ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Юлия Кисина
ВЕСНА НА ЛУНЕ
В ПРИЕМНОЙ У ГОСПОДА
Все
мы сидим в приемной у Господа Бога, дожидаясь своего часа. Приемная его огромна
— в ней стоят скамейки для ожидающих. В этой приемной
есть и длинные коридоры, в которых — моря и океаны, города и острова. Пока
сидишь в приемной, ты как будто и не сидишь там. Занимаешься своими делами и
даже иногда забываешь, что когда-нибудь выкликнут твое имя. Но каждую минуту ты
должен быть готов к тому, что это произойдет. Как это случится и где — неведомо
никому. Быть может, однажды ты окажешься перед огромной, небрежно крашенной дверью, из-за которой блеснет свет. Он ослепит
тебя, огорошит, застанет тебя врасплох. И тогда тебе надо будет отвечать за то,
что ты делал все эти годы, может быть, тебе даже придется рассказать свою жизнь
с самого начала и во всех подробностях. Но есть простое правило, чтобы войти в
эту дверь, не волнуясь о том, что будешь отвечать. И вот это простое правило,
которого, увы, не смогла придерживаться ни одна живая душа.
Пока
говоришь, пока делаешь что-то, надо постоянно сдерживать коней, потому что если
не сдерживать их, то множатся эти неудержимые кони, оставляя после себя
выжженную полоску пути. Да ведь коней этих просто целые россыпи, а имя им —
чувства, необузданные и дикие.
Над
Эдемом стоит солнце, оранжевое и будто отстраненное. Свет все струится и конца ему нет, потому что источник света вовсе и
не солнце, а тление жизни. Но свет этот там очень ровный и, как говорят,
невыразимый, а значит, скрывающий в себе множество разнообразных эмоций,
которые, и правда, выразить нельзя.
А
вот еще со школы я думала: с тем светом я ведь лучше всех смогу обойтись, и не
потому, что смерть меня пугала меньше остальных, а именно потому, что мне-то
она была гораздо страшней. И этому способствовала рыжая гора перед нашим домом.
А рыжая — потому что там всегда была осень — медная, железная осень,
окислявшаяся то кобальтом в оттенках купороса, то ржавой под снегом зимой, куда
утопали мои коленки, когда я в промокших ногах ходила там между старыми улицами
с полуразрушенными домами, по которым ползли ювелирные трещины. И этот дух
неувядающего увядания и этот неувядающий дух
постоянного разрушения и растрескивания, в котором уже жила новая жизнь — быть
может, совсем другая на вид, нежели та, какую мы себе представляем.
И
все это мое детство прошло в этих трещинах петлистых улиц. Но самым ужасным
было не детство. Самым ужасным было сожаление, которое появилось позже. Детство
это было полным скелетов и пугающего Анатомического театра, где, заспиртованные,
стояли белые и красные офицеры, приказчики, постирухи и лавочники из прошлого
века. Подумать только — Анатомический театр. Это же совершенно несовместимо —
театр и анатомия. Так же несовместимо, как Борщ и Сатурн. Но
тем не менее учреждение с подобным названием в нашем городе существовало, и
находится оно на пересечении Фундуклеевской и Пироговской улиц.
В
путеводителе Захарченко 1888 года значится, что кроме аудиторий и всех
приспособлений, необходимых при изучении медицины, в Анатомическом театре заслуживает
внимания имеющийся здесь музей, который находится на верхнем этаже, куда ведут
две лестницы с парадного входа. Коллекция препаратов, составляющих
Анатомический музей, делится на три части:
1.
Перевезенная из Вильны, она состоит из 1530 препаратов и заключает в себе все
необходимое для преподавания анатомии. Большая часть этой коллекции, 881
препарат, иллюстрирующий развитие костей, представляет собою единственное в
своем роде во всей Европе собрание. Коллекция эта досталась Университету Св. Владимира после упразднения Виленской академии и была
перевезена в Киев под наблюдением профессора В. А. Караваева.
2.
Коллекция профессора Вальтера, состоит из препаратов, дополняющих Виленскую
коллекцию, и препаратов из воска, отражающих историю развития различных
зародышей, и собрание черепов.
3.
Коллекция профессора В. А. Беца состоит из анатомических и гистологических
препаратов мозга; коллекция заключает в себе до 10 000 номеров и тоже
единственная в своем роде в Европе.
Годы
спустя в Палермо я попала в подобное место, но было оно не анатомическим, а
специализировалось на бессмертии в час оскрешения, то есть в тот час, когда тебя наконец вызовут на прием. Это были катакомбы
монахов-капуцинов. В длинных коридорах лежали тысячи мумий, о способе мумификации
которых орден хранит тайну. Известно лишь то, что для консервации требовалось
большое количество уксуса, о чем, в свою очередь, не забыли сицилийские
виноделы. Раз в пятьдесят лет мумии переодевали в чистую и нарядную одежду по
новой моде, ведь и мертвецы должны не отставать от прогресса.
В
Киеве тоже есть подобный некрополь. Над могучей рекой, в холмах прорыты
катакомбы Киево-Печерской лавры. Раньше туда ходили со свечами. В моем детстве
туда провели электричество. В советское время здесь постоянно шныряли воры, а у
монастыря ожидали предприимчивые перекупщики святых мощей. В наших катакомбах
лежат только монахи, да и увидеть их почти невозможно. Иногда из-под истлевшей
ткани под мутным стеклом виднеется сухая рука. Говорят, что праведники здесь не
разлагаются. Однажды здесь похоронили безбожника — его съели крысы.
Об
Анатомическом театре из царских и белогвардейских времен все говорили с
декадентской тоской, и особенным серебряным тенором вещал дамский ухажер и
отцовский приятель Ю. А., написавший несколько кулинарных книг о французской
кухне и нарочно говоривший с польским акцентом. Он выдавал себя за поляка, ведь
в Киеве многие выдавали себя за поляков, особенно те, кто и были поляками, или
кому посчастливилось носить польские, со свистом и щелканьем, фамилии. И хотя
они никакими полукапиталистическими западными поляками не были, это придавало
им почти что заморский шик, потому что от Варшавы до
Парижа — рукой подать. И вместо «целую ручку» эти
фальшивые шляхтичи произносили в нос «целую рончку». Одевались они манерно,
носили с гонором какие-то шляпы-канотье и шейные платки в ромбах. Эти люди
беспрестанно повторяли: «Курица не птица, Польша — не заграница». Как бы то ни
было, один из них — Ю. А. был знатоком вин в тех краях, где не рос виноград, а
где росли в основном буряки и подсолнухи и где разводили коров и свиней на
сало. Зато Ю. А. называл всех панами и пани.
Однажды
я спускалась по бульвару Шевченко, собираясь зайти на Крещатик, и наткнулась на
Ю. А. Стояла жара. В ультрафиолете тополя казались мертвыми и серебристыми,
ленивые, отставшие от расписания автобусы катили на вокзал. На бульваре не было
ни души. Сгорая от жары под чесучовым костюмом и отирая со лба пот, Ю. А.
держал под мышкой толстую пачку рукописей. Только что он вышел от машинистки,
которая вот уже в третий раз перепечатывала его кулинарный труд. Ю. А.
заботливо осведомился, как поживают мои домашние, спросил о том, как
продвигаются школьные дела, и поинтересовался, не научилась ли я печатать на
машинке. Потом пожаловался на жару, точнее проклял ее с добродушной усмешкой, и
неожиданно спросил:
—
Пани Юлия, а сколько вам лет?
—
Двенадцать, — отвечала я, приписав себе год, чтобы казаться старше и серьезней.
— А
вы знаете, в каком возрасте Джульетта потеряла невинность? — выговаривал он эти
слова отчетливо, будто стоя на сцене, немного согнувшись, оттопырив хвосты
незримого фрака.
—
Невинность? Может быть, невиновность?
Ю.
А. рассматривал меня с головы до ног с видом человека, мучительно изучающего
товар. Он несколько раз отер красный лоб, покрытый мелким бисером прозрачного
пота, вытер красные, налитые кровью глаза. Под его взглядом я вдруг съежилась,
как будто меня застали нагишом в бане. Теперь я и сама захотела взглянуть на
себя со стороны. Ничего особенного я в себе не нашла — коричневая школьная
форма с белым воротником, такая, которую носили все. Косички, туго стянутые
корзинкой на затылке, из которых вырываются отдельные волоски, облупленный лак
на искусанных ногтях, стоптанные серые туфли, в которых постепенно становилось
тесно, рубчатые колготки, несмотря на жару.
Потом
Ю. А. вдруг покачал головой и, не прощаясь, зашагал по бульвару. Я хотела было крикнуть ему вдогонку «до свидания», но
растерялась. Конечно, он был похож на гуся, на фаршированного гуся, сошедшего с
пропитанных жиром страниц его кулинарных книг. Непонятно почему, я вдруг
возненавидела его. Целый день передо мной стояло его круглое лоснящееся лицо с
проволочными усиками театрального негодяя.
Через
двадцать минут автоматического пешего хода (на Крещатик я уже не шла — в том
направлении ушел Ю. А.) я впервые оказалась перед розоватым вытянутым строением
прошлого века, на котором совершенно отчетливо было написано «Анатомический
театр». И тут я мгновенно забыла о неприятной встрече.
Об
Анатомическом театре все мы знаем по рассказам студентов-медиков. Простых
смертных туда не пускают. Там, в театре, стоят зародыши, там разыгрывают
спектакли. В моем тогдашнем воображении по ночам призрак отца Гамлета сражался
с проформалиненными телами.
Но
трепет мой перед Анатомическим театром и интерес к нему объясним: я никак не могла смириться с тем, что
материал, из которого мы состоим, столь непрочен.
Меня заставляли расти. Меня заставляли
выпрямлять бумажный позвоночник. Меня измеряли линейками, не остановился ли мой
рост, меня взвешивали, меня шпиговали витаминами. Родители внимательно следили
за тем, чтобы это хилое существо ело мясо. По крайней мере
им казалось, что я должна быть хилым существом по примеру отца. И никто не знал, какие мощные корни здоровья, какие неуемные
жизненные соки уже тогда пробивали себе дорогу через тернии правильного
питания.
— Ешь мясо! Ты должна хотя бы раз в день съесть
кусочек мяса.
Мясо — это красные кровяные тельца — по моему
разумению, маленькие человечки, несут кислород во все долины и закутки моего
организма, который так упрямо сопротивляется всему здоровому, бодрому и
растущему. Может быть, я так и останусь хилой карлицей
и ноги мои навсегда застынут в первой балетной позиции. Мне казалось, что мое
детство, из которого невозможно было никак вырваться, будет длиться до
бесконечности, а потом я — карлица — сразу попаду, как и все остальные, в
Анатомический театр.
Над базарной площадью распласталось тяжелое
солнце. Под ногами пищат из огромных плетеных корзин желтки говорливых цыплят.
Мы входим в круглое строение рынка. На мраморных лавках застыли свиные головы,
и в руку мне суют влажный шматок сала. У крестьянок в
пестрых платках медные руки, будто выпеченные из свежей земли. Потом начинается
торговля. Все происходит как в тумане. Какая-то театральная сцена с уговорами,
нареканиями, обидами. В завершение устанавливается сходная цена. Над цинком
прилавка на минуту зависает всеобщее ликование. Все довольны. В конце —
сердечное прощание до следующего воскресенья.
Мой диалог с мясом продолжался уже потом, когда
под зубами начиналось его тугое сопротивление и когда оно скатывалось по
пищеводу свинцовой тяжестью. Затем смерть зверей на
несколько часов застревала в моем организме, и я сознавала, что теперь я заодно
с этими животными. Я носилась с их страхом, пока у меня внутри живой материал
не переваривался. Тогда страх отступал.
ГОРОД
В свете вечеров город был неподвижен. Поначалу
напротив нас, под Байковой горой, стояли дворы с розовыми домами и с
застекленными верандами, из-под козырьков которых разило борщом. Там жили
женщины в серых съехавших чулках. В этих неподвижных дворах на ветру плескалось
белье, будто ветер полоскал в своих синих волнах. И все любили смотреть на это
белье. Тут же, вокруг вздутых простыней, появлялись малолетние капитаны. «Ветер
попутный», — кричали они. За это их шугали бабки —
беззубые твари или бабки, внутри которых еще светились или уже спали вечным
сном роковые красавицы с когтями и гривами киевских львиц. Но еще там в сумерках были такие лужи, которые днем накапливали
солнце и потом, в самый последний момент перед его заходом, резали глаза светом
так больно, так андалузско-щемяще, что каждый раз всякий, кто смотрел на эти
лужи, говорил себе невольно: «Ну вот, свет оттуда, с той стороны нашей жизни, непреходящий розовый свет». И некоторые думали: «Я вижу эти
лужи, быть может, в последний раз в моей жизни».
И я видела эти лужи в тот вечер, когда горел
пустырь. А пустыри у нас в городе были как бесконечные степи. Ведь, как только
сносили дом, руины тут же покрывались какими-то крепкими травами и тут же,
откуда ни возьмись, появлялись желтые ивы, приковылявшие с самого Днепра, и ивы
эти плакали своими плетьми и потому и назывались плакучими. Вокруг — летали
орлы и куропатки, а отец все ходил вокруг руин и говорил: «Скоро снесут весь
город», — и качал уже тогда седой головой.
Как
он сказал — так и вышло.
Город
со временем снесли и на его месте построили совершенно другой город, и так было
множество раз, поэтому город этот никем и никогда не будет узнан.
И
пока экскаваторы сносили мой бедный, в трещинах город, на Днепре, вдоль его
берегов, бурно и шумно и под пошлую, как порнография, музыку цвели раки с пивом
и кувшинки, и загорелые потные спортсмены (штаны в обтяжку — шишка наружу)
катали рослых веснушчатых девчат на моторных лодках.
СТАРИКИ
В
раннем детстве меня постоянно где-нибудь забывали, потом спохватывались,
приходили в ужас и искали меня со страшным ревом и плачем и с испугом. Родители
мои были тогда молодыми. Жили они, замечая меня какими-то судорожными
приступами.
Как-то
я, уже лет в двенадцать, застала родителей за нервным и надрывным разговором.
— Кто такая это Вера, где ты ее откопала? —
недоумевая, спрашивал отец.
— Она несчастное существо, — отвечала мама.
Потом
шла запутанная история про перелом шейки бедра, про начинающийся склероз и
ордер на квартиру.
— Какой ордер?
И
мама начинала с какими-то запинающимися подробностями рассказывать о том, что
недавно в соседнем доме расселили коммунальную квартиру.
— А Вера?
Мать
и сама точно не знала, кто такая эта Вера. Для меня это означало, что теперь
при упоминании об этой Вере мать непременно будет говорить, что, не помоги мы
ей сейчас, нам не миновать несчастья.
В
конце концов выяснилось, что Вере осталось всего
неделю житья в коммуналке, а потом — улица.
Коммунальные
квартиры были какими-то особыми заповедниками жизни, они то и дело выворачивали
свое нутро на всеобщее обозрение. И синеватые куры, вывешенные в окнах в
морозные дни, выпростав мертвые чешуйчатые лапы из матерчатых авосек, воздевали
их к Господу Богу. В коридорах таких квартир —
тощих утробах выпотрошенных домов — с потолков свисали продукты широкого
потребления, изделия скобяного труда и велосипедные колеса. Там грозили
обрушиться вам на голову чемоданы, не разобранные с самой войны. В квартирах
этих звенели тазы, шаркали старики, и трещало бесконечно цветущее гнилым цветом
радио с пробивающейся из-под желтой материи динамика народной многоголосой
песней. Там в горле унитаза клокотала магматическая лава
и пели неисправные трубы.
И
повелось так, что мама стала приводить с помоек блуждающих, потерявших рассудок
старух, которых было множество в городе. Обычно она спрашивала:
—
Лапулечка, где вы живете? — В такие минуты голос ее был особо приторным.
Старухи только смотрели на нее желтыми глазами коз, трясли своими молочными
бородами, произносили длинное «мэ-э-э» или «бэ-э-э», а потом все равно
погружали свои клювы в мусорные баки и, вкусно причмокивая, высасывали оттуда
всякие отходы. Моя мама, осторожненько подкравшись к такой старухе, вкладывала
в карман ее передника, съехавшего на задницу, двадцать рублей на пропитание или
тащила в дом на наш чистый диван — точную подделку дивана Людовика Четырнадцатого, который взгромоздившись на оригинал дивана,
любил по вечерам смотреть из прошлого на мою мать. И под этими пристальными
взглядами Людовика мать-оптимист включала на всю мощь
Венгерскую рапсодию Листа для этих глухих старух и, может быть, даже для самого
Людовика. Отец после бесполезных протестов часами отсиживался у знакомых. Я
знала, когда он вернется — будет скандал. Но пока его не было, мама варила
борщ. Она заботливо кормила этих овец прямо с серебряных ложек предков.
— Тебе
делать нечего? — У отца начинает дрожать подбородок.
— Людям
надо помогать, — раздраженно говорит мама.
Иногда наступала зима. Наступала она в нашем
городе крайне редко, насколько я помню, в детстве моем было всего две-три зимы,
а все остальное — просто насморк. Зато к этой редкой зиме все тщательно
готовились, особенно моя мама, которая вообще всю жизнь только и занималась
тем, что вила гнездо для папы, который, старея и лысея, становился
все больше похож на неоперившегося птенца. А она вязала какие-то длинные
колючие шарфы. Но апофеоз наступал в тот момент, когда, уже густо оплетя дом
паутиной своих шарфов, мама открывала швейную машинку. Наступало это именно
тогда, когда на улицах уже совсем устанавливалась зимняя тишина. Это было то
время, когда все ложились на дно, когда все были заодно с полевыми мышами и личинками.
Тогда мама торжественно объявляла, что пора готовиться к лету и шить занавески.
Потом начинался дребезжащий безудержный стук — это мама крутила ручку швейной
машинки, стеклянно вглядываясь в бегущую нить. Монотонное вращение колеса и сам
звук — все напоминало мне тогда о поезде, да и сама черная с золотыми узорами
чугунная машинка с осиной талией была похожа на локомотив. И мне казалось, что
мы в пути — в долгом пути к лету и солнцу. К впечатлению этому добавлялось еще
и то, что полотно занавесок, которое выходило из-под иглы, становилось каким-то в самом деле железнодорожным полотном.
К весне занавески эти начинали заполнять своими
складками и холмами уже весь коридор, а мы все еще мчались. Потом к швейной
машинке сделали электрический привод и стук
многократно усилился. Это означало, что поезд пошел намного быстрее, только вот
однажды я вдруг с горьким ужасом осознала, что едет он совсем не к солнечным
лучам, а куда-то в жуткую и тревожную неизвестность.
Именно в ту зиму мои единственные антисоветские
джинсы перекочевали к сыну какого-то
алкоголика из класса, в котором мою маму назначили классной руководительницей.
Она в ответе за тридцать человек чужих детей. Все это дети каких-то асоциальных
элементов. Вообще-то, я не дорожу этими джинсами. Я вообще не дорожу вещами,
потому что они не живые. Может быть, я могла бы жить, как какой-нибудь голый
монах-отшельник. Однажды я услышала историю одной католической святой по имени
Инесса. Почему-то она прогуливалась голая. А может, и не прогуливалась, а просто
мылась в бане. Во всяком случае, когда ее собирались то ли пристыдить, то ли
изнасиловать, она покрылась волосами. Но особенно нравилась мне идея питаться
каплями росы.
Когда город был уже совершенно похоронен под
белой простыней снега при тусклом свете электричества, разговор о Вере
возобновился.
— И что ты
теперь собираешься делать с этой одинокой старой девой?
— Мы бы
могли... — Мама медлила и внимательно рассматривала себя в зеркале. — Мы бы
могли сделать одно доброе дело.
Было ясно, к чему катится разговор
и что за доброе дело затеяла мама. И конечно же, отец
взорвался.
— Только
через мой труп! Мы не поселим ее к нам.
Он
редко повышал голос, и вообще он всегда говорил правильные вещи, но в данном
случае я не могла его понять. В комнате, где я спала, вполне могла поселиться
одинокая старая дева или даже две.
— Я ухожу, я больше не могу, — решительно
говорит отец.
В
такие минуты он хватается за голову. Потом он закрывает лицо руками, пока я
стою в стороне и отчаянно грызу ногти. Потом он ходит по комнате, как
разъяренный тигр, но никуда не уходит. Наоборот, он садится в кресло и нервно
трясет ногой. И в этот момент в кухне обрушиваются кастрюли.
— Не тряси ногой, ты знаешь, что меня это бесит,
— металлическим голосом говорит мама. Она уже не плачет. — Ты обратил меня в
рабство! Она, — мама указывает на меня, — она тоже обратила меня в рабство.
Мама
была красавица. Я поняла это много лет спустя.
Небольшого роста, ладная, с большими серыми глазами, одевалась она по моде
семидесятых, то есть джинсы, которые шила сама, и всегда короткая стрижка. Она
всегда куда-то торопилась, вечно была чем-то озабочена и совсем не умела
отдыхать. Вместо этого она все время носилась как угорелая, находя себе новые
заботы. И заботы эти были всегда о других. В этом она перебарщивала. Она
начинала жертвовать собой с раннего утра и продолжала до позднего вечера. Она
жертвовала собой ради соседей и родственников. Иногда на улице я смотрела на совершенно посторонних людей, которые даже не подозревали,
что моя мама, как Александр Матросов, жертвует собой ради их благополучия.
Когда я разглядывала портреты пионеров-героев, висевшие у нас в школе, мне
казалось, что среди них спокойно мог бы висеть ее портрет. Слева — Зоя
Космодемьянская, справа — Александр Матросов, между ними — мама, которая каждый
день варит борщ с коричневыми кусочками говядины и которая мечтает
поселить у нас «шейку бедра».
Иногда
я ловила себя на мысли, что презираю ее за это, но тут
же от себя эту мысль гнала.
И с появлением тети Веры, человека, которого уже и человеком
назвать было трудно, потому что все, что происходило вокруг нее, было лишь
вихрем событий, вызванных ее появлением и не имеющим к ней никакого отношения,
постепенно закончилось мое детство, мой город, моя страна, моя семья и моя вера
в человечество, поэтому совершенно даже не удивительно, что звали ее Вера.
Все-таки
Вера у нас не поселилась. К счастью, в самом начале декабря новые жильцы сдали
ее в дом престарелых, и тут папа вспомнил, кто это
такая.
—
Это та бухгалтерша из паспортного стола, похожая на Жана Габена?
Тогда
лицо моей матери вдруг просветлело, потому что она очень любила фильмы с
участием Жана Габена. Она вообще любила французское кино, а заодно и всю
Францию.
Всю
зиму мама навещала тетю Веру в доме престарелых, и всю
зиму мы выслушивали отчеты о состоянии ее здоровья. И мама была так этим
увлечена, что в течение трех месяцев меня ни разу не измеряли. Теперь мы знали,
что у тети Веры сердечно-сосудистая недостаточность и проблемы с мочеполовой
системой. От этих рассказов отец зверел.
Как-то
в тихий весенний день, когда мочеполовая система тети Веры разыгралась не на
шутку, мама пришла домой из дома престарелых
совершенно убитая.
— У
Веры провалы памяти.
И
тогда с каким-то сумасшедшим, диким и даже злорадным задором отец провозгласил:
—
Это маразм.
ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В АД
Приготовления
к походу в дом престарелых шли полным ходом. На столе
уже стояли огненного цвета клизма и мазь Вишневского, которую мама превозносила
до небес.
—
Это совершенно гениальная мазь. Она все рассасывает, — тараторит мама. —
Вишневский изобрел ее во время войны и спас огромное количество людей. За это
ему даже дали Сталинскую премию, о которой теперь не принято говорить. Если бы
не он...
— Мы бы проиграли войну, — ехидно добавляю я.
Обычно
за оскорбление мази Вишневского, а с ней и всего советского народа я бы
получила пощечину, но на сей раз мама не обратила
внимания на мои гадкие слова. Она откручивает крышечку и аналитически
внюхивается. Потом протягивает ее мне. Я морщусь, но не потому, что мне
особенно противно, а потому, что говорят, что это самый ужасный в мире запах.
Мама
«молниеносно» (ее любимое слово) нарезает лук и морковку, бросает жир в
сковородку, и он приятно скворчит.
—
Это для бедняжки Верочки.
Для
Веры зажаривалась нежная телячья печенка, для нее же сворачивались прозрачные
голубцы с горошинами черного перца.
Мой
поход в старческую психбольницу я должна была держать от отца в секрете.
— Если он узнает — будет скандал.
И
он узнал. И скандал, конечно же, разыгрался, и папа все никак не мог уразуметь,
почему надо таскать с собой ребенка, у которого и так не слишком устойчивая
психика и такая тонкая шея, которая вот-вот сломается.
— Она должна узнать, что такое жизнь. Если она
не увидит темную сторону той жизни — так и останется ребенком.
И в
этом была своя справедливость.
День
обещал быть теплым. Трамвай двинулся от Саксаганского и медленно, с грохотом
пополз через весь город, унося нас, кастрюли и клизму. У мамы было приподнятое
настроение. Всю дорогу я ерзала и не могла понять, почему тетя Вера так много
ест.
Я
прекрасно знала, что докучаю своими идиотскими
вопросами. Меня несло. Вокруг царили скука и пыль. Лица у пассажиров были
кислые. Наконец я успокоилась и принялась пялиться в окно.
Остаток пути мама рассказывала мне о том, как во время войны она голодала, и
вдруг принялась обвинять меня в том, что мне неизвестно чувство голода, и
говорить мне, что я зажралась. Говорила она все громче и громче, так что люди
стали оборачиваться в нашу сторону, и почему-то от этого мне становилось
радостно.
Наконец
трамвай остановился там, где заканчивался город и начинались
железнодорожные рельсы, заросшие серой травой. Потом мы долго шли вдоль этих
рельсов, шли мимо складов и покосившихся будок, пока не приблизились к
бесконечной бетонной стене. Вдоль стены густо благоухала сирень, растворяясь в
нежном весеннем текучем свете, и на одном из длинных
заборов, которые через пятнадцать минут пешего хода сменили стену, я прочла
многообещающую надпись: «Добро пожаловать в ад».
Киев
расположен в каких-то особенных широтах. Здесь всегда светит солнце, и мне
кажется, оно светит даже ночью, и в мороз, и даже когда пасмурно. Особенно по
ночам я хорошо ощущаю, как над всей этой тьмой где-то наверху вырастают солнечные
протуберанцы.
Когда
мы входили на территорию дома престарелых через широко
распахнутые железные ворота, солнце стало склеивать своим светом глаза. Сквозь
ресницы я видела длинные кирпичные строения с решетками на окнах, между
которыми медленно бродили люди в серых халатах.
Тогда
мне показалось, что мы пересекли какую-то невидимую границу, отрезавшую нас от
мира, в котором мы жили. Я поняла это очень скоро, когда мы вошли в полутемный длинный барак, густо пропитанный запахом йода и
тонким, почти парфюмерным запахом мочи. Здесь не было ни сирени, ни пыльной
праздности города, раскинувшегося всего в нескольких километрах. Наоборот —
желтый молочный свет, сочащийся из зарешеченных окон, казалось, только придавил
меня к полу и в первый момент лишил меня зрения.
По
мере продвижения по темному, заставленному больничными койками коридору,
которое затруднялось встречавшимися на нашем пути калеками, я все больше
втягивала голову в плечи. Черные провалы ртов и дрожащие затылки вызывали во
мне отвращение. Наверное, так выглядели приюты Парижа восемнадцатого века.
Теперь уже трудно сказать, были ли сцены, виденные мной тогда, реальны, или это
было игрой моего возбужденного воображения, но я отчетливо помню, как перед
носом у меня скрипнула дверь и я успела разглядеть человека с двумя головами.
Вскоре
я потерялась и, блуждая в поисках мамы, наткнулась на санитара, который, приняв
меня за одного из постояльцев, пытался палкой загнать в палату.
Маму
я обнаружила через полчаса, стоящей против тусклого коридорного зеркала. Глядя
в него, она поправляла прическу.
—
Веру куда-то перевели. Здесь — лимитчики.
Пока
мы шли по коридору, мне приходилось смотреть под ноги, а то и вовсе зажмуривать
глаза.
—
Видишь, какие бывают несчастья.
Она
говорила каким-то излишне бодрым голосом, будто сообщала мне: «Видишь, какое
красивое платье!»
Весной
над нашим городом, точнее над Байковой горой, стоит бледное круглое солнце. С
каждым днем оно все больше и больше наполняется кармином.
Во
дворе больницы солнце уже не просто слепило глаза, но вовсю
жарило. Птицы орали так, будто в ветвях шла первомайская демонстрация. У фонтана, в котором уже давно не было воды,
сидели люди очень страшного, по моему мнению, вида — без шей и с какими-то
опухолями по всему лицу, и женщина с руками, покрытыми густой серой шерстью.
Из
глубины двора к нам поспешно направлялся санитар. Полы его халата за ним не
поспевали. В руках он держал четыре коричневых шара и был похож на сома из-за
свисавших, как будто мокрых, темных усов. Шарами оказались четыре клизмы. Вдруг
он принялся ими жонглировать. Продемонстрировав невиданное мастерство, он
сообщил, что посторонним вход на территорию строжайше запрещен и только близким
родственникам можно.
—
Навещаю мать-старушечку, а это — на нужды учреждения. — Мама заискивающе сунула
ему десятку в верхний карман халата, и сом уплыл.
В
следующем бараке тяжелый запах больницы был резче, поток стариков — гуще и
случаи были более тяжелыми. Откуда-то издалека доносился звук, похожий на струнный.
— У
кого-то здесь возможно что-либо узнать? — мама уже чуть ни плакала, обращаясь
ко всем и одновременно ни к кому.
Перед
нами стоял слепой и внимательно нас рассматривал. При этом его лиловые зрачки
были повернуты куда-то в глубину коридора.
—
Мы ищем Веру Николаевну Клименко. Бухгалтера.
Казалось,
слепой что-то припоминал, во всяком случае красный лоб
его ходил ходуном.
— У
повара узнаете. По коридору налево. Дойдете до темно-зеленого шкафчика. Потом
будет желтая дверь. Вообще-то, давайте я вас проведу.
Мы
двинулись за слепым. Он уверенно шел вперед, угрожающе стуча своей палкой и
лавируя между пациентами. Звуки струн становились все ближе и ясней, но были
они нестройными и тревожными. Мы прошли мимо металлического зеленого шкафчика,
он постучал по нему, сказав, что шкаф зеленый. Меня заколотило от смеха, но
рассмеяться было бы глупо и неловко, ведь он был слепым. Тут же слепой
развернулся и поспешил со своей палкой обратно по коридору.
Запах
кухни, и особенно запах лука, здесь перебивал запах больницы. На плите в черных
котлах что-то кипело и клубилось. Человек в окровавленном халате рубил тушу,
подвязанную к потолку. Под тушей лежали газеты, а в углу стояло полуразобранное
пианино, по струнам которого равномерно ударял деревянной ложкой коротенький
улыбчивый инвалид.
Увидев
нас, повар перестал колотить по туше и стер со лба пот.
—
Свинина из обкома. Только ра-а-аз в го-о-оду, — виновато пропел он и, услышав о
том, что мы ищем родственницу по фамилии Клименко, стал обстоятельно сообщать,
что в шестой как раз лежат все с такой фамилией и что, вероятно, одна из них и
есть наша.
Пока
мы шли к шестой, я стала думать о том, что нехорошо было маме врать про
родственницу, и вдруг отчетливо поняла, что Веру эту я ненавижу.
Навстречу
нам выпорхнула какая-то совсем еще не старая женщина вполне приветливого вида.
Темные пушистые волосы ее были заколоты сверху, как у чеховской барышни, к халатику была
кокетливо пристегнута брошь, а глаза блестели от возбуждения.
—
Погадать? По руке могу и по зрачку, как иридолог, и на картах.
—
Какая прелесть, — вдруг оживилась мама. — Веру Николаевну Клименко знаете?
— Так я ей могилу нагадала, — расхохоталась
женщина, вдруг совершенно по-птичьи запрокинув голову. И хохотала она до того
дико, с хрипотцой и подвываниями, что стало ясно, что она не в себе.
— Ты думаешь, она чокнутая?
Но
мама уже меня не слышала. Она рванула вперед, распахнула дверь палаты и крепко
обняла, как мне поначалу показалось, пустое одеяло.
ВЕРА
Среди
простыней действительно оказалось убогое существо, отдаленно напоминающее Жана
Габена, и мама принялась причитать и кудахтать.
Теперь
она выглядела отвратительно счастливой — ей было кого
покормить своей дурацкой курицей и с ног до головы обмазать «вишневским».
Вскоре
на полу под кроватью зазвенело судно. Мама выпростала из-под одеяла тети-Верин скелет, многозначительно кивнула на простыню с
желтыми разводами и заголила рубашку. Пахнуло подвалом и сыростью, и Вера
повисла в маминых жестких руках бессильно, как
тряпичная кукла. С неизвестно откуда возникшей энергией мама стала ее
переворачивать и сгибать, и тетя Вера легко переворачивалась, потому что была
легкая, и мама обтирала ее мокрой тряпкой так, будто это был не человек, а
предмет. По серым локтям тети Веры текли вода и грязь, а моя красивая мама все
время приговаривала:
—
Верочка, бедняжечка, совсем одна и вся в пролежнях.
Пока
она вытирала ее, мне было велено вытащить из сумки курицу. Мне уже и самой
хотелось есть. От запаха куры остальные больные заворочались в простынях. Мама послала меня за чистым
бельем, и все тот же услужливый слепой повел меня опять же к зеленому шкафу,
отчетливо рассуждая о том, что на улице сегодня хорошо и что на Днепре,
наверное, тоже хорошо и зелени много. И я думала, откуда слепой знает все: и
про то, что шкаф зеленого цвета, и про яркую зелень, и про желтую поцарапанную
дверь, и особенно — про Днепр. В шкафу оказалась простыня.
—
Сколько тебе лет? — спросил слепой, когда я уже собиралась уходить, и, узнав,
что двенадцать, расцвел блуждающей улыбкой.
— Двенадцать.
Он
вдруг жадно схватил меня за плечи. Я закрутилась на месте, вывернулась из его
пальцев, и, пока я возвращалась в палату, перед глазами у меня вдруг ясно
встала встреча с отвратительным Ю. А.
Мама
все еще мыла Веру. Потом она перестелила постель, энергично вымазала синяки на
Вериной спине мазью, и запах подвала исчез. Теперь пахло медициной.
—
Возьми миску. Корми с руки, — вдруг скомандовала мама.
—
Почему я должна ее кормить?
И
тут мама начала кудахтать, кричать на меня, что я зажралась
и что не видала я несчастий и лишений. Потом она завыла о том, что мы должны
жертвовать собой. От ее крика заворочались скелеты в своих могилах, и над
палатой опять повис на сей раз уже запах не подвала, а
склепа.
Больше
всего на свете мне хотелось, чтобы она замолчала, но мама
не переставая причитала и давала указания. Глядя в сторону, я с отвращением
начала поспешно крошить в коричневый старческий рот волокнистые кусочки,
стараясь не касаться пальцами синих губ.
Я
представляла, как запихиваю ей за щеку песок и камни, а мама сжимает в руках старушечью голову так бережно, будто
голова эта из горного хрусталя.
Пока
мы возились, проснулась лежащая рядом старуха, слепо пошарила рукой по столику
и, не найдя того, что искала, выругалась. Потом, гребя локтями, вскарабкалась
на подушку и стала с ненавистью за нами наблюдать, морща свое широкое рыбье
лицо.
— Хоть бы Господа побоялись, — жуя язык,
промямлила она.
Гадалка,
которая все время наблюдала из-за двери, тут же подскочила и с готовностью
принялась растолковывать маме, что лежачих стараются
не кормить, потому что потом возня с судном.
—
Она кто вам? — вдруг набросилась старуха на маму, сплюнула прямо на пол, а у
мамы на глазах, несмотря на ее гордость, почему-то выступили слезы.
—
Родственница она ее, — с готовностью проговорила гадалка.
— А
вот и врет, все врет, она не знает эту женщину и никогда не
знала. А я Верку эту, сучку эту, с тридцать второго года по Крещатику
знаю. Не ожидала, что умирать вместе придется. Сама бы ее удушила.
От
этих ее слов я стала вдруг куда-то проваливаться.
—
Говори, Сергеевна, скажи ей, — вдруг защебетала гадалка.
