МЕМУАРЫ XX ВЕКА

 

Ирина  Уварова-Даниэль

НЕ ОГЛЯДЫВАЙСЯ!

Главы из книги

                                                                                                            Памяти Юлия Даниэля

 

Чужая собака

В книге Дины Каминской этот случай описан.

Перед тем как ему произойти, она увидела вещий сон. Не в обиду ей будь сказано, сон этот показался мне скучным: приснился обыск, и случился обыск, чем, спрашивается, ночное видение отличается от действительности? Нет уж, сны нужно видеть метафорические и, по возможности, художественные, кажется, я успела сделать ей замечание.

Из того сна никто из нас практических выводов не сделал, как показали дальнейшие события. Мы дружили. Жили в Москве неподалеку и часто ходили друг к другу в гости.

Константин Симес и Дина Каминская, Дуся и Костя, адвокаты. Дом у них был, каким и должен быть у адвокатов, по крайней мере в начале века. Уют красного дерева, натюрморт Судейкина и культ хорошо накрытого стола. Все здесь обретало значимость ритуала и правильно и надежно организованной жизни. Костя был великий гурман, даже в семидесятые годы умел доставать вырезку к приходу гостей, само по себе это обстоятельство могло служить доказательством его могущества.

Имя Дины тогда гремело — адвокат, берущийся за политические дела, должен был обладать благородством и бесстрашием. Об этих ее свойствах много говорили и писали в подпольных изданиях.

Писать-то писали, но, как это всегда бывает, не находили нужным упомянуть, что она красива, а это было важной чертой ее натуры — красавицы многое себе могут позволить, и она позволяла себе преступать границы, жест­ко очертившие права и обязанности советского адвоката.

Все в ней было контрастно, волосы темные, глаза не в масть светлые, в лице яркая смуглость, но и бледность; открытость пополам с загадочно­стью, да к тому же и маленькая, и это ей шло очень. Однажды к ним за советом зашел Виталий Рекубрацкий, уходя, увидел в прихожей ее детские сапожки и обомлел: «Это ваши?! Можно я вас поцелую…»

А голос у Дуси густой, усталый, будто говорит другая женщина, большая и грузная. В том, что голос с внешностью не совпадал, думаю, заключался дополнительный эффект ее адвокатского ораторства, какая‑то внезапность.

Но я слышу ее не в суде, а дома, как она в застолье выступает, подчиняя общий разговор ритуальному порядку. Во-первых, о том, как ей не дали защищать Даниэля на процессе: «Ты подумай, Юлик, мы ведь могли познакомиться уже тогда!» Потом воспоминания о друзьях-ифлийцах, как Дезик Самойлов в коктейль‑холле сочинял лихие экспромты за стакан сладкого пойла, но это уже хором, с Костей. Эти равномерно прокручиваемые пластинки никогда не надоедали, но придавали особенный мерный ритм нашим ночным сидениям.

В ту памятную зиму они сняли дачу в Перхушково и предложили делить с ними зимние воскресные дни. Что могло быть лучше? С вечера пятницы до утра понедельника мы могли быть вдали от города, в уединении и в то же время рядом с милыми людьми.

Перед тем у Симесов случилось много бедствий и испытания на прочность сыпались одно за другим. Уехал единственный сын. Умерла любимая сестра Дуси в великих мучениях. Родственный мир сузился сразу, они вдруг остались одни.

В Перхушково стояла поздняя осень. Дачные белки суетились в мокрых скворечниках. Костя стоял на крыльце. Оглядывая облетающее дерево, вслушивался в тишину. Сказал: «Вот и кончились наши несчастья», — и ушел в дом жарить курицу. Он был строг и нас с Дусей к ответственным делам не подпускал. «Что ты понимаешь?» — говорил мне и гнал от плиты, уязвляя мое самолюбие.

Днем мы работали по своим комнатам, потом гуляли, к вечеру собирались в гостиной. За окном стояла черная ночь, наш уют отделяла от нее кружевная занавеска. Иногда мне казалось, что кто-то смотрит на нас в низкое окно, может быть, большая чужая собака. И я выносила на крыльцо косточки.

Утром они исчезали.

День рождения Юлия — 15 ноября — мы решили отпраздновать в Перхушково. В Москве в этот день народу набиралось видимо‑невидимо. Хуже было, что те, кого не могла вместить наша видавшая виды квартира, обижались на меня же на весь следующий год. Что было делать? Только сбегать. Я ведь и сейчас, когда Юлия нет на свете, я и сейчас не знаю, сколько друзей придет в его день рождения. Но уже никогда не сбегаю.

А тогда был 1976 год, и мы решили быть в тот день рождения вчетвером, в Перхушково. На другой же день, вернувшись в Москву, собрать дома только близких.

Костя допустил меня к тесту, сам занялся дичью. По террасе летал пух белых куропаток.

За окном полетел первый снег.

Накануне мы с Дусей гуляли в роще, и на совсем безлюдной тропинке нам встретился один-единственный человек и прошел мимо, оказавшись близко на узкой тропе, так что я заметила, что шарф у него точно в цвет глаз, голубой, а Дуся сказала, что не нравится ей эта встреча.

И я ответила что-то, не приняв ее подозрений, как не признала ее сон за достойный внимания. Да просто надоело жить в постоянном напряжении и подозрении, а мы все волей-неволей жили именно так, ну и надоело! Подо­зрения решительно ничего не меняли в нашем бытии, но мешали страшно. Да и что, собственно, изменило в ходе дальнейших событий это мудрое, как оказалось, наблюдение Дуси?

А день рождения получился чудесный. Роскошный стол — Костя превзошел себя, — много прекрасных напитков и нас только четверо.

Застолье развивалось в привычном русле. Наконец Дуся и Юлий запели частушки, мы же с Костей обречены были слушать. Частушки были их слабо­стью, вполне простительной, не простила я им только когда они однажды стали петь при Наталье Гутман. Она была беременна, сидела тихо и вежливо улыбалась. По дороге домой я объявила, что терпение мое кончилось, ладно при мне, но петь при Наташе Гутман?!. Юлий был добродушен: «А в чем дело? Мы же не играли при ней на виолончели!» — «Да от вашего пения она могла родить», — с пафосом заявила я. Так оно и оказалось. Наталья родила на рассвете. Наших певцов это крайне вдохновило, они принялись обсуждать, как они смогут помогать роженицам за скромное вознаграждение, в случае если останутся без работы. Забегая вперед, скажу: без работы им предстояло остаться очень скоро.

Итак, ночь дня рождения завершалась частушками, их содержание отличалось крайней смелостью выражений, Дуся, резанув меня глазом, успела сказать: «Ханжа!»

Мы убрали со стола и перемыли посуду, Дуся и Юлик мыли посуду лучше всех на свете, это нужно признать.

— Разбудите меня утром, — попросила я, — мне в город нужно пораньше.

Но они меня не разбудили, уехали тихо по своим адвокатским делам. Неприятная и обманчивая пустота зависла в доме, вот досада! В редакцию я уже опоздала. Что ж! Ожидая окончания перерыва в дневных электричках, села за свою статью о творчестве Татьяны Сельвинской. Юлий дремал, просыпаясь, возился со своими переводами. Пришел Алексей, смотритель газовых котлов. Мы его не вызывали. Он быстро прошел на кухню, буркнул невразумительно и ушел, словно был обижен: обычно любил поговорить и был приветлив.

Пора было собираться. Мы решали вопрос: брать с собой или тут оставить?

Теперь о главном.

Костя здесь, в Перхушково, писал тайную книгу о многих годах юридиче­ской практики. Половина рукописи оставалась у нас на прочтение. Везти ее в Москву не хотелось. Но пришлось: Костя, оказывается, хотел, чтобы сегодня обе части рукописи соединились.

И мы повезли, положили на дно сумки, сверху, как в корзине Красной Шапочки, лежали остатки пирогов, банка с деревенским маслом и бутылка.

Мы шли к автобусу. Было холодно и безлюдно. Навстречу шел монтер, собирая на руку провод, — ночью прошла буря, сорвала провода. Юлий сказал:

— Он неправильно сматывает.

— А ты откуда знаешь?

— Связистом на фронте был.

Я подивилась его знаниям. О войне он рассказывал редко, как и о лагере, и то, если пристанешь, и то, если эпизод забавен. О тяготах вспоминать не имел привычки.

Между тем буря, оказывается, нанесла большой урон: на остановке автобуса целая группа монтеров забралась на столб, что‑то они чинили.

Путь был привычен: автобус — электричка — Белорусский вокзал. Но как я опоздала в редакцию! Придется объясняться, не говорить же, что Дуся не удосужилась меня разбудить.

Мы выходили из здания вокзала, когда нас плотно окружила небольшая группа, нам тихо предложили не оказывать сопротивления; я успела подумать: «Шпана!» Но тотчас опомнилась — какая там шпана! Удостоверения показали сразу, по первому требованию.

На площади нам предложили сесть в разные машины, я отказалась.

Меня охватило патологическое спокойствие. «Ты была как скифская каменная баба», — говорил потом Юлий, и непонятно было, одобряет он скифов или нет, у меня же случилась такая форма шока: бывает!

— Нет, мы поедем в одной машине. Иначе сейчас закричу на всю площадь: «Даниэль арестован!» — а через час ждите сообщений по «Голосу Америки».

Они обозлились или даже огорчились. Я вообще замечала, что эта публика расстраивается, нарываясь на грубость интеллигентов. Интеллигенция была их собственностью и должна была вести себя соответственно их представлениям о воспитанных подопечных.

Мы ехали в одной машине с занавешенными окнами. Куда — неизвестно. С нами сидели двое, упрекая меня в беспричинной подозрительности.
Я думала о том, что в данной ситуации нет ничего нелепее букета сухих трав, надо же было его, веник этот, захватить в последнюю минуту.

Нас привезли, повели длинными казенными коридорами. В перспективе виднелся металлический художественный объект — щит и меч. Ну как же! Кто‑то приносил к нам в редакцию «Декоративного искусства СССР» фотографию этого произведения с просьбой поместить на страницах. К чести моих коллег, фотография была отвергнута, потому что щит вон какой маленький, а меч громадный.

Нас ввели к следователю Тихонову, он объявил, что у нас с собой антисоветская рукопись. И все по правилам: понятые, взятые прямо с улицы и перепуганные. Изъятие пакета со дна моей хозяйственной сумки. Следователь аккуратно потрошил мою маленькую сумочку, вытряхнул кучу бумажек и тюбик с фотопленкой, стал смотреть на свет и был несколько озадачен: в кадрах были задворки, помойки, руины. Могло сойти за очернительство, и я объяснила: выставка сценографии в ВТО, за что потом получила от Юлия втык: не спрашивает следователь — сама никогда не лезь. Добыв из кармана моей дубленки лохматый блокнот с черновиком статьи, следователь принялся изучать творчество Сельвинской. Время шло.

Время шло, и я попросила разрешения позвонить домой.

— И что же, хотите сказать, что звоните из кабинета следователя?

— Да не беспокойтесь, найду что сказать.

И он разрешил.

— Привет, это я. Мы задержались из‑за моей чертовой статьи, но все хорошо. Не знаю только, когда будем, но сделай дома уборку, наверняка у тебя бардак, а вечером могут прийти гости, хотя зачем они сегодня? Ну, все.

Что теперь понятно? Что наше задержание держится в секрете, это раз, обыска дома не было, пока, по крайней мере, это два.

Нас увели в пустую комнату, похожую на класс для двоечников. Караулили двое. Мы вытащили пирог, предложили и им, они отказались, один спросил: «С какой начинкой?» И, услышав ответ, сказал мечтательно: «А у меня теща с морковкой печет». Жизнь становилась нереальной — обыски, рукопись, морковка с тещей, черт знает что. За дверью что‑то происходило, по коридору торопливо ходили, шаги множились, тихо хлопали двери. Костя и Дуся были где‑то рядом. Что с ними делают?

Юлия пригласили к следователю («Да вы не беспокойтесь, вернется!»). Он вернулся. Позвали меня. Допрос. Был поздний вечер, следователь устал. Я тоже, мы оба халтурили. Он спрашивал вяло: «Вы, конечно, рукопись не читали? И вообще такого рода литературу не читали?» Я отвечала кратко, но почему‑то с грузинским акцентом: «Бэзусловно». Он сказал сокрушенно: «Ваш муж отказался сообщить, как к нему попала рукопись. Рукопись антисоветская, все это для него очень плохо, что вы об этом думаете?»

Вопрос идиотский. Отвечаю так же. «Значит, так и надо. В таких вопросах он не ошибается, можете на него положиться». Следователь смотрел на меня с сожалением. Полагаться на Даниэля он явно не собирался.

Нас снова соединили. У Юлия разболелась голова, лекарства у меня вытряхнули из сумочки вместе с бумажками, и охранник — уже другой — выворачивал карманы (свои) в поисках какой‑нибудь полезной таблетки. Что дальше? Нас повели куда‑то вниз, открыли дверь. Там была ночь, и мы вышли.

Дома все было уже приведено в порядок, то есть непозволительная литература удалена, несколько гостей прямо от порога отправлены обратно — мало ли как обернутся события? Но на тот вечер развитие событий окончилось. Мы позвонили Симесам — а они дома! «Так приезжайте! У меня, кстати, к вам несколько вопросов юридического характера». Ох, как мне влетело от Кости! «Что ты по телефону орешь открытым текстом!» Телефон давно не вызывал у нас ни малейшего доверия, но потребность в конспирации на сей раз показалась мне излишней; конечно, я промолчала, изобразив раскаянье: нервы у всех были на пределе.

Они были задержаны. Костя при подходе к месту работы, Дуся перед дверью своей квартиры. При ней произвели обыск, она сразу определила, что незваные гости уже здесь бывали и все знают.

В Перхушково за нами следили пятнадцатого вечером — занавеска‑то прозрачная — и, как мне ни прискорбно, прослушали концерт наших соли­стов, подозреваю, они получили от частушек больше удовольствия, чем я. Именно тогда я понесла еду «большой чужой собаке», надо же выдумать такую чушь собачью — в окно она, видите ли, глядит! На даче гэбэшники, разумеется, бывали в наше отсутствие и про рукопись все знали. Но какова инсценировка!

Статист Алексей, высланный в разведку, доблестный связист‑ремонтник с оборванным проводом, наконец, небольшой отряд на столбе, эти самоотверженные труженики. Операция как при задержании группы вооруженных диверсантов. Коменданта академического поселка так пугнули, что он потом рассказывал страшным шепотом: «Рация у них была!» — судя по интонации, он имел в виду пулемет.

У меня всегда вызывал профессиональное любопытство театрального критика театр КГБ. Исполнители ответственных поручений страсть как любили играть роль, хотя бы и бессловесную роль монтера. Однако вся эта громоздкая постановка была затеяна не только из любви к искусству, но и для того, чтобы в конце концов выжить Каминскую и Симеса из отечества. Охота за рукописью была неплохим поводом, целью было изгнание.

Следующий день рождения Юлия нам не суждено было отмечать вместе, перед октябрьскими праздниками они должны были отбыть, но до того Костю затаскали по допросам; уходя, он подбадривал Дусю и тайком забирал с собой зубную щетку. Но с допросов возвращался.

На проводы я не успела, летела из командировки, из Душанбе, везла их любимую корейскую капусту. Самолет непредвиденно оказался в Куйбышеве. Там осталась корейская капуста, протекшая сквозь десяток пакетов, и оттуда я позвонила. Они все были вместе, все друзья — в последний раз. «Где тебя носит?» — кричал Костя, про вынужденную посадку слушать не стал. Рано утром из Домодедова я мчалась в Шереметьево. В густой толпе провожающих Симесов не было видно, но я услышала голос Кости: «Мы вас никогда не забудем!» Другой группой стояли иностранные корреспонденты. Огромная моечная машина с утробным воем была пущена прямо в нашу толпу.

Вот и все.

Забыла вот что: тогда, вернувшись из прокуратуры, я спросила сына:

— Как ты догадался, что я звоню оттуда?

— К нам утром вошла большая чужая собака, стоит и смотрит. Я подумал, что-нибудь должно случиться.

Золотая свадьба

Попробуйте вспомнить, как выглядят бракосочетания в «Тысяче и одной ночи»? Дворцы, фонтаны, павлины. Он и она, истомленные страстью, уединяются в чертог любви, архитектурные прелести чертога разжигают дополнительно любовь свадебной ночи. Влюбленные купаются не только в неге, но и в роскоши.

