ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
Ольга
Сливицкая
Толстой «сопрягает все»
О романах Мюриель Барбери
«Сопрягать,
но как сопрягать все?»1 Этими словами Пьера Безухова Толстой выразил
проблему фундаментальной важности. Особенно остро она стоит как проблема
сопряжения культур в современном мире. Симптомом ее актуальности является
проникновение в тот слой литературы, который не является достоянием
исключительно культурной элиты, но который не назовешь
и беллетристикой и тем более массовой литературой. Если позволить аналогию с ХIХ веком, то это литература не «гениев», но «талантов».
«Элегантность
ежика» Мюриель Барбери2 —
роман, написанный француженкой, живущей в Киото и влюбленной в Толстого. Уже
сам этот факт достоин внимания. Мюриель Барбери (род. в 1969 г.) — профессор философии, автор двух романов. Первый
— «Лакомство» («Une gourmandise», 2000, русский перевод — 2006) был сразу же
замечен и получил — что знаменательно — «приз за лучшую книгу о гурманстве»
(2001, приз «Бахус»). Содержание романа — история умирания знаменитого
французского гастрономического критика Пьера Артанса. Перед читателем проходит
вся его жизнь — через фрагментарные воспоминания его самого и тех людей, с
которыми он близко или отдаленно соприкасался. Замысел книги очевиден, и
структура его не оригинальна. По-настоящему оригинально лишь одно — мастерство
в воспроизведении чувственного очарования жизни. Пьер все время силится
вспомнить какой-то ускользающий вкус, и жизнь предстает перед ним как череда
вкусовых ощущений. Талант автора проявился в том, что эти ощущения не просто
называются, а воссоздаются, да так убедительно, что не зря шутили читатели
романа: его невозможно читать во время поста. Однако глубже этого уровня
Мюриель Барбери проникнуть не удалось. Поэтому фактом большой литературы этот
роман не стал. В личной же судьбе автора он сыграл ту счастливую роль, что
полученный за него гонорар помог ей осуществить мечту — уехать в Японию.
Роман
«Элегантность ежика» — из тех книг, что «читают все». Недаром он переведен
более чем на тридцать языков и экранизирован. Роман построен оригинально, но не
настолько, чтобы читатель, напрягаясь, разгадывал ребусы. Он очень серьезен по
существу, наполнен множеством культурных ассоциаций, реминисценций, прямого
цитирования, но читается легко, не подавляя своей ученостью. В его культурной
насыщенности есть что-то лестное для читателя: с ним говорят как будто на
равных, из мира вполне узнаваемых бытовых реалий без нажима вводят в атмосферу
интеллектуальной жизни ХХI века. Он увлекателен, хотя
повествование долгое время развивается без сюжета. При всей серьезности
размышлений в нем много юмора, шуток, забавных историй.
Европа
и Япония, Запад и Восток в новом романе Мюриель Барбери существуют не
параллельно, а в органическом единстве, нераздельно и неслиянно. В этом его
главная ценность.
Название
романа Мюриель Барбери настолько экстравагатно, что над ним задумываешься в
первую очередь. Оно в тексте разъясняется так: «В ней есть элегантность ежика:
снаружи сплошные колючки, не подступиться, но внутри... что-то подсказывает
мне, что внутри ее отличает та же изысканная простота, какая присуща ежикам,
зверькам апатичным — но только с виду, никого к себе не подпускающим и
очень-очень славным» (с. 175).
На антитезе внешнего
и внутреннего и построен весь роман. Эта антитеза всеобща для искусства:
художник стремится сделать невидимое видимым.
В классическом реализме, который принято было называть критическим,
несовпадение внешнего впечатления и внутреннего содержания, как правило,
побуждало художника пробиваться сквозь респектабельную внешность, чтобы
обнажить низменное содержание, извлечь из скрытых подвалов психики темные
импульсы и т. д.
В
романе Мюриель Барбери истина о человеке тоже заключена не в его внешних проявлениях,
а в душевных глубинах. Но соотношение добра и зла здесь принципиально иное.
Правила безопасности требуют от человека скрывать свою значительность, принимая
облик «как все». Так героиня, пятидесятичетырехлетняя консьержка, чтобы
соответствовать общепринятому представлению о консьержке, включает телевизор, а
сама потихоньку наслаждается фильмами изысканного японского режиссера, слушает
Малера или читает Маркса и Гуссерля. Все это комично, но и серьезно. Автор
обращается к внутреннему содержанию, чтобы показать высокую сущность того, что
скрыто за этим «как все». А это меняет весь «интегральный образ жизни» с ее
неисчерпаемыми ресурсами добра и света.