Тем
временем мама влила в рот тете Вере какао из нашего редкой породы китайского
термоса, положила ее поудобней, любовно подоткнула
одеяло и села, чтобы собрать вещи.
— Ой, удушила б, — прокукарекала бабка.
— Что же вы такая злая? — рявкнула
мама, и гневный взгляд ее вдруг стал совершенно беспомощным.
— Такое и во сне страшном не приснится. Могила
по ней скучает.
И
когда она произнесла эти слова, мне показалось, что все вдруг повисло в
воздухе. Повисло и полетело. Теперь дом престарелых и инвалидов стремительно
несся над землей. Он несся над длинными, заросшими ивняком пляжами, над
площадью Хмельницкого, над зелеными крышами Софии, над базарами и монастырями,
над оперой, похожей на сухой бисквит, и уходил в какую-то серую сосущую сырую
воронку, которая постепенно затягивала город.
На
ватных ногах я дошла до умывальника, сунула руки под холодную воду и вытерла о
юбку. Я с ненавистью смотрела на Веру, этот кусок засохшего обескровленного
мяса, отделенного от нас плотной стеной беспамятства. Ненавидела я в эту минуту
и мать, ненавидела и эти стены, ровно до половины
вымазанные масляной краской. Я ненавидела клетчатые войлочные
тапочки, стоявшие вдоль стен, ненавидела трубы, бегущие вдоль потолка, и шумную
воду в этих трубах, и мощенный булыжником двор, и монотонный бетон забора, и
сирень, что цвела за этим забором, и трамвай, который привез нас сюда, и день,
когда я услышала нервный разговор о бездомной соседке, и дом, в котором этот
разговор состоялся, и дворы напротив этого дома, и лужи, в которых жил
нетварный свет, и гору с покойниками, которая была за домами. Но больше всего в
этот момент я ненавидела себя, находящуюся здесь и сейчас. Конечно, мне
хотелось оказаться где-нибудь очень отсюда далеко, но
я все еще стояла в палате.
Все
остальное происходило уже как во сне, и я стояла и слушала доносящийся из
глубины палаты рассказ старухи, голос которой вдруг стал спокойным и монотонным,
как будто шел откуда-то издалека.
А
оказалось, что были они школьными подругами.
—
Давно это было. Еще до войны. Отец Веры был человеком богатым, по
национальности немцем, и у него были образцовые портняжные мастерские «Фогдт и
сыновья». Обшивал пол-Киева. Потом его мастерские национализировали. Веру
поначалу звали Кристиной и была она такая красотка с
золотыми волосами, училась на отлично, любила, чтобы все было шик-блеск-красота
и префект. У нее было три брата, все они умерли еще в Первую
мировую от тифа. Отец был человеком уважаемым. Мать была католичкой и ходила в
единственный католический костел, из которого потом сделали концертный зал. В
советское время Вера училась на инженера. И перед самой войной родители ее
умерли. А потом в Киев вошли немцы.
Рассказывала
старуха все это так, будто уже давно подготовила свой рассказ и будто давно
ожидала маминого прихода. И пока она рассказывала, все снова встало на свои
места.
—
И, когда немцы в город пришли, легла она под них, коллаборировала, — продолжала
она, — и на Подоле у нас все это прознали. И у нее
были всегда консервы, и коньяк, и шоколадные конфеты, и маргарин. Все у нее
было. И я ее тогда спросила: «Верка, зачем ты это
делаешь, ведь они враги». И Верка мне тогда сказала: «Не враги они мне, ведь я
тоже германка». А по-немецки она при этом — ни гу-гу. И я говорю: «Какая же ты
немка, ты ж наша украинская дивчина — и ты против нас». И Верка мне тогда
предложила консервы, чтобы я ее не ругала. Но я
отказалась. Я ушла — и хлопнула дверью. Потом Верка стала наших
сдавать. За это ей тоже давали консервы. И как-то приходит она ко мне. Губы
красные, напомаженные, и говорит: «Ты, Галя, не представляешь, я влюбилась и
только тебе я это скажу, потому что давно тебя знаю». И видно, что была она
счастливая. А у меня как раз брат подорвался, и ненавижу я всех этих
счастливых. Тут людей убивают, одноклассницу нашу угнали в Германию на работу,
детей наших отбирают, чтобы немцев из них выращивать. Тут в Бабий Яр полдвора
погнали, а она счастливая, надо же! И я с ней тогда зло так разговаривала. И
говорю: «Я тебя, Вера, к себе не приглашала и знать
тебя не желаю. Убирайся отсюда вон». И тогда Верка — в слезы. И рассказала она
мне про одного офицера. А я его и раньше видела. Немецкий, такой высокий,
офицер, весь причепурыженный, ходил тогда по Подолу, как по своей квартире. И
Вера говорит, что смертельно в него влюблена, а я его сама б убила. И говорит еще: «Когда рейх победит, он
меня к себе в Дрезден заберет и золотом осыплет». И я говорю ей про брата
моего, которого только что вот убили. Брат мой в нее еще влюблен был, а она
только на минуту сказала, ой жалко, жалко — и опять за свое.
И она тогда с ним по-французски разговаривала. И так всю войну этот с ней спал.
А потом — сорок третий год. Мне удалось в пекарню устроиться. Мы в пекарне
радио слушаем у самой печки. Зима стоит. И булки такие серые-серые. И по радио
Левитан объявляет о победе в Сталинграде. И у меня тогда екнуло сердце, и я
почуяла, что победим мы, а не они. Дозимовали мы. Пришла весна. Ждем победы.
Еды не было, и Верка опять ко мне с консервами приперлась
и вся в слезах. «Отзывают, — говорит, — моего Отто, его на другой фронт
перебрасывают, и он будет теперь то ли комендантом, то ли гауляйтером в
Польше». То есть повышают его. «А чего плачешь?» — спрашиваю. «А то, что он
меня с собой не берет. Не положено». И снова рыдает. Но я ее
опять выставила. А потом победа была. Было такое счастье! Все мы радуемся.
Пошли на Крещатик. Везде — руины и каштаны во всем цвету. Многих среди нас нет,
но все равно будто с плеч камень упал. Кто плачет от счастья, кто оттого, что близких потерял. И вижу — стоит Верка в немецкой
габардиновой кофте. Вся бледная, в стороне стоит, и с ней, понятное дело, никто не
разговаривает. Но Верка не просто в толпе стоит, а еще и за живот держится.
Беременная она! И сразу мне ясно стало, что она от эсэсовца залетела. Немецкая
была подстилка, понимаешь ли. И опять она ко мне подходит и говорит: «Видишь,
Галя, в каком я положении. Не знаю, что и делать. А в квартиру мою-папину еще две семьи подселили. Как это я буду с
маленьким?» И я ей говорю: «А какое мне дело?» — «Бездушная ты какая», —
говорит мне Вера. «Это ты — бездушная», — сказала я, плюнула и пошла. И думала
еще: сдавать ее — не сдавать. Но потом
дела, дела, и так я ее не сдала. А в сорок шестом узнала я, что дитя свое она
веревкой удушила. И села она тогда. И потом я уже ее много лет не видела,
только слышала, что в тюрьме замуж она
вышла и фамилия у нее изменилась. Стала украинская
фамилия. Теперь мои все поумирали, и я соседа сама попросила меня в этот
концлагерь привести. Сил у меня нет за собой ухаживать,
и ходить я не могу больше. И диабет, и рот сохнет, и запоры, и давление!
И
тут старуха будто на минуту забыла, о чем она
рассказывала, и запнулась.
— А
что потом? — нетерпеливо спросила гадалка.
—
Запоры у меня! — рявкнула старуха.
— А
с Верой что? — мамин голос шел уже откуда-то издалека.
— С
какой Верой?
— С
соседкой вашей по палате?
— С
какой соседкой?
И
тут гадалка принялась хохотать. Она распустила свои волосы и стала кружиться у
самого умывальника, там, где был небольшой свободный пятачок. Старуха все еще
пребывала в забытье, тупо пялилась в пол и размазывала
тапочком свой плевок. Вера что-то простонала. Мама тут же принесла ей судно и
втолкнула под одеяло. Послышался гулкий звук льющейся мочи. Потом мама
отправила меня в туалет эту мочу выливать, и моча эта была мне противна
вдвойне, то есть не просто как человеческая моча, но как моча, в которой была
растворена невинная человеческая кровь.
Я
еще долго задумывалась над тем, зачем Вера убила своего ребенка. Это никак не
могло уложиться в моей голове. Тогда я еще не понимала, как страшно жить в
обществе, которое относится к тебе враждебно. «Если даже палачу потребуется
сочувствие или помощь, необходимо ее оказать» — вот как говорила мама. В этом и
состоит высшее предназначение и благородство человека. Тогда мама казалась мне
жалкой и смешной в своих попытках облегчить жизнь человеческому роду.
кавказ
Вскоре
пришло лето, и было оно какое-то ультрафиолетовое и тихое, без капли
разговоров, и только один раз дядя мой взял меня с собой кататься на лодке, и
мы ели багровых раков. Это был тот самый дядя, брат моей мамы, который часто
рассказывал мне истории обо мне самой в долунатическом состоянии, то есть еще
до той поры, когда я стала задумчивой и малоподвижной флегмой, которая
пропускала мимо ушей даже собственное имя. Это странное состояние, состязание
между ранним детством и остатком жизни, длилось у меня несколько лет, скорей
всего в пору полового созревания, которое как-то невероятно по сравнению с
другими моими ровесниками растянулось. В то флегматическое время я и двигалась
как лунатик. Конечности мои стали вытягиваться, как у кузнечика, в легкости
появилась первая уязвимость и хрупкая ломкость, и уже
больше не было детского каучука костей. С некоторого времени я будто находилась
во сне наяву, и даже Вера, и мама, и город были частью этого моего сна.
Казалось, что вокруг все ненастоящее, а реальность начнется потом или, быть
может, вообще никогда не наступит. Но до этого, как рассказывал мой дядя с
каким-то бешеным возбуждением и блеском в лице, я была очень дерзкой.
Тогда,
перед самой школой, меня в косичках и аккуратном красивом платье отвозили на
Кавказ: показательный ребенок из города, из европейской части великой восточной империи, из столичного города, в котором
есть знаменитая опера, целая куча музеев и даже Анатомический театр для
изучения человече- ской морфологии! Воротник накрахмаленный. Мама любовалась
этим воротником, разглаживая его до состояния бумаги, и мечтала о брабантских
кружевах! Волос у меня был гладкий, глаз блестящий и живой. Ехали мы всегда
поездом двое суток. Принюхивались к воздуху за окном, пока однажды утром не
наступал сквозь железнодорожный мазутный дух запах Кавказа — минералы, хвоя,
морской ветер, а поутру из сырого тумана — самый главный и самый торжественный
момент рассвета — благословенная сизая полоса моря и осколки известняка. Так мы
приближались к Колхиде, туда, куда аргонавты плыли за золотым руном. Все, что
было после этого, уже не имело значения: ботанический сад, водопады, пещеры,
козы, павлины и раковины из самой глубины моря.
Обычно
мы останавливались в абхазской деревне Гантиади. Как-то мальчишки, главарем
которых был хулиган по имени Камо, положили мне на шею ядовитую змею, медянку.
Но я не завизжала. Пальцами сняла ее тогда с шеи, а ведь поначалу подумала, что кто-то играет
со мной в «душить понарошку». И потом всех тех многопалых пауков и
коричневых раздувающихся жаб с карими печальными глазами — всю эту живность я
клала в ладонь и относила на пляжную волю прямо из своей кровати, в которой
обнаруживала их каждый вечер. После этого я и полюбила пауков, все их восемь глаз, и решила быть на всю
жизнь паучьим ангелом-спасителем!
Там,
на Кавказе, висели над морем города с ошпаренной и смягченной русской речью, с
магнолиями, кипарисами и сталактитовыми пещерами, с маленькими вагончиками,
уносившими в глубину горы. Даже в брежневское время там царил устойчивый дух
пятидесятых, с его санаториями, базарами, скалами, потоками пота, кипением
туристической глупости и портретами Сталина в автобусах.
Обычной
целью путешествия в Абхазию была деревня у самого синего моря. На набережной —
крикливая торговля лакированными рапанами, мор- скими
ершами, сливами, орехами и кукурузой. Люди на Кавказе были какие-то особенные —
из них так и струились любовь и радушие. Обедали мы у местной тети Мары,
женщины с черными всклокоченными волосами и красными руками, в рыбацком доме,
за коричневой пластиковой скатертью, которая была вся в каких-то ромбах. Мы ели всегда одно и то же
— оранжевое харчо, которое разливалось из гигантской кастрюли на пятнадцать
человек гостей. От пластиковой скатерти невыносимо несло техническим запахом, а
может, это был запах бензина. Каждый раз после этих обедов из-за скатерти этой
меня выворачивало наизнанку.
Там же в желтоватой, убого обставленной комнате,
пропахшей все тем же харчо, — висел на стене натюрморт, писанный местным
живописцем. В натюрморте все было с блестящими рефлексами, так что не только
виноград, но и лимон, и ваза с персиками, и даже рыба — все казалось мертвым,
вышедшим из-под руки стеклодува. И от одного взгляда на этот натюрморт у меня начинало скрести в желудке. И в этой же комнате по ночам
забирались мне на лицо жирные южные тараканы, которыми кишел дом, но тараканы
эти мне отвратительны не были в отличие от скатерти и натюрморта, потому что
были природой и подходили под разряд обычных жуков.
На Кавказе мне нравилось
все без исключения: запеленутые в черное женщины, выцветшие от солнца ослы,
петухи: они ходили там прямо по рельсам — перламутрово-зеленые, с
переливающимися амальгамой воротниками и с нарядными хвостами, как на
венгерских шапках.
Гребешки у них были красные и дрожащие, но самым тошнотворным в тех петухах
были их красные неприличные бородки, про которые кто-то сказал мне как-то, что
цветом и даже формой похожи они на мужские яйца.
В тот первый приезд на Кавказ, с косичками и в
аккуратном платье, собрались местные мальчишки меня испытывать. Вечер их
закончился в канаве, куда я их всех по очереди столкнула — вот какой был у меня
боевой дух. Из канавы они уже выбраться не могли — городскими туфельками я
наступала им на пальцы, как только они карабкались наверх. И с той поры вела я
там с этими мальчиками войну. Но однажды решили они, что я «дикий
русский», и сдались.
Часами я просиживала на берегу, наблюдая за
движением волн, и знала всегда: вот эту волну принесло нам из Индии, эта — из
Африки, ну а вот эта, которая катит уже столько веков, чтобы разбиться
вдребезги под моими ногами, — древнегреческая. И были у этих волн подшерстки
бирюзовые, и шелковые, и стеклянные, и ртутные, и даже медные, и гребешок
боролся с гребешком, и на самой холке каждой волны шла борьба. Однажды я
приручила овцу, которая ходила весь месяц за мной по пятам. Овце этой я
рассказывала самые необыкновенные истории.
Как-то соседи наши по Гантиади объявили, что на
обеды к нам будет ходить пловец. Никто не обратил на это внимания. Пловец так и
пловец — на Кавказе все пловцы.
Вскоре появился и сам пловец — мрачный человек
из Омска. Он сел у края длинного, на пятнадцать человек, стола с пластиковой
скатертью и стал жадно хлебать свое харчо. Не говоря ни слова, после обеда он
встал и ушел. И так он стал ходить к нам каждый день, не произнося ни слова.
Каждый день он съедал харчо. Мы тоже ели харчо и уходили в горы или на пляж.
При появлении пловца обычно разговор замолкал и тетя
Мара начинала как-то особенно суетиться и нервничать.
Вскоре я поняла, что про пловца что-то
умалчивают, и стала за ним внимательно наблюдать. Очевидно, за ним скрывалась
какая-то тайна. Загорелая крепкая голова его была бритой наголо. Брови над
ярко-синими глазами — всегда сдвинутые. Выглядел он довольно сердито. Ясное
дело — один из тех рецидивистов, которые прячутся на Кавказе. На побережье
часто ходили истории о беглых уголовниках, а уж в меченных синими крестами
ворах тут недостачи не было.
Вместе
с моей овцой я повадилась ходить на скалу и часто видела, как внизу на каменной
площадке пловец аккуратно складывает свою одежду, бросается в воду и заплывает
в такую даль, откуда человек уже неразличим. Пловец всегда был один, и вещи его
иногда часами ждали своего хозяина. Заплывал он и в штиль и в шторм. Иногда
даже казалось, что он утонул, но потом вещи под скалой исчезали, и он появлялся
за пластиковой скатертью.
Однажды
пловец, заметив мой неотрывный взгляд, расплылся в широкой улыбке. Блеснул
золотой зуб. Я вздрогнула от этой неожиданной улыбки, но он блеснул своим зубом
еще и еще раз. С тех пор между нами установилась какая-то особая тайная связь,
и мне не терпелось поговорить с ним о тюрьме,
в которой он наверняка провел много лет. Мне казалось, взрослые не
замечают наших перемигиваний, но после одного из обедов тетя Мара строго
предупредила меня, чтобы я была с ним поосторожней и
держалась от него подальше. На мой вопрос, почему надо соблюдать осторожность,
она махнула рукой и ушла греметь посудой.
Теперь
уж мне, разумеется, надо было поговорить с пловцом, и я решила на следующий же
день спуститься под скалу.
Ночью
меня мучили мысли о том, что, может быть, пловец утопит меня или зарежет, но
утром я уже была под скалой и сидела рядом с его аккуратно сложенными вещами.
Тут же щипала траву моя овца. Солнце уже поднялось к зениту, а в море не было ни души.
Ожидание стало томительным. Жара забиралась в самый желудок, и я решила
искупаться.
Я
спустилась к воде и осторожно в нее прыгнула. Меня тут же обожгло прохладой.
Под водой я раскрыла глаза. Синяя пропасть уходила в бесконечность, которую
сменяла чернильная тьма. Здесь не было ни одной рыбы. Ноги мои висели в
космическом пространстве, солнце из-под воды выглядело бесформенным, множилось
желтыми пятнами. Вокруг не было ни души. Когда я вынырнула, рядом со мной над
водой оказалось смеющееся лицо пловца.
—
Плаваешь?
—
Плаваю.
—
Овца твоя?
—
Хозяйская.
Молча пловец помог мне выбраться из воды, и у меня сперло
дыхание. В голову мне не приходило ни одного вопроса из тех, которые я
собиралась ему задать, и я просто спросила:
—
Вы бандит?
Пловец
крепко вытерся полотенцем и вдруг раскатисто захохотал.
— Я
слесарь.
У
меня было весьма приблизительное представление о том, что такое слесарь, но
слово это показалось мне зловещим.
— А
почему вас называют пловцом, у вас что, нет имени?
—
Олег, — он дружелюбно протянул мне руку.
После
этого мы уже мирно сидели под скалой, и он рассказал мне, что теперь он уже
больше не слесарь, а кругосветный путешественник. Глаза мои, по-видимому,
загорелись.
—
Готовлюсь к самому длинному в мире заплыву.
Я
еще больше выкатила на него глаза.
—
Тайны хранить умеешь?
И
после того как я с готовностью закивала головой, он рассказал мне, что
собирается переплыть в Турцию, а там доехать на ослах или на мулах до самой
Трои. О том, что находится на месте Трои, мы тогда, конечно же, не знали, но
прозвучало это впечатляюще.
С
этого утра мы каждый день с ним тайно встречались. Я приходила к концу его
заплывов, а он приносил мне какие-то карты, в том числе и карту звездного неба.
Оказалось,
что он люто ненавидит Советский Союз и что, поскольку уехать отсюда невозможно,
надо переплыть Черное море. Звездная карта нужна была ему, чтобы ночью
ориентироваться по звездам, потому что днем он бы заблудился в открытом
пространстве. Он знал все созвездия и расписания всех кораблей кавказских
пароходств. Свой заплыв он собирался совершить через неделю, спрыгнув ночью с
пассажирского корабля, выходящего из Батуми. Пловец показал мне на карте, где и
когда он должен спрыгнуть, и сказал, что плыть ему нужно будет всю ночь, а то и
больше, пока волны не выбросят его на благословенный берег.
— Ты в Бога веришь?
Я
неловко засмеялась.
— Бог — это генеральный секретарь партии
ангелов?
— Бог — это не генеральный секретарь и не
диктатор, а генератор случайностей. Случайность — и мы с тобой. Иногда события
мирового масштаба решаются за какую-нибудь долю секунды, как в кино. Спора
жизни, случайно занесенная на Землю, лишь по воле случая обрела на этой планете
питательную среду. По воле случая один из миллиардов сперматозоидов вырвался
вперед, чтобы в мир вошло событие. Добро и зло происходят при полном отсутствии
логики. Сколько раз добро не было вознаграждено, а зло не было наказано. И
тщетно искать смысл чьей-то преждевременной смерти. Смысл вещам и событиям мы
придаем сами, он — это изобретенная нами матрица, и то, что в одних культурах принимается за моральное поведение, в других
обречено на жестокое наказание.
Тогда
я ничего не поняла из того, что он сказал, но было ясно: пловец — человек
таинственного ума.
За обедами мы больше друг на друга не смотрели, чтобы никто
ничего не заподозрил, но, глотая харчо, я постоянно думала о том, как ночью на
большом пассажирском корабле гаснут огни, о тени, которая крадется по палубе,
когда все остальные пассажиры уже уснули, о прыжке в черное никуда, о криках
«Человек за бортом!» и о лучах больших морских фонарей, шарящих по темной воде.
Потом
пловец исчез, и говорили, что он утонул. О том, что он отправился в Турцию, не знала ни одна живая душа, кроме
меня. И пока мы ели, спали, говорили о пустяках и рвали с веток фрукты, пловец
преодолевал огромное море и думал о Боге.
Как-то
за столом кто-то сказал, что пловец вовсе не утонул, а уехал к себе в Сибирь, поскольку со своей хозяйкой он
аккуратно расплатился.
Я
часто приходила на скалу, под которой обычно лежали его вещи. Теперь площадка
под скалой пустовала. Я смотрела в море и думала о том, что теперь, наверное,
он уже в Трое.
В
конце месяца из гостеприимства зарезали мою овцу, и вместо супа харчо нас
торжественно пригласили на плов. Теперь в тарелках на пластиковой скатерти
лежали все мои истории, но к столу я так и не приблизилась. Это была первая в
моей жизни смерть близкого мне существа.
В
тот же вечер я стояла на краю все той же скалы, с камнем на шее, и собиралась
броситься в море. Меня остановило блеяние: целое овечье стадо двигалось в мою
сторону, и овцы своими скрипучими голосами уговорили меня не делать этого.
Кавказ
стал для меня еще одним потерянным раем.
Но
в то лето, о котором пойдет речь, на Кавказ мы не ездили, и ни о Вере, ни о ее ребенке не было сказано ни единого слова.
РЕБЕНОК
ФАШИСТА
Несмотря
на то что папа надеялся, что история с Верой
прекратится, мама ходила к ней еще два раза, и в последний раз, перед Вериной
смертью, я была с ней.
На сей раз было холодно. Дорога показалась мне гораздо короче.
Дом престарелых за это время привели в порядок.
Санитаров сменили, а всех, кто не имел права здесь жить, выселили. Но, по
правде сказать, слепые от этого не прозрели, безумцы не излечились и старики не
помолодели. Зато теперь было чисто и постояльцев не
заставляли работать. Наш поход к Вере мама назвала уроком прощения, и
втайне я страшно ею гордилась. На сей раз мама несла и
Галине Сергеевне, Вериной соседке, подарок — теплый платок, покупка которого
заняла у нее всю неделю. По дороге она жаловалась на то, что в прошлый раз
Галина Сергеевна ее не узнала, но это было не важно, потому что она тоже
нуждается в человеческом тепле.
Мы
пришли, как и прошлый раз, во второй барак, и тут же нам навстречу вышла
знакомая гадалка, от которой опять пахнуло «Красной Москвой». На сей раз на ней было какое-то совсем нелепое цветастое платье, в
волосах пылал бумажный пион, а веки были густо размалеваны синим. Сцена с
уговорами погадать повторилась, и на сей раз она с
исступлением кричала на весь коридор о своих провидческих достоинствах.
В горле у нее клокотало и пело какое-то отчаянное ликование, и она носилась от
слепого к нам и обратно. Но казалось, мама ее не замечает. Все ее внимание было
сосредоточено на фаршированных перцах, которые она с каменным лицом один за
другим выкладывала в тарелку. Тогда гадалка вцепилась в мою руку и с какой-то
сдавленной страстью, глядя на нее, прошептала:
—
Дитя мое, тебя ждет большое чувство!
Теперь
я смотрела на Веру совсем по-другому. Мне жалко было ее выброшенной на помойку
жизни. За несколько месяцев
тело ее и вовсе сделалось похожим на мумию из Печерской лавры. Мама больше не
заставляла меня кормить ее с руки, а делала это сама, с каким-то звериным
вниманием вглядываясь в белый язык старухи. Сергеевна дремала, как часто
дремлют старики, постепенно переходя в мир иной. Она проснулась, когда мама уже
докормила Веру. Спросонья глаза ее пылали.
—
Сидеть могу, а ходить не могу, — объявила Сергеевна и тут же принялась
проклинать все вокруг. Потом вдруг захныкала, судорожно притянула меня к себе и
стала называть внучкой.
И
тут она и вовсе разрыдалась. Мама принялась ее утешать словами «ну что вы» и
«не надо так», а гадалка только широко раскрыла глаза и стала крутить пальцем у
виска, приговаривая, что Сергеевна не в своем уме.
—
Сама ты не в своем уме, — сквозь слезы рявкнула Галина
Сергеевна.
Мама
отерла ей слезы и вытащила платок и пакет с валидолом.
—
Этого вам на всю зиму хватит.
—
Подарок?
—
Подарок, — расцвела мама.
И
тут бабулька разрыдалась еще пуще.
—
Ты, девочка, святая, — сказала она маме, схватила ее за руки и стала их
облизывать. Потом принялась за меня. Я сидела не
шелохнувшись, и казалось, что в этот момент душа моя отделилась от тела.
—
Пшла отсюда вон, сука, — вдруг оттолкнула она меня, но слова ее относились к
гадалке.
Та
и не думала уходить. Наоборот, она свирепо улыбнулась, вытащила зеркальце и
стала тщательнейшим образом подводить губы. С красными губами лицо ее сразу
приобрело какой-то свинцовый оттенок, а Галина Сергеевна схватила тапок и
запустила ей в голову. Тапок этот приземлился на чьей-то койке, рядом с чьей-то
седой головой, напоминавшей капустный кочан. Это заставило гадалку отрывисто
расхохотаться.
— Дура, дура, дура и гадюка к тому же! — пропела вдруг
неизвестно откуда взявшимся альтом гадалка. — А кроме
того, что дура, еще и обманщица.
—
Во-о-он!
Галина
Сергеевна была уже вне себя от гнева, но вдруг ослабла и навзничь повалилась на
подушку, беспомощно шевеля пальцами. Тогда мама сгребла гадалку в охапку и,
что-то шепча ей в ухо, тихонько вытолкнула из палаты.
—
За мной последнее слово. Я твой гороскоп составила. Год рождения в архиве
нашла. Я все про тебя знаю! Преступница ты, — на прощанье выпалила гадалка.
И
тут зашел санитар. На сей раз это был молодой
улыбчивый парень. Скорей всего, он уже не раз наблюдал такие сцены и, может
быть, даже ссоры Сергеевны с гадалкой. Он со всеми поздоровался и заговорил с
мамой о Вере.
—
Плохо с ней, долго не протянет, — сказал он, и мама скорбно покачала головой.
Потом
он пощупал у одной из старух пульс и вышел. А когда он затворил за собой дверь,
в наступившей тишине раздался голос Галины Сергеевны:
—
Это я ее надоумила.
— О
чем это вы? — мама недоумевала.
—
Надоумила Веру. И надо же, как свела нас судьба. Теперь мы лежим с ней в одной палате. Она — живой труп и
я — мертвая душа.
Когда
она сказала эти слова, я тут же вспомнила, что у папы стоят такие книги. Одна
называлась «Живой труп», а вторая — «Мертвые души», которые мы уже проходили.
Мама
была растеряна.
—
Вы, лапочка, не волнуйтесь только, — сказала она.
—
Тогда я вам рассказывала про день победы. Рассказывала, как Верка пришла с пузом.
Мама
кивнула.
—
Так вот, тогда я сказала ей, что помогу.
— И
помогли?
— Я
сказала ей, что такой ребенок не имеет права жить на этом свете. Это же был
ребенок фашиста и место ему — в Анатомическом театре!
Но
мама слушать ее не хотела и встала, чтобы уходить. Мы поспешно собрали вещи, а
Галина Сергеевна вся вдруг обмякла, замерла и уставилась в решетку окна.
Когда
мы уже попрощались, она вдруг сказала:
— И
платок я ей дала, которым она дитя извела. Платок такой шерстяной, как ты мне
сегодня принесла. Ты мне сегодня его вернула. Как в воду глядела.
Мы
тихонько вышли и закрыли дверь палаты. Рядом с дверью стояли слепой и гадалка,
и вид у них был таинственный.
—
Слышали, я же говорила, — ехидно сказала она, — а ведь гороскоп никогда не
врет. Судьбу не обманешь.
Потом
она поводила пальцами у слепого перед носом, и он как будто почувствовал в
воздухе колебания.
— И
этот подслушивает. Слух у него то-о-онкий!
Слепой
замахнулся, тыкнул ее палкой, попал в живот, и гадалка
молча согнулась от боли.
—
Быстро, быстро отсюда, — зашептала мама, подталкивая меня к выходу.
Всю
дорогу домой мама не произнесла ни слова. У меня тоже было кислое настроение,
потому что в моем воображении уже в который раз разыгрывались ужасные сцены
убийства. Ребенок этот теперь для меня жил в Анатомическом театре, быть может,
даже и составлял его главный экспонат.
Через несколько дней маме позвонили из дома престарелых и
сказали, чтобы она больше не приходила. В наступившем молчании мы с папой
поняли, что Веры больше нет. Ездила ли мама к Галине Сергеевне, я не знаю, но
мы больше с ней никогда об этом не говорили, и постепенно она перестала водить
меня в дом несчастных старух.
ШКОЛА
В
отличие от двора, где много ходило темных слухов про
менструацию и страшных предчувствий, в школе все было тихо и спокойно и
ни менструации, ни будущего не было. Были только мы, а потом — небытие. А между
небытием и детством не было никаких промежутков — столь плотно были они
подогнаны одно к другому. О небытии изо дня в день велись разговоры.
Происходило это почему-то в женском туалете. Запах мочи проел кафель, краны не
работают, а мы ходим взад-вперед и
говорим о том, что потом уже ничего не будет. К тому же после посещения дома
престарелых у меня был особый опыт и я знала об этом
гораздо больше, чем одноклассники. Благодаря этим разговорам в головах у нас
царствовал порядок. В отвлеченной и далекой тогда еще от нас смерти было даже
какое-то благородство.
Школа
гордилась целым выводком тургеневских Ась. Все они
были порывистые, дикие, смешливые или погруженные в сомнамбулическую
забывчивость. Среди них были Аси дородные и те, у которых вот-вот подломится
тонкая шея, Аси на ногах-крючьях, на длинных подростковых ходулях и с толстыми
мясными шарами в детских хлопчатобумажных лифчиках. Некоторые из этих Ась с остервенелой зрелостью вгрызались в гранит науки, а
некоторые, такие как я, откровенно гоняли зевками заблудившиеся в их косах
буквы и цифры. Было среди этой толпы Ась и несколько
мальчиков — хилых, малоподвижных, похожих на изъеденные древесными червями
ружейные приклады, или широкоплечих, крапленных подростковым прыщом. Но над
всеми этими юнцами, к шестому классу это стало уже совершенно очевидно,
начинало течь парное и терпкое молоко любви.
Обычно
после уроков, неся в себе это нарождающееся молоко и напустив на себя
высокомерный вид, мы шли по парку на троллейбус. Парк неподалеку от Бабьего Яра
на Сырце был особенный, весь в пыльце солнца. Здесь царило непреходящее бабье
лето. Всюду внизу были извилистые коридоры и тропы, уводящие в овраги, при
взгляде на которые казалось, что мы в дальних горах. В этих убегавших в
бесконечную глубину оврагах прятались поезда Детской железной дороги,
выстроенной для пионеров в пятидесятые. Дорога шла петлей, кольцом, поезда
доходили до тупика, до станции Комсомольская, потом возвращались на петлю и проезжали
станцию Пионерская. Была еще одна станция — Техническая, но пассажиры туда не
доезжали. Через овраг был перекинут виадук, мост, на
котором висела тарзанка-канат для особенно отчаянных. Потом дорога пришла в
упадок, и поезда уныло стояли на станциях.
Мы
часто гуляли с папой по городу, и он всегда говорил: раньше здесь был такой-то
памятник или такой-то дом. Это значило, что все это было уничтожено либо
революцией, либо войной. Но и сами мы были свидетелями дальнейшего уничтожения.
Рядом с нашим панельным домом все дома были из бетона. Лишь на маленькой
улочке, уводившей в гору Московского района, среди грубых фабрик стояла
небольшая усадьба с цветами на окнах. Усадьбу эту правительство не снесло.
Уцелела она благодаря тому, что когда-то в ней жила мать Ленина. В этот
особнячок мы-то и ходили на экскурсии несколько раз в году. Водил нас туда
Мыкола Юхимович, школьный историк, вертлявый, как
танцор, и говорливый, как ярмарочный зазывала.
Путь
наш начинался из школы, и мы должны были идти как каторжники, скованные одной
цепью. В головах у нас была алгебраическая шелуха, самые настоящие опилки,
наивный цинизм, а кое у кого — и первая похоть. Пока «каторжники» толпились у
входа, распутывая свои «цепи», снимая шарфы и куртки, Мыкола Юхимович выныривал
из импортного пижонского пальто и, неизменно потирая
свои сухонькие ладони, принимался распинаться перед вахтершами, словно это были
королевские фрейлины. Потом появлялась женщина-методист с головой тюленя. Она
вела нас на верхний этаж и монотонно произносила заученную речь о непреходящем
значении Октябрьской революции. Спотыкаясь друг о
друга, мы с жадным интересом щупали предметы буржуазного быта, и женщина-тюлень
хлопала нас по рукам.
В
конце таких экскурсий мы всегда оказывались на темной лестнице с резными
перилами. И тут начинался спектакль, потому что инициатива неизменно переходила
к нашему историку. Тут он начинал подпрыгивать, чесаться, как обезьяна, и
вращаться, как волчок. Выражение его лица в эти минуты делалось
театрально-слезливым. Он горестно рассказывал, как к матери вождя приходила
царская охранка, когда брат его, Александр, стрелял в царя. При этом возникало
ощущение, что и самому Мыколе Юхимовичу удалось просочиться в какую-то временнэю
лазейку, чтобы присутствовать во время обысков и арестов, так подробно он
описывал, где и в какой позе стояла Мария Александровна, крохотная мать вождя
мирового пролетариата. Он и дрожал от страха так, словно он и был ею, и громко
дышал, и даже хватался за сердце. Мы, школьники, смотрели на него с издевкой, толкались, перешептывались и отпускали вполголоса
колкие замечания. Потом Юхимович тыкал пальцем в застекленные письма вождя к
матери. Ужасный был, надо сказать, у вождя почерк, но работники музея хвалили
его почерк и говорили: «Это почерк гения». Они были все до одного страстно
увлечены почерком вождя. Смотрите, какой у него был стремительный почерк —
быстрый, как рысь; и буквы, как кони, каждый из которых рвется вперед неистово
и безудержно! А вот это промокашка брата Ленина. А вот на этом кресле сидели
его родственники.
Ленин
являлся мне по ночам. Он вылезал, как джинн, из расписной закарпатской
керамики, толкавшейся на шкафах. Поначалу — кудрявый и
невинный, розовый и старательный, и дерзкий, а с годами — росший вместе со
мной. У него были глаза рыси, и он и был тем самым ученым котом, который
ходил у лукавого моря вокруг дуба,
тряся золотыми чеширскими цепями. Он садился рядом со мной, и мы с ним вдвоем
начинали наблюдать за причудливыми тенями, которые гнали по желтым стенам огни
проезжавших грузовиков.