Впрочем, если память мне не изменяет, Восток в таком случае уделяет больше внимания трапезе, чем интерьеру. В брачном меню добросовестно перечислены одни лишь приторные блюда и — сохрани Аллах! — никаких селедок с картошкой, столь обязательных в наших свадебных застольях, во всяком случае, в советские времена. О, сладостные сны пряного Востока! Мне же выпало побывать на свадьбе как раз в арабских дворцовых покоях, правда, дело обошлось без халвы и шербета, но именно с селедкой, и дело было не
в Багдаде, а в Ленинграде, представьте себе. А свадьба была золотой не потому, что герои дня прожили в согласии половину столетия, ничуть не бывало.

Просто жилплощадь, на которой это событие отмечалось при великом скоплении народа, имела облик золотого чертога, и чертог, как ему полагается, сиял, озаренный лампочкой, свисавшей на голом, как искуситель‑­змей, шнуре.

Тут необходимо отступление жилищного характера. И хотя, по некоему авторитетному наблюдению, квартирный вопрос изрядно испортил наших людей, к хозяину золотой жилплощади это никак не относилось. Ибо он, хозяин то есть, выдержал, как говорится, испытание кнутом (или заключением), выдержал вослед тому и испытание позолоченным жилпряником. Дело было так. Борис Зеликсон, судимый по делу «колокольчиков», по отбытии срока в мордовских лагерях занялся сложным многоактным обменом, не подвластным моему разуму, но его разуму абсолютно подвластным. С темпераментом, достойным его рыжей шевелюры, он что‑то на что‑то менял не глядя, а результат этой увлекательной игры, кажется, интересовал его куда меньше, чем сам процесс мены.

Конечного пункта достиг он заочно, приняв подходящие параметры: метраж‑этаж, коммуналка, но зато центр, угол Пестеля и Литейного. С лагерным чемоданчиком и с ордером на руках он вступил на территорию Шахразады.

То был курительный кабинет дома Мурузи, с резьбою по ганчу, с араб­скими медальонами, вырезанными в стене, алыми и синими, киноварь и кобальт, в золотых обрамлениях каждый, и густо-зеленый мрамор утонченных колоннок при глубоких нишах арабских окон, и еще с тысячей и одной мелочью, выдающей склонности г‑на Мурузи к великолепию, неге и милому изнеженному варварству стилизаций. Никакие усилия жильцов, обитавших тут между Мурузи и Зеликсоном, не сломили царственной повадки этого невозможного интерьера. Органическая потребность нашего человека, одержимого жаждою либо обжить жилплощадь, либо ее как можно более испакостить, желанных результатов не принесла. Увы, все не так просто в этой жизни — золотой стиль доказывал фактом своего существования неистребимую живучесть Серебряного века. Стиль был породист, как восточный верблюд, высокомерен, самодостаточен, и он, как и положено породистому верб­люду, плевать хотел на черные выключатели, гвоздями прибили их к благородным стенам, на трубы парового отопления, крашенные в цвет общественных туалетов. И согласитесь — такой наплевизм был неприятен нашему человеку, и наш человек, не выдержав, сбегал, меняясь, куда‑нибудь, где попроще, а потому жильцов тут сменилось множество, по крайней мере о том свидетельствовали разностильные следы, оставленные всюду, но как ни следи — дворцовое благородство сохранялось, сохранялся независимый нрав, что было дико в изменившихся исторических условиях.

Итак, Боб, вступив сюда, охнул, восхитился, выругался и — широкая душа — постановил, что именно здесь и должна произойти свадьба его друга и подельника Сережи, и взбалмошный дух Мурузи, тут витавший вопреки историко‑полити­ческому контексту, в знак одобрения хлопнул Боба по плечу, хотя Боб и не знал, кто такой Мурузи.

Да, не знал, тогда, по крайней мере, а что мы тогда знали?

Особняк Кшесинской — это место, с балкона которого выступал Ленин, а если при нас говорили слова «завод Михельсона» — в нашем целенаправленном воображении тотчас готов был отзыв: это где в Ленина стреляла Фани Каплан. А поскольку дом Мурузи Ленин не посещал, ну, о нем ничего и не знали. Да более того: в том же доме, но в другом крыле жил некогда Иосиф Бродский — сам! Но Боб в ту пору не знал и этого.

Итак, он собрал бесконечно узкий стол, а из каких составных, об этом никто не мог догадаться. Итак, он покрыл стол простынями, клеенками и бумагой. Итак, чертог сиял, и лампочка Ильича, свисающая на хамском проводе из потолка, усеянного тысячей и одною звездой, расстаралась, и золото стен засияло по ее милости, вспомнив свою исконную любовь к парадам и гостям.

А гости съезжались со всех концов отечества по тому случаю, что Сергей женился. Сергея все гости, конечно же, знали, но невеста почти никому не была известна. Сережа отыскал ее в патриархальных закоулках Белоруссии, говорили, что она сирота и что воспитали ее тетки. Платьице, которое тети соорудили ей для свадьбы, заставляло подозревать, что они старые девы, но невеста с фонариками рукавов над нежными плечами была трогательна, доверчива и мила. Когда Сергей смотрел на нее, у него всякий раз очки туманились от умиления, но складку меж бровей он сохранял. Может быть, для солидности, может быть, она улеглась на лбу в лагере или во время долгих напряженных допросов да так и осталась при нем.

Сергей был одним из «колокольчиков», издателей подпольного журнала «Колокол». Сроки, данные за «Колокол», группа отбывала в мордовских лагерях. Они были студенты, отличники, дружинники; на той стезе полудет­ских дружин, хранителей общественного порядка, они насмотрелись бед, обид и несправедливостей, потому и затеяли «Колокол». В Мордовию они унесли с собой беспечность студенчества, на этапе, говорят, пели, как в туристиче­ском походе: «Ты не бей кота по пузу мокрым полотенцем».

Зеликсон был старше, но в оптимизме от них не отставал. По их делу его загребли сгоряча и едва ли не случайно, вел он себя безукоризненно на до­просах, на суде и в лагере, но не допускал, чтобы об этом говорили. Героический образ был ему нестерпим, и он его (то есть себя) спускал на тормозах в стихию беспробудного и непобедимого юмора. Рассказывал тотчас анекдот про летчика, который под пытками не выдал секрета самолета, а, чудом уцелев, доверительно сказал своим: «Ребята, лучше изучайте матчасть».

Гости были зэки, отсидевшие вместе с героем дня и уже освободившиеся. И они ехали на свадьбу со всех концов длинной страны, и каждый вез к столу что мог, а, кроме того, еще и сверток с заветным подарком для молодых, но что это был за подарок — об этом скажу потом.

А были они недавние зэки, великое племя, меченное тавром неволи и оттого исполненное веселой ярости сопротивленья. Однако неискушенный глаз мог и не увидеть невидимое тавро, искушенный же увидал бы сразу. («Сколько лет на хозяина работал?» — пароль, брошенный заключенному — бывшему, встреченному в автобусе, в чужом дворе или у ларька. «Гы! Ну десять, а чо?»)

Эти гости были призыва Брежнева, и призыв резко отличался от сталин­ского, людоедских времен. Эти были в массе своей дерзки, хребты им не переломили, и почти все имели шанс и надежду выжить там несмотря ни на что. А смотреть было на что, и незримо тянулся за ними след тьмы, серого небытия неволи, терзаний унижаемой плоти и липких щупальцев, лезущих к душе. Но как категорично гоняли они прочь призрак лагерной преисподней — жестким оскалом улыбки, готовностью любой ужас или мерзость той жизни уничтожить, расстрелять смехом, иронией, шуткой!

За что отсидели они свои годы? За преступления против политического режима, истинные и мнимые, за действия, за жесты, совершенные или нет. За смутные раздумья, за размышления, рожденные бессонными ночами рядом с опасным собеседником — радиоприемником, вещавшим сквозь грохот и вой глушилок «голосами» Америки и Англии о событиях нашей жизни. Эти смутные раздумья и размышления, успевшие или не успевшие сформироваться в четкую мысль, в переводе на языки мира звучали так: «Не все спокойно в Датском королевстве». (Помню, против этой Шекспировой цитаты в моем журнальном тексте о театре редактор на полях написал: «Намек снять!» И ведь прав был, прав, намек имел место, мы же изучали эзопов язык, и порою, как ученики низших ступеней, бывали неуклюжи, и бормотали по‑эсперантски «моя твоя не понимай», когда нас хватали за робкую руку.)

А этих схватили за руку по‑настоящему, и они были зэки, бывшие заключенные, ныне вольные, и все‑таки зэки.

О чем можно было и не догадаться или даже забыть в застолье — свадебные гости, белые рубашки, шум и гам острот и, может быть, избыточная раскованность жестов.

Застолье продолжалось, оно сложилось и имело свой строй и свой внутренний закон, чередующий восклицания, пожелания и воспоминания. Смех венчал каждый помянутый лагерный эпизод, и его рассказывали с удовольствием заново.

Вспомнили того незадачливого еврея, который срок получил за то, что продал американцам теорему Пифагора, разгласил, как по теореме этой высоту определять, — секрет государственного значения.

Вспомнили эстонца‑кондитера: изучив его личное дело, лагерное начальство вызвало его и спросило, правда ли, что есть такая булка, торт называется, а если правда — может ли он, кондитер‑эстонец, изготовить для них, начальников, такую диковинную булку и что для этого нужно. Кондитер со своей профессиональной добросовестностью и эстонской обстоятельностью составил список необходимых продуктов: сливки, ваниль, миндаль двух видов, горький и сладкий, и все прочее, более тридцати наименований. Начальники обозлились — ты что, издеваешься, в карцер захотел?! А в карцере и пустая баланда с гнилой картофелиной, хлюпающей в крупяной жиже, — и та под вопросом.

Но вот и не для начальников, а для лагерников, самых натуральных, русский народный умелец Алик Гинзбург умудрился сотворить мороженое, мне о нем рассказывали подробно, но не запомнила я этой рецептуры, помню лишь технические подробности: литровая банка и резинка от трусов, Алик банку крутил, как пращу. Это тоже вспомнили за столом. Стол вообще располагал к продуктовым мемуарам, кстати вспомнили и буханку Бориса Здоровца, хотя она в конце концов продуктом уже не являлась. Потому что Здоровец, баптист из Харькова, жестоко травил надзирателей, прикинулся, что спрятал в хлеб тайное и, конечно, крамольное письмо, может быть, баптист­ский текст или иную антисоветчину, а сам хлеб высушил до состояния кирпича. То‑то было развлечение, когда неусыпные стражи порядка тот кирпич пытались раскрошить. Этот баптист решительно не обладал ангельским смирением. Напротив. Когда какой‑то начальник из Москвы посетил барак (высокая ревизия!), Здоровец так и сидел за штопкой носка, не шелохнувшись. Спросил начальник, почему он не встает, а тот ему: «Вот когда вы меня отсюда выпустите, тогда и поговорим о манерах». Озлился начальник: «Да я тебя, …, тогда выпущу, когда тебя, баптиста поганого, поп обратно будет крестить в православную веру!» — «Это вас, гражданин начальник, поп крестил, а мои родители были комсомольцы», — отвечал наш баптист.

Застолье отмечало воспоминания дружным хохотом.

Еще хохотали над присутствующим тут директором школы (бывшим, конечно), он антисоветскую литературу догадался хранить в гулкой пустоте гипсовой гигантской головы Ленина, что стояла на алом постаменте в актовом школьном зале.

— Ага, а тот зэк — помните? Плешивый и на Ленина похож.

— А как же! Как не помнить, выйдет из столовой и на крыльце встанет в позу «на броневике», да так и стоит. Вертухаи к нему — ты что, сдурел?!
«А что такого? Просто стою и не говорю ничего».

Послушать их — весело было там, и не было более грозной силы противостояния, чем осмеяние этого трижды проклятого прошлого.

О, г‑н Мурузи, негоциант и фантазер, где ему было вообразить такое сборище в таком интерьере! А еще ценитель эклектики…

За столом завязалась приватная беседа, и вдруг несколько гостей тихо вынырнули из‑за стола, оказались ближе к углу и — вдруг, как по команде, — опустились на корточки, учинили кружок. И золото Мурузи приняло лагерный кружок, он славно вписался в курительный кабинет, а они курили, устроившись на корточках, как умеют именно зэки. Или — еще — архаичные народы Севера, уставшие сидеть на цивилизованных стульях и вернувшиеся к привычной позе. В лагере шел откат от цивилизации, ему могла противостоять лишь сила духа и интеллекта и юмор, само собой. Друзья мои, сидеть на корточках и кружком, да и курить при этом, — нет более идеального способа выключаться из окружающей действительности; каждый мог постичь эту исти­ну, увидев бывших зэков в арабских покоях, в дворцовых восточных хоромах, и были они тут как дервиши, ей‑богу. И Юлий Даниэль сидел и дымил в том постлагерном кружке, а дома никогда так не сидел.

На свадьбу Сергея он был приглашен, мы отправились вместе, поезд из Москвы уходил поздно, и все же я не успела залететь в «Детский мир» на площади Дзержинского за подарком, подарок хотелось купить именно там, но ведь не успела, не успела, схватила что‑то не там, что‑то не то, и досадно было, что не то.

Только на свадьбе выяснилось: едва не все привезли молодым именно «то».

Один за другим гости разворачивали свои заветные свертки, один за другим обнажались купленные в подарок пластмассовые револьверы.

Куча их, нестерпимо розовых, невозможно оранжевых, как мыльницы, росла перед озадаченной невестой.

А дело было вот в чем: невесту звали Фаня Каплан. И дело было в том, что она, воспитанная тетками в отвлеченности от сует мира, ничего про свою знаменитую тезку не знала.

Еще и в том было дело, что вышла она замуж за Сергея, отъявленного антисоветчика, но как именно она понимала это в ту пору — мне ничего не известно. Мне‑то повезло, не успела обрести тысяча первый в этой коллекции револьвер. Остроумие в тираже — это меня уязвляло. Но там, на золотой свадьбе в доме Мурузи, чудесной и незабвенной, массовый тираж шутки никого не смущал и общей радости не испортил.

И много прошло лет до той поры, когда я увидела первую Фани Каплан: в Санкт‑Пе­тер­бурге, в составе коллекции восковых фигур. Восковая низенькая женщина, с выпуклыми светлыми глазами, с пробором сельской учительницы и в блеклой шали на коротких сутулых плечах, поджидала некоего человека у завода Михельсона. И скверно мне стало смотреть на убийцу, хоть и неудачницу. Анекдот о второй, нашей Фани Каплан с нашими дурацкими игрушками сюда не монтировался никак, даже в качестве воспоминания. Восковые персоны вообще серьезная вещь, а уж намеренье совершить убийство… Нет, все‑таки хорошо, что я тогда не успела в «Детский мир».

А потому перехожу в другой регистр. Я возвращаюсь в золотую комнату, у меня письмо, старое как мир, Господи, как же давно все это было! «Дорогая Ира, пожалуйста, пришлите мне номера Вашего журнала „ДИ СССР“, где было что‑нибудь про искусство Востока. В моей комнате все придется делать самому, чтобы не нарушить стиль. Я решил начать с лампы в восточном вкусе, у меня уже есть латунь и фанера. Привет Юлику. Ваш Боб». Но не спешите усмехнуться фанере как таковой: тут говорит не инженер Зеликсон, вступивший на путь кустаря‑одиночки, но истинный наследник Мурузи, сполна оценивший право негоцианта‑фантазера увидеть мир сквозь золотистые стекла «Тысячи и одной ночи», и никак не иначе.

Лагерная тетрадь Аркадия Белинкова

Н
акануне семидесятых

Сообщать, кто такой Аркадий Белинков, необходимости нет. Несколько лет назад, когда наступила пора восстановления утрат, оказалось, что отечественная культура, склонная к потере памяти, Белинкова не забыла.

В середине шестидесятых слава его в определенных кругах интеллигенции, составившей в некотором роде касту «читателей Белинкова», была велика. Его поразительная проза располагала к поклонению, академические знания — к трепетному уважению. Но почтенную, отчасти старомодную свою ученость он уравновешивал склонностью к эксцентрическим выходкам. Выходки ставили почитателей и ниспровергателей в тупик.

Порой он шокировал современников, преданных идее реалистического воспроизведения действительности в слове. Логика управдома просто получала нокаут, когда он рассказывал невероятные истории. Неверующие отказывались совать палец в рану. Наличие раны, о которой он готов был поведать великолепно отделанным слогом, его противники начисто отвергали.

А Белинков знал все о свойствах речи. Он знал, что мысль изреченная может оказаться ложью, слово — блажью, но безукоризненно выточенное слово может материализоваться, вопреки популярному представлению о служебной роли литературы в составе действительности.

Его жизнь охотно поддавалась невероятным поворотам, и даже биографии его рукописей носят особый «белинковский» характер.