Внешнее
— это почти бессобытийное существование обитателей богатого восьмиквартирного
дома в центре Парижа. Буднично течет жизнь людей, не связанных никакими
отношениями. Некоторые из них уже встречались в романе «Лакомство». Тогда в
центре повествования было умирание Пьера Артанса, остальные же обитатели дома
едва упоминались. Этот прием вводит роман
в давнюю традицию эпического повествования, когда каждый отдельный текст
представляется лишь фрагментом огромного полотна, населенного так густо, что на
первый план выступает то одна фигура, то другая, а остальные временно отступают
в тень, — и так принципиально до бесконечности (циклы былин, античная трагедия,
романы Бальзака, Золя, Фолкнера и т. д., и т. д.).
В
этом романе на первом плане двое — консьержка Рене Мишель, «весьма культурная
дикарка», проработавшая здесь двадцать восемь лет, и маленькая двенадцатилетняя
девочка Палома, дочь богатых родителей. Она совсем не похожа на своих сверстниц
— тихая, незаметная, скрытная; она поражает силой и остротой ума, который
привел ее к убеждению, что жизнь — это абсурд, с которым она и готовится
покончить, задумав самоубийство. Рене Мишель и Палому
разделяет все — и возраст, и социальный статус. Естественно, что знакомство их
весьма формально и поверхностно, они долгое время и не замечают друг друга. Их
судьбы не только не переплетаются, но даже и не соприкасаются. Впрочем, и
судьбы их становятся ясны не сразу. Основное внимание сосредоточено не на
внешних событиях, а на внутренней жизни и постоянных напряженных размышлениях.
Они живут, подчиняясь законам своей личности, а не законам толпы — либо
элементарно-мещанской, либо высокоинтеллектуальной, но живущей под диктатом
моды. Поэтому немодный у интеллектуальной элиты Маркс цитируется уважительно, а
модная феноменология подана вполне саркастически: «Вся феноменология — это
нескончаемый монолог одинокого сознания, обращенный к самому себе, чистейший
аутизм, сквозь который не пробиться ни одному коту» (с. 73). Недаром ею
занимается старшая сестра Паломы, пишущая философские трактаты в Сорбонне,
чрезвычайно банальная и очень глупая.
Органичен для такой книги и исповедальный
жанр: параллельно, не пересекаясь событийно, идут внутренний монолог консьержки
и дневник девочки с его трогательно глубокомысленным разделом «Глубокие мысли».
Мысли эти и впрямь глубоки, но сознание девочки, как и консьержки, отнюдь не
эгоцентрично. О себе самих они уже все знают и свою исключительность сознают
спокойно и несамодовольно. У консьержки — многое позади, ее биография давно
сложилась. Она занимает первый план повествования, и ее монолог — это, так
сказать, «былое» и «думы». У девочки биографии еще нет, поэтому нет «былого»,
только «думы». Думы обо всем: о семье, о соседях, о соучениках,
о собачках, обо всем увиденном. Обе они наделены наблюдательностью такой
остроты, которая обычно бывает только злой. Но они с той же проницательностью
видят добро — и тоже значительно глубже уровня очевидного.
В
поле их зрения попадает многое, чаще всего фрагментарно, но и тогда они
стремятся проникнуть вглубь увиденного. Например, большое место в душе
консьержки Рене занимает прислуга — португалка Мануэла. О ней все время
говорится, что она настоящая аристократка. «Что такое аристократка? Та, кого не
затрагивает пошлость, даже если окружает ее со всех сторон» (с. 33). Диапазон
наблюдений и размышлений необычайно широк: наряду с житейскими наблюдениями —
Маркс, Гуссерль, Оккама, Ронсар, малые голландцы, феноменология, японский
режиссер Ясудзиро Одзу… Как и пожилая консьержка, так
и маленькая девочка не регламентированы никакими догмами, никаким
интеллектуальным табу. Они обладают тем, что Пастернак (в переписке с О.