ЦИРК
Пока
я по ночам беседовала с вождем мирового пролетариата, мой папа работал для
цирка и эстрады — он писал репризы и ревю цирковых представлений. Все это
должно было быть смешным, чтобы веселить
трудящихся. Уже с утра начинался бодрый стук печатной машинки «Эрика»,
которая была черной, старой и необычайно громоздкой. В ней то и дело заедало
каретку. Зато сам этот стук был особенный — как звук сельскохозяйственной
машины, собирающей жатву. С раннего утра, когда папа начинал стучать, в доме
все останавливалось, замирало и словно прислушивалось, и, когда мне не надо
было идти в школу, я под этот звук
уносилась мыслями далеко от нашего города. Папа проверял свои скетчи на нас, по
воскресеньям торжественно читая вслух во время завтрака. Мы должны были натужно
смеяться. Достоинства этих произведений определялись по количеству так
называемых «смехов». В пятиминутном произведении должно было быть
по меньшей мере три «смеха» и пять или шесть «усмешек». Если их было меньше,
папа не на шутку расстраивался, на целый день впадал в мрачную меланхолию и
запирался у себя с потрепанным томиком Данте. Поскольку это были не просто
смешные произведения, а социальная критика, папа часто писал о каких-то продажных
начальниках производства, о директорах гастрономов и о взяточниках. По сути,
произведения эти были довольно безобидными. Я все равно ничего в этом не
понимала. В основном мне было не смешно, и я относила это за счет того, что все
это — для взрослых. Для цирка он писал что-то про космос — лирическое. Летающие
гимнасты должны были изображать покорителей космоса, а конферансье выходил в
каком-то серебряном скафандре. За это папе дали Государственную премию, потому
что однажды на гастрольном представлении в Москве побывал
Брежнев и ему очень понравилось. Об этом папа рассказывал снова и снова,
и рассказы эти обрастали все новыми подробностями, как затонувший корабль —
ракушками, а я представляла себе этого Брежнева — квадратного и с его знаменитыми бровями поклонника цирка.
Иногда взрослые шептались о том, что у
дочери Брежнева муж — циркач, поэтому и цирк — такая важная вещь. И
действительно Государственный цирк с его каменным куполом и звездой над ним
возвышался над серыми убогими зданиями, как Исаакий над Петербургом.
Как-то
у папы появилась идея написать Гамлета для слонов, но осуществить этот замысел
ему бы не удалось. Пока он работал в цирке, мне позволяли торчать за кулисами.
Как-то мне посчастливилось прикоснуться к слону. На ощупь кожа слона напоминала
древесную кору, и в отличие от других покоренных животных он был человеческим
сообщником. В конюшнях обычно сидели люди, которых за небольшую плату впускали
в цирк. Считалось, что запах навоза излечивает от
разных легочных недугов. Обычно они сидели на принесенных с собой складных
стульчиках. Напротив каждой лошади сидел чахлый астматик, и время от времени
кашель его акустически смешивался с лошадиным ржанием. Работникам конюшни было
выгодно впускать посетителей. Больные дышали навозом глубоко, стараясь
пропустить через легкие как можно больше навозного воздуха. Картина этого
городского санатория была довольно странной, но с тех пор я тоже очень полюбила
запах навоза.
Пока
отец работал для цирка, он подружился с цирковыми артистами. У каждого из них
была какая-то своя невероятная история жизни. Многие из них были ветеранами
войны, и в особенности меня удивляло то, что клоуны когда-то были солдатами и
шли в атаку. Дети цирковых артистов тоже были особенные — школа была у них постольку-поскольку, и они все время переезжали из города в
город, каждый раз посещая новый класс. Я в то время увлеклась чтением цирковых
воспоминаний. Особенно меня впечатлила книга Натальи Дуровой. Она писала о том,
как спасали цирковых животных во время войны, и это было здорово. Тогда я
твердо решила, что тоже стану работать
в цирке, переезжая из города в город, но для этого мне надо было сбежать
из дома.
Часто
мы сидели в кабинете директора цирка Стаса Прохорова, а на представлениях нам
предоставляли правительственную ложу — рядом с приподнятой вверх тарелкой
оркестра, где мы чувствовали себя королями. Я гордилась тем, что папа знает
многих музыкантов. В основном музыканты эти были неудачниками, закончившими
консерваторию и не получившими места в театре. Вместо произведений Вагнера они
играли какие-то бодрые эстрадные мелодии. Было много духовиков, и до сих пор
цирк связан у меня с блеском огромных медных труб. Валторны похожи на золотой
кишечник с широкими воронками-ртами, в которые запросто провалиться такому
небольшому человеку, как я. Тихо вступают скрипки, потом гремит барабан. Потом
на нас обрушиваются брызги и целые водопады звуков. Увертюра как в опере.
Однажды
мы встретили на улице одного из цирковых музыкантов. Дядя Филя был человеком,
голова которого могла бы послужить моделью для страусовых яиц, и был он всегда
на грани нервного срыва. Его жена Тамарочка, с удивительно симметричным лицом,
была само спокойствие и даже сама безучастность. Она
была воспитанницей детдома — страшно косноязычная, ни по-русски, ни
по-украински толком не говорившая. Казалось, ей был недоступен весь спектр
человеческих чувств, и она использовала примерно пять или шесть эмоций. То есть
чувства ее были без нюансов, как если бы минутная стрелка показывала бы лишь
каждые десять минут, вместо того чтобы тщательно переходить от минуты к минуте,
поскольку внутри механизма не хватает доброй трети зубцов. В цирке ее называли
«Прибалтикой».
На
самом деле Тамарочка могла бы послужить идеальным примером земной красоты, и
будь дядя Филя скульптором, а не каким-то занюханным
клавишником, он изваял бы ее в мраморе, в гипсе, в глине, в металле, в бронзе и
даже в навозе! Он называл ее неизменно Зайончковским, она его — Зайчиком и,
постоянно уговаривая не волноваться, целовала в пустую макушку, глядя вниз, с
колокольни своего величественного роста. При этом как-то даже бросалось в
глаза, что Тамарочка его по-настоящему любит и что в своей прошлой,
детдомовской, жизни она никогда не встречала столь умного, вежливого, хорошо
воспитанного, образованного, возвышенного, ласкового и, как потом выяснилось,
смелого мужчину. Потом я видела дядю Филю в цирке, играющего на электрическом
клавесине.
Перед
представлением я всегда волновалась так, будто это именно я сейчас выйду на
освещенный ярким светом круг красной арены. Конферансье в цирке назывался
инспектором манежа и был самым главным человеком, объявлявшим номера и
приглашавшим на арену новых артистов. Рабочие назывались униформистами и носили
синие гусарские венгерки с золотыми пуговицами. Иногда они были одеты в
тюрбаны, эти пришельцы, рожденные из пузырей Гвадалквивира.
Больше
всего я ненавидела гимнастов — мне было скучно, хотя они и рисковали жизнью, и
разбейся кто-то из них насмерть — у меня бы это не вызвало ни малейшего
сожаления. Зато я очень оживлялась, когда появлялись фокусники и клоуны. Клоуны
обычно говорили те самые слова, которые на кухне казались мне не смешными, и
трудящиеся взрывались хохотом. Я замирала особенно в тех местах представления,
когда кто-то произносил фразы, подсказанные мной на кухне, и ощущала себя очень
важным человеком.
Однажды
отец познакомил меня с двумя очень красивыми людьми. Разумеется, они показались
мне ослепительно красивыми, потому что ходили в серебряных костюмах, и я очень
удивилась, увидев их в нормальной одежде. Это были заслуженные артисты СССР и
работали они с тиграми, то есть были смельчаками, засовывавшими головы тиграм в
пасть. Папа сказал мне, что вскоре они придут навестить нас с тигром, и я с
нетерпением ждала, когда это произойдет. Я уже представляла себе, как тигр
входит в наш двор, обнюхивает насмерть испуганную дворничиху, потом, к моей
большой радости, проглатывает ее и медленно поднимается по лестнице. Потом тигр
будет лежать на ковре, а я смогу почесать его за ухом.
Пришли
они без тигра, и меня это расстроило. Но все равно жена заслуженного артиста
была в декольте, и в блестках, и в боа и хохотала громко и отрывисто, кутаясь в
это боа так, будто в квартире был чудовищный мороз. А муж ее специально для
меня изображал рычание тигра, и это было очень здорово. Втайне я считала их
настоящими магами. Весь вечер они пили с моими родителями принесенную ими чачу,
и пьяный папа читал им нараспев стихи своего любимого поэта — Константина
Симонова, хотя в глубине души было им на Симонова
глубоко наплевать. После их ухода в нашей квартире еще долго оставался какой-то
серебряный мерцающий след.
У
цирковых людей было невероятное преимущество перед остальными, потому что им
позволяли выезжать за границу, и они рассказывали о дальних странах, о
существовании которых я знала только по книгам. Все это был какой-то очень
светлый мир с самыми замечательными на свете людьми.
ЖИЛЫ ШОТЛАНДИИ
Разумеется,
события сменялись так стремительно, что я уже давно позабыла о том, что еще в
прошлом году мы всю зиму ходили не в цирк, а в дом престарелых.
И вот теперь, совершенно неожиданно, всплыла та самая история с Верой, и с
Галиной Сергеевной, и с ребенком, которого удушили. И всплыла эта история в том
самом месте, где ее было просто невозможно ожидать. А началось это все с того,
что мы пошли в гости к тому дяде Филе, у которого была жена Тамарочка.
Папа
предупредил меня с мамой, чтобы мы были осторожны и не болтали лишнего, потому
что дядя Филя великий антисоветчик, а значит, в
квартире у него могут быть «жучки».
Происходило
это зимой, когда на улицах стояла синяя слякоть.
Но
как только мы вошли в тесную квартиру, тут же пахнуло теплом и гостеприимством. Все у дяди Фили было
по-западному. Входя в комнату, мама задела плечами занавески из крашеного
бамбука, нанизанного на ниточки, и они зашуршали и застучали, а мама смущенно
засмеялась. Зато папа весь вечер нервничал, и нога его дрожала, и только мы с
мамой знали, что он ищет глазами гэбэшные «жучки».
Я
была впервые в такой антисоветской квартире. С низкого потолка спускались
люстры из ракушек, привезенные из Японии, по стенам лепились чучела черепах из
Австралии и настоящая человеческая голова, сильно ссохшаяся. Она была тоже
украшена ракушками и перьями, и папа принялся возмущаться, что это форменное
безобразие — держать в доме мертвеца, а тем более несчастную жертву. Между черепахами и головой
дремала посмертная маска Бетховена, а
сам он, золотой и нахмуренный, стоял на рояле.
—
Это наш бар, — с жаром потирая ладони, сказал дядя Филя, указывая на низкий
столик со множеством напитков в причудливых бутылках.
И в этот день я впервые узнала, что такое бар.
Вообще-то,
все это находилось в малюсенькой двухкомнатной
хрущевке с низкими потолками. Оставалось лишь удивляться, как втолкнули сюда
рояль. За окном было холодно и неуютно, весь мир был одной сплошной лужей со
льдом.
Родителей
принялись угощать китайской водкой, в которой плавали бездыханные черви, как
сироты из Анатомического театра. Потом в ход пошли салаты, которые везде и
всегда совершенно одинаковые, и дядя Филя продемонстрировал папе настоящую
гаванскую сигару. Моя мама захмелела и вдруг заинтересовалась маникюром
радушной хозяйки.
— Целое состояние мы на эти ногти выложили,
можно сказать, свадебный подарок. Видите, ногти моего Зайончковского сделаны
под мрамор, как теперь говорят, очень модно во Львове,
а значит, и на Западе, — похвастался дядя Филя и стал с нежностью глядеть на
руки жены.
При этом Тамарочка с готовностью выложила на
середину стола свои белые ногти с черными разводами, и все принялись
внимательно их рассматривать. И даже мой
папа, казалось, проявил интерес к такому необыкновенному явлению природы.
Мама же, как обычно, кудахтала от восторга и
сказала, что такие ногти она бы выставила только в музее, и лучше всего — в
Эрмитаже или даже в Лувре!
И все после этого рассматривания западных ногтей
были страшно воодушевлены и выпили за женскую красоту, а потом еще за милых дам и за красоту женских рук и смотрели на эти ногти в лупу,
еще и через папины очки. А потом был тост за тех, кто украшает нашу жизнь, и за
слабый, но сильный пол, и за лучшую половину человечества. А дядя Филя как-то
ужасно неприлично пожирал взглядом свою жену, которая только хлопала створками
своих тяжеловесных ресниц. И веселье, и тосты, и разговоры — все были какие-то
юношеские и безответственные. Так показалось тогда даже мне. И еще была во всем этом разговоре какая-то грусть.
Потом дядя Филя сел за рояль и принялся играть
одну из мазурок Шопена. Играл он с каким-то экстатическим остервенением. Музыка
нас всех захватила, была она то суровой, то вдруг легкомысленно рассыпалась под
его пальцами, и тогда казалось, что из-под рук его летят мелкие хрустальные
шарики и даже какие-то мелкие птички. Мама моя всплакнула, обняв меня за плечи,
а папа все слушал с закрытыми глазами, и голова его дрожала. Дрожали также и
мраморные ногти Тамарочки.
Доиграв, дядя Филя встал и поклонился. Мы
зааплодировали. Вновь опустившись на круглую пианинную табуреточку, дядя Филя
вспомнил, как во время войны жил он со своей мамой в землянке и как они ели
траву и он мечтал стать пианистом. Взрослые чокнулись за Шопена.
— Зайчонски, неси сюрприз!
Тамарочка бросилась в кухню. И вскоре явилась с
какой-то картонной коробочкой с иностранной надписью. Мой папа уже сидел
бледный, моргающий.
— Сыпь на блюдце. Одну горку на всех. И ложечки
не забудь.
Это оказался белый, поблескивающий порошок. Вид
у обоих хозяев был таинственный.
Тамарочка раздала всем крохотные десертные
ложечки.
— Дегустировать нужно лишь очень малыми
порциями, — предупредил дядя Филя.
О том, что это такое, поначалу он наотрез
отказался говорить и только торжественно и многозначительно смотрел на моих
родителей, и мне даже показалось, что в его взгляде была какая-то неизбывная
тоска.
Пока дядя Филя смотрел на нас всех, папа
спросил, не отравимся ли мы этим зельем, и, не получив ответа, пробубнил что-то
про цианистый калий. Наконец, преодолев сомнения, все протянули ложечки к
белому порошку.
Мама моя лизнула первая. И тут же она заморгала
как-то очень быстро и вдруг закрыла глаза и застыла, прислушиваясь к тому, что
творится у нее внутри. Все разом замолчали и стали смотреть на нее в упор. И
смотрели минуты три, наверное. Тогда я тоже медленно поднесла ко рту ложечку и
осторожно лизнула, и меня будто ударило током. Эффект оказался совершенно
неожиданным: порошок оказался очень соленым.
— Ну как? — дядя Филя
тревожно вытягивал красную гусиную шею.
Лицо моего папы было напряжено так, будто перед
ним поставили невыполнимую задачу. Нос его скривился.
— Что это, наркотики? — Потрясенный, он не
отрывал взгляда от коробки и внимательно
вглядывался в иностранные буквы.
— А как ты думаешь? — в голосе дяди Фили был
вызов.
— Соленое, — вдруг неожиданно громко произнесла
я, и все уставились на меня.
И
тут дядя Филя с гордостью выпрямился и принялся расхаживать по комнате, хотя в
этой тесноте его беспокойные шаги трудно было назвать расхаживанием.
—
Эх, дорогие мои, вы ни за что не догадаетесь! Это я привез с прошлогодних
гастролей из Великобритании! И это, милые мои, самая настоящая...
И в
этот момент он замер и наклонил голову по-собачьи. Взгляд его выражал глубокое
театральное потрясение. Потом вскочила и Тамарочка, быстро обласкала супруга
взглядом, нежно взяла под локоть и попросила не волноваться. Папа уже ерзал на
диване и нетерпеливо хватался за пульс. Мама собиралась разрыдаться по своему
обыкновению, а у меня чесалась спина.
— Это самая настоящая английская соль! — наконец
просипел дядя Филя и стал нервно оглядываться.
Из
маминого горла вырвался какой-то обреченно-надрывный хрип.
—
Да, да, да, — потрясенным голосом шептал дядя Филя, как будто он и сам только
что об этом узнал. Он размашисто тряс головой, — это национальная британская
минеральная соль, шотландские жилы!
—
Какие жилы? — Вдруг подскочила моя мама и совершенно невпопад страшно
нахмурилась. Вероятно, в эту минуту она уже была пьяна.
—
Горные соленосные жилы Шотландии, воспетые великим Бернсом! «В горах мое сердце», помните?
—
Робертом Бернсом? — Папа презрительно пожимал плечами. — У Бернса я такого не
припомню. — Лицо его выражало сомнение.
—
Им самым, — в голосе дяди Фили сквозила непоколебимая твердость, а на лысине у
него блестел пот. — А вы чувствуете разницу с нашим продуктом?
На
его слова мой папа опять весь скривился, все еще сомневаясь, попросил принести
отечественной соли для сравнения и стал вертеть головой по сторонам в поисках
работников госбезопасности. Потом добавил громко, уже для «жучков», что наша
советская соль еще лучше.
Тамарочка
бросилась на кухню, принесла нашей соли и высыпала горстку рядом с английской. И тут все самым внимательнейшим образом стали
вглядываться в оба холмика, и внимательней всех смотрела моя мама, одними
губами повторяя: «Жилы Шотландии». Мне казалось, что холмики соли на вид совсем
одинаковые, но мама решила по-другому.
—
Их — белее! — вдруг выпалила она, первой распознав достоинства заграничной
соли.
—
Именно, — подхватил дядя Филя, и глаза его хищно засверкали.
Потом
дегустация пошла уже по второму кругу, и все смотрели друг другу в глаза так, будто стали свидетелями
какого-то необыкновенного чуда, и с пониманием качали головами, и чмокали
губами, и говорили, что англий- ская соль гораздо
более соленая. Потом вдруг дядя Филя, покачиваясь, встал, и рюмка в его руке
задрожала.
— Я
вот хочу поднять тост за то, чтобы пал занавес, чтобы та страшная стена,
которой мы окружены, наконец была разрушена и чтобы
пала завеса с наших глаз. Я хочу выпить, чтобы мы
наконец поняли, при каком режиме мы тут живем! Здесь человеку ни за что не дают
развернуться, все время давят сапогом и рот затыкают. Здесь — хамство и унижение. А я хочу выпить за свободные страны, и
прежде всего за... — и тут он опять выдержал драматиче-
скую паузу, — за Ямайку, и за то, чтобы в следующий раз в бокалах наших
золотился ямайский ром как знак освобождения униженного и оскорбленного
советского человека, и чтобы гордое слово «человек» больше не звучало жалко и
презрительно, и чтобы от наших красных паспортов больше не шарахались западные
пограничники, как от ядовитой змеи!
Конечно,
все сразу поняли, что он несет несусветную, глупейшую чушь, особенно про
Ямайку. Тут же на него зашикали и предупредили, что его посадят, но дядя Филя
только самодовольно улыбался, будто вместо сердца у него был теперь орден
Почетного легиона. Тогда же мне показалось, что на самом деле все были
удовлетворены этой вольтерьянской выходкой, несмотря на «жучки», и вечер прошел
не зря, и человечество продвинулось хотя бы на сантиметр туда, где царят
справедливость и вольнодумство.
Потом
взрослые в лихорадочном возбуждении опять пили за здоровье прекрасного пола, и
мужчины уже не садились, а как-то приплясывали на месте, и в этот вечер папа как будто сделался выше
ростом. Но главное, что потрясло меня в тот незабываемый вечер, я увидела в
туалете. Лучше бы я туда не ходила, потому что туалет этот был порнографическим
капищем! Все стены были заклеены листами из японских календарей с голыми раскосыми
женщинами. Над унитазом улыбалась переливающаяся картинка с очень красивой,
голой, почти фарфоровой японкой, которая мне подло подмигивала, и я, намочив от
страха в штаны, вылетела оттуда прочь. Так я впервые столкнулась с порнографией!
В следующий
раз, когда мы пришли в гости к дяде Филе и Тамарочке, я, несмотря на свой уже
зрелый возраст, боялась заходить в туалет. Как назло, именно поэтому мне очень
туда хотелось. И пока дядя Филя славил Америку, проклинал советский режим и
рассказывал антиправительственные анекдоты, я только и думала о том, как бы
вернуться домой.
Больше мы к дяде Филе не ходили, потому что из-за него папу
вызвали в КГБ, и у него целую неделю тряслись руки, а потом выяснилось, что
дядя Филя повесился еще в предварительном заключении на фиолетовом галстуке в
косую полоску, который ему удалось пронести с собой и который, как потом
выяснилось, он привез с тех же английских гастролей, о чем нам сообщила Тамарочка.
О
причинах его самоубийства можно было только догадываться. Никто не знал, как
ему удалось пронести в заключение галстук и почему ему в
голову пришла идея повеситься. Может быть, дядя Филя решил, что теперь
он находится в двойном заточении — в стране и в тюрьме. Даже как самому
невинному антисоветчику ему было прекрасно известно,
что в семидесятые годы предпринимаются меры по пресечению антигосударственной
деятельности. Может быть, он был членом какой-то организации, в которую он
хотел втянуть и отца, и поэтому завлекал нашу семью редкой минеральной солью. С
другой стороны — никакую антисоветскую литературу он не распространял, а
попадала она к нам в дом из других источников. Скорей всего, его взяли за праздную болтовню и за стремление вырваться на
гипотетическую свободу. «Но ведь никакой такой свободы нет» — так сказал мой
папа, который всегда говорил, что все мы находимся в социальных путах с самого
нашего рождения.
Теперь
у нас дома часто ночевала красавица Тамарочка, которая боялась оставаться одна.
Именно она впоследствии и оказалась «удушенным ребенком», то есть ребенком той
самой Веры из дома престарелых, за которой ухаживала
моя мама. Выяснилось это благодаря сверхъестественным способностям некоей Ирины
Андреевны — заведующей кафедрой научного коммунизма Киевского университета, но
произошло спустя несколько месяцев,
после того как Тамарочка снова вернулась к себе домой.
ВОЙНА
Мне
казалось, что родители надо мной издеваются, и я зверела, когда мать начинала
уже в который раз со скорбным лицом рассказывать о войне. И все в ее рассказах мне казалось враньем. Особенно неправдоподобным было то обстоятельство,
что война началась 22 июня — в день ее появления на свет. Роддом разбомбили
вместе с роженицами, младенцами и персоналом. По странной случайности уцелела
одна койка, та, в которой среди руин роженица — моя бабушка — продолжала
кормить грудью новорожденное дитя. Вокруг были разбросаны трупы, то и дело
вспыхивали фугасы, дома рушились, как столбики домино. Казалось, она всего
этого просто не видит. С абсолютным сознанием своей неуязвимости она продолжала
выполнять свой материнский долг.
Покормив
младенца, она благополучно выбралась из руин и, оглушенная артиллерийским
огнем, доковыляла до дома, от которого тоже почти ничего не осталось. Еще более
неправдоподобным было и то, что после первых налетов в доме на Крещатике уцелела только одна
квартира, в которой ее старший сын невозмутимо продолжал мастерить из бумаги
водяные бомбы, чтобы сбрасывать их на прохожих. Только на сей
раз сбрасывать их было не на кого — прохожие были мертвы.
Пока
на город летели бомбы, мой дедушка невозмутимо курил у окна свои любимые
папиросы «Герцеговина Флор». Когда он их докурил, немедленно отправился на
фронт и отважно сражался с врагом, и в конце концов
его даже победил.
Бабушка
же с двумя детьми и в сопровождении знаменитой клептоманки, сестры Натальи —
обладательницы оперного сопрано и ученицы композитора Покраса — эвакуировалась
на Урал. По рассказу матери, они плыли поначалу по Днепру, а потом по Волге на
пароходах, переполненных орущими детьми. На волжском пароходе толчея была
несусветная. Толпы перепуганных женщин, будто сжавшись в один комок, бормотали
молитвы в ожидании спасения и строили самые ужасные предположения. Позади остались свежеразрушенные города и горящие села.
Впереди — неизвестность. Продовольствие и вода быстро закончились, но
пристать к огненному берегу было
самоубийством. По палубе
беспокойно рыскал среди тюков молодой офицер. Он был растерян. Тяжелая водяная
машина с трудом преодолевала желтую воду. Среди пассажиров почти не было
стариков, потому что они оставались в городах на мясо, чтобы дать молодым
возможность бежать. Офицер то и дело орал на молодых матерей, которые были
особенно беззащитны и назойливы в своих неуемных просьбах, вопросах и
причитаниях. Из-под одежды торчали голые бесстыдные груди, толстые и тощие,
которые сосали посиневшие, похожие на рыбьи рты сосунков. Нервы у молодого
офицера были уже на пределе, когда он отдал приказ сбрасывать младенцев за
борт. Поначалу это привело всех в возмущение и замешательство. Старшие дети
смотрели на него уже совсем человеческими глазами, а
женщинам поднять бунт было совершенно невозможно.
— Сбрасывайте своих выродков,
если жизнь дорога! — задыхаясь и хрипя, кричал офицер. — После войны нарожаете свежих!
Но
матери пошли на него в наступление. И тогда офицер выстрелил в серый от копоти
воздух. Толпа совсем юных матросов, которые и матросами-то не были, пошла на
женщин с оружием. На пароходе поднялась ругань. Густой пар заливал глотки,
перекрывал дыхание. На берегах творилась толчея. Сотни людей, спотыкаясь о
собственных родственников в паническом ужасе, валили к воде в надежде на то,
что капитан подберет оставшихся. Потом в воду под дулами наших собственных
отечественных пистолетов полетели первые младенцы. За ними
бросались с жуткими воплям их матери и, захлебываясь, пытались спасти самое
дорогое.
Очередь
дошла и до моей бабушки. Но она разводила руками. Уже сбросила, товарищ
начальник. Ей вторила сестра-клептоманка. А в картонном чемодане среди чьих-то
топчущихся ног ворочался и слабо попискивал ребенок, который уже задыхался от
нехватки кислорода. Каким-то крюком бабушка проколола в чемодане дырку, чтобы
младенец мог дышать. Его писк заглушался ревом мотора и бесчисленными голосами.
Старший мальчик в слезах. Его толкают. Он орет, поддавшись общему нерву. Нет,
не в том чемодане дырку проделала. Где тот чемодан? Бабушка спохватилась, когда
уже было поздно. Чемодан украден и, может быть, выброшен за борт. В рот дитяти
уже, наверное, льется вода. Но не перепутала ли она чемоданы в общей
неразберихе? Суматошные поиски. Крик облегчения. Чемодан с ребенком здесь, а
украден был другой, тот, в который дед-ювелир успел запихать
камни и в который непутевая семнадцатилетняя Наталья натолкала свои
наряды.
Так
без алмазов и украшений, с двумя детьми и набором столовых приборов они прибыли
на Урал.
Там
моя мама встретила новый 1944 год. В эвакуации у всех были вши и лишай. Всех
брили наголо и обмазывали какой-то отвратительно-липкой жидкостью. Может быть,
это и была мазь Вишневского? Я представляла себе, как под новогодней елкой
сидят чудовищные большеголовые уродцы,
по которым скачут вши, величиной с собаку. Конечно же, лица у этих
опьяневших от голода детей были безрадостные и безрассудные. У многих из них
отцы уже успели погибнуть на фронте. Некоторым воспитатели сумели смастерить из
картона заячьи уши, чтобы они карнавальничали под елью. С ушами эти несчастные
дети с расширенными глазами казались еще более нелепыми и уродливыми. За
дверями избы, в которой встречали Новый год, был навален многометровый сугроб.
В
это время на другом конце земли, в Аргентине, в тот же самый час капризные дети
миллионера, как мне думалось, Родригеса, отворачивались от ароматных пирожных,
а их матери веерами отгоняли навязчивых мух. И те, и другие дети были мне
отвратительны.
Позже
я узнала и о других обстоятельствах войны, например, о том, что в каких-нибудь
нескольких сотнях километров, в Польше, посылали на бойню точно таких же детей
в арестантских робах, и о том, что в это же самое время миловидная кареглазая
пышка Ева Браун томилась по своему Гитлеру на тосканских пляжах.
ВЕЛИКАНША
Зато
в моей собственной жизни появилась Великанша, за которой шла настоящая охота
дворовых детей. Заговорить с ней не решался никто. Великанша вызывала у нас
восторг и страх, она была носорогом, который вывалял себя в розовой пудре,
носорогом, которого однажды столкнули в озеро с духами «Красная Москва».
Впервые я встретила ее в гастрономе. Тогда, во времена залапанных обоев, во
времена умирающих старух и нелепого дивана Людовика Четырнадцатого,
Великанша покупала бесконечные консервы — консерву за консервой — и, мурлыкая
от удовольствия, теребила на пальцах кольца из карнавального золота. Мы, дети,
ходили за ней гуськом, мы за ней следили. Смотреть на нее было каким-то
порочным и сладким занятием. На ней всегда было много фальшивых украшений —
бус, сережек и колец, и сверкала она, как саламандра, и от этого вся звенела
при ходьбе. Ходила она в малюсеньких черных туфлях, похожих на семя подсолнуха.
И еще — остро заточенные каблуки! Она была чудом архитектуры. На ней всегда
была одежда из фальшивой ягуаровой шкуры. Наверное, из глубины своего мяса она
воображала себе, что выглядит очень роскошно, — она
думала, что ездит не в автобусе, а в римской колеснице. Мы видели своими
глазами, как автобус прогибается под ней и водители вставали
на дыбы, мы видели, как лопаются шины и крошится
металл. Еще мы видели, как ломались под ней стулья и проваливались в
преисподнюю полы под нашей киевской Гертрудой! Однажды
мы видели, как Великанша плачет. Просто шла по улице и слезы
градом катились у нее из глаз. Нам это нравилось. Строились самые
невероятные предположения. Конечно, при таком теле очень трудно сохранить
уравновешенный рассудок. Именно поэтому мы и боялись и даже стеснялись к ней
подойти. И всегда был спор о том, кто первый решится на разговор с нею. Если я
подойду к ней и заговорю первой — она, вероятно, испугается, думала я, и у меня
дрожали коленки. У Гертруды было непомерное декольте, под которым билось
горячее арбузное сердце. Даже зимой, в мороз из этого декольте шел крепкий пар.
Я видела своими глазами, как туда валит снег и как он там шипит и тает. Вот
почему я так и не решилась к ней подойти.
деснА
—
Она совсем вышла из-под контроля! — говорит мать, примеряя новые импортные
сапоги. — Она с нами совершенно не считается. Надо ее приструнить.
Говорит
она это так, будто я и есть средоточие мирового зла. А из-под контроля я вышла
еще раньше, то есть еще задолго до описываемых событий.
Тогда
мне еще пять лет от роду. Я — животное с мягкими плечами, о котором у
окружающих есть совершенно четкое представление: «Какая прелестная девочка».
Когда я слышу эти слова, меня начинает душить злоба, потому что слова эти
фальшивы и отвратительны. Отвратительней этих слов нет ничего на свете. «Какой
невыносимый ребенок» — это тоже относится ко мне и удовлетворяет меня гораздо
больше.
Летом
мы часто отправляемся в деревню на речку Десну. До сих пор Десна представляется
мне бесконечным тихим потоком, который соединяет нас с
океаном. В деревне живут добрые простые люди. По-украински мама говорит с
ошибками, но страшно старается. Делит Десна весь мир на две неравные части.
Одна часть — та, в которой мы жили со всеми бытовыми мелочами, проблемами и
разговорами. Здесь — скука, пыль, неуклюжие рогатые трамваи, бесконечные
разговоры о чьих-то инфарктах, давлениях и желудках. А за Десной начинался
другой мир — чарующий лиловый, бирюзовый, желтый, — где росли ромашки, полный нездешних серых птичек, искрометной радости и веселых
мертвецов, сбежавших на свободу из нашего Анатомического театра. Про речку
Десну нельзя было сказать, что она катит свои воды. Она даже не скользила, а уж
тем более не бурлила и не грохотала. Она, скорее, флегматично
двигалась между пляжем с орущими мамашами на узкой полоске песка, в которой не
было даже скорпионов, и лугом, на котором лежали «мины» — так назывались у нас
коровьи лепешки, в которые не дай бог наступить. Вообще-то, эти места
были чудесны. Вокруг лежали болота до того таинственные, что даже комары там
были церковно-позолоченными. Там были особый звук и освещение — как на том
свете. Вообще-то, это и был, судя по всему, тот свет. Говорили, что болота
засасывают. Разумеется, в болотах жила собака лорда Баскерви-
ля — она была невидимой и неотъемлемой их частью. На Украине собаки величиной с
лошадь — не редкость, как и совы, кукушки и бородатые водяные. Жили там,
разумеется, и ведьмы-сирены с волосами-водорослями и птичьими ногами. По ночам
мы часто слышали их завывание и многоголосое пение, и были они реальней самого
Бога. А еще там были фарфоровые белые лилии и жел- тые — из атласа — кувшинки, в которых обитали
крохотные копенгагенские человечки.
голубой кулак
Тогда
на Десне, как-то прямо с утра, моя мать решила пугать меня Богом и прилаживать
Его к моему воспитанию. Был солнечный день. Мы сидели на берегу. От воды
поднимался запах прели. Обычно я играла с другими детьми, строя башни из
речного песка. Вокруг нас жужжал совет матерей, и мы — дети — ринулись в воду.
Ну и весело же мы там плескались. И луга, и деревья, и небо вокруг нас говорили
о том, что мир круглый и звонкий, как мяч, что бедность, одиночество, старость
и незнакомые преступные мужчины с
карманами, полными леденцов, о которых говорят взрослые, лишь средство для
нашего воспитания. А брызги воды только и звенели, как цимбалы на деревенской
свадьбе.
В
воде мы как-то засиделись, и мелкие наши конечности стали мерзнуть, а кожа покрылась пупырками, но и это не
выгнало нас из речки. И сколько не кричали наши родители,
чтобы мы выходили, мы пропускали все их слова мимо ушей, пока — руки в бока —
моя мать не встала на берегу и не провозгласила грозным голосом, что если я —
слова были обращены именно ко мне, — если я немедленно не выйду из реки, то кару
она переложит на Бога.
—
Бог тебя накажет, и ты никогда не вырастешь! — вот как это звучало.
Но
и на мать, и на Бога мне было наплевать в моем беззаботном ребячьем всесилье. И
вдруг небо посерело, точнее налилось лиловой тяжестью,
опустилось, и пляжники с воплями «гроза» стали суетливо собирать ребятню,
бутерброды и свои пожитки. Тогда и я маленькой проворной курицей выпорхнула из
воды, дрожа от серебряного озноба и стуча зубами от дикой радости непослушания.
—
Вот видишь — приговор свершается! — провозгласила моя мать и указала на небо.
Уж
не знаю, как я успела вытереться насухо и напялить на
себя полотенце. А в это время небо стянулось вокруг нас металлическим
грозным обручем. Откуда-то издалека, с окрестных полей, над соломенными
и белыми деревнями пронесся многоступенчатый грозовой
залп. В налившихся кустах дикой малины засвистали черти. Трусливо прижались к
земле прибрежные ивы. Коровий навоз в предвкушении грозы заблагоухал еще
ароматней и крепче, и лужи стали покрываться такой же гусиной кожей, как и мы —
продрогшие, пересидевшие в воде дети.
—
Вот ты и добилась своего, — протрубила мне мама, волоча меня за руку и указывая
в небо.
И я
увидела, как тучи в небе задвигались наподобие одеяла, в котором кто-то
запутался ногами. Поначалу я даже не поняла, что там в
небе происходит и почему надо
смотреть вверх.
— Там Бог, — строго продолжала мать. — Он
гневается.
— Но ведь это просто грозовые тучи, — дерзко
возразила я, — и никакого Бога нет!
В
этот момент тучи стали раздвигаться, будто тот, кто запутался в облачном
одеяле, справился наконец с упрямой тканью. И вдруг,
прорвав ее, сверху медленно высунулся огромного размера кулак.
Кулак
этот был больше гор, больше заливных лугов и больше самой земли. Он был
абсолютно голубого цвета, и был грозен, и предназначался он персонально мне.
Кулак двигался вверх и вниз и был совершенно реален! Кулак заметили все, или
мне так по крайней мере показалось. На минуту толпа
остановилась. На меня устремились настороженные или, скорее, укоризненные
взгляды.
—
Вот! — самодовольно подтвердила мать.
Потом
захлестал жестокий дождь и скрыл от меня этот грозный кулак. Я помню только,
как, не разбирая дороги, мы бежали среди кочек, словно от воздушного налета,
скользили по коровьим пахучим «минам», падали, поднимались и в страхе бежали
дальше. Уж не знаю, как мы добрались до нашей деревни, в которой снимали хату.
