ударило меня по сердцу, и завертелось, закружилось, понеслось
мимо — и та осень, и зима в Ленинграде, вся моя жизнь на кораблях, все мечты,
разочарования и грусть. И почему-то вообразился вдруг Париж, тихий, осенний, с
дымкой, черепичные крыши, Сена, какие-то мосты, какие-то парки, как на картинах
импрессионистов, и какая-то девочка, несчастная, брошенная, одинокая, на долю
которой не досталось ни одного поцелуя из трех миллионов в эту минуту. И
неожиданно как слабый дух, как чистый снежный дух, трогает меня одна весна в
Румынии.
Это было в марте. Сначала мы живем в Бухаресте в
отеле «Амбассадор», там зеркальные стены, и когда идешь, то кругом тебя идет
сотня твоих подобий. Ужинаем мы в ресторане этого же отеля, там тоже зеркала,
ресторан кажется бесконечным, уходит в дымно-сизую даль. Играют оркестры,
каждый день разные. Поет Жан Якубеску, ученик и друг Лещенко, узнал, что в
ресторане русские, и поет нам такие песни, что берет нас даже какая-то
эмигрантская тоска, и ужасно хочется домой.
А потом едем по Румынии,
минуем Синай, что-то такое швейцарское, горное, тихонькое, виллы, дворцы,
уютные отели, брусчатка на улицах, горный воздух. Потом забираемся еще
дальше, в Брашов, ходим каждый день в «Бочку» — в такой подвальчик, вход в
который как днище бочки, а внутри темнота, сальные огни в каминах, фигурки
гномов, какие-то румыны в папахах, в бараньих шапках, официанты в национальных
костюмах, похожие на цыган. И вино нам приносят в больших фаянсовых чайниках,
горячее вино с корицей, пьешь и перхаешь, как овца.
Утром ждет нас у отеля старый «студебеккер» без
глушителя, чтобы мотор был еще мощнее. Мы садимся, шофер надвигает
берет, закуривает, и наш зверь-«студебеккер», ревя и сотрясая весь Брашов до
основания, ползет вверх мимо ратуши, мимо черной готической церкви, по узким
улочкам, выбирается из города — и мы в горах.
Дорога петляет отчаянно, горы все выше, круче,
по сторонам пропасти, дух замирает, и земля как-то отдаляется, отдаляется,
остается в долине, это очень чувствуется, а перед нами неземная чистота и
покой. Эхо нашего рева отдается от скал, ворчит в каменных пропастях, ручьи
попадаются беспрестанно, земля камениста, гола, лес только набух немного, а
внизу давно все распустилось. Солнце сияет сильнее, ярче, но с каждой минутой в
воздухе холоднее. И выезжаем на горное плато, видим по сторонам островерхие
домики с красными крышами, и так нам всем хочется сойти, пожить в этих домиках!
А над альпийскими лугами возвышаются кругом снежные вершины, сияют, выпукло
впаянные в густую синеву неба.
Миновав несколько отелей, подъезжаем к зданию,
от которого на самую снежную вершину, до самого неба уходят столбы, как от
высоковольтной передачи, а едут туда и спускаются оттуда на тросах маленькие
открытые люльки на двоих. Это и есть нижняя станция канатной дороги.
Ездит со мной один приятель, тоже моряк. А в
Мурманск к нам приезжал журналист, элегантный такой специалист по Западу, был
он в Париже, пил аперитив с миллионерами, ходил в ночные бары и рассказывал
нам: «Представьте себе Париж ночью... (жест рукой). Ах, Париж! Вы входите в
подвал, в дымное чрево разгула бездельников. Вы видите, как за столиками сидят и
пьют мальчики и девочки, такие, знаете ли, битники и капиталисты. А на эстраде
завывает, рвет вам душу какой-то там, знаете ли, проклятый, смердящий джаз! И
эти паразиты-битники дергаются за своими столиками. Им работать надо, создавать
материальные ценности, а не сидеть в барах. И тут же на эстраду выпархивают
девушки (жест рукой и телом), прекрасные девушки, гибнущие в пороке. И эти
девушки тоже начинают дергаться в пароксизмах
и танцевать рок-н-ролл и, танцуя, начинают (жест телом) раз-де-ваться! Они
раздеваются, вот они уже голые в одних чулках, вы смотрите на них... и вам
становится противно!»
Мы долго тогда смеялись над этим журналистом. А
теперь мы обязательно провожаем глазами каждую красивую, и н а м
с т а н о в и т с я п р о т и в н о.