Рукописи, созданные в лагере и, разумеется, тайно, были хранимы в банках, наглухо закупоренных, подобно бутылке с вестью, брошенной в открытое море. С тою разницей, что банки закапывались в почву закрытой зоны, подобно кладу. Врожденный порок сердца, всегда готовый оборвать жизнь, в ту пору почти ее оборвал. На одре предполагаемой смерти Белинков до­ве­рил тайну коллеге по заключению. Коллега по заключению передоверил тайну начальству; оно отложило кончину несносного зэка и, выкопав банки, принялось готовить его ко второму сроку.

По крайней мере, он так рассказывал, а у меня никогда не возникало соблаз­на ему не верить: он, конечно, был предан сюжету, как рыцарь, но и сюжеты самой жизни сбегались к нему со всех ног, как бездомные собаки, почуявшие наконец истинного хозяина. Так обстояло дело с первым архивом.

Архив второй скопился между освобождением и побегом, именно побегом, а не эмиграцией. Неимоверными и непроторенными путями они с Наташей совершали этот смертельный номер с одною сумкой, хозяйственнодамской и клетчатой, с такой московская женщина не расставалась ни при каких обстоятельствах.

О том, чтоб взять с собою мощный груз рукописей, записей, черновиков и заготовок, не могло быть и речи. Они оказались разлучены — Писатель и его архив.

Белинков умер в Америке, предоставившей ему политическое убежище.

Политическое убежище крамольному архиву Белинкова предоставили его друзья. Верные российской привычке хранить вечно что‑нибудь взрыво­опасное, Наталья и Михаил Левины прятали архив Белинкова.

Когда же все начало меняться в нашем мире и те, с кем мы расставались навеки, проводив в эмиграцию, вдруг стали наезжать оттуда — тут и прилетел в Москву на несколько дней друг Белинковых с московских времен Юлий Китаевич, к тому времени проживавший в Цинциннати. От Наташи он получил задание доставить к ней, в Калифорнию, архив покойного мужа, Аркадия Белинкова.

Китаевич задумался. Свобода наступала на родину неотвратимо, как весна, но и память о таможенном шмоне была свежа, как майская роза. Китаевич купил два совершенно одинаковых чемодана. Первый набил рукописями, второй — икрой и водкой в недозволительных количествах. Чемоданные близнецы чинно предъявили себя пограничному рентгену. Нутро первого было серым и скучным, его тотчас затмили внутренности второго, явившие картину вопиющих нарушений. Первый уехал, второй был задержан, уличен, а Китаевич учинил скандал и возмущался ровно до тех пор, когда, по его расчетам, архив Белинкова достиг, подобно Ионе, брюха кита и был свален в общий багаж самолета.

История с архивом в чемодане имеет параллель.

В издательстве «Советский писатель» шла рукопись книги «Юрий Тынянов». Издание второе и дополненное. Согласно продуманному до мелочей сценарию, цензорше позвонили, когда ей предстояло, по расчетам Белинкова, вчитываться в особо опасные страницы, подложенные в рукопись в последний момент. Телефон донес волнующую информацию о том, где именно распродается партия японских зонтиков. В Москве 1965 года кто бы не побежал навстречу такому событию? И уцелевший текст вместе со всею рукописью в конце концов двинулся по направлению к типографии, навстречу своей оглушительной славе.

С другой стороны, цензура допустила и без зонтика во втором издании такое, что сам Солженицын, получив от автора экземпляр, воскликнул:

— Как вам удалось это напечатать?!

Такое, кажется, больше никому не удавалось.

Тогда говорили — дело в том, что Белинков в совершенстве владеет эзоповым языком.

В сущности же, он совершил открытие, создав свой стиль, стиль Белинкова. Об этом свидетельствует роман, изданный в середине шестидесятых, «Юрий Тынянов».

Ему было двадцать два года, когда он написал первый роман, за что и был арестован. Зрелый стиль Белинкова сложился за тринадцать лет заключения. Стилистический тренинг был воплощен в тех текстах, что зарывались в зоне. Он трудился над своим открытием в тюрьме, принимая жесточайший приговор, погибая в лагерных лазаретах и готовясь никогда не выйти в «большую зону» — реабилитации он совершенно не ожидал. Эта творческая лаборатория с ее зэковскими уловками, с практикой скрытия всего, что могли отобрать, а отобрать могли все, — приняла посильное участие в формировании стиля.

Его стиль был многослоен. Он мог сложиться лишь в условиях тоталитарного режима. Белинков писал о Тынянове, о Грибоедове, но образ советской власти присутствовал в книге на правах призрака. Он писал о том, что любил, одновременно находя способ сообщать о том, что было ему ненавистно. Целью его не была политическая борьба, отнюдь нет, цель была, скорее всего, принята от символистов, учивших жреческому назначению художника и беспощадному абсолюту в служении искусству. Но каждый его художественный текст оказывал тайное бешеное сопротивление силе, стерегущей благородное творчество. Писатель, не выдержавший давления, у Белинкова числился в предателях. Предателям он собирался мстить.

С научной точностью он выверял строение многомерной фразы. Как сказали бы представители тартуской школы, он предельно расширил план содержания. Но это стало возможно лишь потому, что «план выражения» был предметом его неустанных забот.

Он был неизлечимым эстетом. Его проза обработана так, как обрабатывают твердые кристаллы. Он принял от структуралистов знание о внутреннем устройстве текста, но при этом следовал законам барокко, оперируя изгибами, извивами, прихотливым движением фраз.

Привороженные ритмом этой мерной прозы с ее внезапными синкопами, ослепленные блеском и жестким мерцанием, исходившим от белинковских страниц, мы, его читатели, чувствовали себя допущенными к вещам ответственным и опасным, что‑нибудь вроде заговора, и потому не оценили в полной мере другую грань его стиля — иронию. А он держал ее за исключительно полезное оружие, вроде пистолета Лепажа.

Думаю, когда его ирония переросла в открытую сатиру, стиль понес ощутимые потери. Вне барочных ходов и лабиринтов сложилась его книга о Юрии Олеше. Собственно, рукопись «Олеши» и стала если не причиной, то поводом к тому, чтобы покинуть отчизну, которая иносказания еще коекак терпела, несмотря на всю их дерзкую прозрачность, но нарушения своих идиотских табу никак не допускала. Белинков на сей раз их грубо нарушил.

Рукопись, содержавшуюся в лагерной тетради, эти рассуждения о маранах и о чем-то еще и еще, трудно принять как завершенный опыт. Скорее она состоит из разномастных экзерсисов, предназначенных более для того, чтобы оттачивать когти для будущей прозы. В середине пятидесятых аналогов подобному тексту не нахожу. Стиль «Хармс» уже был расстрелян, стиль «стеб» еще не был зачат. Но Белинков предчувствовал затеи Жака Деррида.

Рукопись заполнила собою одну из трех лагерных тетрадок. Школьные тетрадки осыпаны идеально шлифованным бисером его почерка, свидетельствующим о непобедимой склонности к изяществу. Безукоризненность содержания для Аркадия состояла в прямой зависимости от совершенства графического облика строки. Есть высшая изысканность в том, чтобы в плену не описывать ужасов плена, но наплевательски высокомерно их не замечать: о том, при каких обстоятельствах происходит игра в грифельный бисер, свиде­тельствует лишь одно: между строчками почти нет пропуска, как нет и полей, исписаны напролет все четыре обложки — такова ценность бумаги, добытой там и тогда.

Текст второй лагерной тетради, чисто литературоведческий, хотя и не без иронического подвоха, опубликован в «Вопросах литературы», выпуск 1, 1994 год, — «Письмо из лагерной больницы». Публикация, комментарий и предисловие Натальи Яблоковой‑Белинковой.

Тетрадки были вывезены им самим при освобождении, тексты написаны, скорее всего, в 1954 году, в больнице Песчлага МВД СССР, в Караганде.

Тетрадки были переданы вдове отдельно от архива, кажется, с ними не происходило никаких остросюжетных белинковских историй. Но могу и ошибиться, я только лишь расшифровщик его прекрасного и невозможного почерка.

P. S. Но неисповедимы пути Господни, когда московский архив Белинкова был вывезен в Монтерей, я по просьбе Наташи отправилась к ней помочь расшифровывать лагерные тетради. В Калифорнию — из Москвы, где архив и тетради пролежали долгие годы нашего вынужденного необщения.

Мелочи про Аркадия Белинкова

Я в Америке и не сумею сказать, как живу. Как верит солдат убитый, что он проживает в раю.

В Америке недели через две меняется понятие о мироздании. Его сечение по вертикали и чувство протяженности пространства подменены совсем другими вышинами и горизонтами.

Но именно здесь все и сложилось так, чтобы вспомнить об Аркадии.

Вышел наконец «Тынянов» во втором издании, а книг все нет и нет. Случайно, проездом с Кавказа, у меня появился Борис Эрнст, обещал до­стать книги в Таллине и тотчас выслал 10 экземпляров. Из них две определили Синявскому и Даниэлю, одну мне (за удачу добывания), а самое главное — Солженицыну, кажется, послано было через Копелева.

Получил. Прочел. Позвонил. Приехал!

На другой день Белинковы срочно вызвали меня рассказать о великом визите. Оба, Аркадий и Наташа, влюбились по уши, о чем сообщили хором. Подробности Аркадий рассказывал отдельно.

Насколько помню, так: А. И. спросил, как вам удалось это; А. Б. воскликнул: и это спрашиваете вы?! Он же сказал, Иван Денисович — другое дело, тут встретились два мужских самолюбия — мое и Хрущева.

Ну и далее пересказ разговора, он подробно описан у Наташи, все эти поразительные совпадения по тюрьме, следователю, прогулочному дворику.

И вот Аркадий, счастливый и возбужденный, обладатель нежданно свалившегося сокровища, вдруг почуял неладное (он мнителен): как же так, у него сокровище, а у меня — нет. И поделился!

— Я ему сказал, что книгу, ему подаренную, достали вы. Он сказал: «Хороший человек!»

Было такое? Да нет, конечно! Но как я его любила за этот благородный, щедрый, за этот нелепый пассаж в таком кристаллически безукоризненном сюжете.

Мне кажется, он понимал, что я приму предложенную условность и условность смогу оценить.

Но обманывать он не собирался, в чем могу поклясться на Библии.

 

Аркадий жил в слове, как человек‑амфибия в море. Наверное, у него были какие‑то литературные жабры, что ли, но он почти физически нуждался в словесной стихии. На суше действительности плохо работало сердце, он задыхался.

Если же человек живет в слове, как в море, он и доверяет словесной формуле больше, чем факту. Тем более что жизнь так часто пользуется литературой как сценарием. Во всяком случае, в России, где действительность тяготеет к аморфности, где она неустойчива и где чуть что — все опять и опять смешалось в доме Облонских, в нашем скандальном и ветреном огромном доме.

Было слово, чтобы хаос превращался в космос, в России слово — уже космос само. Потому оно опасно, немыслимо значимо и самодостаточно,
а жизнь доверяется ему «на слово», хоть и не упустит случая его убить.

А он любил маски. То маска добродушного и чуть рассеянного академика, то отчаянного весельчака, буйного в застольях, хоть и не пил, но шумел, шутил. Или это была маска беспощадного обличителя.

Главная его маска была хранима XIX веком. Он искал ее, грациозно, безукоризненно следовал ей в манерах и похож был на Грибоедова, только грибо­едовские черты стали острее, стремительней и, как помню, благородней. Главное сходство — эти внимательные очки, зоркое сверкание стекол. От изучающего взгляда веяло классической ученостью энтомолога.

Был он устрашающе образован и так все знал хотя бы о литературе, что просто удивительно, как ему не становилось скучно с самим собой.

А скучно ему не было, потому что он был стратег, игрок — хоть и не в карты, хоть и не в кости: играл во все, разыгрывая сложнейшие партии, передвигая шахматные фигуры, реализовывал сюжет.

Иногда это были мы, но слушаться было легко, и мы доверяли его дебютам, недоступным моему уму, а он трудился, чтобы объявить противнику шах и мат в конце концов.

Противник был наш, общий, иногда назывался Софьей Власьевной или Ермиловым, иногда — редакторшей, какая разница?

Это он сам и рассказывал про вредную и опасную редактрису или цензоршу — какая разница, как она должна была читать в рукописи «Тынянова», ко второму изданию — новую главу, которую ей читать ни в коем случае не полагалось. И он весьма театрально рассказывал все это: про японские зонтики и так далее...

Серьезные люди, прочтя его позднее воспоминание, заподозрят свист, я — нет! Ни в коем случае. Ведь книга‑то вышла в том виде, в каком он хотел, и все удивлялись, как проскочила.

А зонтики? Ну что — зонтики, в самом деле!

Оказавшись в одном пространстве с Белинковым, я догадалась, что миф куда реальнее действительности.

И потому, может быть, зонтики и появились в результате инспирированного им звонка. Ведь фокусник вытаскивает же из пустого цилиндра абсолютно настоящего кролика, кто будет спорить?

Мне почему‑то хотелось бы, чтоб вредная, облапошенная дура брела бы в этот день, под проливным дождем, но и под новым зонтом.

Однако входило ли это в гениальный план Белинкова — я не знаю.

 

Тут‑то и выпал из памяти другой зонт, мой собственный, вернее бабушкин, черный (старый), длинный, с белой пластмассовой ручкой, отломившейся наполовину. Аркадий, мастер комплиментов, зонтику сделал галант­ный комплимент тоже, сказав, что здесь не пластмасса, а слоновая кость, что он хорош собою, как трость, еще бы набалдашник. И сам пристроил набалдашник — круглую золотистую пробку от флакона, в виде головки грача.

Серьезно смастерил, серьезно, и я шастала по городу с этой тростью. Кто понимает толк в маскараде, тот и оценит золотого грача.

У него, обитателя духовных сфер, были свои личные дела с материальным миром.

Вещи в доме — красное дерево (что оно тогда стоило?), в новой квартире одну стенку желал видеть бархатной. Цвет — бордо, вишня; водилась в ту пору такая бархатная бумага.

Только ее продавали в листах, в рулонах же — никогда, а из кусочков он бы не потерпел, ну и кто‑то из нас уже ехал на какую‑то фабрику просить рулон, но результата — хоть убей — не помню. Помню лишь: бархат необходим — и точка. А стенки всего было с гулькин нос, и то потому лишь, что туда еще один стеллаж не лез никак.

Я сейчас оступаюсь, чтоб не забыть. Как потом — после — мы с Юликом часто бывали в гостях у Симесов, а что сижу на белинковском стуле — не догадалась. Стулья они купили, когда Белинковых уже не было в Москве, о том я думала, когда и Костя с Дусей расставались с мебелью, покидая Москву. Красное дерево, тонкие медные насечки. Секретер…

В Америке сын Симесов, Дмитрий, после смерти Аркадия купил у Наташи письменный стол.

 

Еще он рассказывал мне, что такое настоящий халат. Какой должен быть материал, какая подкладка, шнур и кисти. Кисти меня потрясли. Шелковые.

 

У меня бедствие. Пропала дома самиздатская папка «Апокалипсис нашего времени». Кто‑то спер, потому что никогда она потом не нашлась, даже во время переезда.

Беда. Папка — чужая, на дворе шестидесятые годы, попробуй восстанови.

Рыдаю. Все стоят на ушах, а что толку.

Кто же спас? Да Белинков, конечно. Ровно за сутки добыл книжку, говорит: позвонил — привезли из Свердловска. Кажется, из Свердловска, словом, привезли.

Через сутки, как только все перепечатано было, увезли «Апокалипсис» обратно, и честь моя оказалась в порядке.

Умея повелевать, нас держал если не в страхе, то в напряжении, но ведь и отдавал сполна.

В его империи должен был стоять порядок.

Он и стоял. Потом что‑то испортилось в этом изумительном механизме порядка.

Это — когда дело дошло до издания «Олеши».

 

Он многому меня научил.

Главное: открыл и продемонстрировал на собственном примере, что
миф — не вымысел, но сигнал из другой реальности, откуда в нашей суете просматривается большее, чем видимое, а часто и совсем другое...

Сальвадор де Мадариага. Аркадий это любил, из «Священного жирафа»: люди будущего, ограниченные, подобно нам, определяют монокль как предмет неимущих — денег на два стекла не хватило. Он не случайно пересказывал «Жирафа», для него это был не просто курьез, но мелкий ключ
в большой связке ключей к человеческим ошибкам, заблуждениям, умопо­мрачениям.

 

Как меня угораздило подарить ему старинную книгу «Лаперуз — капитан, который плыл от несчастья к несчастью»? Осенью, на рождение.

Летом они бежали.