Сердце мое бешено колотилось.
После этого мне больше никогда так и не довелось
увидеть Бога, сколько я Его ни гневила в надежде на его новое появление.
МАХАРАДЖА
МЯЧЕЙ
— Он очень достойный человек.
— Он проходимец.
— Нет, он не проходимец.
— Ну тогда — жулик.
— Не жулик.
— Когда-нибудь он сядет.
— Не сядет.
Наконец я догадываюсь, о ком речь. Речь идет о
«жареном смехе», точнее о дяде Володе, школьном товарище моего папы, том самом,
который во всех обстоятельствах жизни носит белоснежную вышиванку, а однажды
даже пришел в шароварах, как Тарас Бульба. Дядя Володя — адепт царства
свободного духа, проводник неудержимой свободы и раб счастья. Еще дядя Володя —
завхоз киевской футбольной команды «Динамо», то есть главный человек на всей
Украине. А Украина больше Франции, так что он мог бы запросто стать президентом
Франции.
В раннем детстве я думала, что он живет на
стадионе, прямо на складе, рядом с футбольными мячами, которые пахнут свежей свиной кожей тех самых свиней, головы которых
я видела на базаре.
И жил он, как шах из Аравии, как махараджа из
Джайпура, как вельможа и бог ,— так я думала поначалу,
но потом оказалось, что он живет в самом обычном блочном доме. Зато у него была
коллекция кубков с автографами. Он знал всех легендарных футболистов, которые
уже тогда прославились и были такими же знаменитыми, как космонавты, а
некоторые еще знаменитей, чем сам Гагарин,
и я очень гордилась тем, что и мой папа, благодаря своему товарищу, на короткой
ноге с футболистами. За компанию с дядей Володей папа однажды побывал на дне
рождения знаменитого на весь мир Блохина. Там были и сам Лобановский, и Буряк,
и Яшин, и Веремеев! И мой отец с ними разговаривал!
Но мир, в котором жил дядя Володя, трещал по
швам. Он вырос из него, как ребенок вырастает из собственной одежды. Уже тогда
все говорили, что, живи он где-нибудь на Западе, он смог бы служить в
иностранном легионе или, скажем, стать каскадером, ковбоем, министром или
картежным игроком, если бы ему все-таки не удалось стать президентом Франции.
Здесь же были свои правила, и он мог быть только в одной-единственной роли, а
именно — в роли завхоза футбольной
команды!
После армии у него на вечно красном широком лице
осталось несколько красивых рубцов, как на коже сенегальского короля.
Да, да, да, совершенно верно, дядя Володя был
человеком широкой души. Так говорили о нем профаны
вроде моих родителей. Профаны и карлики духа, выдающие свой
карлизм за порядочность, они не видели в нем настоящего масштаба. Верхом
человеческого величия для них оставалась дяди-Володина
способность достать труднодоступный продукт, а ведь не в этом было дело!
Даже в самые суровые времена, когда на прилавках
не было ничего, кроме выстроенных пирамидой консервов с морской капустой, дядя
Володя не ограничивался икрой. Он приходил к нам всегда с каким-то
хозяйственным, чрезвычайно уютным видом, таким, будто жизнь — это
непрекращающийся пир. Широкими плечами, как лопастями корабля, он прорубал себе
дорогу в удушливом воздухе нашей квартиры, в которой так боялись сквозняков, и
распахивал насквозь окна.
—
Свежий воздух еще никому не повредил! — рычал он, и даже папа не смел ему возражать. Потом дядя Володя уже
двигался на кухню, торжественно шурша свертками с правительственными сырами,
осетром, лососем, белугой, севрюгой, щуками, судаками, воблой, таранью,
кефалью, стерлядью. В его руках пузырились рубиново-терпкие грузинские
вина, которые с ловкостью золотоискателя он добывал на тайных гастрономических
приисках.
—
Матвей, ты писатель, как Лев Толстой, и я горжусь тем, что сидел с тобой за одной партой, — говорил он папе и
заливался, скорее захлебывался, жареным смехом,
переходя от хриплого рычания и кашля к петушиным трелям, а потом просто начинал
безмолвно трястись, так, что трясся весь дом, и смех его был таким
заразительным, что остаться равнодушным мог только мертвец.
Теперь
немного о моем папе.
Во-первых,
мой папа рядом со своим школьным товарищем выглядит как недозрелый огурец рядом
с настоящей кровяной колбасой, во-вторых, он перед
дядей Володей почему-то до сих пор робеет, хотя тот и был троечником, а
па- па — отличником. Несмотря на то что папа не очень интересуется футболом и не кричит
«гол!», когда остальные рвут на себе волосы, дело скрашивается тем
обстоятельством, что время от времени он может распить стопку-другую с этим
великим человеком, который еще знаменитей цирковых артистов и дрессировщиков
змей. И великий этот человек живет рядом, говорит, действует, думает, то есть
мыслит, и всегда добивается своего!
И
я, находясь рядом с дядей Володей, поддавшись всеобщему воодушевлению,
чувствовала, как в душе у меня растет радость. И с младенчества я знала, что
дядя Володя — Игорь Кио футбольных мячей. Он заведует и травой, и
ослепительными прожекторами над стадионом, и всем-всем, что было так важно для
футбола.
Как-то
раз мамин брат — потрясающий остряк — взял меня с собой на футбол. Он
действительно все время острил, и даже, как говорил папа, сидя на горшке. Мы
прошли через гигантские чугунные ворота, напоминающие врата ада, и нас
подхватил плотный человеческий поток. До сих пор я еще ни разу не видела такого
скопления людей, а тем более мужчин. Билеты, разумеется, мы не покупали, потому
что у нас был «грандиозный блат». В таком ослепительно ярком месте до этого мне
бывать не приходилось. Снаружи была ночь, кромешная тьма, а сюда стекалось все
турбинное и атомное электричество, когда-либо выработанное во вселенной, и
выплевывало в космос протуберанцы восторга.
Стадион
оказался безбрежным, как море. На самом дне его, на ярко-зеленом поле,
происходило что-то таинственное, что было скрыто от меня, но что было понятно
огромной толпе, которая дышала как один организм. Крик оглушил меня и поднял
над ослепительной тарелкой трибун. Потом над нами, как птицы, летели пивные
бутылки, и это было очень опасно и одновременно восхитительно.
В
то время у меня с футболом ассоциировались слова «пиво» и «мороженое». Это были
удивительные, светлые слова, такие светлые, как снег на солнце, светлые, как
стадион во время матча.
КУЛЬТ
КРАСОТЫ
Конечно,
в городе царствовал культ красоты. Все остальные культы были придавлены, не
говоря уже об убогой одежде, отсутствии омаров, страхе перед властями и
троллейбусно-трамвайной скуке. Капище обывателей — здесь никто не осквернял
могилы, не разбирал памятники и не восходил к небывалым высотам духа. В голову
это никому не приходило. К этому прибавлялся стойкий надрывный комплекс
провинции. Под плесенью кокетства скрывалась белогвардейская романтика, красные
шаровары музейных гетманов прикрывали внутреннее зияние, а тени гоголевских
бурсаков, всеми забытые, шныряли по пустырям в тщетной попытке найти истории,
из которых они выпали навсегда. Зато была благородная праздность бульваров, а в
растрескавшихся, будто лопающихся от перезрелости
особняках, в шелковых кудрях темного плюща клокотал праздник гниения. И гниение
это было избыточно и великолепно, со свойственным ему южным духом —
непосредственная близость к морю — всего какая-нибудь ночь езды до Одессы — и
там уже настоящая жизнь: виноград, парусники и греческие торговцы. И это
скрашивало тихие, бегущие на вялых парусах киевские дни.
Но зато в красавицах здесь отказа не было. Всех
мастей — от пышнотелых, ослепительно веселых украинских девчат, выдернутых
прямо с огородной грядки, до темноволосых, присушенных
в библиотечной пыли. Это было обилие и невероятное разнообразие всех типов
мыслимой красоты — славянской, грече- ской, иудейской:
носы, плечи, губы, походки, брови, бедра и ноги разных конфигураций. Все это
шло в ход, чтобы наконец создать калейдоскопическую барочную
картину женского олимпа.
В самом высоком регистре неземной красоты
царила, как это ни странно, вполне уродливая, квадратная, коренастая фигура
инфанты Маргариты — холст, масло, 1660 год — блистательное и чудовищное
творение Веласкеса, занесенное в буржуазную полутьму музея на Терещенской. На
эту инфанту я часто приходила любоваться. В благодарность она разворачивала
передо мной масляный шелк своих щедрых испанских юбок. Внутри некрасивой девы,
то есть внутри картины, все было так, как должно быть в совершенном мире, —
медово, светло и в маковом пожарном свете.
Пожарный маковый свет цвел и на щеках Леночки —
строгой девушки, черноволосо-вороной, с кожей цвета поздних персиков, с большим
выпуклым лбом, с гладко, до
боли зачесанными назад волосами, круглой. Леночки я стеснялась — у нее уже
угадывалась грудь. К тому же она была старательной, много читала и в отличие от
меня не ходила по городу с вытянутой от любопытства шеей и раскрытым ртом.
Леночка приходила с мамой, Ириной Андреевной,
высокой, белоснежно-северной преподавательницей научного коммунизма. Точнее,
Ирина Андреевна была завкафедрой Государственного красного университета. Она
была единственная коммунистка среди родительских знакомых. Ее боготворили.
Ходила она, как линейный корабль, и, чтобы повернуть голову, разворачивалась
всем корпусом. В ней были такт, благородство, изящная сдержанность — словом,
все манеры, которые смогли бы пригодиться, родись она женой шведского короля.
При появлении Ирины Андреевны ноги мои
переставали меня слушать, подгибались и пьянели и всю меня охватывало
необъяснимое волнение. Я начинала неловко топтаться, спотыкаться и, теряя
равновесие, сталкиваться с дверными
косяками. Я была для нее пустым местом. Взгляд ее синих ледяных глаз проходил
сквозь меня, больно задевая мое самолюбие. А мне как раз
поэтому все время хотелось, чтобы она меня признала и заметила. Хотелось этого
страстно, так, что я уже даже начинала ее ненавидеть и, глядя по ночам в безутешный потолок, повторяла и повторяла
ее имя и отчество.
Несмотря на то что
Ирина Андреевна обладала живой и насыщенной речью, мне она казалась
сомнамбулой, бродящей ночами по городским крышам. С родителями моими в
присутствии Ирины Андреевны тоже начинало твориться что-то неладное. Мама
тупела на глазах, а в папу вливались новые силы.
Именно
благодаря ее сверхъестественным способностям однажды выяснилась судьба
«удушенного ребенка».
Обычно
Леночка садилась на стул, сложив руки лодочкой и выпрямив спину так, будто
сейчас совершит гимнастический прыжок, а я стояла в дверях
ссутулившись и нервно грызла ногти.
Как-то
разговор взрослых зашел о том, чту в жизни случайно, чту
запланировано, а чту в наших руках.
— Каждый должен пройти свой путь. Уйти от судьбы
совершенно невозможно, — категорично заявила Ирина Андреевна.
Папа
же, будучи неисправимым материалистом и закоренелым скептиком, наоборот,
считал, что все в наших руках.
—
Разве ты не веришь в фатум, в судьбу? Она записана там, — Ирина Андреевна
указала на потолок, — но есть люди, которые могут видеть будущее. Вот,
например, у нас на кафедре...
Она
на минуту запнулась, взглянув на дочь, и, получив ее молчаливое согласие, вдруг
разоткровенничалась:
—
Был у нас на кафедре один аспирант, Максим Белозерский. Сирота и умница.
Собирался он в партию, уже документы приготовил, и все было бы у него как по писаному. Как-то зовет меня этот Максим Белозерский и хочет
со мной поговорить. Мне стало неловко, мало ли что у него на уме. Все-таки он
меня младше, и все на виду у коллег. Но оказалось другое: сознался он мне
совсем не в любви, а в том, что балуется разговорами с
потусторонним. Для меня это было облегчением. Спиритизму я значения не придала.
Через какое-то время вижу: чахнет молодой человек. На глазах чахнет. Мы все
стали волноваться за него. И зовет он меня опять. Стоим в нашей университетской
столовой. Он сознался, что духи предсказали ему смертельное заболевание. А я
говорю: «Глупости, Макс!» А он мне: «Никакие это не глупости!» Прошла неделя.
Максим совсем слег. Я чувствую себя виноватой. Поговорила с коллегами, и после
занятий мы тогда всей кафедрой решили, что надо расспросить у духов подробней.
Вызвали мы тогда гетмана Скоропадского, а потом и Карла Маркса. Тогда я еще
скептически относилась к таким занятиям. Тянуло меня поначалу Гарибальди
вызвать — у меня с ним уже давно внутренняя связь установилась, но коллеги меня
отговорили. Сошлись на Марксе, поскольку и факультет ему посвящен. Духи эти
пришли к нам и дали совет, что ему делать. И он по этому совету сделал все, что
от него требуется. А посоветовал ему Маркс тогда в партию не вступать.
Белозерский расстроился страшно, но решил — раз Карл Маркс так сказал, так тому
и быть. Отозвал он свои бумаги. И смейтесь или нет, но в жизни его все
переменилось.
Вдруг
Ирина Андреевна поднимается с кресла, встает перед моими родителями, гордо
выпрямив спину, и говорит:
—
Ведь мы еще совсем ничего не знаем ни об устройстве нашей души, не знаем и
того, что происходит с нашими биотоками после смерти. Спиритизм и духовидение —
удел сильных и духовно развитых людей, для слабых же это занятие чревато
бедствиями, из которых самым легким является эпилептиче-
ский припадок. Духи умерших видят нас и проникают во все наши мысли, они видят
будущее насквозь, и только они могут читать судьбу. Иногда они говорят
загадками, но профессиональный медиум помогает нам раскрыть суть сказанного.
Так что и вам я советую — если у вас будут какие-то проблемы, позвоните мне и я
помогу вам поговорить с умершими.
Пока
Ирина Андреевна все это говорила, голова моя шла кругом. Вечер как-то вдруг
скомканно закончился, Лена и ее невероятно красивая мать поднялись,
распрощались и ушли.
Этот
разговор окончательно подтвердил мои смутные догадки об устройстве этого мира.
Остаток вечера папа чертыхался и вдруг объявил, что Ирине Андреевне срочно
нужно найти мужа и что в голову ее проникло слишком много мертвечины.
СВОДНИЧЕСТВО
Вскоре
в нашем доме стали постоянно произносить имя Рустама Шалаева — кабардинского
князя. Оказалось, что Шалаев этот работает теперь с папой над сценарием
какого-то фильма. Сама я его не видела, но говорили, что он очень старый.
Рассказывали, что он отсидел на Соловках двадцать лет вместе с великим украинским
режиссером Лесем Курбасом, что был секретарем самого Горького, что до посадки
жил на Новодевичьем кладбище в Москве, прямо в склепе, потому что жилья у него не было и потому что жить на Кавказе по какой-то причине не мог.
Словом, вся жизнь этого человека была окутана непроницаемой тайной, и был он
чем-то вроде графа Монте-Кристо. Иногда я думала о том, как жил он на кладбище,
как ставил по вечерам фонарь или свечу на выщербленный, замшелый камень и как
грелся там у костра. Однажды я спросила
у папы, чем топили на кладбище.
«Трупами», — отрезал папа. Ему не очень хотелось рассказывать мне про Шалаева.
Тогда же я впервые подслушала имя Аллилуевой. А собственно, посадили этого
Шалаева из-за Аллилуевой, которая оказалась женой Сталина и которая была
похоронена там, на Новодевичьем, рядом с тем самым
склепом. В голове у меня все это смешалось, и я решила, что жил Шалаев в могиле
сталинской жены, которую Сталин сам никогда на кладбище не посещал. А осудили
его по подозрению в подготовке покушения. Ясное дело — если человек живет в
могиле жены, значит, готовит покушение на мужа. И еще знала я, что человек этот
вырос то ли на горе с самоцветами, то ли в княжеском дворце и поэтому был
большим специалистом по драгоценным и редким камням. Все эти
вещи про Соловки, про драгоценные камни, про жизнь в склепе, про Сталина и про
его жену знала из всей нашей школы только я, и, таким образом, была я уже будто
членом тайного общества. Вскоре дома
у нас его стали называть просто Узник.
Как
я уже говорила, благодаря Ирине Андреевне и ее Гарибальди вскоре выяснилось,
что вдова дяди Фили, красивая Тамарочка, и является «удушенным ребенком». А
было это так. В тот вечер, когда у меня в голове стоял гул и неясные мысли, взрослые собрались у нас
небольшим кругом и каждый говорил о своих несчастьях.
Все несчастья сводились к детству. Детство у всех было какое-то
пулеметно-кроваво-голодное, и вычеркнуть или забыть его было невозможно. Вот и
собрались все, чтобы выплюнуть его вон, чтобы избавиться от него навсегда. К несчастью,
пригласили и нашу соседку Катю — необычайно говорливую тетку, которая
рассказывала какие-то отвратительные истории про преждевременную потерю
девственности. Наконец Катю спровадили — у нее несколькими этажами выше орал
ребенок. И вдруг пришел похожий на мумию человек. И тут каждому новому
входящему стали шепотом сообщать, что человек этот — бывший политзаключенный и
что в заключении он написал великую книгу. Так я впервые увидела Шалаева, то
есть Узника. Узник все время молчал. У него были старческие налитые кровью
глаза и узловатые руки с четырьмя огромными перстнями. Глядя на него, я будто
сквозь него видела и Горького под оранжевым солнцем Капри, и Соловки, и самого
Сталина в белом кителе. Весь вечер было у меня чувство, что Сталин где-то
поблизости, быть может, крадется с ножом или с карабином, чтобы прикончить
присутствующих, и я все надеялась, что Шалаев расскажет нам о своей жизни на
кладбище. Узник курил какие-то ужасные папироски, от которых все морщились.
Конечно, больше всего меня интересовало, топили ли на Новодевичьем кладбище в
далекой и таинственной Москве трупами и были ли кровати у жителей заснеженного
кладбища, но Узник ни разу за весь вечер не произнес слово
«кладбище», не обмолвился о склепах и трупах.
С
тех пор как похоронили дядю Филю, Тамарочку всегда приглашали на все
мероприятия. Истинная цель всего этого собрания была иной — свести Тамарочку с
фальшивым шляхтичем, жена которого к этому времени уже величественно покоилась
в своем импортном брючном костюме на нашем любимом Байковом кладбище, на горе.
Это была затея моей мамы, которая, как известно, страдала повышенным
альтруизмом.
—
Целую рончки, целую рончки, — раскланивался во все стороны Ю. А. и целовал воздух над запястьями дам. Он приперся
донельзя расфуфыренный, в шейном
шелковом платке с ромбиками — вылитый гусь с головой свиньи, и глаза его
стремительно перемещались по коленям женщин, оказавшихся в этот вечер на диване
Людовика. То он впивался глазами в колени Ирины Андреевны, перед которой ужасно
робел, то брал бемоли, кося в сторону жеманной Тамарочки, и вдруг сразу, всем
взглядом, словно обнимал ее стройное и
робкое тело. Конечно, Ю. А. перемигивался с моей, похожей на мальчика, мамой и,
наконец, поглядывал на Леночку, дочь Ирины Андреевны, которая в свои
шестнадцать лет уже могла отнестись к разряду «взрослых дам» и которая, судя по
всему, уже носила лифчик, а на ушах — две чудовищного размера клипсы. Девичий
этот лифчик ее шляхтич чувствовал каким-то шестым чувством, и только нам с Узником
происходящее было суетой сует и тщетой всего сущего.
Сидели
за столом, который ломился от разнообразных салатов. Папа мой много и бурно
распространялся о будущем преобразовании цирка, но, кроме Узника, его никто и
слушать не хотел. Все следили за тем, как происходит случка. Следили за этим
все, кроме ничего не подозревавшей Тамарочки, которая в самый разгар вечера
вдруг расплакалась, и все бросились ее утешать. Особенно утешала ее научная
коммунистка Ирина Андреевна, потому что и она была одинокая женщина. И самое
ужасное, что и у мамы глаза были на мокром месте. Ю. А. вдруг подвинулся к
дамам, которые уже всхлипывали, и стал по очереди обнимать их, прямо-таки
сжимать в объятиях изо всех сил, пока мой папа, который уже нервно ерзал, не
принялся отдирать его от женщин, говоря, что при ребенке, то есть при мне, не
стоит обнимать женщин.
Ни
с того ни с сего охмелевший Узник вдруг предложил
спеть. Опрокинув в себя стопку водки, дребезжащим голосом он спел «По диким
степям Забайкалья». После этого он встал, поправил воротник и прохрипел, что
ему пора, поскольку он уже старый. Когда он ушел, у меня
будто гора упала с плеч, потому что вместе с ним ушел из нашей квартиры и
Сталин с карабином, а все стали качать головами и говорить о том, что это был
последний из могикан, а когда разговоры о могиканах прекратились, Ирина
Андреевна вдруг строго одернула юбку, на которую уже наползла рука шляхтича, и
с придыханием проговорила:
—
Товарищи, господа, предлагаю побеседовать с Гарибальди, чтобы выяснить, о чем
думает Филипп Александрович на том свете. Так нам всем станет легче.
Тамарочка
сразу встрепенулась от радости. Несмотря на протесты моего папы и Ю. А.,
женщины настояли на том, что Ирина Андреевна должна соединиться с Гарибальди
при помощи традиционного обряда сибирских шаманов. Уже и Ю. А. был втянут в эту нелепую игру, хотя глаза его смеялись. Мама
принесла белую скатерть, когда произошло ужасное.
Мой
папа вдруг встает и говорит:
— Дорогие женщины, я все-таки материалист.
Остальной
смысл его речи сводился к тому, что вызывать Гарибальди в его доме охмелевшие
бабы будут только через его труп. И тут разразился ужасный скандал. Моя мама
назвала его эгоистом, Ирина Андреевна просто топала ногами и кричала, что он
человек малообразованный, ограниченный и деспот, Леночка просто умоляла его и
теребила за пиджак, вопя: «Дядя Матвей, ну пожалуйста, ну в этом нет ничего противоестественного!» Я
тоже прыгала вокруг, как гусыня. На самом деле в стихии скандала я чувствовала
себя как саламандра в огне. Ю. А. с налитыми кровью глазами бегал между всеми
этими дамами и моим папой и, уговаривая всех немедленно успокоиться, не упускал
возможности снова облапать всех за плечи, а то и за
талии!
Вечер
этот закончился тем, что все обиженно от нас ушли и по этому случаю
случка не состоялась, а мои родители не разговаривали друг с другом до самого воскресенья.
Через несколько дней к нам явилась
сияющая Тамарочка и рассказала нам о
том, что сам Гарибальди делал ей комплименты, что соединялся он там, на том свете, с дядей Филей и что дядя Филя
себя хорошо чувствует.
—
Наконец он чувствует себя там свободным человеком, — добавила она. Но потом
было самое главное: — Вы же знаете, что я выросла в детском доме. Я никогда не
знала, кто мои родители. Всю жизнь хотела узнать. И тут пришел этот итальянский
революционер и говорит: «Тамара, родители твои умерли, но я скажу тебе, кто
они. Твоя мать была немецкая подстилка, и ты — дочь фашиста». И я так
обрадовалась, хотя и дочь фашиста. Значит, были и у меня родители!
И
Тамарочка опять разрыдалась.
— Успокойся, Тамарочка. — Мама обнимала ее за
плечи и до самой ночи рассказывала про нашу соседку Веру из дома престарелых. Так что под конец они решили, что Вера эта и
была Тамарочкиной матерью, хотя доказать это было совершенно невозможно.
— И только мертвые это знают, — кивала
Тамарочка.
В
тот вечер ушла от нас Тамарочка еще более счастливая.
Тогда
в нашем дворе я стала заводить осторожные разговоры о том, что кроме нас
существует еще невидимый мир, который нас пронизывает, управляет нашими
желаниями, читает наши мысли и смотрит в будущее. К моему удивлению, все это с
готовностью подтвердили. И даже парень с третьего этажа, которого я считала
некомпетентным в таких вещах, с уверенностью сказал, что мы вовсе не умираем,
а, наоборот, только после смерти начинается самое интересное.
В
голове моей не укладывалось то, что, несмотря на свое могущество, духи
позволяют отправлять свои родимые тела в Анатомический театр и выставлять их на
потеху студентам, что они позволяют мальчишкам разорять кладбища. Что-то тут не
клеилось. Зато теперь я очень хорошо ощущала их незримое присутствие.
— С кем ты там болтаешь? — спрашивала меня мама.
— Да так, разговариваю сама с собой.
На
самом деле я с нетерпением ждала, когда духи подадут мне знак
и я смогу поговорить с ними о главном — о том, как вырваться из нашего мира и
попасть в другой, в тот, где я буду свободным и взрослым человеком. Но знаков
они не подавали. Только иногда какой-нибудь заблудившийся в бетоне полтергейст
хило стучал в стенку, и я отвечала ему пяткой. И тогда он замолкал.
Потом оказалось, что был это не полтергейст, а
соседка, которая тоже принимала мой стук за сигналы духов, но все это не шло в
счет, а настоящая встреча — я знала — еще впереди. Поэтому я прислушивалась.
Эти томительные ожидания знаков оттуда терзали
меня и чуть не прикончили однажды в сумерках, когда мне показалось, что встреча
уже близка. Тогда я вдруг стала безжизненным телом, приводимым в движение одним
лишь лихорадочным возбуждением.
КОНЕЦ
КИЕВСКОГО «ДИНАМО»
«Всему на свете приходит конец» — эта фраза
всегда застревала у меня в горле, и сознание конца было так же непостижимо, как
сознание вечности. А раз всему
приходит конец — пришел конец и нашему знаменитому футбольному блату! Произошло
это из-за того, что дядя Володя, о котором уже вот несколько месяцев, как никто
не слыхал, решил совершить подвиг.
В то время по всей стране строили памятники. В
столицах стояли большие писатели, а в разных маленьких городах — писатели
поменьше. И были они величественные, эти писатели, и какие-то черные.
Считалось, что это очень красиво и что у нас все как в древности, то есть
развитая цивилизация! А в совсем малюсеньких деревнях стояли памятники героям
Отечественной войны, которая называлась ВОВ. Приедешь
в какую-нибудь деревню и сразу видишь памятник герою, запечатленному в момент
главного события жизни — в момент смерти. Фотография в камне! А вокруг люди
гуляют такие довольные, розовощекие, даже девушки гуляют с курсантами. Или еще
были памятники разных тачанок с конями. И рвались эти кони вперед, и был ветер,
и гривы их развевались на этом воображаемом ветру. В некоторых деревнях стояли
солдаты, которые идут в атаку, например, со штыками. Иногда были — солдат и
матрос вместе, в обнимку, как муж и жена. А в самых бедных микроскопических
деревушках стояли только отполированные доски, зато из самого настоящего
итальянского мрамора, с золотыми буквами, из того самого, из которого высечены
все древнегреческие скульптуры. Мрамор этот был страшно дорогой. Привозили его
в Чернигов из самой Каррары еще в конце прошлого века помещики-рабовладельцы
себе на могилы. Еще были черный мрамор и гранит и
отечественные уральские глыбы. А еще был мрамор из рейхсканцелярии Гитлера, который
вывезли наши победители из освобожденного Берлина.
А дядя Володя — он был очень изобретательный
человек и придумал с этими памятниками
одну невероятную вещь!
В тот вечер, когда произошел этот разговор, он
впервые принес камчатских крабов. Мне их было жалко, хотя на вкус они были
очень даже особенные. Мой дядя, который был тут как тут, во всех направлениях
отпускал антисоветские шутки, а папа нервничал и ожидал, что сейчас постучат в
дверь. И наконец дядя Володя раскрыл свой план:
— Завтра уезжаю в Черниговскую область за
мрамором. Собираюсь разобрать самый уродливый на свете памятник героям Великой
Отечественной войны. Можно сказать, что памятник этот до того уродливый, что
герои бы обиделись. Они бы возмутились — за что мы умирали? За это уродство?
Мрамор продам. Будет мрамор — будут омары, будет горбуша!
Тут поднял тост за
героев войны, а в заключение сказал:
— Они уже все равно мертвые, эти герои, и если
это воровство, пускай поразит меня гром! Но это не воровство, и верну я им все
сполна, а теперь надо позаботиться о живых!
Понятное дело, эти слова я приняла тогда на
собственный счет и была убеждена, что речь идет о заботе
обо мне и вообще о детях! И в этот момент меня выгнали из комнаты, как будто
говорили они, взрослые, о чем-то особо запретном.
Потом, это я уже слышала и видела из-за двери,
шла долгая и запутанная тирада про монополию какого-то сильно поддающего скульптора на все памятники области. Адрес этого
скульптора он узнал по счастливой случайности.
И тут мой отец не выдержал и поднялся на защиту
героев. Но дядя Володя встал во весь свой исполинский рост, и за героев был
поднят второй тост.
— Мой батька и сам погиб на войне! Героям все
равно. Они павшие. Они умерли ради нашего счастья, так что возражать не будут.
Если есть на том свете жизнь, они разберутся сами, так же как и мы, живые,
разбираемся друг с другом. Умерли они — за нас, а мы за них выпьем!
А мамин брат сказал:
— Володя — экономический гений!
И дядя Володя позаботился о живых.
Был октябрь. Хлестали дожди и
на улицах не было ни одного человека. Это время и было выбрано для
задуманного. Однажды ночью с морским фонарем
и с лопатой дядя Володя приехал на центральную площадь какой-то деревни,
туда, где стоял памятник.
Он сам погрузил мраморные плиты в грузовик и сам
сел за руль. Пока он вез каменные плиты по областной хляби, он был героем,
потому что это было очень опасное дело. На следующий же день он отправился в
Чернигов прямиком к сильно пьющему скульптору и без обиняков предложил сделку.
— Скоро будет новый заказ. Встанет вопрос, где
брать благородный материал, — и вы в тупике. А я вам заранее предлагаю самый
настоящий итальянский мрамор — на памятник героям Великой Отечественной, по
сдельной цене, — так сказал дядя Володя, и меня опять выслали, чтобы я не
слушала этого разговора.
Потом, как мне стало известно, из этого мрамора и правда поставили новый памятник взамен украденного.
Конечно же, дяде Володе хорошо заплатили, и он сам ездил на открытие этого
памятника как поставщик материала и стоял рядом, когда председатель горсовета
снимал белую ткань с обелиска. Доподлинно известно, что, когда ткань упала, он
не мог сдержать слез.
Однажды мой папа пришел в расстроенных чувствах.
— Помните историю с черниговским памятником? Так
вот, бывшая жена скульптора заложила обоих. Володю посадили. Можно сказать, за
беспримерное мужество. Дали три года. Но ему еще повезло!
КУЛАКОВА
Я уже хожу в седьмой класс. Меня посвящают в
проблемы и заботы взрослых. Меня превозносят и в упор не замечают, чтобы превратить
в самое ничтожное существо на свете. Я живу на кончике гигантского маятника,
который то несет меня в небывалые высоты, то опускает на самое дно. Остановить
этот маятник я не в силах. Иногда мне кажется, что человечество передо мной как
на ладони, но, когда меня снова швыряет вниз, я не вижу ничего, кроме
золотистой тьмы. Неужели так и придется всю жизнь быть в рабстве у этого
маятника. Будущее представляется мне волшебным островом, и представление это
совершенно отчетливо. Поэтому я внимательно за этим будущим наблюдаю. Никакой
неизвестности нет. Сейчас вся моя жизнь — только подготовка к тому, чтобы
добраться до этого острова. Путь будет нелегкий. Сам путь я представляю себе не
так уж отчетливо, но я готова ему следовать.
С
Подола в это время стали выгонять жителей на левый берег, и самое главное, что
дома вокруг Андреевского спуска, как и у нас в Московском районе, стояли теперь
пустые, как призраки. На улице пахло сыростью и было
еще тепло, а в домах этих температура была ниже. Стекла, конечно, были
разбиты и рамы выломаны. Во многих
обвалились лестницы. Дырявые потолки провисали, из-под известки вылезала
солома. Пахло в этих домах мочой, пылью и старой мебелю. Зато за окнами
бушевала осень, в центре которой царила нарядная Андреевская церковь с
причудливыми завитками и до боли резким блеском золотого купола. И было все это
и волшебно и многообещающе.
Мы
облюбовали один из таких домов между поросшими сизой травой холмами. Перед
окнами на веревках трепыхались мертвые флаги белья,
обреченного сушиться навечно. С той поры, как все уехали, дома эти будто висели
между небом и землей, оставленные жизнью и еще не принятые землей. Стены были
мелко исписаны проклятиями, жалобами и стихами. Под этими строками теснились
бутылки и дымились еще свежие нечистоты. Зато на коричневых обоях висели старые
портреты. Портреты эти были единственными жителями и свидетелями угасшей жизни.
В
это самое время в нашем классе появилась новая девочка Оля Кулакова. У нее были
прозрачные серые глаза на изящном треугольнике лица, свинцового оттенка кожа и
взрослая, немного сальная прическа Цветаевой. Говорила она тихо и быстро,
точнее лепетала, но в ее лепете было какое-то железное упорство. Поначалу все
ее пугались, смущались ее тихой настойчивости, надломленности и в месте с этим
какой-то непоколебимой уверенности в себе. Сейчас я сказала бы, что она была
подрастающим суккубом, малолетней дьяволицей, соблазнявшей мертвецов, и цвет ее
лица был самым подходящим для того, чтобы дьяволы приняли ее за
свою.
Перед
уроком физкультуры в тот самый день, когда она впервые пришла в класс, мы потной гурьбой ввалились в
раздевалку и принялись договариваться о том, что после уроков непременно
заглянем в подольские трущобы, чтобы потом спуститься к монашкам во Фроловский
монастырь.
Монашки
были у нас чем-то вроде аттракциона. Как и мы, школьники, они ходили в
униформе. Только она у них была совсем антисоветская. То есть они ходили в
платках и в рясах и жили в общежитии при монастыре. Так мы называли кельи — длинное
однообразное строение из желтого кирпича. Монашек мы немного побаивались,
потому что были они не из нашего советского мира. Мальчишки их даже дразнили и
бросали в них камни, а монашки все это стойко и сердито выдерживали. В жизни
этих монашек было что-то очень тайное и неприличное и
для нас тогда даже позорное, потому что мы не могли понять правила, по которым
они жили. Это же относилось и к единственной лютеранской кирхе, к которой
накрепко привязалось страшное слово «секта», и к старой полуразвалившейся синагоге.
Тогда
в раздевалке Оля Кулакова сказала, что монашки — точно такие же люди, как и мы,
и что нечего на них пялиться, как на диких зверей, и
добавила, что они из плоти и крови. Это произвело эффект. Но худшее произошло
потом, когда, скрестив руки, она вдруг сбросила с себя школьную форму. Все
обернулись. Я увидела, как все на Олю смотрят, ошеломленные. Но смотрели они на
Кулакову вовсе не потому, что она сказала что-то про плоть и кровь, а потому, что под белой рубчатой
майкой у нее уже слабо угадывалась девичья грудь. И на шее у нее блестел
маленький золотой крестик. Крестик этот был кружевно-нарядный и
ювелирно-драгоценный. В то время никто у нас такие вещи носить
не смел.
— У
нас в стране традиционным орудием пытки является топор, так что ношение
крестика равносильно ношению топора, — говорил наш историк Мыкола Юхимович. Он
был шутник.
Но
самое главное — этот красивый, отливающий червонным медом крестик особо выделил
в узком полутемном пространстве раздевалки необычайно бледные, почти серые
плечи. И тело ее, отмеченное этим желтым блеском, стало вдруг каким-то
неприятно и одновременно зовуще-осязаемым и притягивало взгляд.
Все
мы тогда еще были невинны, а следовательно —
бестелесны. Золото же украшало одно из этих бестелесных созданий так зазывно,
что, казалось, шея эта, и плечи, и особенно ключицы вдруг приобрели новый смысл
и стали ключом в прежде совершенно чужой для нас мир, в мир взрослой женщины!
Кулакова
увидела тогда, как все на нее смотрели. Она сразу же поняла, отчего к ней такое
внимание, и поспешно сунула крестик под майку. Но те-
перь —прячь его — не прячь — он стал всем видим, и даже потом, на уроке, когда
мы прыгали по команде через козла, у всех было ошалелое ощущение того, что
снята с нас какая-то тяжелая печать и что сосуд вседозволенности открыт.