Фрейденберг), ссылаясь на Байрона, называл «chainless mind»3, то
есть ничем не связанное сознание, «сознание без цепей». Однако, о чем бы они ни размышляли, на больших глубинах мысль
всегда касается самого сущностного. Как писал Толстой: «Чем глубже зачерпнуть,
тем общее всем, знакомее и роднее» (66, 254).
Так проясняется основной
структурный принцип книги: на тех уровнях, что ближе к поверхности,
господствуют свобода, многообразие, несвязанность — герои далеки друг от друга
до полной полярности, их мысли текут свободно, не подчиняясь никаким догмам и,
как это свойственно внутренней речи, спонтанно, не выстраиваясь в логический
порядок. Мир предстает сквозь призму разных культур — в равной степени и
западной и восточной. Эти культуры существуют иногда как мотив, как сентенция,
а иногда как эстетический принцип создания единства текста.
Все живет в свободном, не знающем границ
пространстве. Однако чем глубже, тем отчетливее проявляется единство: и
отдельных людей,
и культур, и потока мыслей. Основы человеческого существования просты, и их
немного, а великие идеи имеют общие истоки. В мире, как бы он ни был сложен,
есть добро и есть зло, а добрые люди тянутся друг к
другу.
Сюжет завязывается очень осторожно и то лишь к
последней трети романа. Затем он убыстряет свой бег и сквозь стремительные
перипетии мчится к неожиданной (и, как кажется, совсем необязательной)
развязке. По-видимому, опыт первого романа показал автору, что если лишить
повествование сюжета, то необходима мощная компенсация, чтобы сохранялся
направленный интерес читателя. В этом романе она, вероятно, сочла эту
компенсацию недостаточной и к концу пустила повествование по руслу почти
сказочного, а затем и откровенно мелодраматического сюжета. Надо полагать, что
опасения автора были напрасными: и без такого сюжета роман не утратил бы
интерес читателя. Но и в таком виде он не выходит за границы эстетических
традиций, в данном случае восточных. Именно так строятся фильмы Куросавы:
длительная экспозиция, а потом интенсивные и резкие действия.4 И
в целом единство текста создавалось не по западному, а по восточному типу:
путем многогранного и многоголосного резонанса. Резонирующими мотивами, идеями,
образами насыщены записки девочки и размышления консьержки, они звучат в
проходных репликах случайных персонажей, создавая такую насыщенную атмосферу,
что кажется — сама эта атмосфера в своем предельном напряжении порождает
появление третьего персонажа, японца Какуро Одзу.
Вокруг
него наконец кристаллизуется сюжет, и в этом смысле он
вполне равноправный персонаж. Но эстетика создания этого характера совсем иная.
Рене Мишель — крепкий реалистический характер — в духе французского XIX века.
Палома — еще только формирующаяся личность, и весь интерес к ней сосредоточен
не на внешней стороне характера и не на психологии, то есть не на парадоксе,
объясняющем столь раннюю зрелость, а исключительно на ее мыслях. Она существует
в давних традициях французской интеллектуальной прозы.
А в связи с Какуро Одзу возможно говорить о «реализме четвертого измерения».
Это выражение было применено к прозе Пастернака и вызвало у него восторг.5
Автор этого выражения, Виктор Франк, говорит, что мир закрыт от нас
колеблющимся занавесом, а искусство — описание этих колебаний. «И через тающую
истончившуюся ткань земного начинает просвечивать духовное».6
«Номинальным носителям этих духовных реальностей не хватает емкости, и эти
последние переливаются через грани образов отдельных действующих лиц… Этот ливень наполняет до краев подставленный под него в
романе человеческий образ, смывает его грани, заливает его окружение».7
Персонажи — носители этих духовных реальностей — выходят за пределы реализма
трех измерений. Они лишены того, что составляет понятие «характер»: биографии,
портрета, мотивировки и т. д., их духовному содержанию тесно в этой «емкости».
Так и Одзу. Он не знаменитый японский режиссер, как подумалось вначале, но его
дальний родственник. Он — не художник, но к кинопроизводству имеет отношение.
Иными словами, он не создатель искусства, но к искусству близок. Искусство и
жизнь в нем соприкоснулись. Духовную сущность Какуро Одзу, «ливнем» «смывающую
его грани», составляют те общие, резонирующие мотивы, которые, перекликаясь и
переплетаясь, создают общее поле, а до возникновения сюжета и основу единства
текста.