Наташа говорит в интервью Гале Белой для «Огонька» (Лагерный театр, Аркадий ставит «Горе от ума», играя Чацкого): «Он рассказывал, что всякий раз, выбегая за кулисы со словами: „Вон из Москвы, сюда я больше не ездок!“ — он имел шанс напороться на штык, так как подмостки были окружены охраной с автоматами наизготовку».

Кажется, было так. Они должны были прийти в гости, не просто забежать, а — в гости. Пятница. Готовлю пирог, а мне звонят: «И. П., говорят с Петровки, 38, нужно с вами поговорить, спросить кой о чем, хорошо бы сегодня, но можно в понедельник».

Охота тянуть до понедельника! Изведешься. Нет, говорю. Сейчас и еду. Звоню Белинковым, объясняю, почему отменяется визит, Аркадий встревожен, просит потом приехать. Ну конечно!

В такси от Сокола до Петровки можно, оказывается, успеть проиграть в себе целую сцену, да не одну. Петровка — фикция, спрашивать будут о близких и по другому ведомству, это же факт. И так далее.

А спросили в конце концов чушь собачью, и шла какая‑то глупость по поводу каких‑то жуликов из журнальчика «Театральная Москва», где когда‑то о каком‑то спектакле что‑то мною было написано (к слову, безобразно), так вот, сколько я получила? Да не помню я, не помню. «Но вот у нас ведомости, там 20 (?) р. и ваша подпись, не так ли?» — «Да понятия не имею, наверное, так». Следователь спросил, нет ли у меня смертельной болезни, потому что все здесь волнуются, я — нет. Неужели поверил, вот тебе и следователь. «Если у вас больше нет вопросов…» — «А вы так торопитесь? Куда, если не секрет, и не пойти ли нам в театр Гоголя, как раз на днях вызывал режиссера, он тут чуть не умер от ужаса, нет, правда, все почему‑то так боятся. Так идем в театр?»

Каюсь, на секунду увидела лицо Голубовского, когда я со следователем вхожу в театр. «Нет, не могу, тем более ну какой это театр. И я тороплюсь».

Следователь вдруг вышел, я предвкушаю сюжет, поднесенный Аркадию. Скорей бы! Вот кто оценит курьез, пикантность, страх и отчаяние Третьей империи.

Вернувшись, следователь говорит, что нужно расписаться в том, что я видела ту ведомость, но уже все закрыто, придется приехать в понедельник.

Еще раз? Да ни за что, вот так они и ставят ловушки, рабочий день давно кончился, меня задерживают, сейчас скажет: «Ну хватит валять дурака, поговорим…» Вербовать будет, что ли?

Нет, я занята в понедельник, во вторник тоже, а в чем дело? Это про 20 рублей, что ли, полученных 10 лет назад? Да распишитесь за меня, и дело с концом, а сейчас я очень спешу, и уже темно.

Кажется, его потрясение было искренним. «Вы мне доверяете?» — спросил следователь и предложил подвезти на милицейской машине. «Благодарю, нет, что вы, я сама, вот и такси».

К Белинковым — на победоносных крыльях сюжета!

И получила грандиозную выволочку от Аркадия за все поведение, а более всего — за преступное отношение к подписи в ведомости.

Из‑за таких, как вы…

Ну и прав. Хотя это приключение последствий не имело, разве что я в тот вечер закурила, а перед тем бросила. Так до сих пор и курю.

 

В декабре, когда лишь готовятся к Новому году, мы с сыном Павликом, отбыли в Кишинев, на выпуск «Дома Бернарды Альбы» 30 декабря, свой же дом заперли, поставив в ведро с водой елку и попросив в кулинарии оставить чего‑нибудь.

Вернулись 31‑го, елка ведро выпила и осыпалась совершенно, так что весь скелет пришлось обвить золотой канителью, в кулинарии забрали утку и завели тесто, никого не ожидая. Праздник вдвоем — это тоже праздник. Даже интересно.

Однако как‑то вышло, что и Белинковы одни, и мы оказались вместе. С Новым годом!

Было хорошо и тихо. Не то что какой‑то прежний Новый год, когда, по рассказу Юны Вертман, Аркадий руководил праздником, организовал подарки, Юнку отправил то ли за беретом, то ли за галстуком, дурачился, чей-то писатель­ский портрет выставил в раме стульчака и прочее.

Сейчас же все было мирно и прилично. Павлик отправился спать. Среди ночи пришел Тошка. Под утро они с Наташей мыли посуду, мы с Аркадием разговаривали в комнате. Он говорил о символистах, об их прагматичности, трезвости, о деловых свойствах. По тем временам я была озадачена, не умея соединить отрешенную страстность их ослепительных и беспросветных утопий с тем, что увидел Аркадий.

Светало. В углу торчало дурацкое золотое дерево.

Настал 1968 год.

Пятак в пирожке, туда запрятанный во исполнение желаний, достался Аркадию.

Летом того года они бежали.

 

Велик удельный вес слова. Он может соответствовать тяжелому веществу действительности; но если действительность еще тяжелее, слово, взлетая в стеклянной чаше весов, рассыпается гримасами, ужимками, кинжалами фантасмагорий.

Этот странный человек А. Б. был предан фантасмагории фанатично. Порой она входила в него и уже в нем обитала. Но порой невероятности, им сообщаемые с невозмутимым изяществом, вдруг выглядывали из‑за угла, мстительно поджидая его в иной, неузнаваемой личине. И то, что случилось с рукописью «Олеши», имеет обманчиво тривиальный вид.

Стратегия Белинкова, столь виртуозно осуществленная при легализации эзопова языка в «Тынянове», встретилась с дьявольским зеркалом: там с ужимками, искажениями отражалось что‑то, и отчасти его собственное, но неузнаваемое.

Был день, когда Аркадий и Наташа рассказали, как рукопись «Олеши» попала к редактору «Искусства» Валентину Ивановичу Маликову:

— Он сказал: «Ну что ж. Будем работать». И положил на рукопись тяжелые руки.

Первая встреча Наташу и Аркадия не обнадежила. Немножко обнадежила я: училась с Маликовым, ничего плохого не помню, напротив, напротив.

С Валей я, разумеется, тотчас повидалась, а что сказать? Что прошу по старому знакомству не редактировать «Олешу»? не трогать? Наверное, говорила, что ему выпала честь, про ответственность перед уникальным пером Белинкова, а также не исключено, что про отечественную словесность тоже.

Белинковы рассказывали: Маликов сказал… вот ведь досада, не помню точно, кажется так. Что он не может допустить, чтобы Белинков что‑то не сумел договорить, где‑то от себя отступил, и что он, Маликов, будет добиваться полноценного текста.

Помню озадаченность Наташи. Аркадий же поначалу увлекся предлагаемой игрой, дописывал, углублял, развивал. Потом все более мрачнел.

Наташа сейчас припоминает другое: что переделка шла под редактор­ским лозунгом «Так не пройдет». Может быть.

Главное же было в том, что эзотерический язык метафор, обогащенный многими смыслами и всегда единым направлением сарказма и горести, оказался полностью прочитан и понят другой стороной.

Прежний редактор — нам привычный, — почуяв неладное, желал снять фразу, но Маликов требовал развития эзоповой речи, желая, чтобы осел услы­шал соловья в неимоверно пышных и цветущих кустах.

Здесь, в Монтерее, я прочла американское издание «Олеши» и опечалилась. Безукоризненная архитектура сюжета заросла джунглями рассуждений, отступлений, пышных намеков. Барокко воцарилось в книге, вытеснив четкий и жесткий конструктивизм прозы Белинкова. Пишу так потому, что хорошо помню тот «домаликовский» вариант, к нашей беде не сохранившийся: там были драматургия, нарастание трагедии, сила движения к гибели и грозный обличительный глас, язвящий тысячью острых осколков разбитую вдребезги честь.

Когда же работа над рукописью была завершена, что‑то случилось. Маликов говорил с Аркадием, меня срочно вызвали. Аркадий и Наташа были в смятении, я их такими никогда не видела. Произошло ужасное, а что — я и понять не могла.

Но утром я уже сидела перед Маликовым и сама услышала это ужасное. «Книга, — сказал он, — в таком виде напечатана быть не может. У нас — не может, но за рубежом…»

Все было невероятно. Фантасмагория не собиралась рассеиваться. Совсем нет. Маликов смотрел мне в глаза, и я не видела ни злорадства, ни злобы, он явно был убежден, что сделал важное дело, причем для книги.

Я только и могла сказать, чтоб он поехал к Белинкову, нужно же объясниться.

И он поехал. Аркадий спустил его с лестницы.

Мне говорили, что Аркадий сердился на меня и я должна была сказать Маликову, что он мерзавец.

Только у меня не укладывалось про мерзавца. Безумец? Искренний труд провокатора? Полагал ли он, что спасает книгу, или садистски губил ее? А если мерзавец, то зачем угробить столько собственного труда, рукопись можно зарезать куда как проще — как курицу.

Так или иначе то, что он сделал, было ужасно. В конце концов именно в этом месте судьба подтолкнула Белинковых, а дальше — был шаг в другой мир.

С тех пор я стала отчаянно бояться ссоры с Аркадием, ссориться он, абсолютист, умел не хуже, чем дружить. Предчувствие гонялось за мной, как одуревший призрак, а я тогда еще думала, что от судьбы можно удрать.

Нельзя.

Бедный мой Аркадий, бедная моя Наташа.

Потом, когда косяком пошли отъезды и проводы и все мы толпой, оравой, до самой таможни — на руках несли, не отпуская, я всякий раз думала, как это вы… одни!

В открытом море чужой жизни, сзади Сцилла, впереди — Харибда, про которую еще ничего не известно, в то время как Сцилла известна так досконально, что от нее вы и бежали куда глаза глядят.

Еще добавлю — когда арестовали Синявского и Даниэля, Наташа сказала:

— Мы не живем больше. Мы ждем ареста.

 

«Зачем нам, поручик, чужая земля?»

Сент‑Женевьв‑де‑Буа, обитель русской печали

Отец Силуан был стар, хоть и добрался до кладбища на велосипеде. Он привык к приезжим соотечественникам, имел для них текст и говорить начал сразу.

Обычные кладбища печальны, исторические кладбища — это трагедия. Кто кого убивал, на ком чья кровь?

Странен был путь его мысли здесь, близ Парижа, и семьдесят лет спустя. Но для него что‑то остановилось в тот крымский день, когда пароход увозил его в изгнание навеки. Вдруг он стал бойко начитывать долгие частушки, поясняющие, кого следует бить. Бить следовало всех: увез‑таки сувенир с родной земли!

И он рассказал про русского генерала в изгнании, милейшего человека, между прочим. Тут и похоронили, а на похоронах кто‑то шепнул отцу Силуану, сколько покойный врагов порешил с крайней жестокостью — ТАМ.

— Я пришел в ужас…

ТАМ, в России, убиенным ставили красные звезды на железных пирамидах. Генерал лежал ЗДЕСЬ. Что он мог бы сказать в свое оправдание старому священнику?

 

А в комнатах наших сидят комиссары,

И девочек наших ведут в кабинет.

 

Памятники Белой армии на французской земле каменные. Они отразили горечь чужбины, но не поражение, нет. Стать, выправка гардемаринов
и полковников ушла в их обелиски и кресты. В низкие надгробия вмурованы фарфоровые медальоны с изображением погон.

 

Раздайте патроны, поручик Голицын,

Корнет Оболенский, надеть ордена!

 

…Или мы не можем не убивать друг друга?

А художники, писатели и поэты занимают меж умерших то же незавидное место, что и среди живых. По меркам отечества их памятники и не так чтобы плохи. Даже, пожалуй, напротив. Но они непостижимо горестны в своей безликости, и я не вспомню, нашла или нет могилу Евреинова, которую долго искала. Лишь Зинаида Гиппиус попыталась посмертно отличить Мережковского, поставив ему какую‑то славянскую пагоду, массивную и с глубокой нишей, куда упрятана «Троица» Рублева, еще более стершаяся, чем подлинник. Да на черной мраморной крупной мозаике сияет золотое: «Сергей Лифарь».

Отец Силуан показал скромную могилу Бунина, попеняв ему за то, что был талантлив в описании греха и соблазна, и похвалил скромную могилу Шмелева за благообразную литературу. У него сложились собственные отношения с покойниками.

Были бы цветы с собою, положила бы их Бунину, да только здесь написано по‑русски, что просят цветы не приносить. Обидно, но верно, от цветов назавтра мусор, и какой же мусор может быть в сердце Европы?

В неразберихе и бестолковщине московских старых кладбищ есть вызов Западу, где город мертвых выстроен так аккуратно, так четко. Аллеи, аллейки. И зелени ровно столько, сколько нужно, чтобы не зарастали надгробия и обелиски.

Но может быть, безликость памятников возвещает по‑французски, что в смерти все равны? Вон рядом и французское кладбище такое же, только чище, почти стерильно. Это у нас — либо статуя Высоцкого, уж такой Высоцкий, только что не поет, либо и вовсе могилу забудут и стопчут. Да что говорить, говорить нечего: те великие имена, что написаны на камнях Сент‑Женевьев, вряд ли оказались бы в выигрыше на кладбищах отчизны, а многим бежавшим просто гарантирована была бы безымянная братская могила.

Мы ведь не можем не убивать друг друга!

Нет, не знаки смерти печалят на этом кладбище, но знаки чужбины. Ну не все ли равно, в какой земле лежать? Оказывается, нет.

Под Москвой, за деревней Салослово, в лесу, было, говорят, кладбище французов от 1812 года, только никто не помнил уже, где оно. Баба Дуся, Евдокия Кулагина, видела его в молодости. Чуть грамотная, как она догадалась, что кладбище французское, — о том не знаю.

А Сент‑Женевьев? Что читают на его крестах и плитах французы? Даже если надпись имеет французский перевод. Это нам оно: Добужинский, Сомов, Коровин. Страницы, выдранные из родной культуры, хочется унести на место. Вот только на какое место, спрашивается? Как воскликнул негодуя Венедикт Ерофеев по поводу наследования традиций — советская интеллигенция уничтожила русскую интеллигенцию, а теперь претендует на наследство?!

Стайка юных французов идет к своему российскому прадеду. Тут очень тихо и светло, в отдалении белеет православная церковь.

Большое кладбище. Как много их здесь…

Как много русских писателей в изгнании! Мы учились любить их в виде старинных страниц благородного цвета слоновой кости, где стройна гарнитура шрифта и где были лишние (для нас) буквы. Мы читали на жутких папирос­ных бумажках слепые, расплывшиеся тексты самиздата, и бог весть, как сквозь это безобразие мы продирались. Потом их привозили из‑за рубежа в книжках Запада, под стеклянно блестящей легкой обложкой, а мы их прятали.

Теперь мы ничего не прячем и ореол тайны, трагической или потешной, вокруг имен «русского зарубежья», появляющихся свободно в нынешних наших журналах, исчез, улетучился. Вместо глубокой конспирации («Принеси мне кофточку, буквально на одну ночь, голубенькую, ну, ты понимаешь») мы говорим так убийственно прямо: «Дашь Бердяева? Алло, плохо слышно».

Но это наши трудности. А что было с вами? Кажется, вы тоже жили трудно в европейском раю, вплоть до порога подлинного рая.

Вот читаю Берберову о русских во Франции, удивительное дело: и люди неплохие, и помочь друг другу не прочь, а ничего не получается, прямо как в пьесах Чехова. Да Берберова еще благодушна, почитайте Тэффи. Тэффи писала «Городок». Городок этот окружали не луга и рощи, а улицы «самой блестящей столицы мира». Но жители городка плодами чужой культуры не пользовались.

Оказывается, мы и в Париже видим только себя. Ну конечно, тут речь не о Миклашевском и Лосском, речь о блондинах и брюнетах, служивших в трактире малороссами и цыганами. И все‑таки — что‑то слышится родное, когда читаешь: «Все так ненавидели друг друга, что нельзя было соединить двадцать человек, из которых десять не были бы врагами десяти остальных».

Что, ссорились? Да еще как! И мы ссоримся, а иначе не можем. Все они теперь мирно соседствуют друг с другом на Сент‑Женевьев, Тэффи тут тоже. Я нахожу ее могилу. Она знала, что в городке никто никогда не поймет другого до самой смерти. Смерть представлялась ей небесным кораблем.

 

Как черный серафим три парные крыла,

Он вскинет паруса над звездной тишиною.

Но люди не поймут, что он уплыл со мною,

И скажут — «Вот она сегодня умерла».

 

Старый «городок мертвых» окружили поля для следующих поселенцев. Эмиграция второй волны почти растворилась в нем, третья волна осваивает пустынную целину.