В
глазах ее я тогда отметила какое-то страдание. Это была совсем не грусть, а
именно страдание.
—
Ты ведь не знаешь, что такое добро, — тихо и порывисто восклицала Кулакова,
когда мы уже подружились. — Добро — это страдание. И смысл нашей жизни — это
тоже страдание, потому что мы этим страданием должны заплатить за то, что мы
живем на этом свете, потому что больше нам по-настоящему расплатиться нечем.
—
Ну а как же полезные дела? Сбор макулатуры, например? — спрашивала я с издевкой.
В
Олиной улыбке и в каком-то шарнирном движении ее головы было презрение.
МАРХАСЕВ
Что
за мир был вокруг. У родителей начались неприятности. В комитете литераторов,
который возглавлял папа, появился доносчик Мархасев. Этот Мархасев был
бездарный и завистливый тип. Наверное, он смог бы работать где-нибудь в
благотворительной организации, помогать старикам, выписывать им разные ордера и
квитанции. Если бы он занялся таким делом, ничто бы его не мучило. Не было бы
никакой зависти! Он писал в КГБ многословные письма о том, что за комитетом стоит тайная
организация сионистов, а мой папа выходил верховным сионистом, то есть жрецом
мирового сионизма, чем-то вроде подпольного папы римского или далай-ламы.
Энергии
у Мархасева было не занимать — ею можно было бы отапливать полгорода, если
посадить его в белкино колесо и напоить касторкой. Вообще никто не понимал
истинного значения слова «сионизм», но действовало оно как шок. Украинцы,
поляки, русские, грузины, переводчики и журналисты были накрыты колпаком. И
Мархасев знал, что теперь начнется самая настоящая национальная вражда. Все
будут ненавидеть всех, и прежде всего евреев, но ведь
и украинцы начнут ненавидеть русских, а русские начнут с презрением относиться
к украинцам. Добрую треть комитета — конторы, худо-бедно спасающей писак и диссидентов от принудительных работ, — ожидала
посадка. Каждый раз, когда раздавался звонок в дверь или по телефону, папа
вздрагивал. В конце концов у него открылась язва, и он
оказался в больнице.
До
меня доходили приглушенные разговоры о том, что комитет литераторов могут
разогнать. Мама, как обычно, плакала, многократно перекрашивала волосы и
строила ужасные прогнозы о том, что наша жизнь окончится под забором. Но, может
быть, в жизни под забором нет ничего ужасного? Ведь у первобытных людей не было
даже этого и они охотились на мамонтов. Мы тоже будем
охотиться на мамонтов, чтобы не умереть от голода. В этот момент у меня
просыпалась щемящая жалость к несчастным мамонтам. А монахи? Они ведь жили в
пещерах, в катакомбах. Может быть, мы тоже поселимся в катакомбах или в
покинутых домах над самым Днепром… У меня в голове
царил хаос.
Дошло до того, что папу вызвали прямо из
больницы в местное отделение комитета госбезопасности. Когда папа, высохший, измочаленный, пришел по повестке, гэбэшник протянул ему
пачку бумаг.
Они сидят в кабинете один на один. Папа мог в
любую минуту упасть в обморок. Он не вояка — он тихий человек. Что за рукопись?
Протокол? Приговор? Гэбэшник улыбнулся: «Я вас читал. Я ваш поклонник». У папы
отлегло от души. Гэбэшник подтолкнул к нему бумаги. Текст в
столбик.
— Что у нас в стране важнее всего на свете?
Папа, конечно же, растерялся.
— Социализм? Коммунизм? Партия? Может быть,
построение светлого будущего?
— У нас в стране самое
главное — поэзия, — ни с того ни с сего говорит гэбэшник, и папе кажется, что
он начинает сходить с ума. — Будет поэзия — будет и светлое будущее. Я
тоже пишу. — Гэбэшник заливается краской. — Я бы хотел узнать ваше мнение о
моей поэме. Называется она «Лора». У меня умерла жена. Рак. С тех пор я начал
писать. Моя поэма — о любви.
— А донос?
— Глупости, — гэбэшник Владимир Владимирович
смеется.
Потом они битый час говорили о Брехте. Два раза
этот Владимирович навещал папу в больнице, и они продолжали говорить о
литературе. Так неприятности и закончились, и это было великое чудо, которое
папа пояснил так: у каждого из нас есть ангел-хранитель. Если мы его не
прогневали дурными поступками, он держит над нами зонтик!
СТРАДАТЬ
Весна дала жару. По Подолу уже ползали
экскаваторы и грузовики, разбирая руины старого мира. Из города по капле
выдавливалась его история. Солн- це неторопливо бродило над прахом, над
могилами и каменным месивом руин. Здесь, на месте этих когда-то прекрасных
домов, будет построен бетонный кошмар с чешскими затемненными стеклами. Когда в деревнях будет
совершенно нечего есть, сюда толпами ринутся крестьяне. На холмах будут
пастись коровы, а когда они умрут, крестьяне превратятся в настоящих городских
жителей и станут истинными европейцами. Они будут пиликать в филармонии Первый концерт Чайковского, и от их инструментов будет
разить навозом, а мы, городские жители, будем охотиться на мамонтов с
перочинными ножами.
Мы стоим над Андреевским спуском на захламленной мусором горе. Под нами холмы, один — с
мертвецами, вывороченными из могил уличными
мальчишками. Они играют ими в футбол, даже не подозревая, что это родственная
им плоть, может быть, даже по прямой линии! С Подола доносится грохот кастрюль,
всплески радио и запахи обеда. Чудовищное дребезжание заржавевшего трамвая
сотрясает пространство. Небо над головой огромное и синее, как в сказке о
Синдбаде. Под нами — великан Днепр со знанием дела
катит свои могучие воды. Солнце склеивает глаза жгучим сладким соком, и в нас тоже бродят неясные соки.
— Значит, говоришь, добрые и полезные дела, —
отрезает Кулакова сухо, не глядя на всю эту красоту. — Ни один человек на этой
земле не может все время делать добрые дела — рук не хватит. А вот страдать мы
можем с утра и до вечера, и даже во сне. Согласна?
Несмотря
на свой страдальческий вид, она все время бодрая, как бритва, — бледная и с
красными губами!
— А
если у меня не получается все время страдать?
—
Надо искать опасность, чтобы стать жертвой!
— А
если я не стану жертвой, потому что меня ангел охраняет?
—
Тогда можно упражняться, делать душевные упражнения в сострадании тем, кто уже
страдает. Называется аутогенная тренировка. А еще можно, — Кулакова вспыхнула,
— можно причинять себе самой боль, например лезвием порезаться!
—
Какой же в этом смысл? Если тебе больно, то другому от этого не станет хорошо.
Другие увидят твою рану и тоже станут страдать.
—
Вот и хорошо, — удовлетворенно подхватывает Кулакова, — вот к тому я и
веду! Зрозумила?
Тогда
меня, помню, так потрясло это «зрозумила», что не зрозумить было просто
невозможно! Эти дурацкие разговоры тогда как-то не
клеились с синим небом. После я долго размышляла о том, что, наверное, в этом
есть какой-то смысл.
Однажды
я услышала, как кто-то сказал о ней, что у нее умудренный взгляд. «Умудренный»
значит «мудрый, взрослый». Может, Кулакова и правда знает то, чего я не узнаю,
пока не пройду путь, который она называла путем страданий.
Оля
Кулакова училась у нас уже целый год и все время
говорила о человеческой психологии и о том, как жить правильно. Иногда все эти
разговоры меня захватывали, но чаще я чувствовала себя непричастной к этой
напряженной человеческой жизни и жила в каком-то собственном, хранящем меня
оцепенении.
Летом
она уехала с родителями на дачу, потом вспыхнул сентябрь, и мой день рождения
праздновали торжественно, с лиловыми астрами и с желтым пирогом «Наполеон». И наконец пришло мое время — начало октября.
Теперь
ночь хлопала своими сухими жабрами и плыла по полям сонной пшеницы куда-то на
восток, туда, где жили факиры со своими дудками и цветными лентами.
В
первые дни октября в классе у нас случилось несчастье — одна из учениц попала в
больницу, обварив руки. При осмотре доктор заметил на ее теле еще и кровоподтеки. Кто-то ее высек. В этот день
в школе все были чрезвычайно взволнованы из-за этой ученицы — рыжеволосой
маленькой Богданочки. Мы с одной моей подругой решили обо всем досконально разузнать.
Во время перемены мы проникли в учительскую и затаились под дальними столами.
Потом, как и ожидалось, начались разговоры.
—
Ее кто-то высек. Она ни за что не хочет сознаваться, а комиссия подозревает ее
отца. Он хронический алкоголик! Но судить его не могут. К тому же и ее мать это
также отрицает. Милицию вызвала соседка.
СВИНОЕ СЕРДЦЕ
Вечером
этого злополучного дня, задыхаясь от возбуждения, во дворе появился один из
соседских мальчишек. Это был сын долговязой, высохшей, как сорняк, кассирши из
«кулинарии». Он сообщил нам, что в Анатомическом театре завелись свиньи.
Конечно, мы высмеяли его, но он поклялся, что сам, своими ушами слышал визг
свиньи. Анатомический театр со свиньями никак уж не вязался. Да и
вообще, мы, городские дети, свинью видели только на базаре в
разделанном состоянии. Мы так и забыли бы об этом происшествии, если бы мой
папа не сообщил, что он и сам как-то видел свинью в районе оперы. Ее куда-то
гнали. Тогда-то я и вспомнила о визге в Анатомическом театре и решила провести
расследование, но, сколько ни бродила вокруг да около этого закрытого
заведения, оттуда не донеслось ни единого звука. Зато я вдруг отчетливо ощутила
то, что наверняка чувствовали многие, — дом этот не из нашей жизни, а из
какой-то прошлой, дореволюционной, героической и белогвардейской, о которой мы
только догадывались. И тогда я вдруг поняла, что и
наша жизнь когда-нибудь станет таким же раритетом.
Как
раз в это время случилась одна неприятная вещь — у Ю. А. произошел
инфаркт миокарда и его увезли в больницу. И поскольку теперь он был вдовец и навещать его было некому, мама носила ему котлеты
каждый божий день, а я чуть ли не злорадствовала.
В
день инфаркта я как раз проходила мимо зоомагазина. Бывает ли у рыб инфаркт,
простуда, шизофрения, случается ли у них грипп? Если да, почему он не передается
через весь океан? Вот что занимало меня до самого вечера.
В
эти дни у нас опять появился узник Шалаев, которому папина закадычная подруга,
Люда Проценко, тут же привесила кличку Невольник Чести. Вид у него был самый что ни на есть таинственный и торжественный, и он
курил, тонул в сигаретном дыму, из-под этого дыма говорил своим глухим голосом.
Оказалось,
что несколькими днями раньше он повстречал на улице человека, который отсиживал
с ним срок и которого он считал давно погибшим.
—
Он — гениальный врач, грудной хирург. — Глаза Узника слезились. —И более того, — теперь он уже говорил приглушенным голосом,
— ему дали лабораторию и персонал, и занимается он какими-то чудесными опытами по
пересадке сердца, точнее протезированием клапанов.
И потом
вдруг мы узнали, что еще до моего рождения в нашем городе впервые в мире людям стали пересаживать органы мертвецов и что занимался этим
доктор Амосов! Но самым удивительным было то, что лаборатория эта была будто
при институте Академии наук, которым и руководил этот самый знаменитый хирург и
новатор Амосов, и одновременно — под крышей Комитета государственной
безопасности, а это давало полную свободу и все возможности для ученого.
Оказалось,
что выпустили этого Розенберга, так звали этого врача, потому что в заключении
он спас от инфаркта какого-то тюремного надзирателя, и сделал он это в сибирской деревне чуть ли
не голыми руками.
Все
тут же заговорили о том, что хорошо бы, если бы Ю. А. попал к такому целителю.
—
Вот и я об этом говорю! — торжественно заключил Узник.
Потом
взрослые беседовали о чудесах современной медицины, и Узник опять заговорил о своем чудо-враче.
— Я
тоже думал о Ю. А. Но захочет ли он решиться на такую
операцию?
К
тому же вдруг всплыло и то, что лаборатория его находится будто в самом
Анатомическом театре, то есть там, где скрывались белогвардейцы, свиньи и еще невесть что.
Все
были страшно взволнованы, и папа решил переговорить с Ю. А.
Потом
от меня было скрыто то, что Ю. А. действительно отправили в эту лабораторию
научно-исследовательского института Амосова.
Но
самое главное, что, когда речь заходила об этой лаборатории, все начинали
говорить о каких-то таинственных СВ. И как-то у меня в голове связались это СВ и визг свиньи в Анатомическом театре.
Вскоре
Ю. А. совершенно здоровым и отдохнувшим появился у нас и показал на груди
большой розовый рубец.
— Меня распилили на части. Разорвали ребра! Не
знаю, как я с этим дальше проживу! — в его голосе слышалась мука.
Мама с остервенелым неистовством жарила ему
печенку, а он ни с того ни с сего
заявил, что ни при каких обстоятельствах не собирается
есть свинину. Печенка досталась мне, а я стала с издевкой
допытываться, почему это он не ест свинину.
— Собираюсь писать новую книгу об отечественном
вегетарианстве, — за- явил Ю. А., тряся двойным
подбородком. — А есть братьев наших меньших — чистый каннибализм.
И тут началась какая-то поистине медицинская
полоса нашей жизни. У всех вокруг обнаружилось множество разных болезней, о
которых никто и слыхом не слыхивал. Папа держался за
живот и все время прислушивался к тому, что происходит у него внутри, и
кривился будто бы от муки. У мамы
внутри шеи вдруг вырос новый орган под военным названием «щитовидная
железа», и я узнала, что у нее есть лимфатические узлы. Кроме лимфатических
узлов у нее обнаружились начинающаяся астма и аллергия. Поэтому она все время
покашливала и строго-настрого запретила Узнику курить в ее присутствии, а у
папы появилась монополия на поджелудочную железу. Мне тоже хотелось болеть, но
все говорили, что мне еще рано, поскольку я молода, и я ждала подходящего
возраста. Мама села на диету. Разговоры шли об отложении солей, об ожирении
сердца, а дома появились синие копии запрещенных книг о здоровом питании в капиталистическом
мире.
Но из головы у меня никак не выходило СВ, и как-то, когда родители собрались в компании Ю. А.
пойти на какой-то филармонический концерт, я сообщила им, что у него будет
разрыв свиного сердца, потому что теперь я знаю, что такое СВ и что у Ю. А.
сердце свиньи, поскольку и сам он свинья,
а еще точнее — боров!
Родители поначалу на меня разозлились за
хамство, а потом мама вдруг заплакала и спросила меня, откуда я все это знаю и не подслушивала ли я у дверей. Я ликовала. Родителям
пришлось объяснить мне, что у Ю. А. и правда свиной клапан, и что операция эта
тайная и экспериментальная, и теперь пошла такая мода, что у доброй трети
горсовета и районо тоже такие свиные клапаны, и не дай бог об этом
проговориться. Неприятности будут у Шалаева, у нас и у этого несчастного
хирурга. Зато теперь я знала страшную тайну и очень гордилась тем, что
переплюнула самого Шерлока Холмса, а Ю. А. я стала звать Свиное Сердце.
РАК
В этот же день, вернувшись
домой, я обнаружила, что у меня рак, и об этом говорило красное кровавое пятно
на моих трусах. Раз у всех вокруг был рак, мне было ясно, что я умираю. Я не на
шутку испугалась. И испугалась я не своей смерти, а собственно этого красного
пятна. Кровь была нормальным явлением — я постоянно била коленки, наступала на
гвозди и резалась найденными зеркалами. Но в этот проклятый день со мной ничего
не происходило — я просто истекала кровью из самого стыдного, отвратительного и
ненавистного мне места. И как назло — это было совершенно некому сообщить.
Поэтому я легла на диван и прислушалась к окружающему миру.
Меня возмутило то, что в мире этом совершенно
ничего не изменилось: на улице тявкали
собаки, гремели экскаваторы, а из крана капала вода. И я должна была со всем
этим распрощаться. В каком-то неистовом состоянии я пролежала час. Солнце
сочило черноту. Слезы градом катились у меня из глаз, и я мысленно переходила
от Печерска к Подолу, от Подола к Байковой горе, а от Байковой горы к Анатомическому театру,
экспонатом которого мне предстояло стать в самом ближайшем будущем.
На мое удивление, я не умерла ни через час, ни
через два, и когда появилась мама — я молча протянула ей трусы. Мама от меня
отшатнулась, как от прокаженной, и опрометью бросилась вон из квартиры. Тут я
разрыдалась от такого предательства. Вернулась она быстро, с испуганными
глазами, приведя с собой тетю Таю с намыленными
руками. И тут они обе сели рядом со мной и стали
заикаясь говорить, что сейчас они мне все объяснят. Тогда я решила, что они
должны мне честно сказать, сколько мне осталось жить. Мама вдруг стала плакать,
и мне стало жалко ее. Даже больше, чем себя, ведь она всегда говорила, что
самое страшное в жизни — это потерять ребенка. Тетя Тая хлопала ее по плечу мыльной широкой рукой так, будто это она умирала, а не я. И
после всего этого заикающегося и неясного вступления они стали рассказывать
мне, что это не смерть, а обыкновенная женская менструация и что с этого дня
такое будет происходить со мной каждый месяц, как и со всеми женщинами.
Пожалуй, до сих пор еще ни одна новость,
исключая сообщение о том, что Вселенная бесконечна, а смерть неизбежна, не
вызывала у меня такого переосмысления жизни. Я превратилась в рыбу — в
животное, которое не властно над своей природой. Тело мое вдруг сделалось совершенно
чужим, и теперь я знала, что душа живет самостоятельной жизнью.
На следующий день я смотрела на мир новыми
глазами, и взгляд мой был полон презрения к женщинам и к себе, и это было
равносильно тому, что мне сказали — ну вот ты и стала взрослой, поздравляем, и
принесли отравленный торт. Сейчас ты этот торт должна съесть в присутствии
окружающих.
Ешь, ешь. Чем больший кусок ты съешь от этого
проклятого торта, тем легче будет нам всем, всему просвещенному человечеству.
Итак — добро пожаловать в мир взрослых, сочащихся кровью людей!
Через несколько дней я
узнала, кто отхлестал Богданочку. Это была Оля Кулакова. Она сама мне это
рассказала в обмен на информацию о менструации. Рассказала она, что
собственноручно отхлестала ее плеткой с ее согласия и вылила ей на руки
кипяток, убедив в том, что только через страдание возможны искупление и
расплата за Божественные дары.
— Теперь она как будто ангелом стала, и ей
ничего не грозит. Она будто защищена своими муками. Ну а вот ты на такой подвиг
никода не пойдешь. Или пойдешь? — в голосе у нее была насмешливая надежда.
И тогда в голову мне пришла внезапная идея.
— А хочешь, я сделаю тебе одолжение?
— Какое?
— Хочешь, я тебя отхлестаю?
— А ты хочешь?
— Хочу.
— Плетью?
— Плетью и до крови, чтоб юшка потекла!
Но как только я живо представила, что мне
придется ее стегать, желание это мигом улетучилось и мне стало отвратительно.
Кулакова и сама вдруг стала мне ужасно неприятна.
Было это в парке, и я решила идти в другую
сторону, на дальний трамвай, только чтобы не ехать домой с ней вместе. Я думаю,
что Кулакова это прекрасно поняла, и только бросила мне вдогонку:
— Сердце твое умрет в муках!
«И откуда она знает такие взрослые слова?» —
твердила я себе всю дорогу.
стихи
С
этой минуты я боялась к ней подходить и впервые поняла, что робею перед ней. И
все-таки она манила меня каким-то сладким отвращением. В классе держалась она
особняком. Однажды стало известно, что Кулакова не только мыслитель, но еще и
поэт! Она проговорилась об этом на уроке литературы, когда речь зашла о роли
поэта в обществе.
С
тех пор как папа побывал в КГБ, я окончательно убедилась в том, что поэзия —
самое главное в нашей жизни. Это подтверждено официально. Вообще-то, общество,
в котором поэзия играет такую огромную роль, — это содружество сверхлюдей, мир
скальдов, союз эмиров и шейхов! В капиталистиче- ском
обществе на поэзию всем плевать. Стихосложение — пустая трата времени. Это у
нас поэтам раздают награды, дарят виллы у самого синего моря и разрешают часами
завывать в телевизоре.
Итак,
поэзия и Кулакова! Это еще больше притянуло меня к ней и вызвало невероятное
уважение. Я тоже интересовалась поэзией, зачитывалась Пастернаком. Как-то после
школы я решилась с ней об этом заговорить.
—
Ты давно пишешь?
— С
детства. Поэт в России — больше, чем поэт. Стихи значат для меня все, — в
голосе ее слышались упоение и гордость.
Я
попросила ее прочитать несколько стихотворений, если она не возражает, и
пообещала, что, если она не хочет, чтобы я об этом кому-то говорила, я сохраню
это в секрете. Кулакова восприняла мою просьбу как должное
и даже обязательное и неотвратимое. Мы пошли в парк. Нашли самую дикую и
заброшенную поляну и решили, что вот это и есть самое подходящее место.
Раскачиваясь на пеньке, Кулакова декламировала стихи, то и дело откидывая назад
голову и выставляя свету бледную, синеватую шею, перечеркнутую золотой
цепочкой. Иногда голос ее становился неистовым и даже свирепым, и она отчетливо
произносила слова: «слезы», «томление» и «боль».
Стихи
ее показались мне непристойными, взрослыми и страстными, как «Демон»
Лермонтова. В них было что-то запретное, о чем я еще никогда не решалась и не
догадывалась заговорить, и от этого мне становилось не по себе. Не по себе мне
было и оттого, что мы в парке здесь одни, и я то и дело отвлекалась и смотрела
по сторонам, потому что мне вдруг стало неприятно от мысли, что кто-нибудь может застать нас
вдвоем в нашей коричневой школьной форме с крахмальными воротничками. Иногда
мне казалось, что глаза ее начинали косить, но тогда я не отнесла это на счет
ее бесконечного перемигивания с невидимым миром.
Закончив,
она сошла с пенька и поклонилась.
Я,
конечно, ничего не поняла. Это был поток метафор, скорее всего банальных, но
уверенность, с которой Оля читала, произвела на меня неизгладимое впечатление.
Когда я сказала ей об этом, в глазах ее мелькнул бледный огонь.
— Эти стихи с недавних пор я посвящаю одному
человеку.
Неделю
спустя Кулакова опять читала в парке все те же стихи, посвященные «одному
человеку». На сей раз слушательниц было три. Две из
них — наши одноклассницы — пришли от скуки. По мере чтения лица этих глупых
девиц становились насмешливыми и презрительными, и в конце одна из них не выдержала и прыснула.
—
Пойдем отсюда. — Кулакова рассерженно взяла меня за руку так, будто я была ее
собственностью, и мы, развернувшись, пошли прочь.
Мне
было за нее обидно, девочки эти были совсем обычные, а мученица и поэтесса Ольга Кулакова была особенная и
знала о жизни сверх меры.
Под
ее влиянием я тоже написала несколько стихотворений, которые собиралась
посвятить одному человеку, и долго этого человека выбирала. Выбор мой пал на
малознакомого мне темноволосого мальчика из параллельного класса, который по
сравнению с другими выглядел довольно сносно. Я поинтересовалась у девчонок,
как его зовут. Они что-то заподозрили. Меня это совершенно не смутило. Звали
его невероятно старомодно: Герман, будто из «Пиковой дамы». Имя это сразу же
мне не понравилось, так же как имена Гена или Гоша, потому что все они
начинались на «Г», как слово «говно». Но я решила
терпеть: любовь не знает границ — это было первое, что
я вынесла из пушкинской «Метели».
И
тут Кулакова сообщила мне, что стихи надо писать в особенном сомнамбулическом
состоянии души.
—
Ты знаешь, что такое сомнамбула?
Тогда
я еще не знала, что это такое.
—
Сомнамбула — это мертвец, который ходит по ночам с открытыми глазами и душу
сосет. Всю до капельки высосать может. Приходит к тебе синий, страшный, а на
самом деле — это ты сам, твой самый темный, самый глубинный человек, твои
страхи и твои муки, когда ты сам себя высасываешь до капельки и бросаешь в
самую бездну, на самое дно, которое и представить себе не можешь. Вот он,
ночной мертвец, сосущий душу.
Тогда
я почти поверила ей, что такое бывает. Ходили наши внутренние люди по крышам,
по самым их конькам, и никогда оттуда не падали. А потом я уже сама выяснила,
что сомнамбула — это вовсе не мертвец, а лунатик — то есть тот, кто бежит на
зов луны. Лунатики тоже восходят на крышу, и стоят над городом и над всем миром
на одной ноге, и каким-то невероятным образом сохраняют равновесие. Но
равновесие лунатики сохраняют вовсе не потому, что у них все в порядке с
вестибулярным аппаратом, а потому, что, как говорили у нас во дворе, их держит
сама луна, ее мистический свет.
Зато,
пока я верила Оле про всю эту муть с мертвецами, она продолжала учить меня
писать стихи.
—
Надо быть будто не собой, забыть о себе, когда стихи
пишешь. Лучше всего не спать всю ночь. Тогда к утру так выматываешься, что
падаешь от усталости. Тогда можно начинать писать. Так делал Александр
Сергеевич Ахматов и Анна Андреевна Пушкина. И писать надо не все, что придет в
голову, а только возвышенное, потому что в стихах нельзя, например, написать
слово «дурак» или «лампа». И желательно строфы часто
начинать с восклицания «О», например: «О, Феб златокудрый!» Зрозумила?
Про
Феба, к счастью, я уже и сама тогда все знала и вскоре про стихи все поняла,
хотя мне-то как раз хотелось писать после этого про лампу с дураком.
Много
раз я пыталась дойти до такого Олиного состояния и часто морила себя
бессонницей. По Олиному совету я сыпала соль и перец себе на заусенцы, но все
равно засыпала невзирая на боль. Может быть, именно
поэтому со стихами у меня не клеилось, и мне пришлось осторожно спросить
Кулакову, в чем тут секрет.
—
Значит, со вдохновением у тебя неважно, говоришь? Но
это поправимо. У родителей твоих водка есть?
Странная
была эта Кулакова. То речь ее, и правда, была прекрасна и возвышенна, как у лесной
нимфы, то вдруг мне казалось, что она становится грубой и вульгарной и что в ее
лице и во всей ее фигуре тоже есть что-то переменчивое. Не понимая, к чему она
клонит, я неопределенно кивнула. Тогда я еще водку от коньяка не отличала. Я
слышала только, что хороший коньяк должен пахнуть клопами. Потом мама пояснила
мне, что коньяк желтый, а водка белая. Но родители мои пили редко, да и вообще
в нашем окружении пили только по праздникам. Поэтому я была такая неопытная к
тому времени, когда во дворе уже каждый мог рассказать о своей первой водке.
— Ты немножко спиртного выпей. Это помогает еще
больше, чем не спать. Я всегда так делаю — отопью чуточку вина или водки,
например, и терпеливо жду, когда подействует. Иногда с водой взбалтываю. Потом
поплывешь вверх, как самолет. Выпьешь капельку — и становишься смелым, а слова
сами к тебе спускаются с небес, потому что рождаются они там. Только делай это
вечером, иначе твои родители заметят по запаху, и будет скандал. И поклянись
самой жизнью, что ни при каких обстоятельствах и даже под страшной пыткой не
выболтаешь, что это я тебя надоумила, — говорила мне Кулакова, и я клялась и
смотрела на нее с восхищением.
Как-то, когда родителей не было дома, я отлила
немного водки в баночку из-под микстуры и спрятала у себя под кроватью про
запас. Водка пахла лекарством, но я решила, что ради стихов можно и нос
пальцами зажать.
Вечером я с отвращением влила в себя весь
пузырек и стала напряженно думать про «О» и про златокудрого Феба, держа
наготове карандаш и блокнот с лирой на
обложке, который я купила в канцтоварах.
Я хорошо помню, как я стеснялась покупать именно
этот проклятый блокнот, потому что если на обложке лира — то всем было сразу же
ясно, зачем я его покупаю, а стихи ведь дело личное. К тому же продавщица в этих
канцтоварах была злющая карлица с черными
пристальными, так и сверлящими тебя глазами. Под ее взглядом все превращалось в
холодный пепел. Как назло, злополучные блокноты с лирой продавались только в
этих канцтоварах, и посоветовала мне купить их опять же Кулакова.
Я чуть не сгорела со стыда, когда строгая
карлица обратилась ко мне с вопросом, собираюсь ли я писать стихи.
Из канцтоваров я мчалась с такой быстротой,
будто вырывалась из пламени.
Вот и в тот вечер, когда я выпила отвратительной
водки и тут же закашлялась, когда из глаз у меня брызнули слезы, а сами глаза
чуть не выскочили из орбит, потому что Кулакова меня не предупредила про
закуску, — именно в этот вечер на меня смотрели глаза карлицы. Смотрели они на меня будто изнури меня и одновременно — с
неба. Но ужасней всего было то, что после водки мне было уж совсем не до
стихов, и в середине ночи я очнулась в руках родителей, которые ставили мне
компрессы и клизмы.
ВОЗВРАЩЕНИЕ И СМЕРТЬ ГЕРОЯ
Я уже твердо решила, что никогда в жизни не
возьму в рот спиртного, когда пришло известие о том, что дядя Володя,
повелитель футбольных мячей, вернулся в Киев. В его честь мой дядя «закатил
банкет». Все куда-то носились. В городе даже перевернулся трамвай, а мама в
новой прическе «а-ля гарсон» хлопала удлиненными ресницами и рубила салаты. Все
ели-пили за дяди-Володино здоровье и говорили о том,
как ему было трудно среди настоящих уголовников.
Из тюрьмы он вышел большим и сильным человеком,
еще сильнее, чем был раньше. Его закалили годы лишений и невзгод, трудные годы
испытаний. Но главным было то, что он решил себя воспитать, потому что, где бы
ни оказался человек, он всегда должен быть начеку, должен стремиться к лучшему и заниматься самосовершенствованием, как Прометей!
Ведь дядя Володя был раньше чемпионом Украины по боксу. Он мог свалить медведя
левой рукой — наш дядя Володя!
Но и это еще не самое главное. Главное, что
после тюрьмы он жил вместе с Зиночкой. У Зиночки был тогда самый хорошенький на
Крещатике носик, а из-под брови сверкал огромный каштановый глаз. И Зиночка
была его дочерью, притом любимой и единственной. И когда мама рассказывала,
какая она хорошенькая и какая она умница, мне, ей-богу, хотелось плакать! Но
мама и сама плакала — на всякий случай, потому что слезы у нее накатываются
впрок. Моя мама подарила Зиночке какую-то иностранную
шмотку, которая была ей самой велика, а Зиночке — в самый раз.
И
после тюрьмы любимым развлечением дяди Володи ближе к вечеру была прогулка с
дочерью.
—
Ну что, Зинка, пойдем прогуляемся? — спрашивал он.
Зиночке,
конечно, не хотелось идти с ним на прогулку, и тогда она лениво поднимала свой
толстый зад и перлась на улицу. Просто Зиночке
ничего не оставалось делать, как выйти с
ним на Крещатик, потому что страшнее ее дяди Володи человека не было.
Зиночка,
вся размалеванная, с гигантскими и круглыми, как бочонки, и жаркими, как две
сковородки, боками, свинговала по бульвару на тоненьких каблучках. Она высоко
задирала нос и стреляла ресницами, от взмаха которых с деревьев пригоршнями падали тяжелые
каштаны. А дядя Володя шел немного поодаль. Но рано или поздно наступал
заветный момент — к Зиночке приставали.
—
Вас не проводить, девушка?
И
тут дядя Володя будто возвращался к жизни, к давно ушедшей молодости и вспоминал
о том, как был завхозом киевского «Динамо» и повелителем футбольных мячей. Он
страшно заводился, у него внутри будто начинал работать стальной бесшумный
мотор. Дядя Володя ускорялся, как реактивный самолет, еще шаг — и он резал в
торец.
Зиночка
виновато смотрела на пострадавших, робко извинялась, краснела и убегала вся в слезах. Дядя Володя бежал за
ней, обретая вторую молодость и вновь
наливаясь силой!
Но,
несмотря на это, Зиночке удалось выйти замуж за худосочного сутулого геолога
Карапетова, который однажды провалился в гейзер и который ходил на костылях. Он
ли успел проскользнуть между дяди-Володиными
увесистыми кулаками или Зиночке удалось улизнуть от отца между этими вечерними
прогулками под каштанами, горящими розовыми свечами убывающей весны?
Зиночку
я видела всего четыре раза в жизни: на похоронах моей тети, тихой, как весеннее
озеро. Потом я встретила Зиночку, когда умерла бабушкина сестра, клептоманка
Наталья Михайловна. Предпоследний раз я видела ее на поминках у дядиной сотрудницы. Последний —
когда легендарный дядя Володя самолично лежал в гробу
с повязкой на лбу и в сиреневом галстуке, обнимая мертвой рукой футбольный мяч,
весь исписанный автографами.
Я
не понимала, зачем меня водят на все эти похороны, ведь когда все плачут, только
мне одной хочется смеяться.
Вообще,
в нашем городе все плачут. Плачет Ю. А., услышав «Марш Домбровского», Люда
Проценко плачет, хрипло напевая «Їхав козак за Дунай», плачут зрители в
кинотеатрах во время просмотра индийских фильмов, плачет геолог Карапетов при
звуках песен Булата Окуджавы, соседка тетя Тая плачет, когда ее муж пьян и тихо
сидит, как сурок. Мама вообще плачет по любому поводу и чаще всего от умиления, увидев собачку или
старушку. Папа же плачет, стеклянно вгрызаясь глазами в какой-нибудь военный
парад по телевизору. То есть он не
плачет, как мама, опуская лицо в ладонь, а плачет совершенно по-мужски — кромки
век его розовеют. В такие минуты сразу видно, что в горле у него стоит комок.
Глаза его становятся влажными обязательно во время прослушивания музыки,
особенно героической, особенно Ленинградской симфонии Шостаковича, когда
вначале ноты-враги шагают по нашей земле, а потом суровые ноты-защитники их
разбивают. Если глаза его все-таки становятся мокрыми, он часто моргает и ждет,
пока влага сама высохнет или пока ее не высушит ветер истории. Зато на
похоронах отец ни за что не заплачет. Это его особенность.
Несколько
лет спустя я узнала
поразительные подробности смерти дяди Володи, которого расстреляли на толчке
его новые тюремные друзья. Тогда мама сказала: оказывается, он был негодяй. Самый настоящий негодяй. Он
обворовывал детские дома, а мы всего этого не знали.
Я была тогда подростком, нескладным и стеснительным, но пока
дядя Володя был жив и пока никто не знал том, что он самый отъявленный негодяй,
все это время я так и не решилась подойти к нему и расспросить о его
многогранной жизни, которая, несмотря на высшую человеческую подлость, казалась
и до сих пор кажется мне невероятно увлекательной.
Единственное, что врезалось в мою память, — это громкий,
заразительный, ужасно хриплый, будто «жареный», дяди-Володин смех. Такого смеха я потом
уже никогда не слыхала. Поэтому мне кажется, что после
того, как он умер, люди стали смеяться как-то натянуто
и беззвучно.
ЛЮБОВЬ СИЛЬНЕЕ ВОДКИ
И
как-то Кулакова провозгласила:
—
Любовь — сильнее водки!
И
тогда я решила, что с водкой — конец и что пора влюбиться, да хоть в этого
Германа.
— Я
тоже люблю одного человека!
Я
сообщила это ей в женском туалете, нисколько не сомневаясь в правдивости
собственных слов. Мы стояли на разбитом рыжем кафеле, мирно урчали сытые
унитазы. Сказала я это по возможности сдавленно, как какая-нибудь Марина
Цветаева. Конечно, для меня это была всего лишь игра, имитация, но в
присутствии Оли эта игра вдруг приобрела серьезную возвышенность.
Глаза
наши встретились. И тут из Оли полились откровения о том, что предмет ее
страсти — человек необыкновенный и особенный, о том, что он очень и очень умен.
В особенности Кулакова обратила мое внимание на то, что у ее
кумира тонкие артистические пальцы.
—
Руки у человека должны быть гибкие, как у пианиста. Пальцы — тонкие и даже
немного прозрачные, с большими суставами. Рука должна быть маленькой и изящной,
а ногти — бледные и блестящие. И еще должно быть — легкое дыхание!