Самое
ценное в романе и представляют собой эти насыщающие текст мысли, сентенции,
афоризмы. Они обо всем — об искусстве и жизни, но не в их раздельности, а
близости, почти тождественности: «Ибо искусство — это жизнь, но только в
измененном ритме» (с. 188). Недаром интегрирует эти начала японец, ибо в
японской культуре — Красота есть Истина: «Гений великих
мастеров проникает в тайну красоты и извлекает на свет предвечную, одну и ту
же, хотя в разных обличьях, божественную форму, которую мы ищем в любом произведении
искусства <…> ту самую форму, которая пробуждает в нас ощущение
подлинности, потому что каждый угадывает в ней субстанцию прекрасного,
абсолютную, неизменную, расцветающую стихийно, свободную от всякого контекста»
(с. 246).
«…чувство подлинности, чувство того, что так и только так
должны быть расположены предметы, чтобы каждый представал во всей полноте и
во взаимодействии с другими, чтобы взгляду открывалась их гармония, а также
силы притяжения и отталкивания, действующие между ними и образующие мощное
связующее их поле, тот магнетизм, ту подспудную, не выразимую словами волну,
которыми держится напряжение и равновесие всей композиции <…> читается та
самая всеобщность, выраженная в особенном, та самая
непреходящая подлинная форма» (с.
246—247).
Сколь
ни разнообразны, свободны, ассоциативны эти мысли, а, устремляясь в глубинную
суть жизни, они так или иначе концентрируются вокруг
«вековечного»: единого и единичного, мига и вечности, точки и бесконечности.
На
эти размышления наталкивают и семенящие
шажки японок: «…невыразимое блаженство, как будто из разрывов выплескивается
наслаждение, а из крупиц рождается красота <…> Так
простой шаг, отличный от диктуемой модой непрерывности, приобретает в силу этой
еретической, но восхитительной дробности чисто художественное значение» (с.
188), и музыка Перселла: «Звуки, сплетенные тесно-тесно, будто стянутые
невидимой силой — причем каждый слышен в отдельности и в то же время слит с
другими» (с. 338), и многое другое.
Единое обретает
единичность. К мелочам приковано любовное внимание. «В чем заключено прекрасное? В великих вещах, которые, как и все на свете, обречены умереть, или же в малых, которые, при всей своей
непритязательности, способны запечатлеть в мгновении бесконечность?» (с.110) «И
ценишь каждую минуту, не похожую ни на какую другую. Смакуешь ее вкус» (с.
198).
Умение ценить поэзию любого мгновения влечет к
японской культуре. В ней «вещи как вещи, все по-земному, но все же постоянно
ощущаешь отблеск абсолютного».8 Эта тяга проявляет себя и
в непритязательных бытовых сценках, дарующих чувство постоянства внутри
преходящего, которые мелькают в повествовании то консьержки, то девочки.
Мгновенье останавливается, когда пьют жасминовый зеленый чай, ибо этот ритуал
«обладает редким достоинством: вносить в наше абсурдное существование частицу
спокойной гармонии» (с. 110). Чаепитие протягивает настоящее время в
бесконечность. Восхищение неповторимостью каждой вещи усилено печалью о том,
что все в этом мире не вечно. Это именно то, что японцы называют моно-но аварэ, то есть «печальное очарование
вещей», «изящное, утонченное, спокойное — то, что открывается в момент
созерцания».9
В поисках наслаждения этим неповторимым
очарованием консьержка и ее покойный муж, тоже консьерж, смотрели фильмы
знаменитого японского режиссера Ясудзиро Одзу. Затем любовь к этому режиссеру
сближает Рене с его родственником. Одзу
— это цветок камелии на мху и сизые горы Киото, «цветение чистейшей красоты в
гуще преходящих страстей» (с. 122). Особое обаяние Одзу, как известно, в том, что
он все снимал с высоты сидящего на корточках человека. «Не совсем снизу, не
подчеркнуто, а лишь чуть-чуть, так что мы чувствуем, что он смотрит будто с
позиции ребенка».10 Эстетика Одзу — это красота самого что ни на есть обыденного в масштабе обыденного. Это
модель мира, соразмерного человеку. «Столь тонкому и чуткому режиссеру, как
Одзу, в одинаковой степени чужды и прямые комментарии, и символические сцены с
тайным смыслом, поскольку то и другое было бы беспардонным вмешательством в
развитие и раскрытие образа героя и попыткой трактовать такое сложное явление,
как человеческая натура, с помощью такого простого инструмента, как символ».11 Вместо этого — тонкая, изысканная, неброская красота,
составляющая самую суть мимотекущей повседневной жизни, простых историй и
простых, а на самом деле бесконечно сложных человеческих чувств. Это тот
эстетический идеал, к которому, по-видимому, стремится и автор романа.