Памятники подвластны новым международным стандартам. Памятники убывают в объеме, истончаются, чаще теперь это плиты, стоящие или лежащие. Они пока не вросли в кладбищенскую среду, да и среда вокруг них еще не сложилась. Оттого безмолвные надписи так отчаянно кричат об изгнании.

Александр Галич.

                   Виктор Некрасов.

                                           Андрей Тарковский.

Как перекличка после боя — почти слышу отзыв: «Пал за Родину», ответ из‑под земли.

Родина отправила в путь очередных странников, а черный фрегат поджидал и дождался их в Париже.

Художник Кишилов. Художник Арефьев.

Земля им пухом. Французская земля.

Мы ведь не можем… не можем иначе.

Домовой в чемодане

О том, что нужно менять всю систему, я впервые услышала от водопроводчика. Уловив в его словах скрытое иносказание и даже пророчество, я, как помню, восхитилась игрой смыслов. В ту пору мы ценили эзопов язык превыше прочих языков. Водопроводчик же если и имел заднюю мысль, то лишь в отношении аванса на пол-литру.

Система другого рода, над которой не властен был водопроводчик, висела в воздухе, и дышать было трудно. Это у Стругацких описано место, где всегда идет дождь, но вокруг дождя нет. Вокруг был мир, куда нам путь заказан по определению, и такова система. Отношение к ней в конечном счете было важной, если не главной причиной Великого Перелета.

Великий Перелет был подобен миграции птичьего племени, которое до поры до времени если и летало, так только во сне. Вдруг оно пробудилось, дрогнуло, затрепетало, поднялось. И взмыло над зоной тотальной оседлости.

Зона была обнесена стеной системы, вроде Великой Китайской стены. Все, что размещалось за стеною, было:

пространством, откуда являлись знакомые иностранцы;

обморочным пейзажем из фильма Феллини;

морем, в котором старик Хемингуэй ловит золотую рыбу;

еще там есть перламутровый мираж Ренуара, его называют Париж.

Как же, спрашивается, можно туда въехать, в картину, в фильм, в книгу?.. Мы принадлежали другому измерению. Мы не были похожи ни на Алису, ни на кролика. Однако прорваться в другое измерение оказалось возможным, стоило лишь удрать от системы, от нее, ненавистной.

Тут начинается необъяснимое: мы, кто оставался, ненавидели ее не меньше. В конце концов одни уехали, другие остались, кто как захотел. Или кому что на роду было написано — и все тут.

Все?! Да ничего подобного. Сорок лет назад (или больше?) гремели ярост­ные споры, вопрос «ехать — не ехать» на московских кухнях приобретал характер митингов — Гайд‑парк, а не кухня!

Но и двадцать лет спустя (или меньше?) этот спор не окончен. Мои сверстники и сейчас не могут оторваться от дискуссии:

— Я был прав, что уехал.

— Я был прав, что остался.

В изменившемся ландшафте мира, после того как нас выпустили, да лети куда хочешь, кому ты нужен, в преддверии того, что нас уже никуда не будут впускать, слишком много от нас хлопот, — вопрос «ехать—не ехать» проявил неимоверную живучесть.

Вопрос с таким солидным стажем и начисто лишенный практического смысла — это уже в своем роде факт искусства для искусства.

«Искусство для искусства» назывался художественный объект на одной ранней авангардной выставке, что были на Малой Грузинской. Два телевизора, сблизившись линзами, смотрелись друг в друга. В каждом ящике шла своя программа, это можно было понять, заглянув в узкую щель между ними. Однако зрителями объект не интересовался. Каждый ящик доказывал ящику‑оппоненту свою правоту. Художник Рошаль, создавший это произведение, уехал. Ящики он покрасил зеленым, чтобы наглядно показать, как они отличны от других ящиков на всем белом свете.

Мы отличны от других людей, которые либо меняют место жительства, либо не находят нужным этим заниматься, а при чем тут споры? Особенно когда все в прошлом, поезд ушел несколько десятилетий назад. Но мы…

Но кто такие «МЫ»?

Я не берусь определить по признаку социальному, интеллектуальному или еще какому‑нибудь, содержащему сущностную характеристику. А только мы были единством. Могли ссориться, мириться, жаловаться и осуждать, единство же сохранялось. «ОНИ» — это силы системы, «МЫ» — это племя, да! более всего мы были похожи на обширное, неугомонное племя, со своими ритуалами, идолами, с истовой верой в коллективные действия — для этого пригодилось недавнее наше пионерское прошлое, его мы стеснялись
и особо сурово осуждали Павлика Морозова.

И вот — случилось.

Много позже мне казалось, что кто‑то или некто, имеющий инфернальное касательство к судьбам, стоит в сторонке и, злорадно потирая руки, поглядывает на племя «МЫ».

Единству предстояло испытание.

В тот день, холодный и немытый, как Россия, когда нет ничего хуже, чем сидеть в библиотеке, мы помчались в кафе. Более всего оно напоминало перрон, забытый поездами, и все же посещать его было особым шиком. Почти как на Западе: чуть что — сразу в свое кафе. О том, что у цивилизованного человека бывает свое излюбленное кафе, мы читали в зарубежных романах. Мы все выписывали журнал «Иностранная литература».

За стаканом кофе, цвета беж и пахнущего жареной рыбой, шел горячий разговор о свежих событиях, и тут я обнаружила, что осталась вне разговора.

Обсуждались возможность, вдруг открывшаяся, и необходимость, вдруг осознанная, — отъезда в страну Израиль.

О том, что такая возможность возникла, я, конечно, знала и не знать просто не могла. Но происходило что‑то другое, невозможное, совершенно невозможное, немыслимое, совершенно немыслимое. И я задала вопрос.

В нем не было заботы о собственной участи (если я верно помню, вообще до того самого часа думать о собственной участи было дурным тоном).

Итак, в пустынном неуюте «Ивушки», что на Новом Арбате, прозвучал мой бескорыстный, но — увы! — нелепый вопрос:

— А я?

— Приедешь к нам, о чем речь!

Господи боже мой, «к нам»!

Да как же это — «к нам»…

Что управляло моей рассеянностью — повышенное представление о монолитности наших рядов или безнадежная отсталость?

Произошел если не космический, то уж, во всяком случае, исторический катаклизм, но я его пропустила. Окно в Европу еще не открылось, однако форточка в Израиль уже хлопала на ветру перемен.

Но я пропустила.

С каждым может случиться. Например, рядовой Даниэль проспал день окончания Великой Отечественной войны. Ему орали: «Юлий, война же кончилась!» — он отвечал: «Вот и хорошо». На другой день понял: событие.

В семидесятом он допустил вопрос, мало отличный от моего. По отбытии срока заключения его поселили в Калуге, и он еще не оброс после зэковской бритвы своей курчавой и плотной шапкой волос, такую носили пожилые негры и иудейские отроки. Нэлка Воронель потом вспоминала в израиль­ском мемуаре, как они, верные друзья молодости, мчались к нему в Калугу, спешно высыпая новости, должно быть, галдели, перебивая друг друга: отъезд — вы-зов — Иерусалим, а он:

— Погодите, какие евреи? Я не понимаю, кто такие евреи.

Этот вопрос, заданный сыном еврейского писателя Марка Даниэля, повесил в комнате обалделую паузу. Вопрос был чудовищно старомоден. Юлий просидел пять лет, пять лет до того мы о национальности если и говорили, то иначе, когда дело шло о процентной норме, о приеме в институт, о работе, так ведь норму завели «они», а не мы!

Итак, пауза зависла вплоть до взрыва общего хохота, а Майя Улановская сказала:

— Да что с него взять? Дикий человек из эпохи до Синявского и Даниэля!

А он, Юлий Маркович, навсегда оставался диким по отношению к проклятому пятому пункту анкет. Не чурался своего еврейства, не кичился им, просто в этом направлении не размышлял.

А Майя была права, тысячу раз права, потому что судебный процесс по делу двух писателей, Синявского и Даниэля, открыл новую эпоху в стремительной смене времен и «мы» вступали в новую фазу.

Писали в инстанции, надеялись «их» образумить, процесса не устраивать, писателей выпустить. Вадим Меникер, экономист, сообщал правительству, какие убытки понесет отечество на международном поле, если доведет дело до процесса. «Они» довели. Образумить их было нельзя, в диалог они не вступали, на письма протеста и увещевания отвечали на своем языке — увольнениями, угрозами, арестами. Меникер уехал, уезжали другие. Создавались пустоты, бедствие потери, сиротство.

По отбытии срока уехал Синявский.

По отбытии срока Даниэль остался.

Его спрашивали, зачем остался, что ему здесь нужно и почему не едет.

Он отвечал:

— Не хочется.

Шафаревич обвинил всех отбывших в том, что они сбежали, не выдержав давления. Даниэль ответил резко:

— Равнодушно вычеркивать их из списка живых — самоубийство. Мы вскормлены одной культурой, люди, покидающие страну, будут жить за нас ТАМ, мы будем жить за них ЗДЕСЬ.

Слышите, как сильны голоса нашего прежнего единства, нашего «МЫ»?

*  *  *

Собирая чемоданы, споря, что брать, а что оставить, а также продолжая полемику «ехать — не ехать», друзья мимоходом поминали нам того многолетнего узника, который отказался выйти на волю. Остающиеся, со своей стороны, рассказывали про Бахтина: они с женою обитали в тюрьме города Саранска. Тюрьма была патриархальна, Бахтины держали кошку, вольную настолько, чтобы пригуливать котят. Котята народились, когда объявили вольную и Бахтиным: они же сказали, что не могут покинуть камеру, пока котята не откроют глаза и не окрепнут. Вообще же куда легче было объяснить причины отъезда, чем причины, побуждающие не ехать. Мы бормотали невразумительное, дошли до того, что пустили в ход березки, с которыми никак нельзя расстаться. С таким же успехом абориген мог отстаивать привязанность к Австралии с помощью кенгуру. Растительный аргумент наш потерпел полное фиаско, когда Саша Воронель перед самым отъездом за­явил, что ему крайне жаль оставлять как раз березки. Но оставил.

Итак, мы уезжали.

Итак, мы оставались.

Проводы я ненавидела, эти опустошенные квартиры, эти бесстыдно оголившиеся стены, эти мы — бесформенной толпой. На целую толпу соседи готовили лохань холодца, на него шли копытца целого стада. У соседей на Руси такая служба — трудиться на поминках. Провожали на тот свет, расставались навечно и в последний раз были вместе. В последний раз.

У Чаянова есть повесть про последнюю любовь московского архитектора М., случившуюся с ним в Венеции. Это повесть о сросшихся сестрах-близнецах, одну из них настигла любовь московского архитектора М. Другая рыдала той душной ночью, кусая подушку. Бывает — сросшихся подвергают операции разъединения. Близнецовый миф долго трепыхался в нас, рассеченных, не желал мириться, мстил за то, что с ним не посчитались, морочил. Может быть, мы не разлучались?

Что тебе снилось, Толя Якобсон? Пастернак тебе снился, «Вакханалия», ты не захватил машинопись с собой, писал Юне Вертман, чтобы срочно прислала. А как прислать? Не пропустят, ни за что не пропустят. Юна написала своим красивым почерком круглой отличницы: «Я так скучаю, что от тоски стала писать стихи, рискнула послать тебе —

            

Город. Зимнее небо.

Тьма. Пролеты ворот.

У Бориса и Глеба

Свет, и служба идет».

 

И — всю «Вакханалию» до конца, а Тоша ответил: «Для начинающего поэта вполне сносно». По привычке мы пытались шутить, дома мы завели общую привычку подмечать забавное. Остроумная зарисовка ценилась.

В одном из первых писем с еще незнакомыми израильскими марками было: в Израиле, как в Греции, все есть. Чего тут не увидишь! Мужик из‑под Рязани лупит белобрысого сына, поскольку на чужой стене появилось выразительное русское слово, парнишка ревет — не я! — но папаша продолжает учить, приговаривая: врешь, гад, жиды этого не умеют.

Мы видели сны. В Париже Галичу снилось — он в Москве. Раннее утро, он идет от «Маяковской» по Горького до магазина меховых шапок, заходит в телефонную будку, но звонить не может. То ли монетки нет, то ли записной книжки, или звонок отбывшего слишком опасен для оставшихся. И он не позвонил, потому что между нами не Сена и не Москва‑река, а река Стикс и телефонная связь через нее отсутствует.

Мне долго снился сон — я попадаю в страну Израиль, во сне она похожа на Бухару и Коктебель сразу, запах горячей пыли и соленое предчувствие моря отчетливы. Навстречу идут мои уехавшие подруги, казалось — больше не увидимся, а я вот их вижу. Они загорели, они моложе, чем когда уезжали, смеются, щебечут и, разумеется, спорят. А я отступаю в тень, хотя тени здесь нет. Хочу смотреть на них, но не желаю, чтобы они увидели меня. Я боюсь, что они меня не узнают. Горечь этого сновидения проходит лишь с первой утренней чашкой кофе.

Америка нам снилась в раннем детстве, мы читали про индейцев. Индейцы нашего детства носили бисерные штаны, любили блондинок в голубых оборках и свободу. Нам хотелось к индейцам, я лично была знакома с двумя мальчиками, которые подсушивали хлебные корки на крыше сарая и готовились бежать в Америку. Думаю, они давно уже там, а в резервацию заглянуть позабыли.

В Америке оказалось много наших, первой к ним летела Люся Улицкая. Пересекла Лету. Лета оказалась всего только Атлантическим океаном. Люся сообщила, вернувшись, важное:

— Наши там совсем изменились. У них клеточное строение переменилось, все стало другим — кожа, волосы, ногти, экология ведь совершенно другая.

Люся по образованию генетик, ее заключение о клетках всполошило: что же, там нас подменяют, что ли?

Скоро я тоже посетила Америку. Наши лихо мчались по автострадам, гордились стеклянными исполинами Нью‑Йорка и гигантскими кактусами Калифорнии, они оказались ничем не хуже российских берез. Наши говорили: у нас тут такой Тулуз‑Лотрек! Воспоминаний мы, кажется, избегали. Или так: каждый помнил свое в одном и том же эпизоде. Но не наше. Подруга Наташа, ставшая совсем американкой, попросила: если у вас там есть что-нибудь хорошее, пожалуйста, не говори мне об этом, ты не обиделась?

Нет, не обиделась. Отношусь к ее просьбе с уважением, потому что в ее снах, счастливых и благополучных, работает ржавый, как старая мясорубка, вечный двигатель — я был прав, что уехал, я был прав. Он работает в ритмах сердца, шунтированию не подлежит.

Как тот раввин из печального в своей безнадежности местечкового анекдота, я могу сказать старым оппонентам — ты прав и ты прав.

Дело оказалось не в выборе места жительства. Даже не в толковании слова «Свобода». Мы пожертвовали нашим единством, а потому нас томят инвалидные сны, нога давно ампутирована, но колено болит по ночам перед непогодой. Кто проверял, быть может, спор на тему «прав-не‑прав», «ехатьне‑ехать» оживляется перед ненастьем?

Племени «МЫ» не повезло, его разъединили.

Племени «МЫ» еще как повезло: дотяни мы все вместе до сего дня, пере­ссорились бы, перегрызлись и уж непременно бы разъединились, потому что все прежние единства в новые времена распались на атомы, и атомы нынче злые.

А так — у нас остался миф, миф близнецовый и возвышенный. Но для того, чтобы он сохранялся, необходим этот самый двигатель — я был прав,
я был прав, я был прав!

 

 

ГЛАВА V

Слово

Где он, мой конь?

Он принадлежал племени, которое называли невпопад и космато: «ше­стидесятники».

Из того же племени был Тарковский-младший, у него в фильме «Зер­кало» есть неговорящий подросток, его обучают речи, учат произносить слово.

Именно в этом племени выросли искатели СЛОВА. Как там у Рабле про оттаивающие слова? Где-то они валялись в замороженном виде, потом начали оттаивать.

Мать нашей подруги Алены, Елена Михайловна Закс, переводчица Томаса Манна, дама высокой культуры и того воспитания, при котором выражения подбирались с интеллигентской деликатностью, крайне озадачила нас однажды, сказав:

— Проститутка в «Штабс-капитане Рыбникове» у Куприна проводит ночь с японцем, потрясена, высказать хочет, как оно было невероятно, и говорит: «Вы интересный мужчина»; вот и наше поколение тоже разучилось выражать свои мысли.

По тургеневскому раскладу Е. М. была «отцы», мы были «дети», и нас удивила солдатская откровенность слова в ее лексиконе (ей бы пристало сказать «падшая женщина»), а вовсе не то, что отцы разучились писать в столь жесткие десятилетия, выпавшие им.