Мне
нечего было сказать про моего молодого человека. Этого мальчика я еще
недостаточно хорошо рассмотрела, а уж на руки вообще не обратила никакого
внимания. Я не сомневалась в том, что пальцы этого Германа отвечают всем
требованиям, но все же решила, что при первой же возможности взгляну на его
руки и послушаю, как он дышит.
После
уроков я подстерегла Кулакову за углом. Мне хотелось как можно скорее все
выспросить про предмет ее страсти, чтобы и у меня все было
как полагается и не хуже. Мы пошли вместе — ехать нам было в одну сторону
— в район Красноармейской улицы.
— А
что еще особенного в твоем человеке? — не унималась я, стараясь спрашивать как
можно осторожней и деликатней, и было понятно, что деликатность эта так и прет из меня, как дрожжевое тесто.
Поначалу
Кулакова шла молча и косолапо и все смотрела себе под
ноги с видом загадочным и мрачным. И у меня вдруг стало крупно биться сердце.
Потом мы долго стояли на трамвайной остановке, ковыряя ботинками пыль, и наконец Кулакова,
глядя на меня исподлобья, с какой-то кристальной отчетливостью заговорила:
—
Человек, которого я люблю со всей силой страсти, — иностранец.
—
Иностранец?
Она
еле заметно кивнула.
—
Поляк?
Кулакова
многозначительно молчала, почесывая потные волосы, и смотрела сквозь меня.
—
Абориген Австралии?
—
Француз.
И
тут, как назло, подошел трамвай. С лицом
победителя Кулакова живо вскочила на подножку, а я со своей тонкой шеей и с
баранками на голове так и осталась стоять на остановке, глубоко потрясенная ее
признанием. Голова у меня шла кругом.
Тысяча мыслей тревожили меня и кололи в самое сердце.
Французские
романы мы читали. Конечно, думала я, французы — это тебе не болгары и даже не
чехи, это никакие не тунгусы, не эвенки, не мокша и не эрзя, французы — это
тебе не какие-нибудь самые обычные эстонцы, или обычные греки, или обычные
поляки! Это настоящая Европа, это Вольтер, Гудон, духи Шанель, и мода, и
Бастилия, и всякая прочая изысканность! Но живые французы в нашем городе были
редкостью. Иногда, конечно, приезжали иностранцы, но
поди разбери — французы они или нет. Иностранцы держались в стороне, ходили
овцами по днепровским кручам в сопровождении государственных экскурсоводов, и
ближе, чем на двести метров, к ним никто не приближался. А тут — целая любовь!
И я вдруг заподозрила Олю в том, что ее родители дипломаты. Но она не
собиралась сразу вываливать все свои тайны.
В молодости очень, кстати, ценятся таинственность, загадочность и
недомолвки.
Остаток
вечера я провела как в бреду, и от усталости мыслей и впечатлений, которые
выжали меня, как белье, глаза мои захлопнулись с деревянным стуком. И как
только это произошло, из-под подушки начали снарядами вылетать всякие
навязчивые мысли о разных Атосах, шпажистах, будто не голова моя, а именно
подушка была генератором начинающегося невроза. Перед глазами
то и дело елозили морские коньки в брабантских кружевах — это мои возбужденные
зрительные палочки или колбочки — ну всякая там дребедень, из которой состоит
зрительный нерв, — начинали мне выдавать ужасный цирк, и чем плотней я
зажмуривала глаза, тем больше видела рож и шутов, экю и луидоров из глупых
романов и каких-то смеющихся змеек.
Утром
я бросилась в школу, даже не позавтракав. Кулакова стояла у класса в
запрещенной помаде, выпятив будто надувшуюся за ночь
грудь, и с презрительно-сонным видом озирала школьную фауну.
—
Вот забыла у тебя вчера спросить, ты ведь по-французски ни гу-гу?
—
Гу-гу. — И я уже пожалела о заданном вопросе, потому что в этот момент Кулакова
вскинула плечи и цаплей вошла в класс.
Всю
математику я куняла носом в тетрадь на бедные циферки и опять думала об этом идиотском французе и о его тонких бледных пальцах с
какими-то там суставами и чертовыми сухожилиями. Пока наша убогая математичка
распиналась и чертила на доске какие-то в высшей степени бессмысленные
каракули, я рассматривала свои собственные руки в заусенцах и царапинах. Потом
на доске возникли длинные, многоэтажные уравнения, в которых я даже хоть на
минуту не давала себе труда застрять. Потом уже, застигнутая врасплох, как рыба,
вынутая из мутной воды, я глотала воздух у доски, молча и сверху вниз глядя на
несчастную математичку, бессмысленно силящуюся вырвать из меня хоть толику
смысла. К концу урока, наконец свободная от ее цепких
когтей, я уже сравнивала прекрасного и таинственного гражданина Франции с
Германом, механически чертя в тетради геральдические лилии. Сравнение, к моей
досаде, всегда было в пользу француза.
В
школьной столовой, где бессердечный повар душил малолетних заточенцев школьного
учреждения запахом серых котлет, я в тот же злополучный день столкнулась с моим
жалким кумиром. Герман стоял в стороне с другими мальчишками и, дрожа кадыком,
сутуло и неуверенно смеялся. На своих длинных ногах, с сальными волосами и
щедрой россыпью шейных фурункулов, он был похож на гиену с Огненной Земли, если
таковые там водились, и на геенну огненную одновременно. Тогда я мысленно
взгромоздила его на скалу и завернула в байроновский плащ. Но и тогда Герман, в
своей забрызганной слякотью школьной форме, не выдержал экзаменации. А руки?
Издалека рассмотреть руки его было невозможно. Ко всей нелепице добавилось и
то, что, несмотря на теплынь, Герман был
в меховых варежках.
Тут
к нему подлетел главный школьный забияка из десятого, отвесил ему звонкий
подзатыльник, обозвал слизнем и, будто услышав мое самое сокровенное желание,
одним рывком стянул с него толстые варежки. Потом он, дразня, побежал между
столиками, опрокидывая посуду, а Герман так и остался стоять на месте.
В
столовой уже начались суматоха и визг. На полу образовалась кофейная лужица.
Кто-то из учителей стремительно шел к дылде,
вооружившись линейкой. И вдруг, повинуясь какому-то порыву, я устремилась к
предмету моей любви, который уже чуть не плакал, и стала внимательно
разглядывать его заляпанные чернилами пальцы. Пальцы у него, по правде говоря,
были как сардельки, а под ногтями застыла грязь. Увидев, что я пялюсь на его руки, он тут же сунул их за спину.
— У
тебя музыкальные руки, — почему-то пробормотала я, не найдясь, что ему сказать.
Герман
только хлопал глазами.
Да,
он был похож на гиену, и это было однозначно! После этого случая я решила, что
стихи надо как можно скорее перепосвятить. О стихах я вскоре забыла. Увы, они
были какими-то высокопарными и нестройными и в конце концов так и не нашли
своего адресата.
После
этого случая между мной и Кулаковой будто кошка
пробежала, но, видимо, ей не терпелось опять взять меня в оборот. Как-то, глядя
из-за туалетной заветной двери, она поманила меня пальцем, как манят
какое-нибудь животное, нисколько не сомневаясь, что животное это тут же станет
повиноваться. Как загипнотизированная я приблизилась.
— Я
поняла теперь, что такое любовь, — серьезно начала она, и я насторожилась. —
Любовь — это страдание, и даже, наверное, самое кровавое и мучительное, —
отрешенно и страстно продолжала она, — а еще лучше, когда любовь безответная.
Ведь любовь, как и счастье, должна быть недосягаемой. Она должна быть миражом и
фата-морганой, которая привидится одинокому путнику как награда за его
путешествие по бесконечной пустыне.
—
Но тогда зачем нужно это путешествие? Зачем ожидание? Зачем проходить этот
путь?
—
Путь — это смысл. Смысл нашей жизни, в которой ни у кого нет какой-то особенной
цели. Но когда возникает любовь — тогда возникает и цель и смысл жизни, потому
что только для любимого ты хочешь стать лучше и совершенней. А когда ты
начинаешь совершенствоваться — ты становишься достойным этой жизни. Ведь жизнь
надо заслужить и оправдать.
Говорила
она, как какая-то примадонна, размазывая мыло по трещине умывальника. Может
быть, это были какие-то заученные слова, и она сама не понимала смысл всего
сказанного, но в ее словах был трагизм, и мне казалось, что из этого слабого
серого тела до меня доносится могучий и разумный голос.
— Ты знаешь, что такое вдова? — спросила она
меня вдруг.
Опешив от такого вопроса, я насторожилась.
Разумеется, я знала, что такое вдова.
— Я — вдова, — трагически объявила Кулакова, и в
этот момент я окончательно убедилась в том, что человек она особенный, хотя все
еще ребенок.
Через неделю выяснилось, что Кулакова влюблена в
покойника. То есть в человека, которого не существует. Покойник, да еще и
француз, — это было выше моего понимания. Вокруг было столько мальчишек, и надо
же — ей приспичило влюбиться в покойника! Тогда я тоже
стала выбирать себе покойника, но в голову мне ничего не приходило. В поисках
подходящего покойника я перерыла несколько книг, но все было тщетно. Тогда я
стала напряженно думать об Анатомическом театре.
ВНУК ШАГАЛА И МАЛЕВИЧА
В осенние каникулы с двумя бутылками молдавского
вина на щите и без гроша в кармане у нас и появился рыцарь из Кишинева. Ленечка
был художник. Лет ему было двадцать пять. Явился он по
рекомендации совершенно неизвестной нам женщины из Витебска и, не моргнув
глазом, объявил, что он внук Малевича по материнской линии и Шагала — по
отцовской. С первого же взгляда его глубокие глаза и рыжее византийское лицо
меня обожгли, как и копна блестящих темных кудрей. Застиранная одежда выдала в
нем человека, который вот уже много времени еле держится на поверхности. Мама
тут же категорично наградила его кличкой Авантюрист, обращалась к нему
исключительно «Леонид Александрович», постоянно экзаменуя его насчет жизненных
планов и устремлений. Ленечка с видом голодной сойки, прибегающей к простой
хитрости ради куска колбасы, и с гордым достоинством выдержал все ее допросы с
пристрастием и получил хлипкий мандат на знакомство. С этой минуты он не
пропускал ни одного обеда. За приют он расплачивался неудержимым
краснобайством, при этом он мог с готовностью церковного служки поддержать
разговор на любую тему, начиная от происхождения румынского языка и заканчивая
привычками волнистых попугайчиков. И когда он начинал говорить, голос его полз
как вьюнок, оплетал слушателя вязью, сетью, заставляя забыть обо всем.
Поселился он между тем у женщины намного его старше и называл ее «хозяйка».
Женщину эту мы, разумеется, в глаза не видали, но, судя по его почтительным о
ней рассказам, она годилась ему в матери.
Он как раз подыскивал себе мастерскую. По его
отрешенному виду и поведению было очевидно, что он натура творческая и
художественная, но влюбиться в него я не могла, потому что для меня он был
глубокий старик. На повестке дня все еще стоял мертвец, с которым Ленечка с его
живым нервным обаянием
не шел ни в какое сравнение.
Ленечка являлся к нам без предупреждения, когда
ему вздумается, и ястребом налетал на книжные полки. Кудри его мягко пружинили
над страницами, и Ленечка что-то тихо про себя мурлыкал. Стоило только ему
появиться на пороге, как что-то начинало щекотать меня изнутри. Мне безудержно
хотелось носиться, шутить, а то и просто заливаться беспричинным смехом. Да и
Ленечка при виде меня расплывался в блаженной и
доброжелательной улыбке. «Наглости нет предела», — поджимая губы, произносила
мама, которой все же льстили Ленечкины визиты и на которую произвели
неизгладимое впечатление две-три общедоступные фразы по-французски вроде расхожей пошлости «шерше ля фам». Несмотря на колкие
замечания в его адрес, мама старательно перешила ему брюки, а старые папины
рубашки вскоре перекочевали к новому владельцу.
— Ни одной
его картины никто и в глаза не видел, но, бесспорно, он гений, — едко
провозглашала мама.
То, что он гений, было очевидно по тому, с какой
жадностью рассматривает он дома, деревья и предметы, как смачно говорит о
живописи и как двумя пальцами берет меня за подбородок, вертя мое лицо во все
стороны, будто собираясь писать мой портрет. Конечно, я стояла перед ним, как
овца на заклании, и меня охватывала щенячья испуганная радость. При этом он,
обращаясь к невидимым зрителям, постоянно повторял с напыщенным
придыханием: «Вы только посмотрите,
какова чертова кукла! Одни только ушные раковины чего стоят! А шея, шея-то
какая, фарфор — да и только. Как жаль, господа, что она все еще так мала. Съел
бы ее с потрохами!» Иногда, когда аппетит у него пропадал, он пристально,
серьезно и даже с долей трагизма смотрел на меня, будто издалека, и вдруг
словами или едва уловимым движением пальцев приказывал: «Замри!» Сердце мое
вспыхивало и мгновенно обугливалось. Я была его Галатеей, неодушевленным
предметом, объектом, камнем. Я замирала, как скульптура, прячась в спасительной
неподвижности, и подбородок мой, как на
ниточке, полз вверх. Тогда он обходил чертову куклу со всех сторон, любуясь
какой-то своей мыслью, повинуясь какому-то загадочному обо мне представлению, и
вдруг разражался многоступенчатой тирадой о мастерах Возрождения или о древних
греках, сыпя неизвестными мне итальянскими именами и неизменно оставляя во мне глубокое
впечатление.
Проделывал он эти штучки, когда родителей рядом
не было, но слова его мне льстили. При взрослых он немедленно обо мне забывал,
как вор забывает об обстоятельствах кражи, хотя я болталась тут же ни жива ни мертва. Разумеется, я знала, что все время нахожусь
где-то на периферии его взгляда, но
ко мне он не обращался, а начинал заискивающе расшаркиваться перед мамой
или вальяжно умничать с отцом.
Вот уже несколько недель о нем не было ни слуху ни духу, и все были обеспокоены его исчезновением и с
досадой шутили о том, что Леонид Александрович уехал на этюды в Италию. Теперь
нам всем его не хватало, и мир вместе с течением календаря поблек и лишился
красок.
В первые недели его отсутствия из головы у меня
не выходили слова о чертовой кукле, а на подбородке еще не остыли легкие
прикосновения его пальцев, когда я слегла с температурой.
Взрослые суетятся надо мной, озабоченно потрясая
градусником. Перед глазами все плывет. Плывет и Ленечкино лицо, которое
неизменно присутствует, куда бы я ни бросила взгляд. Я еле слышно веду с ним
диалог, с ним — отсутствующим. Теперь я знаю, что природа наградила меня,
чертову куклу, голосом, но взамен украла мою волю. В одну и ту же воду я вхожу
дважды. Жизнь выплевывает меня в чужой сон. В этом чужом сне я покрываюсь
струпьями. У меня начинает чесаться все тело. И примите к сведенью, господа,
что я все еще недорослая женщина-обезьяна, рыба, проплывающая сквозь ваш мозг,
пока вы спите. Я — ваша подводная тоска. У меня скрипят веки и гниют ногти. Я —
старик с металлическими суставами. Даже когда я закрываю глаза — я вижу вас
насквозь. Мои веки прозрачны. Глаза мои блуждают в тех закоулках, где не
появляется ни одна живая душа. Я зеваю, и весь скучающий мир умещается в размер
моего зевка. По сути, мои родители очень маленькие. Если бы я захотела, я могла
бы засунуть их в карман, но каждый обречен играть свою
роль.
ЖЕРАР
Несколько
дней спустя после появления Ленечки, вытеснив его из моих мыслей на короткий
промежуток времени, Оля раскрыла мне имя своего возлюбленного: его звали Жерар!
Это был не просто покойник, мертвец, а какой-то знаменитый, даже легендарный
французский киноактер. Оказалось, что преодолев земную
стратосферу и эктоплазменный целлулоид кинопленки, он спускается с того света
каждую ночь, чтобы поговорить с единственной из живых. По-видимому, пионерка и
хорошистка Ольга Кулакова вызвала у него доверие.
Как-то
ее родители, которые оказались вовсе не дипломатами, а черт знает кем, уехали.
В общем, дома у нее никого не было. И по этому торжественному случаю Кулакова
пригласила меня к себе.
Оля
жила неподалеку от нас, прямо у Владимирского базара, и я отправилась к ней. С
торжественным волнением я нажала на кнопку звонка. Уже на пороге она жадно
вцепилась в мою руку.
— Как ты думаешь, он ждет меня?
Я
сразу же догадалась, о ком речь. Разумеется, он ждал ее и даже жить без нее не
смог бы, если бы знал ее при жизни. Я подтвердила это, после чего ее волнение
немного улеглось. На столе лежали тетради, густопсово исписанные наклонным стихом.
Их было ровно восемь. На обложке каждой стоял кудрявый паук «Ж» — то есть
Жерар. Вся квартира была заставлена столиками с книгами, высохшими цветами и
потемневшими иконами. Над диваном прямо на ковре висела плетка, а над ней была
приколота куриная кость.
Тут
я вдруг вспомнила школьное происшествие с выстеганной
и обваренной кипятком Богданочкой и наш разговор о том, что я собираюсь
Кулакову отхлестать. На минуту мне стало не по себе, и я невольно стала
разглядывать эту кость и плетку так тщательно, что мне тут же привиделись следы
крови.
—
Откуда у тебя такая плетка?
—
Нагайка прадедушки, он ею белогвардейцев хлестал, — со скрытым жеманством
пояснила Кулакова и тут же добавила, что причинять друг другу священную боль мы
будем в следующий раз. Она так и сказала: «священную боль».
Кроме
этого, по стенам висели вырезанные из журналов фотографии писателей —
Цветаевой, Пастернака, Шевченко и Леси Украинки.
— У
меня вот еще что есть. — Кулакова вытащила из обувной коробки что-то вроде
венка или обруча, усеянного колючками.
—
Чертополох?
—
Скажешь еще! Терновый венец! Я сама его в деревне сплела, когда мы летом на
дачу ездили.
Оля
тут же нацепила на себя эту штуку и бросилась к зеркалу в прихожей, принесла из
ванной мамину пудреницу, припудрилась и напустила на себя самый
что ни на есть несчастный вид. Глядя в зеркало, я стала невольно ее с собой
сравнивать. На обеих нас была коричневая школьная форма. Но только ее шея,
немного зеленоватая, плотно прилегала к воротничку, а у меня, наоборот, между воротничком и шеей был зазор.
Еще плечи ее, конечно же, были шире моих, и у нее уже
была почти настоящая дамская грудь, зато я тут же с удовлетворением вспомнила о том, что я
«чертова кукла» и что на меня смотрят невидимые господа.
—
Примерить хочешь? — Она осторожно сняла с себя венок.
—
Колется?
Я
примерила терновый венок. Голова под ним зачесалась. Потом я немного
попудрилась пудрой ее матери.
—
Ничего. Идет, хороший веночек, — стала любоваться Кулакова, но, разумеется, не
мной, а венком.
Потом
мы съели банку вареной сгущенки, надушились одеколоном ее дедушки, и Кулакова
оживленно предложила мне повызывать духов. Я немедленно согласилась. Я даже
была в восторге, потому что уже давно мечтала хотя бы немного приблизиться к
миру инфернальной снегурочки — родительской подруги Ирины Андреевны, а заодно и
сблизиться с Гарибальди.
В
этот день глаза Кулаковой как-то лихорадочно пылали, и будь на моем месте
кто-нибудь постарше, он, вероятно, пошутил бы, мол, в нее вселились бесы.
Стол,
который мы собирались использовать для вызова духов, был круглым, как раз
таким, как надо, — идеальным. Так сказала Кулакова. Она сгребла со стола все
лишние предметы: записные книжки, пепельницы, квитанции и прочую дребедень,
накрыла его плотной белой бумагой и начертила по ней круг с буквами. По мере
подготовки она посвящала меня в технику спиритизма.
— Круг — это поле. За него дух не выходит. По
буквам мы будем читать послания духов. «Да» и «нет» — для кратких ответов.
Цифры тоже могу пригодиться, если ты захочешь узнать точную дату.
Полагаться
на духов я не хотела, но все
же стала сосредоточенно придумывать вопросы. Кулакова принесла из кухни блюдце,
перевернула его вверх донышком и подвинула на середину круга, а я уселась
рядом, поначалу собираясь поговорить с духами о госте из Кишинева, но решила не
посвящать Кулакову в свои привязанности.
— За это блюдце мы будем держаться пальцами, а
оно будет двигаться по бумаге и указывать на буквы. Буквы мы будем читать, а
под блюдцем — сидит дух.
Даже
если все это было враньем, мне очень нравились
приготовления. К тому же все это было очень таинственно, и Кулакова делала все
со знанием дела, совсем как взрослая. В довершение она
задернула занавески и зажгла свечу, которая тут же погасла, заставив нас
вздрогнуть и переглянуться.
Тогда
Кулакова еще раз чиркнула спичкой. На сей раз дрожащее пламя
без всяких знаков и намеков потекло из фитиля, и она задумалась.
—
Для разминки позовем кого-нибудь попроще.
—
Бенвенуто Челлини, — выпалила я любимое словосочетание Ленечки, и Кулакова покрутила у виска пальцем.
—
Итальянец?
—
Тогда можно Достоевского. Его часто вызывают. А он на нас с портрета смотреть
будет.
Оля
взглянула на портрет Достоевского, который висел тут же, над столом, и
поморщилась. Глаза ее стали блуждать по стенам, и
наконец она спросила меня, не хочу ли я поговорить с Александром II.
—
Вызывай кого хочешь.
Но
тут Оля нахмурилась и решила, что Александр II не будет отвечать на ее вопросы, потому что он слишком старый и
к тому же лупоглазый.
—
Хорошо было бы позвать какую-нибудь известную женщину. Вот в Киеве княгиня
Ольга похоронена. Или можно, например, какую-нибудь знаменитую иностранку.
—
Давай Жанну д’Арк. Она примерно одного с нами возраста и к тому же сильно
страдала.
Глаза
Олины вспыхнули, но тут уже засомневалась я:
— А
ведь она по-русски ни бельмеса не поймет.
—
Разумеется, все она поймет, — обиделась Оля. — Там они все языки понимают,
потому что там уже и языков-то никаких нет и царит
абсолютное и высшее знание.
—
Счастливчики. Так им и учить ничего не надо, — размечталась я, живо представив
себе райские кущи, свободные от всяких наук.
— Не такие уж они и счастливчики. Я думаю, что
на том свете жизнь у них нелегкая.
— А что же в ней нелегко?
— У них там нет света.
— А еще?
— И воздуха. Они блуждают там по неземным
елисейским полям совершенно потерянные, как в тумане. Им и поговорить-то
особенно не с кем. Ведь друг с другом они там говорить не могут.
— Почему не могут?
— Буржуазно-капиталистическая разобщенность.
Западный индивидуализм, — мудрено пояснила Кулакова, очевидно, сама не до конца
понимая смысл произнесенного.
— А что у них там еще?
Кулакова как-то неопределенно пожала плечами.
Потом мы еще поговорили о нелегкой жизни духов, о том, существует ли там любовь
или спят ли они там, и наконец мне было велено молчать
и положить пальцы на донышко перевернутого блюдца.
Тогда глаза Оли расширились, и она, выдержав
торжественную паузу, дрожащим голосом наконец
произнесла:
— Дух
Жанны д’Арк, приди к нам.
Возникло молчание, ничего не происходило, пламя
свечи судорожно дергалось от колебания воздуха. Во дворе кто-то громко
бранился. По Олиным волосам ползала какая-то муха. К тому же у меня от волнения
стала чесаться спина, а в животе забродили пузыри.
— Дух
Жанны д’Арк, мы хотели бы с тобой поговорить, — сосредоточенно продолжала Оля.
И тут у меня возникло реальное ощущение чьего-то
незримого присутствия. В дальней комнате что-то скрипнуло, заурчал холодильник,
и холодная волна пробежала от ребер к вискам. Оля, не отрывая взгляда от
блюдца, ткнула меня локтем, и я повторила за ней:
— Дух Жанны д’Арк, приди к нам!
Теперь мы, как заводные куклы, исступленно
произносили эту идиотскую фразу.
Вдруг блюдце, как бы насмехаясь над нами,
дрогнуло и действительно поползло в сторону. Я внимательно следила за
Кулаковой, ведь она могла меня и
обмануть, и никакого волшебства не было, а она, наверное, просто хотела надо
мной посмеяться. Но Кулакова сидела с самой что ни на
есть серьезной миной. Поначалу мне показалось, что она двигает его с помощью
какого-то специального магнитного устройства, но я сама видела, что блюдце
совсем обычное. Оно хаотично пометалось внутри круга и замерло, как будто
устало. Меня вдруг начал душить смех. Скорее всего, это были нервы. Ведь как
только я узнавала какую-нибудь ужасную новость, мне первым делом хотелось
расхохотаться.
— Мы не отпустили дух! — с возмущением сказала
Кулакова. На сей раз она говорила каким-то
учительским, наставническим голосом, будто я поклялась ей вести себя серьезно и
не сдержала своего обещания. Кулакова метнула на меня испепеляющий взгляд и
заставила опять прикоснуться к блюдцу. Делано торжественно я опять возложила
пальцы на край фаянса и тут заметила,
что под ногтями у меня грязь, а пальцы Кулаковой — просто вымытые с мылом белые
сардельки.
— Дух,
отпускаем тебя! — скорбно сказала Кулакова.
После этого мы были какие-то вымотанные, будто
пробежали длинную дистанцию.
И тут Кулакова напряглась и скосила глаза, будто
прислушалась к чему-то.
— Ты чувствуешь?
— Что?
— Это!
Что я должна была почувствовать или услышать,
оставалось загадкой. Но все-таки я тоже стала прислушиваться. Кулакова
поблуждала глазами по комнате, как умеют блуждать глазами только алкоголики на вечерней Бессарабке или люди,
потерявшие рассудок. Потом она сползла со стула и на коленках стала шарить по
ковру, втягивая ноздрями воздух. Она обнюхала всю комнату, даже плетку
понюхала, и я высказала предположение, что это, наверное, у соседей что-то
сгорело, но Оля не слышала моего голоса.
Наконец она сказала, что «это» находится под
ковром. А ковер у них был толстый и пушистый и такой плотный, что под ковром
могло находиться что угодно. Оля доползла до края комнаты и объявила, что «это»
здесь. И я тоже встала на коленки, чтобы не отставать от нее, и тоже поползла к
краю ковра и стала нюхать, но, поскольку у меня был гайморит, почувствовать
что-либо я по определению не могла. Кулакова осторожно отвернула край ковра и
стала театрально морщиться, как могут морщиться от отвращения только одни
девчонки.
— Фу! — И тут Кулакова вскочила и сказала, что
это все запахи из потустороннего мира, и я с облегчением вздохнула.
— Давай сходим на кухню,
— предложила я, потому что во мне вдруг проснулся аппетит, а на кухне стояла
еще одна банка сгущенки, но Кулакова категорически заявила, что это еще не все,
что мы еще недовызывали духов и что они могут обидеться, а тогда тонкая связь с
невидимым миром будет прервана и какие-то тонкие энергии в нас не войдут и,
когда мы
умрем, душа наша не сможет, как полагается, отделиться от тела
и будет ждать, пока тело не превратится в прах. И еще она несла что-то в этом
роде, но мой мозг отказывался ее воспринимать. В результате мы опять устроились
за столом, прикоснулись к блюдцу и принялись бубнить: «Дух, приди к нам».
На сей раз оказалось,
что под блюдцем не Жанна д’Арк, а какой-то древний старец Афанасий. Афанасий
ответил на Олины вопросы об оценках по химии
и подтвердил, что Жерар любит ее.
Потом настала моя очередь спрашивать.
— Дух, ты знаешь Ирину Андреевну с кафедры
научного коммунизма?
— Знаком, — с легкостью ответил старец.
— А с Гарибальди ты встречался?
— Не знаю такого.
— А в каком году я умру?
Блюдце поползло по буквам, и мы прочитали слово
«гнев».
— Ему не
хочется говорить тебе такие вещи, — встала Кулакова на сторону духа.
— Нет,
пускай ответит, раз уж пришел.
— Мне
кажется, он на тебя разозлился.
И действительно, следующая фраза, прочитанная
нами, подтвердила ее предположение.
«В гробу лежать будешь».
— Конечно,
в гробу, — усмехнулась я, но по спине у меня пробежали мурашки.
После этого старец напрочь
отказался с нами разговаривать. А Кулакова все никак не хотела прекращать это
таинственное занятие, полюбопытствовала, кто такая Ирина Андреевна. Узнала, что
это родительская знакомая, разочарованно хмыкнула и сказала:
— Сейчас будет самое главное в моей жизни!
Сейчас будет то, к чему я уже давно внутренне и не только внутренне
приготовилась. Сейчас мы позовем Жерара.
— Что?
— Я хочу кое-что у него спросить.
Отказаться
было немыслимо. И было видно, что с Олей творится что-то неладное. Она ужасно
побледнела, поспешно сбегала за терновым венцом, нахлобучила его на голову и
исчезла в соседней комнате. Через несколько минут вернулась она с напомаженными губами, в мешковатом
белом платье с блестками и с венцом на голове.
— Ну как?
—
Красиво.
—
Мамашино свадебное. Узнает — убьет. Ничего себе, да?
Когда
мы опять сели, мне показалось, что стол подрагивает. Подрагивали и Олины пальцы. Дух Жерара пришел к нам
быстро, и Оля разволновалась еще больше.
—
Спроси у него, хочет ли он, чтобы мы поженились, — потребовала она.
—
Почему я? Спроси у него сама.
— Ну я прошу тебя. Ты же друг.
И
мне пришлось задать этот дурацкий вопрос. Дух
немедленно пополз к отметке «да», и глаза Кулаковой наполнились влагой.
— Спроси у него, можем ли мы обручиться прямо
сейчас.
Это
начинало меня веселить еще больше. Теперь я поняла все и про платье и про
венец. На минуту мне стало стыдно и за себя и за Олю. Несмотря на мучивший меня
изнутри нервный хохот, я все же задала этот вопрос. Дух без обиняков согласился
жениться, будто это было для него ежедневным и чуть ли не пустяковым занятием.
— А как ты собираешься это сделать практически?
— Очень просто, — быстро проговорила Кулакова,
глядя мне в глаза и не отрывая пальцев от блюдца. — Ты будешь как будто священником.
Ты говоришь следующее: «Раба Божья гражданка Ольга Владимировна Кулакова,
желаете ли вы взять в мужья Жерара Филипа?» А потом спросишь и его. Поняла?
— Ладно.
— Давай спрашивай.
— Ольга Владимировна Кулакова, раба Божья и
гражданка, желаешь ли ты взять в мужья Жерара Филипа?
— Я
желаю. То есть не возражаю. Желаю, — зашептала Оля, слегка недовольная тем, что
я сбилась, и вся вдруг залилась краской. — А теперь спрашивай его, — прошипела
она.
—
Жерар Филип, желаете ли вы взять в жены рабу Божью Ольгу Владимировну Кулакову?
И в
этот момент блюдце замерло. Несмотря на всю комичность ситуации, мне стало не
по себе. Мы сидели тут одни в квартире, без родителей, и занимались
черт знает чем. И очевидно, этот Жерар Филип был того же мнения. Но я
ошибалась. Блюдце рвануло к отметке «да», и Оля просияла. Потом она довольно
больно ткнула меня ногой под столом.
— Что?
— Ты, соня, ворон считаешь, — неожиданно бодро
сказала она.
— Что я должна делать?
— Как это что?! Объяви нас мужем и женой.
— Объявляю вас мужем и женой. — Я растягивала
слова, как театральный конферансье, а по моему лицу поползла кривая улыбка.
— Слава богу, — наконец с облегчением выдохнула
Кулакова, вся обмякла и стала чесать голову под венком.
— Теперь
ты уже настоящая вдова, — съерничала я.
Новоиспеченная жена посмотрела на меня вдруг с
неприкрытой злобой.
Потом мы отпустили дух артиста, и я сказала, что
очень тороплюсь домой. Кулакова не возражала и взяла с меня клятву никому об
этом не рассказывать, а на прощание всучила мне стихи Кушнера.
На улице уже царили сумерки. Тополя, будто
вырезанные из черной бумаги, были неподвижны на фоне угасающего розового неба.
Ветер гонял целлофановые пакеты. Мне было стыдно и немного не по себе. Я прошла
мимо спящего базара, свернула на нашу улицу и остановилась перед нашим
домом. У помойки копались какие-то
темные личности, и тут кто-то меня окликнул. Это была моя собственная мама,
которая тоже только что вошла во двор.
— Где ты
была?
— У Оли.
— Чем вы
занимались?
—
Сочиняли стихи. Вот она мне Кушнера дала.
— Скорей
домой. Через полчаса начинается французский фильм.
— Какой?
— «Фанфан-Тюльпан»
с участием Жерара Филипа. Сейчас я тебе расскажу про этого замечательного
французского актера. В молодости я была в него влюблена. Мы все были в него
влюблены.
Я смотрела на маму как на безумную, а она,
схватив меня за руку, поспешно увела в дом.
АНАТОМИЧЕСКИЙ ТЕАТР
Ленечка появился у нас опять в начале декабря,
тогда, когда я уже начала считать его призраком. Он стоял на пороге — бледный,
гладко выбритый, в белоснежном воротнике под мешковатым серым пальто. Кудри его
куда-то подевались, и лицо вырвалось вперед, как утес над морем, — узкое,
утонченное, с широким размахом черных бровей, глядя на которые, трудно было
решить, что важней — глаза в иголках ресниц и с иголками во взгляде или
брови. Он предложил мне совершить с
ним, как он выразился, «очень важную для него прогулку».
Болезни были уже позади. Зима стояла
торжественная, как свадебный зал. Свежий снег скрипел под ногами, и невидимые шары
морозного воздуха небрежно били по щекам. Я чувствовала, как шагает он внутри
пальто, — худой, и гибкий, и широкоплечий. За это время он нашел мастерскую и
снова ее лишился. Так и не успел перевезти картины из Кишинева. Нашел новую
хозяйку. Увлекся Врубелем. Врубель — величайший акварелист всех времен. Родился
в Киеве. Малевич тоже родился в Киеве. Киев — город особенный. В Киеве родился
великий философ Бердяев... Но пока мне еще расти и
расти, потому что ничего-то я не знаю.
Идти рядом с Ленечкой, несмотря на неуклюжие
дутые сапоги, было головокружительно легко, и мне было все равно, о чем он
говорит, потому что, что бы он ни говорил, все это нечеловечески важно. И самое
главное — слышать его голос, интонации, легкое покашливание.
Под ноги бежала белая пустота, и все светилось и
заливалось смехом, так что я и сама была готова разбиться об улыбку, которая
время от времени вспыхивала на его теперь уже почти монашеском лице. Поземка
под ногами обманывала равновесие, и не знаю, то ли поземка, то ли
завораживающий звук Ленечкиного голоса вызывал у меня головокружение. Мы долго
петляли на горе у Бессарабки, потом вдруг оказались у памятника суровому
Шевченко, прошли мимо красного здания университета и невесть
каким макаром оказались у Анатомического театра.
— Вы знаете, что это за учреждение? —
остановившись у самого крыльца, вдруг нахмурившись, спросил он.
— Простых смертных сюда не пускают. Но и
бессмертным делать здесь нечего.
— Значит, вам известно, что находится в этом
здании.
— Мертвецы?
— Не мертвецы, а препараты для изучения
медицины.
— А знаете, как их там сохраняют? — Мне уже
нетерпелось блеснуть своими познаниями.
— В армянском пятизвездочном коньяке.
— Который пахнет
клопами?
— Совершенно верно. Клопами и ленточными
червями.
— А давайте заберемся внутрь и посмотрим, правду
вы говорите или нет.
— Внутрь?
— Через какое-нибудь отверстие, да хоть в окно
туалета или через крышу.
Он расхохотался. За ним расхохоталась и я. Затея
эта ему понравилась необыкновенно. И вдруг Ленечка взял меня за плечи, притянул
к себе и внимательно заглянул мне в глаза. Этого момента я ожидала уже давно,
потому что эта прогулка была для него очень важной, как он сказал, а для меня
она была самым важным событием в жизни. Под взглядом его я охмелела, и ноги мои
стали растворяться в снежной пыли. Теперь Анатомический театр
будто вдвое увеличился в объеме и висел над нами каменной громадой, а под
ногами образовалась головокружительная пропасть, кишевшая вьюжными змейками.