Выходим из «студебеккера» и пока нам оформляют
билеты на подъемник, мы с приятелем заходим внутрь, туда, где кассы. Там полно
народу, полным-полно разных шведов, французов и немцев. Все с лыжами, все
парами. Старые
и молодые, и все черны, загорелы, только зубы и белки глаз блестят. Все одеты в немыслимых цветов костюмы, штаны узкие, обтягивают
икры, ботинки с толстыми подошвами, и все ходят, толкаются, говорят, курят,
тянутся к кассам, и одна пара за другой уходят к подъемнику, туда, где
безостановочно вращается колесо, где двое рабочих подкатывают все новые и новые
люльки, усаживают лыжников, укутывают им ноги одеялами, толкают, колесо наверху
подцепляет их люльку, крюками замыкает кулачок намертво на тросе, и все
эти пары в красных, голубых, желтых и зеленых свитерах, с торчащими лыжами
выезжают вверх, к солнцу, к снегу, как невиданные яркие птицы.
Мы изнываем от зависти, глядя на эти лыжи, на
штаны и ботинки, в своих пальто мы кажемся себе убогими. И тут я замечаю
одинокую фигурку. Она стоит у стены, выставив вперед колено, вся в темном. Линия плеч и бедер у нее сказочная, и я, почти
страдая, жду, когда она повернется, и мне уже страшно, что у нее окажется
некрасивое лицо. Она поворачивается. Не то чтобы она была красавицей, хотя и
красива, но не это привлекает, а что-то другое, роковое, тайное. У нее лицо
всепонимающей женщины. Грусть в этом лице.
Я толкаю приятеля. Он смотрит, раскрывает слегка
рот. Потом складывает губы и тихонько свистит. «И вам становится противно», —
бормочет он. Мы нервно посмеиваемся.
Девушка медленно выходит на солнечную веранду.
Мы идем следом. На веранде она становится к стене, поднимает к солнцу лицо и
закрывает глаза — загорает. Мы сходим на снег, переминаемся, дышим. Снег
скрипит у нас под ногами. Потом нас зовут на подъемник. Так же, как и все,
садимся, нас замыкают цепочкой, подталкивают вперед, наверху щелкает, нас
встряхивает, и мы начинаем возноситься.
Снег сверкает, режет глаза. Под нами проплывают
заснеженные леса, ущелья, проносятся лыжники, тормозят в
облаке снежной пыли и опять летят вниз. Чем выше, тем все более
открывается нам огромная гористая страна, вся Трансильвания, все ее вершины на
сотню километров вокруг. Лошадки мохнатые везут внизу возы с дровами, тирольцы
в высоких шапках, увязая в снегу, бредут рядом. В люльках навстречу нам
спускаются смуглые девушки, улыбаются нам и кричат однообразно: «Хелло!» И н а м
с т а н о в и т с я п р о т и в н о.
Наконец мы достигаем вершины, выплываем в
кажущуюся темной со свету гудящую мотором верхнюю станцию, нас подхватывают,
помогают выпутаться из одеяла. Мы выходим на мороз, на снег, такая пустынность
вокруг, такие синие дали и крошечные домики с красными крышами внизу в долине,
что мы тут же садимся на какое-то бревно и смотрим. Но говорят, что надо лезть
еще выше и там отель «Хижина». Мы лезем, вязнем в снегу, ноги у нас зябнут, но
это весело. Веранда отеля полна народу, сидят в шезлонгах, зажмурившись,
положив ботинки с рубчатыми подошвами на перила, загорают, голые по пояс. Как в
кино!
Я в войну смотрел кинокартину «Серенада
Солнечной долины». Мне есть тогда нечего было, я голодал, ходил в каком-то
тряпье, грузил уголь, и смотрел на экран, как на тот свет, — не верилось даже,
что такое может где-нибудь быть на земле. И вот теперь я сам тут, правда, всего
на какой-нибудь час, но я здесь, и кругом невероятный солнечный свет, красивые
женщины. Отель из черных бревен.
Мы заходим внутрь — там, говорят, есть бар. И правда — бар. И два бармена, веселых парня в тирольских
шляпенках с перышками, и обе шляпенки сплошь покрыты туристскими значками.
Увидав нас, они сразу стягивают шляпенки и подают нам. И мы втыкаем каждому по
большому значку — «Москва».
— О! Мерси! — говорят они. — Моску! Дрюжба! Мир!
— смеются и потом смотрят вопросительно.
Мы
берем чего-то такого непонятного, с сивушным духом — там у них все водки и
коньяки с сивушным духом. И садимся. Играет чудовищная какая-то стеклянная
машина, наполненная люминесцентным светом, с ребристым диском, уставленным
пластинками. Тепло, горит камин, на высоких табуретах сидят, обвинтив ногами
ножки, и пьют коктейли.
Приятель
толкает меня и ведет глазами. В морозном облаке в бар входит давешняя девушка.