Режиссер
Ясудзиро Одзу — разумеется, не персонаж; он — знак высшей эстетической,
жизненной и даже житейской ценности. Но он какими-то условными нитями еще
связан — через своего родственника — с событийным содержанием книги. Так
проясняется то, что в старину, вслед за Гегелем и Белинским, называлось пафосом
романа. Реалии (сюжет, быт, персонажи и т. д.) постепенно порождают смыслы.
Они, поэтапно освобождаясь от прикрепленности к реалиям, интегрируются в
сверхсмысл.
Таким
сверхсмыслом, всеобщим интегратором в романе становится Лев Толстой. Толстой — это своего рода пароль, сигнал, по которому узнают близких,
имя, которым «аукаются» — подобно тому, как, по предсказанию Ходасевича, будут
«аукаться» именем Пушкина. Пароль этот звучит по-разному в разных
ситуациях. Иногда шутливо, мило и трогательно: у консьержки кот — Лев, а кошки
у нового жильца — японца — Кити и Левин. Если одна начинает невольно цитировать
знаменитое начало «Анны Карениной», а другой — тогда еще незнакомый —
подхватывает, то это значит, что их близость неизбежна. Сцены из романов
Толстого всплывают постоянно то здесь, то там. Часто — это покос Левина.
Внимание привлекает тот момент, когда ослабевает контроль воли и Левин
испытывает «чудесную, не зависящую от сознательных усилий радость» (с. 151). А
эта чудесная радость резонирует, с одной стороны, с дзен-буддийским
мотивом неделания как высшей формы делания (вей-увей), а с другой — с
размышлениями о природе искусства: «И нам хочется удовольствия, за которым не
надо гнаться, мы мечтаем о блаженстве, которое возникает само собой, не в
результате стремлений и достижений, а как проявление самого нашего естества.
Искусство и есть такое блаженство» (с. 249).
Купцу
Рябинину из «Анны Карениной» посвящена целая глава. Она так и называется —
«Рябинин». В ней пересказывается эпизод продажи Стивой Облонским леса купцу
Рябинину. Сам персонаж в романе Толстого, разумеется, проходной и не должен бы
был привлекать к себе такого внимания. Функция его в романе понятна: вот так
уплывает дворянская собственность в руки новых хозяев. Но Рене Мишель извлекает
из этого иной смысл. Рябинин — ловкий актер и блестящий манипулятор. Он
стремится «облапошить вершителей дурацкой системы,
которая отводит ему место презренного плебея». И далее: «Так же и я, бедная
консьержка, смирилась со скудостью своей жизни, не укладываюсь в систему,
нелепую до дикости, и в глубине души, куда никому не проникнуть, каждый день
потихоньку над ней насмехаюсь» (с. 152). По-видимому, этот смысл никто бы не
увидел, кроме консьержки, поскольку он рифмуется с ее судьбой и жизненной
позицией. Но это не значит, что его в тексте нет, это значит,
что Толстой неисчерпаем и в его бесконечно богатом содержании каждый может
обнаружить что-то созвучное ему.
Рене
наслаждается самим текстом Толстого, доступного ей, к ее сожалению, только в
переводе. Вот большой фрагмент из разговора Кутузова с князем Андреем накануне
Бординского сражения: «„Да, немало упрекали меня, и за войну и за мир… а все пришло вовремя. <...>“.
Я
бы много дала, чтобы прочесть этот кусочек по-русски. Особенно мне в нем
нравится цезура, размах маятника сначала к „войне“, потом к „миру“, набегающая
и отступающая интонационная война, как будто прибой выносит на берег и уносит
обратно дары моря. Что это: прихоть переводчика, которому хотелось
как-то расцветить пресный русский текст „немало упрекали меня за войну и
за мир“ — и нарушить гладкое, без единой запятой, течение фразы тем, в чем мне
слышатся морские изыски, но для чего в оригинале нет ни малейшего основания?