Одновременно желудок мой вдруг сжался в орех, и я подставила Ленечке лицо, как
подставляют его под струю воды люди, измученные жаждой.
— Я должен
сказать вам одну важную вещь, о которой пока еще никому не известно, —
приглушенным голосом произнес Ленечка, и голос его донесся откуда-то сверху. —
Вы должны держать это в тайне, и я уверен, что вы не проболтаетесь, потому что
вы очень хорошая маленькая особа, — голос вновь вернулся на прежнее место, то
есть к воротнику.
Потом, будто между нами постелили невидимый
войлок, возникло молчание, и Ленечка очень долго смотрел мне в глаза,
заглядывая в самое нутро до самых пят, будто глаза были горлышком пустого
сосуда.
— Сегодня вечером у меня поезд в Кишинев. Может
быть, придется уехать надолго, даже очень надолго.
Меня будто полоснуло по
лицу, и я стала проваливаться в ту самую пропасть, над которой мы только что
парили в легкой невесомости. Вещи вокруг сделались вдруг призрачными и
одновременно ясными. Анатомический театр принял свои прежние размеры. На немом
крыльце его лежал тонким слоем снег, похожий на порошок, а на нем были
отпечатки наших ног. Именно таким я и запомнила это крыльцо.
Как мы шли обратно, я не помню, но только снег
вдруг сделался каким-то невыносимо серым и вместо поземки стал дуть ледяной
ветер. Всю обратную дорогу опять говорил только Ленечка, и голос его теперь
резал мой слух.
— Я вернусь летом, когда будет тепло, и мы
обязательно заберемся в окно, чтобы проверить, правду я сказал вам про коньяк
или нет, — поклялся Ленечка уже у самого нашего подъезда, но мне было уже все
равно, что он скажет. Больше он не произнес ни одного слова, а только пожал мне
руку и, не взглянув на меня, пошел вверх по улице Ульяновых, а я осталась
стоять посреди нашего двора, растерянно, как нищий, у которого только что
украли дневную выручку.
Перед нами лежало неопределенное время, и было
оно омочено слезами.
ЗАКОУЛКИ
ВРЕМЕНИ
Пока
происходили все эти нелепые и печальные события, к Байковой горе стали
подгонять экскаваторы, и мы с папой решили, что пока старушки-улицы еще целы,
мы должны каждый день ходить на прогулки. Так мы бродили по руинам Подола, блуждали по тихим
тропам Владимирской горки, с трепетом приближались к дому с химерами, к тому
самому, на крыше которого, оседлав морских чудищ, в серое небо вздымалась
утопленница. Спустя много лет ни в Чехии, ни в Вене, ни в Германии я не нашла
ни одного образца модерна, который трагическим ужасом своим мог бы сравниться с
этим домом скорби, — в наше время это была поликлиника. Над арками этого дома
безмолвно трубили хоботы каменных слонов. И теперь прогулки эти кажутся мне
совсем не реальными. Папа рассказывал мне тогда о каждой улице, как раньше она
называлась, и названия эти были какими-то бархатными и одновременно
таинственными — Фундуклеевская, Прорезная, Миллионная — и не шли ни в какое
сравнение с нынешними резкими и революционными. Отец
рассказывал и о каждом доме и объяснял мне, что все эти дома были построены еще
до революции, в те времена, когда люди еще кое-что смыслили в красоте, когда
буржуи пили шампанское, заедая рябчиками и никогда не виденными мной ананасами.
Знал он о городе чрезвычайно много, будто и сам все это пережил и видел своими глазами. Это «до революции» он
произносил с каким-то особенным уважительным выражением, не принимая в расчет эксплуатации
и унижений. Наши блуждания были нашим долгом перед умирающим городом, и каждый
день мы отмечали все новые разрушительные изменения — от выселения жильцов
вплоть до самого уничтожения прекрасных, случайно не тронутых войной остатков
девятнадцатого века. Выселяли наших соседей на грузовиках куда-то на
Левобережье, в новые бетонные квартиры. Многие жители, особенно старики,
плакали. Улицы сделались вдруг тихими. Единственными звуками были скрипы и
хлопки деревянных оконных рам да вой собак на Байковой горе. Потом дома эти
стали совсем пустыми — старые дверные ручки вывинчивались, исчезали филенчатые высокие двери и резные стекла подъездов с
причудливыми орнаментами, а вскоре и на лестницах были выломаны перила. Таким образом городские власти преодолевали историю, навсегда от
нее освобождаясь. И город этот умирал, чтобы потом родиться совершенно другим.
Именно
в эти дни я поняла, как близко к нам прошлое. А потом и то, что в прошлом этом все было коричневым, потому
что чем дальше от нас время, тем оно больше связано с землей, чем и объясняется
коричневость.
Потом
опять началась школа, и в классе вдруг все разом стали говорить о своих
предках, часто измышляя их будто бы легендарные судьбы и украшая кирпичную
реальность чепцами и аксельбантами. Тут я и проявила вдруг интерес к семейным
альбомам. Там на коричневых или черно-белых фотографиях улыбались родственники.
Те, кого я не знала и кто погиб на войне, смеялись или
улыбались под солнцем. В жизни они были большей частью
грустные или серьезные, и я, задаваясь вопросом, отчего хохочут эти фотографии,
отвечала на него только так — все люди заботятся о прошлом, даже если оно еще
совсем маленькое, если оно только что проклюнулось в настоящем, даже если в
этом прошлом — ад, все равно оно им всего дороже. Поэтому так было
дорого оно моему папе, который тоже когда-то был коричневого оттенка мальчиком.
Во
время наших теперь уже воскресных прогулок я забывала о существовании школы,
забывала о проделках и издевательствах надо мной Кулаковой, и папа рассказывал
о тех временах, когда его прошлое было беззаботным. Во-
круг шла война, кого-то убивали, все куда-то бежали. Небо было серым от
известки, поднимавшейся над руинами, а все же детство было совершенно безоблачным.
Объяснялось это просто: мой родитель вышел из зеркала. Во всяком случае,
зеркало играло важную роль в его рассказах. И после наших прогулок я все
ожидала от зеркал, чтобы они опаздывали с отражениями, но зеркала были новые. У них не было
прошлого. Но теперь я знала: зеркала — надежнейшее место, где все можно
спрятать.
—
Зеркала никогда не притворяются, — говорит отец.
— И
никогда не проговорятся, — еле слышно добавляю я.
Но
отцовское зеркало было совсем другим. Это было трюмо, то есть у него были
портик с деревянным фризом, по которому бежали гончие, и створки-крылья. Из-за
этих-то створок, которые качались туда-сюда, ему и
казалось, что все бежит. Бежала комната, бежали дальние коридоры, из которых
можно было перескочить в сад с покосившимся сараем. А где-то там, в глубине,
мычала корова-кормилица. Откуда ни возьмись, прямо из зеркала кубарем
выкатывались дальние улицы в пене цветущих деревьев и сад, который вдруг
приближался стремительно и неожиданно совсем с другой стороны.
Прикрыв
веки, папа рассказывал, что там, в саду, в пруду, в мутной и плывущей стране отражений, жили тритоны. И
вся эта картина лежала перед ним и находилась в его распоряжении, являясь
бесконечным и никогда не законченным палиндромом, начатым в тридцать девятом
году.
Тогда
все жили в приподнятом и напряженном ожидании катастрофы. Страх был далеким и
безучастным. Ведь нам всегда кажется, что если и происходят несчастья, то нас
они не касаются. Потом радио взорвалось информацией о вторжении в Польшу,
которую разрезали, уже в который раз, как кусок пирога. И взрослые говорили о
том, что с Польшей поступают несправедливо, и всегда так было. Эти все польские
с привкусом ужаса разговоры перемешивались все время со слухами о новых электростанциях
и о том, что скоро будет бесплатный хлеб.
Чем
больше времени проходит, тем отчетливей становится это чужое время, реальней,
чем собственная жизнь. Деревья шелестят точно так же, несмотря на перемены в
экологии. Дверь скрипит один в один. Я отчетливо вижу складки
и даже поры кожи моих собеседников оттуда — тех, кто даже не подозревает в тот
давний момент о моем существовании. Но ведь именно я заставляю времена
происходить одновременно. Ведь события — это всего лишь разные комнаты огромного
и запутанного дома времени.
Где
бы я ни находилась и что бы я ни делала в эту минуту, я продолжаю бродить по
коридорам этого дома, заглядывая в комнаты. Некоторые уже поросли садами,
дикими и запущенными. Там солнце блуждает в осенних стеклах, разбивая их на
мелкие брызги, в каждой из которых отражается мое удивленное лицо. В некоторых
помещениях еще только зарождается прошлое,
а в дальних — развертываются события мне неведомые, и будущее там уже
обветшало. Но главное, я вижу, что все эти комнаты расположены безо всякого
порядка и последовательности. Пока я иду, двери одних захлопываются навсегда, а
другие возникают неожиданно из глухих стен. Иногда я попадаю в помещение, где событие длится вечно:
летит через площадь резиновый твердый мяч, который никогда не коснется земли, и
самая простая короткая фраза разворачивается в огромное повествование.
В
каждой из этих комнат я непременно обнаруживаю себя. Вот я стою на пригорке,
маленькая, как горошина и в возрасте горошины, и в руке моей развевается
бумажный флажок. Пригорок этот заснежен, и поля за ним такие же заснеженные. В
полях этих ямщики, волки, трамплины и лыжники и, быть может, даже какие-то
невиданные степные дельфины, выныривающие из пухлых сугробов. В других комнатах
я опрометью бегу по Андреевскому спуску, на котором застыли покосившиеся дома с
гулкими сырыми лестницами, которые пахнут совсем по-деревенски.
Есть комнаты, в которых все торжественно. Там я,
возрастом постарше, вхожу в красную пасть драматического театра имени Леси
Украинки, чтобы немедленно оказаться на сцене и до изнеможения раскланиваться
перед публикой, которая несомненно принимает меня за
кого-то другого. Иногда — это уже не комната, а целый стадион, посреди которого
стоит моя детская кровать с деревянной решеткой. От гула я просыпаюсь и сразу
же ползу под эту кровать, чтобы укрыться от взглядов. На самом деле, я все еще
нахожусь в доме.
В доме этом шелестят двери и плывут коридоры,
уводя меня туда, где мои малолетние родители беззаботно скачут по незнакомым
мне дворам. В одной из комнат моя комсомолка-мама катается на коньках. На ее
свитере я замечаю синий эмалированный герб с буквой, отдаленно напоминающий
скрипичный ключ. Это значок киевского «Динамо». Молодое лицо ее раскраснелось.
Она совершает прыжки и пируэты, и, если я окликну ее, она никогда не услышит
моего голоса.
Иногда сквозь приоткрывшуюся дверь я заглядываю
туда, где, сидя прямо на растрескавшемся деревянном полу, маленький папа
выстроил оловянное Бородино и тут же — Аустерлиц. Там, в доме его отца-лесника,
на стене висит ружье. Конечно, оно заряжено. Трогать его пальцами
строго-настрого запрещено. В центре пола на коне сидит человек в синем мундире
и треуголке, который руководит сражением. Я слышу ржание лошадей и возгласы на
четырех языках о том, что путь к Дунаю будет отрезан.
Еще там есть комната, до половины заполненная
землей. Там окна раскрыты в степь, и ветер, вырванный из незнакомой мне ночи,
гуляет по стенам и хлопает деревянными створками. Даже обои здесь коричневые, а
над головой — тусклые звезды. Посреди
этой комнаты стоят могилы в бронзовых причудливых оградах, а заботливая
четырнадцатилетняя медсестра, в которой я узнаю дочь Ирины Андреевны, красавицу
Лену, в коротком белоснежном халате совершает обход, втыкая ртутные градусники
прямо в коричневый мох. Я подхожу ближе и на серой деревянной дощечке замечаю
полустертую надпись с собственным именем. Господи, так ведь это же моя
собственная могила! Здесь я задерживаюсь совсем ненадолго, потому что слышу,
как за стеной разрывается телефон. Тогда я опрометью бегу туда и поднимаю
трубку.
— Алле, кто вам нужен?
— Теперь это уже не имеет ровно никакого
значения.
Есть комната, где висит огромная хрустальная
люстра, украденная из киевской
филармонии во время ремонтных работ. В этой комнате нет потолка. Если смотреть
вверх, видишь, что люстра эта на бесконечном шнуре спускается с самых облаков,
которые безмолвно передвигаются по предвечернему небу, и в каждом ее кристалле
вспыхивает оранжевое марево.
Набродившись по этому дому, заполненному
голосами и событиями, я долго блуждаю в поисках лестницы, ведущей вниз, но
лестниц здесь множество и выхода нет.
Неожиданно я нахожу конец серой шерстяной нити и, сматывая ее в клубок, следую
за ней туда, где со свертком в руках сидит мать моего отца в полураспустившемся свитере. Ей семнадцать.
На щеках ее пылает неестественный, почти желтый румянец, и она перебирает
цветное мулине.
Я узнаю ее сразу — Рахиль с кирпичного завода,
и, переступив порог, тут же проваливаюсь в пространство ее жизни.
РАХИЛЬ
Кто-то
рассказывал, что в молодости была она такая красивая, что было почти невозможно
вволю налюбоваться всей сложностью и простотой этого лица. Все в ее лице было
как разбегающиеся лучи — направленным и незавершенным. Это было еще тогда в
Старорусском уезде. У отца-еврея, который к тому времени уже овдовел, хватило
денег, чтобы отдать дочь в гимназию. Поначалу отец ее, тот
самый Симон Гинзбург, который писал потом внуку, то есть моему отцу, тогда еще не
умевшему читать, письма чрезвычайной сложности на своем высокорусском (эти
письма никто не понимал, кроме знатоков довоенной изысканной словесности), был
управляющим у своего друга, помещика Яковлева, который был писателем и сочинял
романы, как Достоевский. Яковлев этот был слабонервным и мечтательным.
После реформы семидесятого года в угодьях его отца продолжали жить все те же
крестьяне. Именно Яковлев потом подсобил с кирпичным
заводом, со всеми бумагами, чтобы Симон смог развернуть свое строительство.
Вдвоем они собирались выстроить на месте деревни чудной городок, и поздние дома
Старой Руссы были выстроены из наших кирпичей, которые пекли, как хлеба, в
больших печах.
Впрочем,
об этих кирпичах теперь мало что известно. Известно лишь, что, когда Рахиль-отличница
подросла, ей нашли жениха. Происходило это по переписке, через светских
сводников, которые уже рыскали по всему Петербургу. И жених был найден, и все
было согласовано. В столице у жениха была врачебная практика. Он был старше
Рахили, как какой-нибудь библейский патриарх, но все равно не старец, а еще
тридцатилетний — в самом расцвете.
Рахили
семнадцать лет. Глаза ее — березовое сияние, волосы — светлые, как у чуди
белоглазой. Ей собирали приданое. Перины из гусей, лебедей, пуха, серебряные
ложки и немецкие швейные иглы. К перинам хотели послать и корову. Но зачем в
Петербурге корова? Решили корову продать, чтобы дать наличными. И были еще у
Рахили кирпичи. Но в Петербурге есть и свои кирпичи.
Отец
вызвал ее вечером на завод.
—
Рахиль, ты едешь в столицу.
—
Зачем?
—
Семнадцать лет — не шутка. Доктор Рубинштейн прислал мне письмо, что ждет тебя
в Петербурге и хочет на тебя посмотреть. Матери у тебя нет, и тебе нужна
поддержка. Доктор Рубинштейн большой человек с университетским образованием,
хорошо обеспеченный и не религиозный.
И
тут в первый раз она испытала сердцебиение, но не такое сердцебиение, как
раньше, а особенное, и стояла она перед своим седым отцом, как жертвенная овца,
и думала о новом платье — светло-синего цвета, которое долго перед зеркалом
примеряли и подшивали.
— С
тобой поедет заводская Катерина Васильевна. Она хоть и не мать, но женщина
солидная. Яковлев ее рекомендовал, потому что в Петербурге она уже два раза
бывала. А ты будешь во всем ей повиноваться.
В
воскресенье достали лошадей. Запрягали их долго и тщательно.
Но
перед этим Рахиль пошла к девушкам с кирпичного завода.
—
Рахиль, ты такая бледная.
—
Бледная?
—
Бледная как смерть.
—
Что же делать?
—
Все очень просто. Есть один верный способ.
—
Что за способ?
Кирпич
за кирпичом. Все семь девушек берут по кирпичу и трут ими щеки. Теперь щеки у
них рыжие-рыжие, очень румяные у них щеки.
—
Как приедешь в Петербург, натрешься посильней. Изо всех сил три.
—
Ой, Рахиль, какая же ты счастливая.
—
Да, теперь, если жениху понравлюсь, буду жить в Петербурге.
— А
потом приедешь и расскажешь, какой он, этот Петербург.
И
девушки перекрестили ее, а Рахиль от этого вздрогнула, будто ее холодной водой
окатили.
Вот
уже и бричка готова. Хлеб в полотенце. В корзину Катерина Васильевна положила
яйца и творог. До Петербурга хватит. Вот еще один сверток. Не забыть
рекомендательное к жениху письмо и аттестат зрелости.
—
Рахиль, что это у тебя там в полотенце?
—
Да так, ничего, кирпич на счастье.
—
Чудная ты, Рахиль, кирпичи на счастье с собой таскать. Ну да ладно. У молодых
свои причуды.
Дорога
нудная. Хлябь. Дождь и бесконечные поля по дороге.
В
Петербурге, говорят, дожди.
—
Катерина Васильевна, а врач, он какой? Он в очках?
—
Да, конечно, в очках.
— А
больные перед ним голые раздеваются?
—
Уж не знаю.
— У
него там еще такие врачебные трубки и инструменты и закрученные на концах
ножницы. И еще — корпия. У врачей всегда корпия.
—
Говорят, в Петербурге волнения.
—
Какие волнения?
—
Политический непорядок.
Вокруг
были поля и поля. И все — в дождях.
Не
знаю, какое впечатление произвел город Петербург на мою провинциальную бабушку,
но думаю, что он потряс ее своими золотыми крылатыми конями. Шли они с
Катериной Васильевной по Невскому, смотрели по
сторонам, спотыкались, и несла Рахиль под мышкой кирпич на счастье. Ночевали в гостиничных дешевых номерах. Стены были
здесь тонкие, из одного картона, а потолок — низким.
Вечером,
перед тем как идти к жениху, Рахиль спряталась в желтом дворе от Катерины
Васильевны и, глядя в осколок зеркала, натерла кирпичом щеки. В осколок зеркала
смотреться было трудно. Теперь она выглядит гораздо румяней. Что снилось ей в
ту ночь, когда мелкий дожь барабанил по невской воде, доподлинно неизвестно,
но, кажется, снилось ей, как станет она столичной барышней. Прощайте поля,
прощай маленький городок, прощайте гимназистки и милые девушки с кирпичного
завода.
Утром
Катерина Васильевна с ужасом взглянула на свою подопечную, но и слова не
сказала.
Вот
уже и та улица, и тот дом, где жил врач Рубинштейн, и опять билось сердце, как
лист на ветру.
Двери
им открыла старая женщина, нахмурилась, глядя на невесту, еще больше она
нахмурилась, когда увидела насупленное лицо Катерины Васильевны. Потом понесла
куда-то вверх по лестнице рекомендательное письмо. И вот они уже входят в дом.
Доктор
— совсем не старый. Действительно, в очках и с часами в кармане. Высокий и с лысиной. Смотрит на невесту с удивлением.
Катерина Васильевна в замешательстве.
—
Что это у вас с лицом, Рахиль Семеновна?
— А
что у меня с лицом? — бойко отвечает Рахиль.
—
Да посмотрите же на себя в зеркало, будто побил вас кто, — и ведет ее в приемную к зеркалу.
Рахиль
бросает на себя один-единственный взгляд — и в слезы. Доктор — за стол — и
писать письмо отцу. Катерина Васильевна стоит ни жива
ни мертва, а доктор все макает и макает перо в чернильницу.
Дорога
домой была опять вся в дождях. Рахиль сидела сгорбленная. Катерина Васильевна
все вздыхала и сердито смотрела в окно.
Из-за
того, что единственная дочь опозорила его, Симон Гинзбург чуть не растоптал все
гроссбухи в своем управлении — так он кричал на нее и брызгал слюной. Сетовал
он и на Катерину Васильевну, которой доверял, и называл ее деревенщиной, дурой и черносотницей. Рвал на себе одежду, сокрушался, что
сам не поехал с ребенком.
Через
неделю уже весь город знал о происшествии. То ли заводские
подслушали, то ли сама Катерина Васильевна раззвонила. Над Рахилью все смеялись
так, что выходить на улицу она перестала, а только сидела, плакала и вышивала
уточек.
А
потом был приговор:
— Ты
себе сама все испортила. Свое будущее глупостью испортила. Нашла с кем
советоваться — с работницами!
—
Так они ведь старше!
—
Теперь будешь в девках, никто тебя не возьмет. Даже
самый последний нищий тебя не захочет!
Но
нищий все-таки нашелся. А было это еще через несколько лет, и опять все
смеялись, что Рахиль выходит за старое пугало с ушами. А старым пугалом с ушами
был мой дед Михель. И старое, нищее пугало это пришло сюда из Великого
Новгорода, где служило оно сплавщиком леса по рекам Волхов, Шелонь и Ловать,
что у озера Ильмень. Потом был дед в солдатах. По-русски говорил он безграмотно
и гимназий никаких не заканчивал, а только учился когда-то у раввина в селе
Пустошка Псковской области. Зато много знал мой дед о породах рыб и рассказывал
про лещей, судаков, окуней, по морде мог узнать язей,
головлей, шересперов, сырть, ершей, снетка и прочих водных обитателей; линей
верейкой ловил, а еще знал древние молитвы. Но молитвами сыт
не будешь.
Свадьбу
сыграли скудно в семнадцатом году, когда у всего человечества появились равные
права. Но радоваться было рано: еще через год кирпичный завод
национализировали, старого дедовского приятеля, землевладельца Яковлева, сожгли
живьем в его же доме собственные, теперь уже просвещенные крестьяне, а Симон
Гинзбург перешел в дом свекра в пригороде, где Михель подался в лесники.
В
деревянном доме этом на стене всегда висело заряженное ружье, которое было
против всякой человеческой веры и религии и которое было не против зверя, а
против страха в том мире, где, по словам Василия Розанова, евреи «ходят на
цепочке» перед Богом. Но Розанов ошибался. В мире том ходят евреи под чужой
плетью.
Вот
что я вижу, когда совсем уже заблудилась в огромном доме, где поселилось время.
А
теперь смотрите, в одной из тех комнат, прямо на паркете, разросся огромный и
дикий сад! Но это уже спустя несколько десятилетий. И
все та же Старая Русса, по которой все ходят и соблазнительная Грушенька, и
неистовый безумец Митя Карамазов, и хитрец Смердяков — то есть все те, кого
поселил сюда Достоевский. Ведь папа мне сам рассказывал, как видел их всех в
самом раннем детстве. Своими глазами видел! Так и сказал!
Посреди
комнаты этой, в глубине сада дрожит мутный пруд! Там на корточках сидит мальчик
с немного оттопыренными ушами. Он внимательно вглядывается в воду.
Небо было в пруде, и первый немецкий самолет с
крестиками на крыльях появился тоже как будто из глубины пруда. А потом пруд
задрожал, задрожала его поверхность, и двойник того самолета с крестиками на
крыльях, который пришел из пруда, оказался наверху. Все хватали детей за руки и
куда-то их волокли и даже не давали посмотреть на самолет. А ведь это самое
интересное. Отчего же они так боялись? Но потом он, Мотя, то есть папа, понял,
почему они так боятся. И ему сказали: «Дом взлетел в воздух». Это было уже
вечером, когда они почему-то стали жить у соседей. И папа, то есть Мотя,
представлял себе летающий дом, дом, который летит над Европой и над Африкой.
— Как жалко, что меня там не было, — бормочет
он. — Если бы я там был, я бы увидел землю сверху.
Несмотря на всеобщий кошмар и ужас, все
рассмеялись. Но на следующий день, когда семья пошла
смотреть на остатки дома, папа увидел странную картину — разрушенный дом был
весь в снегу, хотя стояло лето.
— Что это? — спросил он.
— Это наши перины — мое приданое, — сказала
бабушка и заплакала.
И Мотя тоже заплакал, потому что больше не было
старой коровы. А Мотин папа ушел на войну и никогда больше не вернулся.
После войны отец с матерью попали в Киев.
Поселились они в пропахшем плесенью подвале, где он, четырнадцатилетний,
зачитывался Фенимором Купером и посещал кружок аэроплавания. И он настолько
сросся с этим городом, что знал каждую его трещину.
Но тогда меня еще не было, а я была за горой, за
той самой Байковой горой, которая высилась напротив нашего высокого бетонного
дома: из его окон были видны самые
лучшие в мире рубиново-желтые закаты. И вдруг родилась я, и надо мной тут же
возникло огромное небо, которое не помещалось во взгляде. Вообще-то, в том
мире, куда я появилась совершенно непонятно откуда, было много удивительных
вещей. Были и фотографии большой семьи, на которых ссохшийся усатый человечек
держал в руках газету с готическим шрифтом, потому что часть тогда еще большой
семьи жила в Австрийской империи. Были книги, остро пахнущие свежей типографской
краской. Они подвергались тщательному обнюхиванию, как только отец приносил их
из книжного магазина и разворачивал бумагу. В такие моменты я представляла себе
типографию — место, где рождаются книги, огромную машину, похожую на ткацкую. Именно здесь ткали строчку за строчкой.
— Нюхай, вот так пахнет типографская краска, —
говорил мне папа, — совсем свеженькая книжка.
Была у нас стопка старых журналов «Огонек» с
румяными казашками на обложках, был скрип двери, от которого уже в школьном
возрасте я постоянно вздрагивала. Как только скрипела дверь — раздавался голос:
«Так, ты опоздала на дополнительные уроки!»
Или: «Так, ты обещала погладить галстук!» Разумеется, пионерский
галстук! Этот красный треугольник, надо сказать, мне вполне нравился за пластиковое
шуршание шелка и за тот единственный в мире, ни с чем не сравнимый запах, который возникал,
когда красный ацетат плавился под утюгом. Но эта же часть туалета была и
наиболее презираема, поскольку этим куском ткани мы, дети страны, были
привязаны к государству.
Часто я должна была отрываться от моего любимого
занятия — писания письма самой себе в далекое или недалекое будущее — и,
подавляя отвращение к миру, возвращаться в мир других людей, где меня
обязательно ожидал какой-нибудь неприятный сюрприз. До сих пор у меня осталась
эта привычка: любой звонок — ожидание встряски. Как-то мне сказали, что это не
вполне нормально.
Моя правота подтвердилась позднее. Дело было уже
в Москве. Был нерв-
ный звонок. К нам в квартиру врывается экзальтированная казахская
художница.
— Вы слыхали? Только
что в новостях, — она задыхается от возбуждения.
— Что?
— С орбиты сорвался китайский спутник, который
падает в неизвестном направлении.
Полночи я ожидала, что спутник свалится именно
на наш дом, и не просто на дом, а прямо в комнату на ковер. Я уже представляла
пылающие стены. Прошел час. Потом еще один и еще. Казахская художница, поверив
мне, в эту минуту еще более экзальтированной, чем она сама, засиделась у нас до
полуночи. Потом стукнуло три. Пошел ливень. Томительное ожидание катастрофы.
Спутник исчез. Мои суетливые наблюдения за новостями не принесли ничего нового… Только спустя много лет я выяснила, что он упал в океан, и
написала об этом этой художнице, которая к тому времени жила в Париже. Но ведь
спутник все-таки упал! Почему бы спутнику однажды не свалиться на мою голову?
Но тогда спутники еще не падали в канавы. Они были крепко сколочены, наши советские спутники с красиво
нарисованными молотом и серпом, которые крепко держались за орбиту. А
под ними была природа — такая же хрупкая, как и я сама. Зато, пока Советский
Союз в целом отсутствовал в моем сознании, я повелевала природой. Я произносила
слово «дождь» — и он лил. Я говорила «гром» — и был гром. И это было
многократно подтверждено и задокументировано свидетелями.
А еще были деревья и ветер, который приводил в
движение мириады листьев, по которым прокатывались волны вздохов. И ведь каждый
лист прекрасно знал тогда свою партию, и каждая ветка вступала в партитуру
шума, который по ночам становился громче и пронзительней, и я с какой-то болью
и наслаждением бормотала, подслушанное в радиопередаче «Поэтическая тетрадь»,
важное русское слово «невыразимо». А город все разрушали и разрушали, и поэтому
нет теперь у меня того города.
украинская НАЦИОНАЛИСТКА
Часто со скандалом к нам вваливалась уже
упомянутая переводчица с немецкого Люда Проценко — пожилая и неистовая
сталинистка, по пьяни кричавшая на моего папашу:
«Фашист, я бы тебя зонтиком проткнула!»
Несмотря на все ее проделки — а было у нее их
великое множество, — мои родители питали к ней необъяснимую слабость. Если папе
случалось услышать о том, что кому-то нужен перевод, он всегда подкидывал эту
работу именно ей. Мама рассказывала, что она потеряла во время войны всех,
включая и своего ребенка, и подалась в партизаны. Потом ее схватили и каким-то
чудом не расстреляли, а сделали рабой в комендатуре Гомеля, где она научилась в
точности подражать голосу Марлен Дитрих. Благодаря этому ей удалось
«выбиться в люди» при оккупационных
властях, и она стала давать концерты немецкой солдатне
в качестве двойника Марлен Дитрих. Она и правда, если не принимать в расчет ее
старость, была на нее похожа — широкие плечи, тяжелые веки и благородная стать.
Однажды, во время одного из концертов, Люда выхватила гранату и бросила ее в
публику. В нее стреляли. В панике ей удалось бежать, но потом ее схватили и
расстреляли уже вместе с другими над общей ямой. Она упала в обморок за секунду
до расстрела и очнулась ночью под горой еще теплых тел. Ей удалось выбраться, и
какой-то сердобольный молодой немец помог ей бежать. После этого она опять
подалась в партизаны, а уж после войны стала совсем разбитой душой.
Часто
Люда пела мне голосом Марлен Дитрих. Становилась на стол, туфлями сталкивала на
пол все, что попадалось. Вниз летели книги, очки, яблоки,
рукописи, бутылки, чашки, разбрызгивая чай, и Люда, приложив руки к сердцу,
заводила «блондэ фрауэн».
Люда
демонстративно кипела, когда с ней говорили по-русски. При этом национализм ее
был каким-то избирательным. То есть он вспыхивал вдруг ни с того ни с сего, как
бенгальский огонь в руках ребенка, и так же внезапно гас. Говорила она
по-украински и иногда, вдруг спохватившись и вспомнив о чем-то главном,
смотрела в пустоту и, перейдя на русский, хрипло
произносила: «Я слышу зов могилы». В
этот момент шея ее вытягивалась, и она будто и правда прислушивалась к звуку,
который производила могила.
Люда
неизменно прокуренно спорила со всеми и больше всего с моим папой. И предметом
их споров был все тот же Сталин. Споры эти были громкие, с ее стучанием кулаком
по столу и брызганьем слюной, а иногда даже с битьем тарелок. Она подозревала в
фашизме, антисоветчине, русофобстве и жидомасонстве
буквально всех, но это не делало ее менее симпатичной, обаятельной
старушенцией. В глубине души она была добрейшей души человеком.
Теперь
она была уже похожа на сову — серый цвет лица напоминал цвет перьев. Под
глазами в роговых, склеенных перцовым пластырем очках висели мешки-кошельки.
Голос был хриплый, словно она училась говорить у старых несмазанных дверей.
Сталина же она обожала по-настоящему.
—
Какой мужчина был этот Иосиф Виссарионович! Какой мужчина! Вах! А какого железного характера! Вах! А стать!
В
квартире, у нее-то, шестидесятилетней, с подорванным здоровьем, хромой и
неизменно эксцентричной, я и прогуливала последние годы школы, обнаружив в Люде
кладезь историй. Со своим каким-то дьявольским чувством юмора Люда рассказывала
мне о войне, и она сводилась к историям скабрезным и эротическим. Как раз тогда
(я училась в седьмом классе) она учила меня пить красное вино, а сама,
напившись, хотела всех расстрелять и остервенело
стучала туфлей в соседскую дверь.
—
Если ты хочешь узнать, о чем говорят твои соседи по коммуналке, — приложи к
стене стакан и слушай. Это старинный церковный способ. В стакане акустика не
хуже, чем в зале филармонии, и ты сразу же услышишь, что говорят эти сволочи.
Говоря
«сволочи», она, конечно же, имела в виду соседей. Вообще-то, у нее просто мания
была — подглядывать и подслушивать. Подслушивала она ино-
гда и у самых дверей. Соседи об этом знали и всегда специально для нее несли антисоветчину, а потом резко открывали дверь. Люда при этом
падала в темном коридоре и проклинала соседей за синяки и шишки, которые хоть
немного разнообразили серую поверхность ее лба, но чтоб доносить — никогда ни
на кого не доносила.
Глаза
ее всегда как-то бешено сверкали, и, пусти ее под цирковой купол, я бы не
удивилась, если бы эта старуха с резвостью обезьяны стала проделывать
акробатические номера.
На
самом деле чувство, которое я испытывала к ней, было
обожание. Люда это небрежно ценила. При ней я как будто становилась совсем
другим, свободным и одновременно инфернальным человеком.
На
самом деле я еще лишь смутно понимала, куда стремлюсь. В голове моей царила
путаница, но это была моя путаница. Я блуждала между фантастическими
отцовскими историями о Рахили и деятельным безумием моей родительницы, которая,
как только я выныривала из повседневности, опять мокала меня с головой в ее
мокрую плесень. Я хотела оставаться в промежуточном состоянии зачарованности, в
Елисейских полях отрочества. И пускай это не принимали другие. Мне на это было
наплевать. И Люда принимала меня именно такой.
Однажды я застала ее на бульваре Шевченко, когда
она колотила своей клюкой несчастного Ю. А. — печального шляхтича с омарами,
который так и не нашел для себя женского утешения, а все ходил тогда вздыхать к
машинистке.
При этом кричала Люда на всю улицу на чистейшем
украинском языке о том, что он предал свою родину за польские клецки, за Шопена
и Мицкевича и что так недолго ему и немцам продаться. А я стояла в стороне, и мне было искренне жаль Ю. А., хотя смех душил меня и я
должна была радоваться избиению позорного кулинара. А потом, когда уже их стали
разнимать случайные прохожие и когда по бульвару, подгоняемые ветром, понеслись
листки очередной рукописи, которую нес он от машинистки, я вдруг услышала
карканье Люды:
— Похотливый кобель! Позор тебе!
Подходить к Ю. А. в такую минуту было неловко.
Он лежал на земле, и я не знала, как он там оказался. Но в этот момент
случилась еще одна удивительная для меня сцена. Я увидела, что к Ю. А. идет
наша учительница физики Светлана Карповна, женщина с желтыми волосами,
лошадиной статью и лицом комара.
Эта Светлана Карповна с физикой никак не
вязалась. Не вязалась она также с механикой, с трением и рвением вещества,
ускорением и вращением Луны. Также никак не подходила она к изобретению машин и
двигателей. Даже земное притяжение, и то было ей чуждо. Взглянув на нее, можно
было живо представить себе какую-то больную бабу на краю забытого богом села.
И эта несчастная физичка вдруг начинает собирать
листки рукописи Ю. А., пачкая руки в лиловой копирке, которая здесь тоже
рассыпана, пока сам
Ю. А. позорно, всей своей чесучовой тушей валяется на земле. Разумеется, Светлана
Карповна собирает кулинарные записи, повернувшись к Ю. А. своим необычайно
обширным задом, что приводит несчастного Ю. А. в состояние дополнительного
помешательства. Конечно же, он кричит ей:
— Дзенькую, пани! Благодарствую, милейшая!
Дякую, добра жиночка!
Потом Ю. А. вскакивает с какой-то кабаньей
прытью и начинает целовать ей ручки. Наша Татьяна Карповна, женщина дикая и
гордая и к такому бесцеремонному отношению не привыкшая, отирает о юбку слюни
Ю. А., оставшиеся на ее руке от поцелуя, и начинает мордовать
кулинара его же собственной рукописью.
Уводит меня от этого чудесного зрелища, от
которого просто захватывает дух, откуда ни возьмись снова возникшая Люда и
опять орет какую-то похабную, малопонятную моему
детскому уху муть! Царствие ей небесное!