Мы замираем. Н а м с р
а з у с т а н о в и т с я п р о т и в н о. Она подходит к бару. Оба
бармена подскакивают к ней, сияют, едят ее глазами. Потом оба, суетясь,
оглядываясь на нее, делают ей коктейль. Она тем временем разглядывает всех в
баре. Замечает нас, морщит лоб и отворачивается.
Ей
дают стакан, она кидает какие-то монеты на прилавок и уходит к камину. Там она
сидит в одиночестве, постукивает ботинком, слушает музыку, без выражения глядит
за окно.
Она
несчастная почему-то, живет где-нибудь в Стокгольме или в Париже, что-то
читает, о чем-то думает, она сильная, с печальным лицом и длинными ногами, с
темными кудрями вдоль щек, сидит здесь, на высоте двух с половиной тысяч
метров, слушает музыку, курит, пьет коктейль и грустит, грустит... Потом
медленно выходит. Мы тоже. Она берет лыжи, прислоненные к веранде, осматривает
их, надевает, прыгает несколько раз, мгновенно поворачивая их в воздухе, и
подкатывает к обрыву. Мы заглядываем вниз. Ух, как далеко внизу торчат ели и
сосны, какой прекрасный пологий и огромный скат! Она некоторое время смотрит
тоже вниз, опершись на палки, потом, оттолкнувшись палками, подпрыгивает,
подбирает в воздухе ноги с лыжами, прижимает колени к груди и бросается комком
вниз. Пыль летит у нее из-под лыж, черный комок катится вправо, влево, делается
все меньше... Где-нибудь в лесу, осыпанная снегом, она остановится
и будет дышать, одна, подняв лицо к вершинам елей. Если бы вот так же ринуться
вслед за ней, если бы побыть там с ней в лесу, чтобы между сосен видеть вершины
гор — белые с одной стороны и синие с другой! К а к э т о
б ы л о б ы п р о т и в н о.
Но
нам нельзя. И мы, выпив еще на дорогу, мрачно спускаемся к подъемнику.
Вспомнив
это, я поежился от какой-то сладкой печали, от любви к жизни, ко всем ее
подаркам, все-таки и не очень редкими, если
припомнить.
— Ты что? — спросил у меня друг.
— Слушай, ты, морской волкодав, — сказал я ему.
— Я тебе расскажу про Трансильванию, про отели и про девушек — хочешь?
— Валяй! — сказал друг и поерзал, устраиваясь поудобнее.
И я
рассказал ему обо всем, что пришло мне на память минуту назад, и о том, как нам
было противно.
Моряки
за соседним столиком расплатились, взяли своих девочек
и пошли к выходу. Мы смотрели им вслед, стараясь увидать, хороши ли фигуры и
ноги у девочек.
Музыка
кончилась, и как-то кончилось для нас одно настроение и началось другое. Нам
захотелось на улицу. Мы допили коньяк и вышли. Маяк на молу мигал. Стоял и
светился, как обычно, большой белый пароход, и на нем играла музыка, но совсем
другая, чем мы только что слышали, — что-то маршеобразное и громкое.
Мы
потолкались на набережной, посмотрели на женщин и пошли в магазин пить вино. Мы
взяли сперва по стакану сладкого, оно было клейко и
пахло горелым. После него захотелось чего-нибудь кисленького, и мы выпили еще
сухого вина.
Друг
мой заметно опьянел, настроение у него стало хорошее, он шел, выбрасывая в
стороны ноги, и я знал, будь мы в Ленинграде или в Мурманске, сейчас бы поехали
куда-нибудь, оттуда бы опять поехали, и было бы все хорошо.
Мы
остановились и поглядели друг на друга, что-то такое было в наших лицах и
глазах, дьявольски смелое и большое.
— Слушай, — старательно выговаривая, сказал мне
друг. — Что должен делать человек? В высшем смысле что
он должен сделать?
— Работать, наверное, — неуверенно предположил
я.
— Это грандиозно! — сказал мой друг. — И мы
работаем. И плевать нам в высшем смысле на всяких там парижанок-лыжниц.
— Земля! — бормотал мой друг, когда мы шли
домой. — Старуха земля! Пять тысяч совокуплений в минуту. Пять...
десят тысяч. Пять миллиардов! На каждом метре, а? Старуха земля трещит
по всем швам и отклоняется с орбиты, а? Представляешь? Пятьдесят триллионов по... поцелуев в минуту, а? И каждый силой в пятьдесят тонн,
а?
— Да, старик, — сказал я. — Только мы с тобой в
этом не участвуем. Грустно все это. Пошли спать.
— Пошли спать. А завтра поедем в этот... как
его?
— Куда?
— Как его?.. А! Да черт с ней, куда-нибудь!
Публикация
и вступительная заметка Игоря Кузьмичева