Или же свойство самого этого прекрасного текста, который я и сейчас не могу
читать, не прослезившись от счастья?» (с. 127).
В русском тексте Толстого запятой нет (11, 173), но француженка очень точно
уловила цезуру, а в ритме фразы — ритм волны. Волна же — это универсальная
модель жизни для Толстого: «Жизнь человека, известная нам — волна, одетая вся
блеском и радостью» (49, 88). Волна — это безостановочное движение жизни с ее
вечными вибрациями — от войны к миру, и вновь от мира к войне, что и отражено в
названии великой книги.
Почему
именно мир Толстого является художественным интегралом всего романа? Многое
прямо названо, многое угадывается. Японец объясняет, за что он любит романы
Толстого: «С одной стороны, они „универсальны“, а другой — все происходит в
России, в стране, где на каждом шагу растут березы…»(с. 205). Это ведет в круг
идей Толстого. Над проблемой Единого и единичного
Толстой думал постоянно. В поздних дневниках Толстой сформулировал этот закон
«единства в раздельности или раздельности в единстве» (55, 137). Россия
универсальна — именно поэтому она так всем близка. Россия уникальна — именно
поэтому она так влечет своей загадочностью. Так и герои книги: они, как
говорилось, разные во всех отношениях — социальном, национальном, возрастном и
т. д., но по внутреннему складу более чем близки — родственны. Каждый
расцветает в своей индивидуальности, а найдя друг
друга, они создают легкое и свободное по форме, но нерушимо прочное единство.
Единство добрых людей — именно в этом Толстой видел спасение человечества. Все
так просто: «Ежели люди порочные связаны между
собою и составляют силу, то людям честным надо сделать только то же самое» (12,
294).
Путь
к этому тоже толстовский: через подлинно человеческое общение. О сути своего
общения с Какуро Одзи думает Палома: «Во время беседы важна я сама, он не
думает о том, какое производит на меня впечатление, и во взгляде его читается:
„Кто ты? Ты хочешь со мной говорить? Как приятно с тобой общаться!“» (с. 206).
Смысл учения Толстого в том, что нужно не
бороться со злом, а увеличивать сумму добра. К этой простой истине — каждый
своим путем — приходят все персонажи. Девочка-француженка осваивает японскую
игру в го, основной принцип которой: «Если хочешь выиграть, надо не только жить
самому, но и давать жизнь другому» (с. 138). Отсылки к Толстому тут нет, да она
и не нужна. То, что к этому приходит француженка и приходит через смысл
японской игры, лишь подтверждает постоянную мысль Толстого: общее во всех
культурах
и есть Истина — «Лжи во всех разные, истина во всех одна» (57, 183).
Опорное толстовское понятие сопрягать означает
резонансное взаимодействие, осуществляющее полноту бытия. Так и в основу
единства книги Мюриель Барбери положен толстовский принцип сопряжения — мотивов
повествования, создающих целостность текста, и человеческих душ, создающих
единство Мира. Хочется надеяться, что эта светлая книга — один из провозвестников
того, что толстовская идея о необходимости единения всех добрых людей не только
осуществима, но и осуществляется.
1 Л. Н. Толстой. Полное
(юбилейное) собрание сочинений: В 90 т. М.–Л., 1928–1959. Т. 11. С. 294. В
дальнейшем в тексте — с указанием тома и страницы.
2 Muriel Barberry. L’elegance du herisson. Paris, 2006. Русский
перевод: Мюриель Барбери. Элегантность ежика. М., 2010. В дальнейшем в тексте —
с указанием страницы.
3
Переписка Бориса Пастернака. М., 1990. С. 226
и далее.
4 См.: Жиль Делез. Кино.
М., 2004. С. 259.
5 См.: Вяч. Вс. Иванов.
Наука о человеке. Введение в современную антропологию. Курс лекций. М., 2004. С. 26.
6 Виктор Франк. Реализм
четырех измерений (Перечитывая Пастернака) // Виктор Франк. Избранные статьи.
London, 1974. С. 65.
7 Там же. С. 81.
8 Т. П. Григорьева. Японская художественная традиция. М., 1979. С. 224.
9 Там же. С. 240.
10
Иштван
Сабо. Об Ясудзиро Одзу // Киноведческие заметки. Японский номер. 2005, № 75. С.
113.
11 Дональд Ричи. Ясудзиро
Одзу и грамматика его фильмов // Там же. С. 121.