Мы, следующее колено, были молоды, когда с космическим грохотом обрушилось величие вождя всех времен и народов и кончилась эпоха великой немоты.

Юлий исключением не был, он был из тех, кто обучился говорить как раз в те исторические времена. Он просто должен был выйти в новое литературное пространство, где можно не лгать и не суетиться. И чтобы не оставалось зазора между мыслью и текстом, куда может проскочить мышь по имени трусость.

Итак, он держал в ладонях слово, этот осколок радия, как было ранее сказано одним поэтом, неаккуратно распорядившимся этим самым куском столь притягательной и столь смертельно опасной руды.

Андрей Синявский, старший друг Юлия, а потом подельник по скандальному процессу над их прозой, после отбытия заключения в мордовских лагерях особо строгого режима, после всего, что им обоим выпало, эмигрировал и, оглядевшись в Париже, сказал так, хоть точно и не помню:

  Только у нас слово имеет цену, потому что только у нас за слово платят кровью.

Что ж. Мы за ценой не постоим, как пел Булат.

Синявский затеял неслыханное, можно сказать, организовал побег Слова из неволи, из-под цензуры, Юлий Даниэль недолго думая включился в это дело. Дело же было, мало сказать, — рискованное: писать, будто бы ты — вольная птица, а не советский труженик пера. И — под псевдонимом и тайно — передавать за границу, чтобы там печатали, но авторов — здесь — не нашли бы. Нашли в конце концов. Но до того как нашли, Юлий знал, что его слово, обучавшееся Свободе скоростным способом, благополучно перешло границу. Что вырвался на волю стреноженный конь, да еще и кляп из пасти выплюнул.

Потом уже в карцере Юлий нацарапал чем попало и на чем попало: «Где он, мой конь?».

В тюрьме уголовники забросили из окна в окно, из решетки в решетку, «коня» — обломок карандаша, крепко обернутый бумажкой: писатель? Ну и пиши, так твою.

После, когда угодил в карцер, в память, что ли, о том подношении на бечевке, предназначенном писателю вместо лиры, у него появились самые легкие, самые светлые стихи:

 

Уже на небе гремит посуда,

И скоро грянет жестокий пир,

А наши кони еще пасутся,

А наши кони еще в степи.

 

Согласитесь, сюжет не отражает действительность, которая ШИЗО.

Но вот же:

 

Табун гривастый еще пасется,

Плывут копыта в ночной росе.

 

Лошади ели овес.

Этот табун питался свободным словом.

Впрочем, свое слово он все равно ценил меньше, чем слово чужое. Потому считал себя переводчиком, более всего переводчиком, из лагеря однажды написал: «Стихи мне снились», и не свои стихи, а Фроста, и ладно бы только Фроста, а еще и в переводе Андрея Сергеева. Переводы могли входить в состав сокровенных снов.

Переводы — какая уж тут свобода?

Напротив, совсем напротив.

Служение. И какое служение! Всем существом.

Вслушивался в звук стиха на чужом языке и, как в раковине, слышал шум отдаленного прибоя Поэзии, которая есть Мировой океан, омывающий все континенты со всеми поэтами, их заселившими.

Отсчитывал ритм другого поэта, так считают пульс на руке пациента, осторожно сжимая его запястье.

Когда он переводил, мне казалось — его сердцебиение начинало подчиняться ударам иного пульса.

Он находил необходимое и единственное слово, что могло состоять в близнецовой связи со словом переводимым, бережно, как теплое яйцо, переносил в гнездо русского текста.

После страшного инсульта врачи сказали: читать больше не сможет. Тем более переводить.

Слова рассыпались. Стали неузнаваемы.

Наверное, потому, что он так их любил, они не оставили его. Пренебрегая законами уязвленной ударом природы и уязвляя медицину, слово вернулось к нему.

Читал. Переводил.

Поверить в это невозможно. Но тогда мне начинало казаться: еще немного — и пойму тайну органической жизни письменного и книжного слова в непостижимых для меня лабиринтах мозга.

Вообще же он был Читатель. Читатель с большой буквы, как сказать иначе — не знаю, а хотелось бы в том смысле, что Король, от головы до ног король. Король чтения.

Тогда все читали, с ним же было как-то иначе. Поверьте бывшему филологу, другого такого читателя я не видела никогда. Книги были его местом проживания, видом на жительство и способом жизни.

Тем более удивительно, если учесть, что ни одна радость бытия его не обошла стороной.

Нет новой книги — идет полным ходом перечитывание. А нечего перечитывать (так получилось летом у Черного моря, мы поселились в доме без единой книжки), шел в сарай, лез на чердак и добывал-таки нечто жалкое и в паутине, допотопный советский, с позволения сказать, детектив, и, представьте, — читал!

Я говорила: ты читаешь книги, в которые не ступала нога белого человека.

Еще помню, перечитывал «Тихий Дон», кто-то застал его за этим занятием:

— Как же ты можешь Шолохова читать, когда он по поводу твоего с Андреем процесса выступал, жалел, что вас обоих к стенке нельзя поставить?

А он сказал:

— Книга хорошая.

Хорошая книга была над схваткой, пребывая в ином измерении.

Для него, конечно, в начале было Слово.

Но было ли Слово в конце, когда подступили темные воды забвения, не знаю.

Думаю — было.

Иначе просто быть не могло.

Цыган

Кто передал мне в дни незабываемого суда тайный сверток?

Согласно этике тех времен, сказать, кто именно передал, строжайше за­прещалось.

Да я уж и не помню кто, прошло 45 лет.

Зато что там было, еще как помню.

Было ОНО на папиросной бумаге самиздата, это ночное чтение, что сродни курению, опасному, разумеется, опасному. Невесомые, призрачные страницы поляризуются на пальцах, машинопись через один интервал, пятый экземпляр, конечно пятый, да и был ли у самиздата экземпляр первый?

Итак, читать! И — как всю жизнь всякое чтение раскрываю не от начала, а где придется — привычка школьных лет, тогда мы верили в таинственную значимость выпавшей строки. И хотя потом уж верить перестали, я и сейчас открою книгу поначалу где попало и загляну, что выпадет.

А что же выпало тогда? Стихи среди прозы:

 

Сердце с домом, сердце с долгом разлучается,

Сердце бедное у зависти в руках,

Только гляну, как цыганки закачаются

На высоких, сбитых набок каблуках.

 

О, господи, за это, что ли, сейчас судят автора? С них станется цыган­ский каблук обвинить в антисоветчине.

Гады.

Суд шел днем, и мороз стоял тою раннею весной жуткий, и мы толпою простояли перед зданием суда на Пресне, куда, конечно, нас не пускали; вход был по пригласительным билетам.

…И я еще раз разворачиваю папиросный сверток, но только и второй раз выпадает та же страница, а так не бывает.

 

Отвечают мне цыганки — юбки пестрые:

«К вольной воле весь наш век мы держим путь,

А захочешь — мы твоими станем сестрами,

Только все, что было-не было, забудь

 

Вот оно что. Ему нужна вольная воля, не больше и не меньше. Зато «ОНИ» и вцепились в горло, воля для них ничем не лучше антисоветчины, если разобраться, то и хуже.

Но что ж я учинила гадание на кофейной гуще? Сначала, будем читать сначала, от заголовка «Искупление». Повесть. Страница первая:

«Я сидел и рассеянно обводил глазами публику. Какая все-таки у большинства женщин некрасивая походка! Работают много, что ли? Вот цыганки — те все, как одна, идут-плывут, только юбки вьются».

Дались ему цыганки. Кстати, какие у нас походки, неужели он прав?

Мы с ним были знакомы. Совсем немного.

Когда меня мордовали в центральной прессе за некий очерк, кстати, в журнале «Театр», он позвонил. Другие тоже звонили, выражали соболезнование или осуждение, он же выразил восхищение, только не помню чем, может быть, ситуацией: «написал — получил».

А что, собственно, получил? То ли в скором времени о нем самом напишут в тех же «Известиях»! Повадки уголовника и еще почище.

Но — позвонил.

Голос у него бархатный. Качественный был бархат.

Был он сначала школьным учителем, потом стал вольным переводчиком. Переводил стихи. Начинал с монгола. Книгу ни за что не хотели выпускать — пророческое начало! Правда, дело было в монголе, поскольку он имел нецензурное имя Цеденжоп, а не в переводчике было дело.

Потом его арестовали.

Сначала Синявского, потом его, Даниэля.

Москва впала в панику, никто не знал за что, может быть, начало массовых репрессий. Волнение было сильное, всех качало, едва не каждый успел представить в этой череде себя. И этим можно объяснить то обстоятельство, что эти два ареста интеллигенция приняла столь близко к сердцу.

Что ж оказалось?

Оказалось — взяли писателей. Оба известны за рубежом нашей родины как Абрам Терц и Николай Аржак. Таковы псевдонимы, от блатных песен. «А еще культурные!» — возмущались дружинники возле Пресненского суда. Дружинники ждали от нас вооруженных нападений.

Их отловили в сентябре 1964 года, Андрея Синявского, литературоведа, и Юлия Даниэля, переводчика, он и есть Николай Аржак.

«СУД ИДЕТ» пророчески назвал одно свое крамольное произведение Абрам Терц.

Суд и шел.

Наутро мы опять несли вахту на Пресне.

И кто же были эти самые «мы»? Нас притянуло туда магнитом сочувствия. Мы испытали жажду сопереживания. В те дни мы оказались «людьми одного караса», как нас позже обучит говорить Курт Воннегут.

Для меня, в близкой дружбе с подсудимыми не состоявшей, чужая ситуация стала своей. Кровно своей.

Наверное, с другими было так же.

Не говоря уже о закадычных друзьях, у Юлия их было множество.

Но если рассуждать о том, почему мы в конце концов оказались вместе, я упираюсь в цыганские дела. Цыганки. И какой табор, ушедший в небо, раскинул наши карты?

А было так.

Оказавшись в мордовском лагере по приговору суда на пять лет, он, Юлий, просил всех писать ему и всем отвечал — в одном общем письме родным. Письмо читалось вслух по разным домам. Обзванивали всех, все и собирались.

Общее чтение писем Юлия стало важным ритуалом московской среды. Бдение в некотором роде. В этих сборищах эпистолярного характера было его присутствие среди московской компании, и если нужно было это всем нам, то совершенно необходимо ему. Потому интонация писем была непринужденная, легкая, «прогулочная». Словно и не было в лагерной жизни подавления, мрака, а если и было, то не огорчать же этим милых друзей и милых подруг. Он и не огорчал.

Много позже рассказывал он мне, как в соседский лагерь приехал к «своему» табор на личное свидание, раскинулся, тряпки сушились на колючей проволоке, и весело им было, к великому негодованию лагерного начальства и даже растерянности. Наверное, письма Юлия, читаемые цензорами с особым тщанием, вызывали у них те же чувства.

Итак, писали ему: друзья — часто, я — редко, неудобно навязываться, мы же едва знакомы, чего ж я буду писать, как девушка солдату, знакомому по переписке. Еще была сложность в поиске сюжета.

Но оказавшись в Праге по сценографическому поводу, все же написала большое письмо с подтекстом. Из каждой строчки торчали уши примитивных намеков. Однако лагерная цензура дала маху.

Писано же было, что чехи доверили мне читать своего талантливого нового писателя по фамилии Выходил, его повесть «Говорит Прага». Что по сердцу мне пришелся тот писатель. Что Прага, которая говорит, хороша, но Чешский Крумлов лучше, город средневековый и таким остался, и отдали его цыганам во искупление геноцида военных лет, ведь только цыгане равнодушны к отсутствию электричества, и воля им дороже клозета; и что цыганки, пышные и с тучными волосами, не похожи на наших, поджарых, от московских тротуаров, но юбки вьются и т. д.

Следовало же понять, что читана повесть Даниэля-Аржака «Говорит Моск­ва» и что я от души надеюсь, что он выйдет на волю. А повесть хороша, но другая повесть, «Искупление», еще лучше, где песню про цыганок поют в московской компании и опять же и т. д.

В ту пору все мы были большими конспираторами. Уроки эзопова языка я брала у самого Белинкова. Впрочем, сейчас понятно, что освоена была лишь школа начальной ступени. Ну да что сейчас-то об этом. Главное: он письмо получил. Все понял, о чем сумел сообщить, так что мои личные чешские цыганки достигли цели.

А потом и по другому поводу в общем письме написал про цыганок, уже его собственных.

Цыгане, писал он, моя давняя и незатухающая любовь.

«Я чуть не подпрыгивал от радости, когда меня спрашивали, не цыган ли я. Я в отрочестве был совершенный цыганенок. Да и потом, лет эдак до 25—27. А уже после полезла наружу моя иудейская подоплека. Меня всегда восхищало то великолепное пренебрежение ко всему, что мы напридумывали — от манер до комфорта. И действительно, в них „что-то птичье и египетское есть“. И дело не в том, что они красивы почти все — по нашим, по европейским меркам; нет, даже какая-нибудь смуглая, маленькая, кособокая, с отвисшими грудями — проходит не среди, а сквозь и мимо, как мы проходим мимо не­интересных и неодушевленных предметов. И отношение у них к нам тоже утилитарное: они нас замечают, когда мы нужны (как мы — к предметам); лишь тогда они кружат вокруг нас свои замызганные юбки. Тем более мне приятно вспоминать, что ни одна моя встреча, ни один разговор с цыганами не был для них материально выгоден. Помню, у меня никогда и денег-то не спрашивали. Своего, что ли, узнавали?»

Вот именно узнавали! И дело было не в темной масти — мало ли черноволосых русских на улице, тем более евреев.

В другом было дело.

Был дан ему шаг легкий, неслышный, так ходят не в городе, а по горной тропе, и в каждом движении — цыганство. Иначе — свобода. Но мягко аранжирована была его свобода, без манифестации и категоричности, свойственной суровым борцам за независимость. Просто чувство вольности было у него врожденным, владело им, как говорится, в размерах чрезвычайных. В той действительности, где мы выросли и сформировались, такого состояния души, как у него, просто и быть никак не могло.

Право, уйти бы ему с табором, оно, может быть, и лучше было б.

Да, но тогда мы бы не встретились.

Но я и сейчас думаю, цыганская это была нить, что нас связала. Его, московские и крумловские, мои — эти уличные ворожеи, столь сведущие в таинственных делах судеб, подсуетились заочно.

Продолжение в городе Калуге, куда Юлий был сослан на год по отбытии заключения в лагерях, потом во владимирской тюрьме. В Калугу к нему друзья приезжали, и я приезжала тоже. Я была одна в доме, когда в дверь позвонили и на пороге появилась седая горбоносая птица с прозрачным глазом гипнотизера и серебряной серьгой, назвалась сербиянкой. Я ее тотчас впустила и, разумеется, немедленно оказалась в ее власти. Выложила свой скромный капитал, объяснила, что нужно мне в Москву ехать, она честно отложила обратно в кошелек — на электричку и на метро, остального хватило на славное чародейство. Выдернули нитку из подкладки моей шубы, разорвали, а нитка оказалась целехонькой, холодная вода из стакана не выливалась, но закипала с шорохом дальнего прибоя. «Только не гадай мне», — прошу. «А чего тебе гадать, и так ясно». Это ей ясно, а не мне. Но я так просила ее прийти завтра, когда хозяин будет, и показать ему все это, особенно с морским прибоем и еще чудо с ниткой, и обещала она, обещала!

И не пришла. Он ждал ее очень.

Оказалось, мы оба ценим фокусы. Еще оба терпеть не могли, когда их, фокусы, разоблачали.

Однако, прежде чем двинуться дальше, я призываю себя не порывать полностью отношения с жизненной правдой и говорю себе: тебя послушать, так уж можно подумать, что все цыганские встречи были приятны; друзья, узнав про визит сербиянки, заверяли, что ее КГБ подсылал, только Юлий не верил, и я не верю.

Ну а в поезд Андижан—Москва тоже не веришь? Припомни. Припомни, не ты ли в ноябре шла с вокзала домой в халате, оставшись без куртки. И впав в глубокий сон, во сне все же видела этих двух маленьких радужных женщин, почему-то оказавшихся в купе. Было это? Увы. И вообще обобрать меня поздней осенью было свинством. Да, но, обчистив по дороге и мою косметичку, они оставили необходимое, с их точки зрения, а именно, затрапезный тюбик помады, давно его нужно было выкинуть. Тюбик этот, оставленный мне в утешение вместо куртки и прочего, записываю в цыганский актив.