Тогда в толстых тетрадях я писала от руки
длинные списки людей, когда-либо мной встреченных, с пометкой «никогда не
забыть» и неизменным предисловием: «Когда-нибудь ты должна прочитать эти списки
заново, ты должна показать их другим, чтобы и они от руки переписали все
имена».
Зачем я писала эти списки? Наверное, чтобы
предъявить будущему, чтобы поместить этих людей в иллюзорную вечность и чтобы в конце концов выполнить перед ними свой долг.
В тот год, когда я вдруг все-таки начала расти,
меня потрясло понятие египтян о вечности. Вечность ограничена памятью, и жизнь
не заканчивается с физической смертью. Мы все живем ровно столько, сколько
сохраняются наши имена. Именно поэтому и строились пирамиды, и каждая пирамида
была начертанием всего одного-единственного имени, клички. Но что такое имена?
Это лишь случайные звукосочетания, означающие национальную и социальную
принадлежность. По сути, они не говорят нам ни о чем. Это даже не порядковые
номера, по которым можно было бы определить эпоху с момента возникновения
человека — тогда еще обезьяны номер один, которая уже пользовалась
числительными. И все эти люди с каким-то бессмысленно неистовым упорством, всей
своей жизнью, всем своим естеством стараются оставить на грифельной доске
памяти хоть маленькую царапину, которая когда-нибудь будет стерта. Это было
именно то, что меня занимало больше всего, и я думала о вселенском архиве. Но
где должен был поместиться этот архив? Не поместился бы он и в Интернете. Так
много пропущено. Так много забыто. Но когда-нибудь, думала я, мне все-таки
удастся создать хотя бы малый архив.
КОЦИТ
Случилось это ночью. Разбудил меня свет. Я не
испугалась, а только села на кровати и замерла от изумления. Свет этот сильным
потоком стал подниматься у меня изнутри. Потом прямо по рукам желтыми струями
он перешел в деревья на улице, застывая стеклярусом в растопыренных ветвях, и
меня охватила странная радость. Но радость эта была совсем не похожа на те
приятные чувства, которые я испытывала до сих пор.
Восходила она к ужасу. Капли ее — липкие и одновременно хрупко-хрустящие —
запутывались в корнях волос.
В школе мы тогда проходили Достоевского, у
которого говорилось о том, что наше обязательство перед Богом заключается в
том, чтобы быть счастливыми. Но ведь быть счастливыми непривычно и страшно. Я
видела, радость — ее сияние и ее лучение — такое
ослепительное, что непривыкшие к нему глаза могут просто лопнуть от этого
внутреннего зрелища. С этого момента я знала: перед Богом у нас одно
обязательство, которое гораздо важнее счастья, потому что человечнее. Это
обязательство «пребывать» в юморе, как в защитном сиропе, и никогда из этого
юмора своим внутренним телом не выходить.
Между тем все эти дребезги света и размышления
ползали внутри меня, скакали проворными белками по проводам моих мыслей и
возносились столбовым электричеством прямо в небо.
В эти дни меня пугали еще и моя бессильная
человеческая ничтожность, и чьи-то жалкие слова о величии духа. О величии
сумасшедшего и взбесившегося человеческого духа, который исчезает, как невольно
брошенная тень.
Я каждый день иду вверх. Именно не вперед и не
вдаль, а вверх, если не смотреть по сторонам и представить себе, что идешь по
отвесной стене или по стене пирамиды. Видишь на земле всех этих божьих коровок
и жуков, ползущих по соседству — все в одном направлении — вверх, прямо к
Господу Богу, и от этого начинает кружиться голова, ведь если оступиться, можно
свалиться в озеро Коцит, а то и куда похуже!
Что же касается ледяного озера Коцит — находится
оно прямо под нашим городом, под Крещатиком. Туда попадают самые отъявленные негодяи, такие как «жареный смех» — дядя Володя. Я это знаю
точно, потому что иногда по ночам из-под земли я слышу отголоски этого смеха.
На самом деле все мое возбуждение, все эти
подглядывания за небом и подслушивания того, что творилось под землей, означали
лишь то, что во мне творилось нечто, о чем я не подозревала, а именно — половое
созревание! То есть во мне рос вирус человеческого зверя. Рос он помимо моей
воли. Подспудно об этом догадываясь, как больной догадывается о своей пока еще не
проклюнувшейся болезни, я подходила к зеркалу и все внимательней вгрызалась
взглядом в свое все более незнакомое мне лицо. Тогда
мои глаза, и ресницы, и губы — все подчинялось мне. И одновременно все это было
непреодолимо чужим. Но ни одно живое существо не могло пояснить мне то, что я
поняла намного позднее. А именно: все люди — рабы полового созревания! Все
дома, и мосты, и атомоходы, и полеты на Луну — это энергия половых соков,
побуждающих наш мозг совершать подвиги и превосходить порой самих себя лишь для
того, чтобы найти подходящего партнера для самовоспроизводства. К сожалению,
люди не размножаются делением, вычитанием и другими математическими операциями.
Через неделю после этого откровения случилась
история, еще раз подтвердившая мои горькие догадки об истинном, половом смысле
жизни!
ДЕНЬ
КОСМОНАВТИКИ
Здесь требуется небольшое предисловие, поскольку
без него будут не ясны нелепое поведение нашей физички Светланы Карповны, той
самой, что измордовала Ю. А., и стыд, который мы с того урока вынесли.
Конечно, была она глубоко одиноким и
нервно-чувствительным существом. В начале каждого урока нас ожидали готовые
брызнуть слезами, синие ее глаза. Эти глаза были такие испуганные, будто
потрясло ее какое-то великое и непонятное явление природы, свидетелем которого
она стала. И явление это было не меньше, чем падение Тунгусского метеорита.
— Лампочку изобрел Яблочков гораздо раньше
Эдисона. Константин Эдуардович Циолковский первый разработал реактивные
двигатели. И телеграф, и периодическая система элементов тоже были в России, —
настаивала она в начале каждого урока. То есть получалось, что все на свете
изобрели в России, а на Украину ей было тогда наплевать.
Чувствовала она себя перед нами, учениками,
всегда страшно неловко, будто не зная, что с нами, с такой толпой оболдуев,
делать. Но главное — у нее не было мужа! И все об этом знали и даже злобно
шутили.
Тогда она пришла в класс особо нарядная, качаясь
на каблуках, вихляя задом, и торжественно объявила:
— А сегодня говорю вам: «Здравствуй, космос,
здравствуй, небо!»
Поначалу никто не понял, о чем это она. Но потом
ее кроткий голос сообщил, что сегодня годовщина самого главного дня в истории
человечества.
— Обычным весенним днем, 12 апреля 1961 года
человек впервые вышел на орбиту Земли!
При этом глаза ее разве что не выпали из своих
собственных орбит, и она грузно вздохнула. Так грузно, что на землю должно было
обрушиться небо.
— В этот день космос заговорил! Заговорил
по-русски, — продолжала она, — можно сказать, что тогда вся наша планета с
волнением вслушивалась в голос Юрия Алексеевича Гагарина, который доносился из
космоса. Это не был голос американского сверхчеловека, это не был голос
итальянца, немца или француза. Это был голос обыкновенного советского парня.
Чтобы почтить это событие, я решила, что на сегодняшнем уроке физики мы
поговорим про этого великого русского человека!
И пока она тараторила
дальше, выпятив грудь вперед и зачитывая факты и даты по бумажке, все в классе,
кто не был русским, все, у кого фамилии заканчивались на «ко», или на «чук»,
или на «дзе», или на «ян», или на «штейн», сидели, вжав голову в плечи, и
думали о своем ничтожестве перед великим русским народом. И всем им хотелось
плакать и умереть. А Светлана Карповна неумолимо продолжала.
Говорила о доброте и отзывчивости Гагарина.
Говорила и о том, что он в космосе, сколько ни смотрел по сторонам, Бога не
увидел.
— Он улыбался всему миру, и мир навсегда
запомнил его простую деревенскую улыбку.
По мере рассказа Светлана Карповна все больше
увлекалась и даже стала называть его запанибратски Юрой. Когда говорила она о
том, как хорошо Гагарин учился в школе, она почти ложилась своей полужидкой
грудью на учительский стол, и при каждом новом пассаже грудь ее все больше
вылезала из лифчика. Потом вдруг тон ее переменился, и она уже почти что грозно стала говорить о том, что Гагарин был
совсем не таким простым парнем, поскольку выдерживал нечеловеческие нагрузки на
центрифуге.
И
вдруг она-как то остервенело взмахнула своми желтыми
волосами и произнесла, что у Юрия Алексеевича, столь близкого нам и всеми
любимого великого человека, здоровое и доброе сердце было еще и мужественным,
как сердце зверя! Тут все переглянулись.
Теперь
она была как проповедница, как слепой Гомер и как Гораций. Обычное косноязычие
ее куда-то улетучилось, и мы притихли, ожидая, что произойдет дальше. Ротик на
ее маленьком лице сделался еще меньше. Слова стали звучать отчетливей. Светлана
Карповна продолжала о том, что никого он не мог обидеть с
детства и был смелым. Даже немецко-фашистские захватчики, которые
выгнали его семью из дома, не смогли его напугать.
— В
детстве Юра, как и отец, был мастером на все руки и мастерил самолетики из
дерева и бумаги. Часто он смотрел в небо и трогал сердце.
Светлана
Карповна стала вещать вдруг как-то хрипло. Но нам было уже не ясно, какое
отношение имеет доброе и мужественное сердце Гагарина к уроку физики.
Потом
наступил третий, заключительный акт. В нем Светлана Карповна
принялась истерично заплетать и снова расплетать свою желтую косу и пялиться то
на эту косу, то куда-то в окно, будто забыв, что перед ней сидят тридцать
учеников, которые уже неотрывно следили за ее эскападой, бросая взгляды то на
ее каблуки, то в окно, за которым скрывался Гагарин. Она стала как-то
особенно нажимать на то, как все Гагарина любили и что
был он прекрасным мужем. И эта особенная черта была для нее необыкновенно
важной, пожалуй, даже важней всяких полетов в космос и преодоления земного
притяжения. Эта семейная черта первого космонавта была такая весомая, что на
минуту нам показалось, что Светлана Карповна говорит о нем так, потому что это
ее собственный муж.
— И
матери своей помогал, Анне Тимофеевне, и отцу своему, Алексею Ивановичу, и
сестре Зое, и братьям. То за водой пойдет к колодцу и коромысла с ведрами
принесет. Прямо два коромысла с четырьмя ведрами. То посуду помоет, то курицу
зарежет, а потом и ощипает, то дрова поколет!
Все
это как-то ужасно не вязалось с космосом — все эти дурацкие
коромысла и дрова.
Мы
сидели не дыша. Пожалуй, это был один из самых увлекательных уроков физики, на
котором мне пришлось побывать. Впервые Светлана Карповна не робела, а как-то
вдруг разлилась во всей своей страстности и откровенности и первый раз
по-настоящему увлеклась. Мысли наши уже скользили по полям той деревни, в
которой родился Гагарин, и мы думали о том, как важно быть таким хорошим
человеком.
Потом
Светлана Карповна взялась за Звездный городок и опять сползла на хозяйство и
какие-то кастрюли. Уже под самый конец она вдруг стала всхлипывать, как
какая-нибудь кликуша, и повторять все одно и то же:
—
Он был очень, очень добрым и отзывчивым человеком!
От
слез тушь с ее ресниц стала сползать по щекам, и она стала ее размазывать,
будто нарочно. Потом уже сидела перед нами с черными разводами на красных щеках
и, немного успокоившись, заговорила с остервенелым и гневным целомудрием:
—
Погиб он трагически, во время учебного полета, недалеко от деревни Новоселово
Киржачского района Владимирской области. Так что про него и песню сложили!
И
потом вдруг она встала во весь свой рост, который тогда показался нам
исполинским, и сказала:
—
Давайте сейчас споем эту песню хором: знаете, каким он парнем был!
Но
петь хором никто не собирался. Только наша отличница Таня Горбачева подхватила
своим мощным контральто слабый, придушенный писк Светланы Карповны, и они, как пьяницы в подворотне, спели вдвоем один куплет.
В
классе наступила оглушительная тишина, такая, какая бывает на кладбищах тогда,
когда только что зарыли мертвеца и осознали потерю.
Неожиданно
Светлана Карповна вытащила из сумочки какой-то камешек, взяла его двумя
пальцами с полированными ногтями, подняла его и разрыдалась.
—
Этот камень я нашла под кремлевской стеной, прямо под могилой его, и теперь он будет самой дорогой реликвией
школьного музея, то есть послужит началом нашему школьному музею!
К
счастью, в эту минуту зазвенел звонок.
Светлана
Карповна застыла с камешком в высоко поднятой руке. Звонок отгремел. Она отерла
слезы и оправила лифчик.
Спустя
неделю кто-то обозвал этот день, 12 апреля, днем эротической космонавтики. У
меня после этого урока осталось чувство ужасной неловкости, будто наша учительница прилюдно разделась.
Незадолго
до этого события выяснилось, что Оля Кулакова теперь живет в своей квартире совершенно одна, потому
что отца у нее теперь нет. «Куда-то делся», — так она отмахнулась. Мать ее как
раз лежала в больнице, ей отрезали грудь.
—
Зачем?
—
Ты совершенный лунатик. — Кулакова щелкнула меня по лбу так, будто я спросила
что-то нелепое, но я не понимала, зачем ее матери отрезали грудь.
Потом
Кулакова носилась по школьному коридору какая-то нервно-веселая и назначила мне
встречу в женском туалете, куда я без возражений пришла.
—
Вот он — этот камешек с могилы Гагарина, — торжественно говорит Оля Кулакова.
У
нее на ладони кусочек щебня.
—
Откуда он у тебя?
—
Хохлова выкрала его из кабинета физики.
— А
если обнаружат?
— А
она туда камень с улицы подложила.
— А
у тебя он откуда?
—
Выкупила, — говорит Оля торжественно и с вызовом, а ее глаза начинают светиться
диким огнем, — на губную помаду променяла!
— А
помаду? У мамы взяла?
Оля
смотрит на меня с презрением.
—
Соколов подарил.
— А
у него откуда?
—
Выменял.
— На что?
— На фотографию голой тетки. Только не
спрашивай, откуда у него эта фотография.
И я пообещала не спрашивать.
Вероятно, она ожидает, что я попрошу у нее
камешек или стану его на что-то выменивать.
В этот день мы еще не знали о том, что на другом
уроке, а именно на уроке по русской литературе, вдруг обнаружится еще более
ценная реликвия — кусочек пушкинского гроба, потому что у нашей классной
руководительницы тоже не было мужа!
Только потом мы решили, что у каждой из наших
безмужних учительниц будет возлюбленный. Так Светлану Карповну мы поженили с
Гагариным, Пушкина — с классной руководительницей, а пожилой раздобревшей
биологичке достался обрюзгший старикан Дарвин. Зато Дарвин был иностранец,
и в этом было его неоспоримое
преимущество! Как тогда говорили, Дарвин — «фирмa»!
И все это время, включая День космонавтики и
другие праздники, я ожидала, что когда-нибудь у нас снова появится Ленечка.
Конечно, я ни с кем об этом не говорила, даже с Кулаковой, хотя меня все время
так и подмывало рассказать ей о молдавском художнике. Но я тут же представляла
себе ее издевательскую реакцию. Вскоре, когда я устала от ожидания и времени,
кото- рое
было отпущено на это ожидание, выяснилось, что этот распрекрасный Ленечка —
настоящий брачный аферист и, по выражению папы, самый настоящий Феликс Круль. А
мама ликовала и говорила, что она подозревала это с самого начала, и что
доверять в наше время невозможно никому, и что по лицу человека все сразу
видно. Она говорила о том, что именно она, как никто другой, очень хорошо
разбирается в людях, что она «физиономист», то есть человек, который по чертам
лица немедленно определяет характер. Так и сказала: «физиономист»!
КОНЕЦ
ТОГО ГОРОДА
Весной мы обнаружили, что под Байковой горой уже
почти не осталось улиц. Теперь трамвайные пути проходили мимо нагромождений
битого кирпича и выломаных стен.
Гуляя уже в руинах, я напряженно думала о том,
что ведь именно с этого-то места и началась Киевская Русь. Поэтому совершенно
не удивительно, что над горой, под которой в ржавой трубе течет легендарная
река Лыбидь — струя, отдающая ржавчиной, — живут лица, безмолвно кричащие,
видимые только мне лица — призрачные и беспомощные. Это лица мужчин и женщин,
похороненных в глубине горы, там, где покосившиеся ограды отделяют одного
мертвеца от другого, там, где на костях цветут самые пламенные пионы и самые
хрупкие лилии.
Мой дядя любит прохаживаться по этому кладбищу,
весело комментируя могилы. Он отлично знает, кто скончался от рака, а кого
задушила жаба. Все эти мертвецы толпятся в горй. Разумеется, им тесно, и потому
глаза свои они посылают на небо. Но и среди них нет Бога. Во всяком случае,
даже я тогда поняла, что добро не вознаграждается, а зло не будет наказано. И,
как сказал когда-то Пловец, ко всему этому Бог никакого отношения не имеет, а
только посылает нам разные случайности, насмешливо наблюдая за своей нелепой
игрой.
Но до того, как город наш
погиб окончательно, было еще одно лето, и было это предпоследнее лето моего
детства, когда опять над нашим домом стоял инфернальный свет.
НОВЫЕ
ТУФЛИ
Август 1980 года был особенно пыльный, и с неба
тоже будто шла пыль, и сочилась она из руин под нашими окнами. Родителей не
было дома. Жужжание жары по стеклам, которое подхватывала то ли вибрация мух,
то ли дрожь осовевшего от лени трамвая, тащившегося,
как полумертвый жук, к вокзалу и обратно, слышно было даже у нас.
Раздался резкий звонок в дверь, распоровший
желтую тишину сумерек так, как нож пропарывает хлопок. Я возилась на кухне. Уже
давно ушло то время, когда я в четвертом классе варила пластилин, наблюдая за
тем, как он начинает крошиться в воде. Теперь мои кулинарные занятия стали
взрослее: я как раз поставила вариться кукурузу, принесенную с базара. Мы ели
несладкую кормовую кукурузу, и я готовила ее по всем правилам: большая
кастрюля, соль и все початки — в желтых травяных волосах. Варилась кукуруза
долго, так что, несмотря на раскрытое окно, вся кухня запотевала, а по стеклам
полз пар и плакал, и снова полз, и стекла нашей маленькой кухни были в мелких
пузырях. Кукурузное лакомство любили все. Початков было много, и варка всецело
меня поглотила. Поэтому идти открывать дверь не хотелось, и я все медлила. Но
за первым звонком последовал второй. На вопрос о том, кто пришел, ответа не
было. Тогда я осторожно приоткрыла дверь и, увидев знакомый выпуклый лоб,
совсем ее распахнула.
Передо мной на длинных оленьих ногах стояла
Леночка, дочка Ирины Андреевны — спиритистки и научной коммунистки. За лето
она, как выражались взрослые, вымахала, и это сразу бросалось в глаза. Темные
блестящие волосы лежали на плечах. К тому же кожа ее приобрела какой-то
медово-солнечный дикарский оттенок, и сразу стало ясно, что она только что
вернулась с юга. В руках она бережно держала коробку из-под обуви. Очевидно, в
ней лежали новые туфли. Именно поэтому она и держала эту коробку с такой
торжественностью. Коробка эта была еще завернута в шерстяной
цветастый платок.
Не здороваясь, Леночка проплыла в комнату,
осторожно поставила заветную коробку рядом с собой на диван, села, как всегда,
выпрямив спину и вытянув свои бронзовые ноги, и стала испытующе меня
разглядывать.
— Ну как? — спросила я.
— Значит, вы из отпуска уже вернулись. Где были? В Одессу ездили или в Полтаву?
Но Леночка будто и не слышала моего вопроса. Она
вдруг устремила свой взгляд на мои ноги в сбитых желтых туфлях с кожаными
перепонками. Наверное, она сравнивала свои новые, может быть, только что
купленные, взрослые туфли, которые лежали в коробке, с
моими старыми, тупоносыми.
Своими без проблеска света глазами Леночка
презрела мои тупорылые ноги, и взгляд ее пополз дальше. Я тоже было заинтересовалась своими конечностями, но ничего
необычного, кроме коричневых запекшихся ссадин, в них не нашла.
Ссадины — потому, что, несмотря на почтенный
возраст, я катаюсь на тарзанке. К старому дубу на пустыре привязан канат с
огромным узлом. С этой тарзанки я уже раза три свалилась. Один раз губу
раскроила, бегала в «неотложку». Я пояснила это Леночке.
Но Леночке было не до моих ран, потому что тут
же она принялась тщательно разглядывать мои волосы и
наконец уставилась на мой лоб. Смотрела она очень странно, будто хотела
заглянуть в мой мозг и найти там прореху.
— С Юпитера ты, что ли, свалилась? — Она
молчала. — Покажи туфли. Новые? — Я указала на коробку.
Леночка никак не отреагировала. Это было крайне
неприятно. Я опять попыталась заговорить, рассказать ей о том, что происходит в
городе, но она не отвечала, и я тоже решила молчать, пока она не лопнет.
Наконец глаза наши встретились, и мы стали смотреть друг на
друга не мигая. Мы сидели так, наверное, минут пятнадцать и
соревновались, кто кого пересмотрит. Раскосый тяжелый
немигающий Леночкин взгляд прижимал меня к дивану, и я выгнула спину. Потом
воздух стал жечь мои глаза, и они наполнились влагой, но все же я старалась не
мигать. И вдруг у меня зачесалось под коленками и под мышками. В этот момент на
дворе кто-то громко свистнул и послышался звук гремящей жести. Случилось это
так неожиданно в создавшемся напряжении, что я моргнула первой и, конечно же,
проиграла. Мне стало досадно, но оставалась еще игра в молчание.
— Что это у тебя в платке завернуто? Каблуки
высокие? Покажи.
На сей раз Леночка
отвела глаза и стала так же пристально и подробно рассматривать предметы,
лежавшие на столе.
— Кукурузу хочешь? Она уже готова. Может,
персиков хочешь? Вообще, есть хочешь?
Но Леночка и тут не шелохнулась. Я обиженно
пожала плечами, принесла кукурузу, поставила перед ней и сама смачно вгрызлась
в початок. Внимание мое между тем было сосредоточено на ее идиотской
коробке и на туфлях. Вдруг она поднялась и, не выпуская из рук этой картонки,
призрачной походкой двинулась в туалет. Вероятно, ей хотелось втайне примерить
туфли, хотя туалет у нас был довольно тесный.
Там, в туалете, сидела она со своей дурацкой обновкой битый час, а я, позабыв обо всем на свете,
сидела под туалетом и прислушивалась, что она там делает. Леночка то дышала, то
не дышала. Я тоже стала задерживать воздух, выпуская его с тонким свистом.
Иногда я скребла ногтями дверь. Потом выключила свет, чтобы она умерла от
страха. В конце концов мне надоело ее ждать — вела она
себя все-таки очень «претенциозно», к тому же по квартире вдруг пополз запах
сгоревшей кукурузы.
Тогда я раскрыла все окна и ушла во двор. Когда
через час я вернулась, в квартире все еще пахло гарью, и я увидела нашу гостью
спящей на диване. Спала она, обхватив эту свою драгоценную коробку. Очевидно,
она решила дожидаться моих родителей. Но почему же она не уходила домой? Тут я
и заметила, что платье у нее очень грязное, и рассмотрела ее шею и руки — они
были тоже грязные. Леночка была очень опрятная и раньше никогда не позволяла
себе носить такие грязные вещи. И вдруг я поняла, что все это вовсе не игра, и
решила, что, вероятней всего, в коробке лежат никакие не туфли, а что-то очень
важное! Котенка посадить в такую коробку она не могла, и если бы там было
животное, оно давным-давно задохнулось бы. Может быть, там клад? Наш дворовый
сумасшедший Витя как-то нашел у себя в квартире клад — килограмм золотых
коронок. В стене. Вероятно, зубной врач, когда-то застигнутый врасплох войной
или революцией, замуровал в стене золотые вещи, решив, что заберет их, когда
вернется прежний режим.
К вечеру вернулись родители, и моя мама, увидев
Леночку, нахмурилась.
— Что у тебя с лицом?
— А что у нее с лицом?
Но и с мамой Леночка не разговаривала. За ужином
она не произнесла ни слова, ничего не ела и только пила чай, а мама пыталась заискивающе
с ней говорить и все гладила по голове, потому что ей казалось, что Леночка
какая-то сама не своя.
Родители все расспрашивали ее про отпуск и про
маму, а она только пожимала плечами или кивала с каким-то мертвым, отрешенным
видом. Тогда мама стала настойчиво звонить Ирине Андреевне, но трубку там никто
не брал.
Мама уложила нас спать. Леночка легла в папиной рабочей комнате не раздеваясь. Из коридора я
видела, что клад она поставила у самого изголовья и быстро уснула. А мне спать
совершенно не хотелось, и я, стоя за дверью босиком, думала о
ее коробке.
Родители долго не ложились и вполголоса о чем-то
переговаривались. Обнаружилось, что папа ушел искать Ирину Андреевну в квартире
на Львовской площади, а мама о чем-то вполголоса шепчется с соседкой Лелей. Я приоткрыла дверь и вошла к ним. Едкий
электрический свет полоснул меня по глазам. Взрослые
разрешили мне выпить с ними чай. С мамой и Лелей мы
стали строить разные предположения о том, что бы это все могло значить и почему
Леночка ведет себя так странно.
Уехали они три недели назад в Одессу, на море,
куда уезжали каждый год. Там, на Косе, они снимали дачу. Ясно, что у Леночки
вскоре должны были начаться занятия в университете, поэтому она и приехала. Но
почему не пошла домой? Зачем пришла к нам? Ладно, пускай живет у нас со своей
коробкой — в конце концов, у нас все
время кто-нибудь жил или ночевал, и в этом ничего странного не было. Странно
было то, что все это никак с Ириной Андреевной и с ее дочерью не вязалось!
К двенадцати пришел растерянный папа. Квартира на Львовской была заперта на все замки. Где жила
старая мать Ирины Андреевны, мы не знали.
Ночь была бессонная. Почерневшая кастрюля,
потерянный на пустяки день и особенно оскорбительное для меня молчание в
туалете — все это не давало мне покоя. Стараясь никого не разбудить, я
прошмыгнула по коридору, проникла в комнату, в которой спала Леночка. Спала она
крепко на узком кожаном диванчике, который, собственно, был предназначен только
для сидения. И тут во мне проснулось чувство безнаказанности, сопровождаемое внутренним безудержным хохотом. Я подкралась к Леночке сзади
и, стараясь не дышать, нащупала таинственную коробку. Потом развязала платок и
двумя пальцами стала осторожно снимать крышку. «Я только посмотрю и сразу же
закрою. Что бы там ни было, и я нисколько не испугаюсь. Даже если там змея!» —
говорила я себе.
Мои пальцы уже опустились внутрь коробки, и мое
сердце замерло. Разумеется, ничего похожего на обувь или на зубы в коробке не оказалось.
Я нашарила что-то, похожее на песок. Может быть, это был какой-то особый песок
из Сахары или лечебная грязь для Ирины Андреевны, у которой часто болели ноги.
А может, это была мука крестьянского помола или, на худой конец, шотландская
соль? На всякий случай я лизнула. Это не была соль и, очевидно, не песок. Содержимое
коробки на вкус было похоже на румынскую пудру, но, вообще-то, какого-то
особенного вкуса я не обнаружила, зато пахло это печеной картошкой.
Я была так увлечена разгадкой тайны, что больше
не обращала внимания на спящую, а только размышляла об
этой особенной картошке. К тому же на язык мне попалась какая-то песчинка. Я
тут же представила себе Ирину Андреевну, суетящуюся у костра с ее
доброжелательно-каменным лицом, Леночку, целомудренно накалывающую картошку на
палочку, селян, которые подобострастно суетятся вокруг в восторге оттого, что
завели дружбу со столичными дамочками.
Внизу
проехал грузовик, и на секунду комната вспыхнула от фар.
И
вдруг в этом внезапном свете спящая или только притворявшаяся спящей Леночка
широко распахнула глаза и тут же впилась ногтями мне в горло. Впилась до того
крепко, что я, задыхаясь, упала на пол. Перед глазами у меня все заплясало:
золотые зубы, Одесса, румынская пудра, длинный вечерний пляж в отблесках костра
и потом все вместе в обратном порядке. Я стала ловить ртом воздух, как сом,
вынутый из реки, и беспомощно брыкаться. И тут пальцы Леночки расцепились,
коробка опрокинулась и почему-то с ужасным воплем, раздавшимся чуть ли ни с
небес, полетела на пол. Тут же Леночка бросилась к выключателю и с размаху по
нему хлопнула.
Брызнул
свет, и мы увидели, что коробка перевернута, а из нее высыпался уголь, из-за
которого поднялось облако черной пыли.
И
тут Леночка стала хватать предметы, которые попадались ей под руку, и
остервенело бить ими меня по голове. Она царапала меня и кусала. Все, что
непрочно стояло в комнате, летело на пол и в мое удивленное лицо.
— Я
не хотела ничего воровать. Я хотела только туфли посмотреть, — задыхаясь, орала
я.
Нас
расцепили испуганные родители. Леночка стала бережно собирать угольки, и слезы
градом текли из ее глаз.
Оставшуюся
ночь уже никто не спал, и мама утешала рыдающую гостью, а папа поливал меня йодом с головы до ног.
Только к самому утру я уснула на диване Людовика.
За
завтраком вдруг словно прорвало плотину, Леночка разрыдалась и разразилась
настолько фантастическим рассказом, что поверить в него было невозможно.
Рассказывала она сбивчиво, и рассказ ее все время прерывался всхлипываниями.
Отправились
они три недели назад в Одессу. Купили билеты на поезд, приехали в какую-то деревню
у моря, где снимали комнату вот уже четвертый год подряд. Пока ехали в поезде,
подсела к ним какая-то женщина, которая только что навестила своего
сына-солдата. Женщина эта гадала всему купе на картах, и очередь
наконец дошла до Ирины Андреевны. Ирина Андреевна категорически отказалась от
услуг гадалки. И сколько ее ни уговаривали, никак не хотела и даже
расплакалась. Для Леночки было это непривычно. До сих пор она знала свою мать
как человека волевого и сдержанного и никогда не думала, что из-за такого
пустяка будет столько эмоций. Потом они выпили с этой гадалкой, и Ирина
Андреевна долго вздыхала, рассказывая свою жизнь, как это бывает в поездах.
Приехав в Одессу, они поселились на Косе.
В
это лето каким-то греческим ветром на пляжи принесло толпы ухажеров. И вот
однажды один из них, моряк, принес Леночке к завтраку новые туфли, а ее матери — розу. Но Ирина Андреевна была
так разгневана, что и туфли и цветок полетели в море. Леночка плакала. Ухажер
был навеки изгнан, и они переехали в Очаков. Леночка тогда очень озлилась на
мать и решилась бежать с этим юношей. Нашла его в одесском порту, и они бежали
в город Николаев. Но Ирина Андреевна настигла их ночью в
какой-то Балабановке. Потом была страшная сцена в занюханной
гостинице, а потом последовало чудовищное и совершенно неправдоподобное
признание.
Ирина
Андреевна сообщила дочери, что скоро умрет. Разумеется, дочь не поверила. Тогда
той же ночью все трое — Леночка, ее жених и Ирина Андреевна — вызвали на столе
гостиничного фойе дух Гарибальди. К ним присоединилась и ночная смотрительница
гостиницы, разбуженная Ириной Андреевной. И в ту же ночь Гарибальди сказал, что
скоро Ирина Андреевна отдаст душу Богу. Никто в эти глупости не поверил. После
этого всю ночь смотрительница отгоняла чертей и была вознаграждена за бессонную
ночь материально, а Гарибальди добавил, что, пока Леночка с мамой, с ней ничего
не случится. Последние три дня ходили они втроем — жених, Леночка и мама, и
даже спали в одном номере. Ирина Андреевна боялась смерти и ожидала ее со всех
сторон. «Вот точь-в-точь это говорил он мне и раньше», — делилась Ирина
Андреевна. Потом она впала в какое-то еще более отчаянное состояние и устроила
дочери на следующую ночь что-то вроде исповеди. Но начала она издалека.
—
Как началась война, — рассказывала она, — всех этнических немцев стали
преследовать, и моя мать, которая была советской немкой, влюбилась в
фашистского офицера. Забеременела она во время оккупации и потом родила меня. А
в день победы встретила она свою школьную подругу, и та начала ее осуждать. В
муках политической совести дошли они до того, что решили удушить немецкого
ребенка, то есть меня...
Так
рассказывала Леночка своим совершенно бесстрастным голосом, и, когда дошла она
до этого пункта, мы все переглянулись и подумали о Вере и о Тамарочке.
— Но маму они не удушили, — продолжала Леночка,
— а только скрыли от нее, кто она, а в наказание немецкому
дите сообщили, что она еврейка.
Потом
она продолжала рассказывать о том, что говорила Ирина Андреевна в ту ночь.
«Пускай мучается», — сказала тогда подруга, и бабушка согласилась.
И
здесь мои родители опять посмотрели друг на друга и вдруг схлестнулись в
неразберихе слов, из которых то и дело звучали знакомые «Вера» и «дом
престарелых» и «бессмыслица». А Леночка не понимала, почему родители мои
скандалят.
— Мне довольно, — сказал потом папа в сердцах.
Впоследствии
мои родители развелись, и папа все время утверждал, что развелись они из-за
Веры, потому что все, что ни происходило с тех пор в нашей семье, непременно
сводилось к Вере, стекалось к ней, как ручьи в одну реку. К тому же Леночка
потом стала жить у нас, так же как жила у нас и Тамарочка — жена дяди Фили,
которая тоже была потенциальным ребенком Веры. Но тогда, именно в тот момент,
когда Леночка с удивлением смотрела на ссору моих родителей, я спросила:
— А
что все-таки у тебя в коробке?
И
тут мой папа остановился в дверях, потому что Леночка сказала, что это прах и
что ровно четыре дня назад Ирина Андреевна была сожжена в только что
выстроенном крематории областного города Николаева.
Тут
все так и подскочили.
Когда
собирались они уезжать из Николаева, Леночка оставила мать на перроне и пошла в привокзальный буфет прощаться с женихом. Когда же
она вернулась, мать уже лежала под поездом. Так что Гарибальди оказался прав.
Все
это была какая-то необыкновенно нелепая история. И, скорее всего, как потом
сказал мой папа, это была очень женская история,
потому что только женщины могли такое устроить и в такую несусветную белиберду
поверить. Он все время говорил о некоей «суггестивной силе», но мы с мамой
ничего не понимали.
Потом
я как-то стремительно выросла и собиралась уехать в другой город.
Иногда
кажется, что кирпичи прошлого так плотно подогнаны один к другому, что там
совершенно не найдется места для чего-то нового. И теперь я знаю лишь то, что,
во-первых, в этом городе прошло мое детство, во-вторых, это был город женщин,
в-третьих, там был Анатомический театр, который до сих пор все на том же месте
и, может быть, и зимой и летом с крыльцом, занесенным снегом. А город вокруг
этого здания абсолютно переменил свой облик.
И
тогда весной, перед самым отъездом, вдруг на меня нашла поэзия, и я написала
стихотворение, которое посвятила тому брачному аферисту, навсегда в мыслях с
ним распрощавшись, и которое ни за что бы не поняла
какая-нибудь Кулакова:
Весна на
Луне
Снег, смеешься болван с головой индюка.
На Луне все в цвету:
Уши ива развесила под облака
и поет какаду.
Эта ива — плетей золотой спаниель
и петух гребешком,
подметает метель-канитель-карусель
и звенит кадыком.
Блохи севера прыгают в мокрую шерсть
у меня на спине
и приносят одну долгожданную весть
о весне на Луне.
Со
временем я потеряла это мистическое чувство, которое сопровождало меня в то
время, и чувство это, по-видимому, больше ко мне не вернется. Но оно непременно
есть у других, тех, кто сейчас пребывает, как и я тогда, в состоянии
«лунатизма», то есть абсолютного отрыва от реальности. Это
было и есть единственно возможное восприятие жизни, состояние, в котором видишь
инфернальный свет, состояние, в котором нет границы между тем и этим светом, а
значит, то состояние, в котором умереть совершенно невозможно.