Стяжательство и сорочья жадность к вещи равнялись жесту отказа. Как-то в Калуге мы с Юлием отправились на толкучку, а там цыгане торгуют своим тряпьем, да никто не покупает, вот они развели костер на снегу да и пожгли свой товар, и так весело! Только зубы сверкали. Кажется, это нам, благодарным зрителям, персонально показали такой спектакль, а среди калужских торговцев одобрения такой бесхозяйственности не было.

Да, но не все пристрастия были у нас с ним одинаковы.

Он в Щепкинское училище в юности поступал, а я Мейерхольдом занималась. То, что его не приняли, а мою диссертацию десять лет не пропускали, оно, конечно, дополнительно сближало, но все же со счета не скинешь разность систем.

Он море любил больше всего на свете, а мне в лесу лучше было.

Ему бы с книжкой на диване лежать, я же брожу где попало, он ворчал: «Шастаешь! Хуже кошки».

Но кошек мы как раз любили оба. Еще: Диккенса, Дэзика Самойлова и молдавское вино.

Что за вечер в степи молдаванской!

Да цыганский это вечер, что и говорить. Цыганский — и никак иначе.

Вдруг меня позвали художником по костюмам в театр «Ромэн», на спектакль «Цвет вишни», где дело происходило как раз в Молдавии, что для меня было кстати, очень кстати, объясню почему.

И все же при чем тут я?

Нет сомнений — жизнь подкинула мне «Ромэн» не потому, что я ужалена цыганством, а потому, что Юлий был рядом и, конечно, судьба его и присмотрела в первую очередь.

Судьба у нас уже была общая. Я работала несколько раз с режиссером Б. Ташкентским, с режиссером Э. Эгадзе мы делали «Кровавую свадьбу».
И начались контакты с этим странным театром, личные и творческие.

Что и говорить, это были уже не таборные общения, то была интеллигенция, люди театра. И, как всегда во всяком театре, актрисы составляли особую группу, племя в племени, пламя в пламени, театр в театре. Для меня, во всяком случае, было именно так.

То была бурная жизнь, полная страстей и профсоюзных собраний, почему-то «Ромэн» питал непонятную склонность к этому роду человеческих занятий. Треск шелков, хищное щелканье ножниц, рыданье скрипки за стеной и гортанная речь.

Не знаю, как сейчас, но в те времена, когда я переступила порог театра «Ромэн», на сцене непременно присутствовал обширный табор. Табор, как мне сказали, одевался сам, из подбора, а мне предстояло его одеть согласно какой-либо собственной идее. Ну и, конечно, костюмы солистов, это важнее. Но мне необходимо было решить свой табор. Изобрести велосипед, но — свой. О том, как я летела со своего велосипеда, придется вспомнить.

Итак. Подлинник — истинный таборный женский костюм — в своем роде совершенное создание, а повторить его на сцене казалось мне плагиатом. В таком случае этнографическая добросовестность и наблюдательность любителя экзотик ретировались перед ослепительной перспективой поэтических вольностей в духе Лорки, перевод А. Гелескула:

 

Прикрыв горделиво веки,

Покачиваясь, как в тумане,

Из-за олив выходят

Бронза и сон — цыгане.

 

Что-то в этом роде. Юлий сомневался:

— Толя Гелескул — переводчик от Бога. Но тебя заведет. Лорка проще. Лорка грубее.

Где там! Мне уже виделось в моем таборе оливковое свечение заката, и бронза тени, и морок ворожбы, и главное — чтобы горделиво. Наш семейный спор про материальную часть относился к духовной сфере. Он, литератор до кончиков ногтей, не допускал вольности с авторским текстом, я вольности и до сих пор допускаю. По какой причине — сейчас рассуждать не место. Тем более что уводила меня за собой как раз литература. А также личное — мои цыганские встречи.

Я выросла на Урале, в Перми. Мне очень рано прочитали книжку Элизе Реклю про народы мира. А какие картинки! Папуасы, лапландцы и обитатели Огненной Земли. И завидев первую в моей жизни таборную группу, я вырвалась от няни Маруси и понеслась к пришельцам, объявляя всей улице: «Вот идут народы мира!» Только в раннем детстве дано нечаянно угадать истину, когда в истинах решительно ничего не понимаешь. Народ мира двигался по улице Луначарского, сметая видавшими виды подолами непролазную перм­скую грязь. На женщинах были мужские пиджаки, безмолвные младенцы с темными щеками были приторочены к прямым спинам цыганок бумажными платками. Маруся сказала страшным шепотом и крестясь: «Вот если девочка плохо себя ведет, ее цыгане-то и забирают». Логики в том не было — зачем, спрашивается, цыганам девочка плохого поведения?

В отрочестве меня повезли на север Молдавии, в село Забричаны, к родственникам. Там был большой дом без окон и дверей. Говорили, что его построил для цыган какой-то деревенский меценат, чтобы зимою всякий табор мог найти укрытие. Цыгане, нестерпимо оранжевые и лазурные, с лица­ми византийских святых и вкрадчивой повадкой конокрадов, сновали перед домом. Я спросила двоюродного деда, почему нет окон и дверей, дед сказал — они не терпят быть в клетке. Был дед молдавским священником, во время войны он и попадья Дора скрывали евреев, потом цыган. В погребе. Цыгане в погребе сидеть не желали, Дора темпераментно материла их на дюжине языков, загоняя обратно и стращая концлагерем, но цыганам погреб представлялся не более привлекательным, чем еще не известные лагеря смерти. Впрочем, добрые отношения не испортились. Прикочевав в цыганский дом, странники шли приветствовать любимого попа, мальчишки в тугих бубенцах кудрей, кривляясь, пародировали эксцентричную попадью.

В моем первом цыганском спектакле кроме массовки-табора были крестьянки молдавского села, и можно было играть на контрасте. Табор — движение, крестьянки — статика; табор — ветры дорог, крестьянский костюм — дом. Я принялась строить «дома» — прямые негнущиеся плахты из тяжелых гобеленов, но ничего такого летучего, что годилось бы для живого трепета таборных одежд, в ту пору ни на складе, ни в магазинах не было. Да и быть не могло того, что угомонило бы мой зарвавшийся замысел. Новые ткани для того не годились. Меня допустили к складу старых «ромэновских» костюмов, списанных и обреченных на сожжение, и я стояла по колено в пыльных волнах полинялых шалей, отчаянно рябых ситцев, распавшегося бисера, осыпавшихся юбок. Ткани умирали, рассыпаясь в прах, теряя цвет, а он снова вспыхивал, яростно цепляясь за шелковые нитки. В этом пыльном море я стою по колено, подумать только, где-то здесь и костюмы Тышлера! Мы с Юлием у него были, он показывал фотографии своего цыганского спектакля. Отца Юлия, еврейского писателя Марка Даниэля, Тышлер когда-то близко знал. Найти бы те костюмы Александра Григорьевича, да разве в спешке найдешь! Потом, потом. А потом ничего не было, склад исчез,
и домик, где он был, на Пушкинской исчез тоже. Но прежде чем матерчатое море испарилось, мы (пошивочный цех и я) много чего успели вынести... Выстиранные и выглаженные, раскроенные заново старые шелка составили именно тот колорит, какой был нужен, — выжжено солнцем, пропитано ветром, овеяно пылью вечного странствия.

Бродягою была моя массовка, и тема пути была тут первой. Второю была тема величия. Цыгане называли себя фараонами, намекая на царственное происхождение, да и в Европе звали их «фараоново племя». Бродяги, но царственные, и я отвергаю привычные сценические мониста, бусы из позолоченных ватных тампонов — чудовищная гадость, оскорбительная для актрис. Вместо того будут фараоновы пекторали, нагрудные выразительные украшения, их чеканил по образцам царских уборов Востока талантливый театральный бутафор.

Как воспримет все это коронованная мною массовка?

Массовка не задержалась с ответом.

Ловко орудуя маникюрными ножницами, наши актрисы спарывали знаки своего августейшего величия, громко расхваливая художника (меня то есть) за гениальные находки, и вытаскивали откуда-то свои невыносимые елочные бусы.

Исподволь в табор вползли изгнанные мною посадские платки, я снова их изымала, со мной соглашались искренне, ласково и душевно, а платки возвращались сами собой.

У табора были свои устойчивые привычки, по наследству перешедшие в театр из цыганского хора у «Яра», который, как известно, был особо знаменит. «Ромэн» желал видеть свой табор глазами широкой публики, купцов Островского и командировочных-снабженцев.

Или не так? Это было мучительно. Это нужно было понять.

Мир, затянувший меня, был замечателен и совершенно ужасен, мир примерок, шуршаний, кротких портних с булавками во рту и шумных полуодетых красавиц. После нескольких часов примерок я влетала домой в ярости:

— Все! К чертям! Да чтоб я когда-нибудь еще! Ноги мой больше не будет!

— А в чем дело? — спрашивал Юлий.

— Да она кричит, что ей юбка, видите ли, не к лицу, она зеленую требует, а у меня вся гамма летит, нет, к чертовой бабушке, хватит, «юбка не к лицу»! Ах ты, господи…

— Тихо. Значит, не к лицу.

К моей печали, в стычках моих с цыганками он держал их сторону, и ведь нравились ему мои костюмы, правда же, нравились. А вот поди же ты, оказывался на их стороне.

Во дни моих терзаний на цыганские темы на неверный срок анимации спектакля они становились моими подругами, после чего мы ссорились, потом пылко мирились, иногда дружно, но коротко ревели, смеялись и пили кофе. Сев на пол, они с искренним интересом рассматривали мои эскизы, но мое представление о палитре, о гармонии или контрастах красок в их глазах не стоило ломаного гроша. Между тем они одевались со вкусом, у каждой было чувство стиля и точный глаз на колебания моды, но в театре они прочно держались традиционного понятия о цыганской одежде, колебаниям моды не подверженного.

Но Юлий твердо стоял на том, что они в своем праве. В конце концов я должна была этому поверить, хотя душа моя еще сопротивлялась, но все-таки приходится признать: «ты для себя лишь хочешь воли», как попрекнул старик-цыган Алеко, который, подобно мне, хотел привнести в табор свои понятия.

 

Цыганская юбка — это их тайна, а не моя, и мне ее не открыли, или она мне не открылась. И почему мои затеи цыганки не приняли, это стало в конце концов понятно. Дело в том, что таборный цыганский костюм, способный включить в себя куртку «Аляска», косынку с видом Эйфелевой башни и плюшевый жакет из сельпо, — сам по себе образ, мобильный, изменчивый, но и вечный. Что бы ни вошло в его изменчивый состав, в нем скрыто вечное движение цыганки, избранничество и обреченность быть всегда
в пути. Платки и шали, и юбки, и многослойные фартуки совершают ложную попытку завязать в узлы движение крепких бедер и трепет спины
и заражаются движением сами. Радуга прячется в необъятных юбках цыганки, как пойманная с помощью той же юбки курица.

Цыганскую вольную волю понимал Юлий, а я ее не поняла.

А они, мои артистки, его любили, тут и говорить нечего. Когда он уже был страшно болен, а я мчалась к нему в больницу, мне встретились по пути они, мои красавицы из театра «Ромэн». Узнав, что происходит, сказали: «А давайте мы ему будем готовить? И в больницу возить. Вы не думайте, мы хорошие хозяйки».

Этого никогда не забуду.

Он умер 30 декабря 1988 года.

 

И вот уходил ее сверстник,

Ее благодетель во тьму,

И пальцы в серебряных перстнях

Глаза закрывали ему.

 

Это Кедрин, любимые наши стихи о цыганке.

Стихи оказались обо мне.

Мой Юлий ушел, но не во тьму, а к свету, это я видела.

На лице его были отсветы освобождения и счастья.

Перебирая все, что сделало нас близкими неразрывно, я откладываю в сторону две старые фотографии двух молодых женщин. Обе цыганского типа. Отчасти они и похожи между собою. Это мать Юлия, Минна, чистых еврейских кровей, и моя мама, Вера, крови смешанной бессарабской, но они похожи. Не только внешне, но еще и независимостью нрава.

Их сходство через цыганские приметы что-нибудь да значит в переплетении таинственных путей, на которых всех нас поджидают наша жизнь и наша смерть.

воСемьдесят пять

Саше Свиридовой

Как говорится, однажды он проснулся знаменитым.

Но проснулся в тюрьме.

Шли безразмерные допросы. Следователь нервничал, но сообщать арестованному преступнику о мировом скандале, что уже растекался за стенами тюрьмы, — не собирался.

Адвокат не решился.

Так что он, как всякий советский человек, понимал это дело так: посадили — забыли, сел — как не бывало, утонул в забвении.

Тем временем цивилизованный мир встал на уши, в позу, абсолютно непривычную для цивилизованного мира с его манерами и даже деликатностью, какую принято было проявлять к полуазиатской стране, опасной и закрытой, как паранджой, «железным занавесом».

Где ж это было видано, чтобы в Москву из Германии, из Франции и Австралии, да вообще отовсюду, мчались телеграммы с просьбой освободить Синявского и Даниэля? Двух только что выявленных, наконец арестованных российских литераторов, проживавших за тем самым «занавесом» и, естественно, в изоляции от прочего человечества. А чтобы интеллигенция разных многих стран набралась наглости давать советы ЦК КПСС и Верховному Суду СССР — такого еще не было и быть не могло. По крайней мере, прежде, по крайней мере, при «хозяине». Сам факт такого вмешательства во внутренние дела Отечества был камнем, влетевшим в окно банкетного зала, где всегда пировали наши бывшие правители.

То ли дело 1937 год, Лион Фейхтвангер про советские процессы над врагами народа так прямо и заявил: прав оказался Сталин.

Допустим, оно, конечно, к 1965 году уже стало известно, что Сталин, родимый наш каннибал, был не совсем прав, объявляя всякую жертву шпионом и диверсантом.

Но эти, Синявский и Даниэль, вытворили такое, что еще хуже диверсии и шпионажа вместе взятых. И — как вам это понравится — за них заступаются, и кто, позвольте спросить, кто?

Генрих Бёлль им, видите ли, товарищ! В то время как товарищ двум изменникам как раз тамбовский волк.

Заступаются там всякие, а отщепенцы, с позволения сказать, прозу писали про нашу действительность, это по-ихнему проза, а на самом деле если по-нашему, по-советски, то клевета это, вот что такое.

Знали ведь кошки, чье сало съели. За границей, у врагов печатались, а сами наше русское сало сожрали и под псевдонимами клеветали. «Абрам Терц», «Николай Аржак», кликухи взяли блатные, а еще в шляпах, интеллигенты, называется.

И — что уж вовсе ни в какие ворота не лезет — тайком, тайком передавали на Запад, будто шпионы, которые всегда передают советского завода план, а Запад рад стараться печатать клевету на наш советский строй.

Отчего произошел большой урон социалистическому отечеству.

 

Но разве могла советская власть догадаться, каков на самом деле произошел урон?

Они, эти два литератора в масках, пробили первую брешь в железе, хотя справедливости ради нужно заметить в скобках — оно уже изрядно проржавело.

Но в образованную усилиями этих двоих дыру отныне просачивалась в иной мир капля за каплей отечественная словесность. Она обучалась ускоренными методами убегать от рабовладельца-цензора. Позже пролом расширился настолько, что следом за образцами освобождающейся словесности стали утекать и ее создатели.

Уезжали, порывая роковые наши узы, священные веревки, которыми советский человек привязан был тотчас, как только отрезали пуповину, и так до гроба.

Но это было потом. А сначала, в 1965-м, разъяренные власти устроили открытый процесс, судебный процесс над двумя «писателями» (в кавычках).
И хоть они загнали в конце концов этих самых «писателей» (в кавычках) в мордовские лагеря, — все равно — с треском, со всемирным позором проиграли.

Судебный процесс, положим, советская власть выиграла, а в историче­ском процессе проиграла!

Я вовсе не хочу заявить, что Синявский и Даниэль эту власть сокрушили, Боже избави!

Но они ей крепко насолили, это факт.

Это как в случае с Кощеем Бессмертным — чего его убивать? Главное — добыть надежно засекреченную иголку, упрятанную в ихний священный атомный чемоданчик с кнопкой. Малость, казалось бы, иголка, а начни ею штопать носок, Кощей и сам помрет.

В нашем, отдельно взятом случае хотелось бы считать такой иголкой слово.

А слово у нас, как написал Синявский (я уже говорила), оплачено кровью.

Оно, конечно, в конкретном случае гипербола, не к стенке же их поставили, как о том мечтал Шолохов, а только лишь: а) осудили, б) посадили, в) оклеветали.

Последнее было приложением обязательным, а как иначе? Они же первые, как писали в газетах, родину оклеветали.

  Так это ты, что ли, на родину клеветал? — спросили его уголовники на пересылке.

Да нет, не было этого.

Дак почему же не было! Что ж ты (купюра) про нее (купюра) правду не сказал, когда мог (купюра)?

Пожалуй, несмотря на избыточную экспрессивность, это был, по существу, правильный вопрос. Следовало разобраться, что это за страна, в которой кто-то догадал нас родиться, и кто, собственно, мы, ее дети.

Но мы были еще и дети шестидесятых, разум наш, не побоюсь утверждать, был разбужен в одно и то же время. Когда прошел знаменательный съезд партии. На нем произошло невероятное. Лучше всего о невероятном сказал Галич: «Кум откушал огурец / И промолвил с мукою: / Оказался наш отец / Не отцом, а сукою». Партийное письмо с разоблачением культа личности спускали по инстанциям.

Дошло до школ.

В школе, где Даниэль преподавал русскую словесность, на педсовете это верховное письмо поручили читать ему, потому что голос хороший. Он потом говорил, что этот свой голос он снижал, читая, потому что невероятно было читать такое громко. А уж он-то трусом сроду не был. Фронт прошел, солдатом был и — что еще почище — в Москве поздним вечером защитил незнакомую девицу от шпаны. Не он о том рассказывал, а приятель, они вместе шли по темному переулку.

А тут — голос сам собой понижался. Инерция тогдашнего бытия. Это было у нас в крови. Нужно было менять состав собственной крови.

Думаю, этим Юлий и занялся тогда. Не забывая при этом жить на всю катушку. Радоваться жизни он умел, пожалуй, как никто больше не мог. И не в том дело, что Синявский, друг любимый, соблазнил его предаться тайнописи опасной прозы. Необходимо было самому постичь, что происходит с тобою и кто ты есть, если уже не «винтик» государственной машины, как оно прежде определялось руководством.

Говорят, это и есть проявление экзистенциализма — на Западе о том было много шума, у нас же еще и привычки к тому не было. В том вижу некое общее космическое колебание, предпославшее единице, называемой «человек», осознать себя и о себе задуматься. Юлий Даниэль этим и занялся в своей заведомо преступной прозе, поскольку в советские времена сам факт обдумывания этого вопроса был по определению преступным.

В изменившемся климате Отечества нам, каждому в отдельности, предстояло или старинные заповеди вспомнить, или свои новые изобрести. Тем более что Россия — страна изобретателей.

Хорошо было библейским предкам Юлия — заповеди им выданы были из авторитетного и надежного источника, на них можно было положиться, и они положились, хоть и нарушали на каждом шагу.

Герой прозы Даниэля отнюдь не без греха, люди ведь мы, а не серафимы. Многое можно себе позволить, так сказать, на бытовом уровне, но чего-то нельзя, и — стоп. Кончается здесь бытовой уровень.

И дышит почва и судьба.

И сам пойми, в чем тут дело. Тем более что твоя личность выбивается из повиновения моральному кодексу строителя коммунизма, никому более не подчиняется, и твори, что пожелает твоя душа, отпущенная по направлению к вольной воле.

Герой его прозы — это мы или один из нас, поставленный в экстремальные условия. Наш сверстник в преддверии объявленного государственного праздника «День Открытых Убийств».

До сообщения об этом празднике Смерти все было хорошо, совсем хорошо, а бытовые неувязки не в счет, главное, чтобы человек знал: жизнь, ему доставшаяся, прекрасная штука. И женщины его любили. Я их понимаю. А как хороши были наши компании! И розы, на них никогда не было денег, и голубые фонтаны, которых мы в глаза не видели, а лишь потом прочли у Ю. Мориц.

Тот праздник убийств, объявленный своевременно, все испортил. Хотя, с другой стороны, спасибо государству — именно благодаря ему, родимому, наш герой задумался о жизни и о себе самом. Как почти все мы в ту пору, был он славный малый и, в сущности, дикий человек, не эллин, и не иудей, и уже не советский человек, а нежданное дитя «оттепели». Христианином не стал, Библию не читал.

Стоп! Тут сгоряча допускаю перебор, Библию-то Даниэль как раз прочел, нашел во дворе, на мусорном ящике, гуляя поутру с собакой, и находкой дорожил до смерти. Но, думаю, вряд ли именно Библия определила движение его размышлений, переданных из рук в руки, с больной головы — на здоровую, герою своей первой повести «Говорит Москва».

То был самостоятельный путь мысли, на том настаиваю. Самостоятельный, но не единственный — перечитайте прозу шестидесятых, каждый самоопределяется, как умеет, потому что «Хочу Быть Честным», как позже скажет Войнович, но ведь приблизительно о том же.

Этот самый герой Даниэля, авторизированный до автопортрета или до группового «всехнего» портрета, с чистой совестью нарушал заповедь на тему не возжелай жену ближнего; возжелал и о том не собирался сожалеть.

А что касалось осла ближнего или вола, о том вообще не было и быть не могло никакой речи, тут и обсуждать решительно нечего, скучно это обсуждать. Хотя бы потому, что бедны все были и независтливы, и не об осле мечтали, а озабочены были, хватит ли на бутылку коньяка, хотя бы грузинского.

Но одна заповедь нуждалась в напряженном размышлении: НЕ УБИЙ.

  Давай убьем Павлика, — сказала его возлюбленная (или не возлюбленная? Не помню, как это тогда называлось).

 Давай убьем мужа в День Открытых Убийств, когда это разрешается.

  Давай поженимся, давай будем счастливы.

Рассуждение в духе леди Макбет Мценского уезда, да какой с них спрос, он эту свою леди, дуру эту, выгнал. Что было не в правилах джентльмена, каковым он был, а что прикажете делать?

Сам же остался думать, в чем тут дело. Врага, особенно ненавистного, убить допустимо, тем более солдат ведь пишет. Солдат и размышляет.

А вот Павлика этого, рогоносца тупого, нельзя.

Наверное, таким же образом и пользуясь конкретными примерами, составляли свод своих табу аборигены, приговаривая, что все это было во времена сновидений.

Если что не так, пусть антропологи поправят. Случайно я ступила на их территорию, а на самом деле моя территория — 1960-е, пространство и время, когда Говорила Москва.

Не помню сейчас, говорили ли мы тогда по российский привычке поносить день, в котором ты живешь: «Бывали хуже времена, / Но не было подлей». Только открывая прозу Юлия, ныне забытую, почти совсем забытую, всякий раз чувствую дыхание свежести, как форточку открыть.

Впрочем, он терпеть не мог открытых форточек.

Еще он, человек терпимый и мягкий, не выносил слова, которым я здесь злоупотребляю, хотя и не прикрепляю непосредственно к нему. Слово это —«герой», а он не разрешал называть себя героем, а кое-кто пытался высказать сочувствие его столь необычной судьбе и восхищение столь непривычным мужеством.

Еще чего. Было — прошло, и нечего об этом.

Полагаю, они были правы, но и он был прав.

Заслуга уметь жить со вкусом в конечном счете включает в свой состав то, что доброжелатели называли подвигом, а враждебные голоса — преступлением.

Что касается философских краеугольных камней — вот бы он веселился тому, что философия помянута всуе рядом с ним — он написал: «Там, Наверху, в небесах, наверное, или во всяком случае над землей играют в шахматы Добро и Зло. Белым и Черным».

Про кого это сказано: он верил в добро, но знал, что всегда побеждает зло? Не помню. Во всяком случае, к Юлию это относится, к Даниэлю.

Когда я говорю, что он забыт, я горюю меньше, чем положено. Может быть, потому, что в таком отношении к известности, к славе и популярности сказалась его школа, я тому у него научилась, хотя он никого не поучал, просто так жил. Не принято у него было, чтобы не пройти испытание кнутом, а уж тем более недопустимо не выдержать испытание пряником популярности.

Но, может быть, потому не печалюсь, сколько мне положено печалиться о людской забывчивости, что верю Цветаевой, тому верю, что забытым строкам приходит свой черед, стихи они или проза — не важно. Важно лишь — они несут в себе Слово. Потому что слова, как раз слова литератора, оплаченные по-честному высоким напряжением энергий, подобны драгоценным винам, как Цветаева и написала.

В винах Юлий разбирался. А также знал о том, что хорошие, желательно драгоценные, вина, состоят в родстве с прекрасными стихами. Стихи он без памяти любил, считал себя в первую очередь переводчиком поэтов мира.

Об его переводах тоже «забыли по-свински», как написал один хороший человек.

Однако поди знай, какой способ изобретет память, чтобы что-то сохранилось. Чтобы в культуре не стерлось имя литератора Даниэля?

В Киеве при недавней реставрации Михайловского собора, разрушенного в войну, в стенах собора устроили музей. Там, под потолком и под стеклом, в рамочке, цитата выписана, переведено на украинский.

«Зруйнувалы храм… Висадили в повiтря Бога, а вибуковою хвилею поранило, контузило людину». Подпись: «Ю. Даниель».

Да будет заслужен тобою Покой, Юлик.

Но как бы ты был изумлен, друг мой, когда б узнал, что только не соединилось в этой точке на киевском склоне, в голубом, до невозможности голубом, соборе.

Христианство, которое ты чтил как всякое высокое проявление культуры, для чего можно подобрать немало нужных моментов.

Но чтобы собор…

Сын Марка Даниэля, еврейского писателя, некогда известного в Киеве тем, кто читал на идише, и тоже забытого по разным причинам, говорить
о них здесь не место. То было поколение интернационалистов, несмотря на идиш, и поколение атеистов.

Но чтобы имя «Даниэль» — и чтобы православный собор…

Что-то шевелится у меня в душе, когда я оказываюсь в Киеве в том месте, будто за пазухой возится спящий котенок. Иначе не скажу. Я научилась
у Юлия многого не бояться, но не бояться сентимента он меня не учил.

Однако эта самая цитата, любовно хранимая в музее Михайловского Божьего дома, несет в себе забытый признак диссидентства.

Хотя Юлий диссидентом, я думаю, не был. Диссидент — это инакомыслящий. А он просто, как написано в его прозе, однажды сел за стол и принялся думать. Было ему тогда тридцать пять лет.

Он умер в 1988-м.

Сегодня Юлию Даниэлю было бы восемьдесят пять.

 

 

Анастасия Скорикова

Цикл стихотворений (№ 6)

ЗА ЛУЧШИЙ ДЕБЮТ В "ЗВЕЗДЕ"

Павел Суслов

Деревянная ворона. Роман (№ 9—10)

ПРЕМИЯ ИМЕНИ
ГЕННАДИЯ ФЕДОРОВИЧА КОМАРОВА

Владимир Дроздов

Цикл стихотворений (№ 3),

книга избранных стихов «Рукописи» (СПб., 2023)

Подписка на журнал «Звезда» оформляется на территории РФ
по каталогам:

«Подписное агентство ПОЧТА РОССИИ»,
Полугодовой индекс — ПП686
«Объединенный каталог ПРЕССА РОССИИ. Подписка–2024»
Полугодовой индекс — 42215
ИНТЕРНЕТ-каталог «ПРЕССА ПО ПОДПИСКЕ» 2024/1
Полугодовой индекс — Э42215
«ГАЗЕТЫ И ЖУРНАЛЫ» группы компаний «Урал-Пресс»
Полугодовой индекс — 70327
ПРЕССИНФОРМ» Периодические издания в Санкт-Петербурге
Полугодовой индекс — 70327
Для всех каталогов подписной индекс на год — 71767

В Москве свежие номера "Звезды" можно приобрести в книжном магазине "Фаланстер" по адресу Малый Гнездниковский переулок, 12/27

Михаил Толстой - Протяжная песня
Михаил Никитич Толстой – доктор физико-математических наук, организатор Конгрессов соотечественников 1991-1993 годов и международных научных конференций по истории русской эмиграции 2003-2022 годов, исследователь культурного наследия русской эмиграции ХХ века.
Книга «Протяжная песня» - это документальное детективное расследование подлинной биографии выдающегося хормейстера Василия Кибальчича, который стал знаменит в США созданием уникального Симфонического хора, но считался загадочной фигурой русского зарубежья.
Цена: 1500 руб.
Долгая жизнь поэта Льва Друскина
Это необычная книга. Это мозаика разнообразных текстов, которые в совокупности своей должны на небольшом пространстве дать представление о яркой личности и особенной судьбы поэта. Читателю предлагаются не только стихи Льва Друскина, но стихи, прокомментированные его вдовой, Лидией Друскиной, лучше, чем кто бы то ни было знающей, что стоит за каждой строкой. Читатель услышит голоса друзей поэта, в письмах, воспоминаниях, стихах, рассказывающих о драме гонений и эмиграции. Читатель войдет в счастливый и трагический мир талантливого поэта.
Цена: 300 руб.
Сергей Вольф - Некоторые основания для горя
Это третий поэтический сборник Сергея Вольфа – одного из лучших санкт-петербургских поэтов конца ХХ – начала XXI века. Основной корпус сборника, в который вошли стихи последних лет и избранные стихи из «Розовощекого павлина» подготовлен самим поэтом. Вторая часть, составленная по заметкам автора, - это в основном ранние стихи и экспромты, или, как называл их сам поэт, «трепливые стихи», но они придают творчеству Сергея Вольфа дополнительную окраску и подчеркивают трагизм его более поздних стихов. Предисловие Андрея Арьева.
Цена: 350 руб.
Ася Векслер - Что-нибудь на память
В восьмой книге Аси Векслер стихам и маленьким поэмам сопутствуют миниатюры к «Свитку Эстер» - у них один и тот же автор и общее время появления на свет: 2013-2022 годы.
Цена: 300 руб.
Вячеслав Вербин - Стихи
Вячеслав Вербин (Вячеслав Михайлович Дреер) – драматург, поэт, сценарист. Окончил Ленинградский государственный институт театра, музыки и кинематографии по специальности «театроведение». Работал заведующим литературной частью Ленинградского Малого театра оперы и балета, Ленинградской областной филармонии, заведующим редакционно-издательским отделом Ленинградского областного управления культуры, преподавал в Ленинградском государственном институте культуры и Музыкальном училище при Ленинградской государственной консерватории. Автор многочисленных пьес, кино-и телесценариев, либретто для опер и оперетт, произведений для детей, песен для театральных постановок и кинофильмов.
Цена: 500 руб.
Калле Каспер  - Да, я люблю, но не людей
В издательстве журнала «Звезда» вышел третий сборник стихов эстонского поэта Калле Каспера «Да, я люблю, но не людей» в переводе Алексея Пурина. Ранее в нашем издательстве выходили книги Каспера «Песни Орфея» (2018) и «Ночь – мой божественный анклав» (2019). Сотрудничество двух авторов из недружественных стран показывает, что поэзия хоть и не начинает, но всегда выигрывает у политики.
Цена: 150 руб.
Лев Друскин  - У неба на виду
Жизнь и творчество Льва Друскина (1921-1990), одного из наиболее значительных поэтов второй половины ХХ века, неразрывно связанные с его родным городом, стали органически необходимым звеном между поэтами Серебряного века и новым поколением питерских поэтов шестидесятых годов. Унаследовав от Маршака (своего первого учителя) и дружившей с ним Анны Андреевны Ахматовой привязанность к традиционной силлабо-тонической русской поэзии, он, по существу, является предтечей ленинградской школы поэтов, с которой связаны имена Иосифа Бродского, Александра Кушнера и Виктора Сосноры.
Цена: 250 руб.
Арсений Березин - Старый барабанщик
А.Б. Березин – физик, сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе в 1952-1987 гг., занимался исследованиями в области физики плазмы по программе управляемого термоядерного синтеза. Занимал пост ученого секретаря Комиссии ФТИ по международным научным связям. Был представителем Союза советских физиков в Европейском физическом обществе, инициатором проведения конференции «Ядерная зима». В 1989-1991 гг. работал в Стэнфордском университете по проблеме конверсии военных технологий в гражданские.
Автор сборников рассказов «Пики-козыри (2007) и «Самоорганизация материи (2011), опубликованных издательством «Пушкинский фонд».
Цена: 250 руб.
Игорь Кузьмичев - Те, кого знал. Ленинградские силуэты
Литературный критик Игорь Сергеевич Кузьмичев – автор десятка книг, в их числе: «Писатель Арсеньев. Личность и книги», «Мечтатели и странники. Литературные портреты», «А.А. Ухтомский и В.А. Платонова. Эпистолярная хроника», «Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование». br> В новый сборник Игоря Кузьмичева включены статьи о ленинградских авторах, заявивших о себе во второй половине ХХ века, с которыми Игорь Кузьмичев сотрудничал и был хорошо знаком: об Олеге Базунове, Викторе Конецком, Андрее Битове, Викторе Голявкине, Александре Володине, Вадиме Шефнере, Александре Кушнере и Александре Панченко.
Цена: 300 руб.
Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru

Почта России