ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Игорь Куберский
ЕГИПЕТ—69
Роман
*
* *
Часто
мне кажется, что сам я не живу, что у меня нет желания жить, что живут за меня
обстоятельства моей жизни, каждый раз требуя от меня воли и поисков смысла. Я
его нахожу для каждого конкретного случая. Пока нахожу. Я как бегун на длинную
дистанцию. Я разложил свой путь на отдельные отрезки
неизменного пространства — на каждом из этих отрезков, дабы пройти их, от меня
требуется своя отдельная тактика, свои отдельные мотивации, вот только на
стыках этих отрезков, требующих от меня подчас противоположного, чтобы лишь в
целом, одолев все отрезки, я бы и состоялся, — да, только на стыках меня
изрядно встряхивает, как вагонное колесо, я вздрагиваю в страхе получить
трещину, сойти с рельсов, вздрагиваю, то ли боясь, то ли желая смерти. Я уже
пережил несколько таких смертей. Если верить тому, что каждые семь лет человек
обновляется и меняется, то я пережил уже три таких цикла и заканчиваю
четвертый. Об этом сказано так: «В двадцать один год человек входит в возраст
героя, обретает независимость и с полной ответственностью принимается за труды,
нацеленные не на собственную выгоду, а на избавление от бед и опасностей других
людей. Если это исполняется, то в двадцать восемь лет человек готов стать
примером для потомков и передать детям свое мужество». Через месяц, а родился я
в сентябре, грядет начало пятого цикла...
А
пока я снова близок к смерти — я это чувствую. Я это чувствую изнутри — по
отсутствию воли и намерения. По отсутствию желания жить. Чтобы захотеть жить,
мне нужна любовь. У меня нет любви — вот что. Любовь — это привязанность одного
человека к другому. Я могу быть привязанным к небу, к морю, к коралловому рифу,
но они не ответят мне взаимностью. Для них меня нет, даже если я попытаюсь
помочь или навредить им. Мне нужен другой человек, и не просто другой, а
женщина, я хочу любить женщину — и чтобы она любила меня.
Естество
мое стоит по утрам как каменное, как памятник утраченной любви. Я тоскую по
Ольге... У Герцена в «Былом и думах» есть воспоминание о девушке, прислуге,
когда он, барин, вернулся откуда-то в свое имение и был радостно встречен ею и,
что понятно, провел затем какое-то время в ее жарких объятьях. Написано об этом
с эмоциональным подъемом и горячим, неутраченным в течение долгих последовавших
лет чувством. Далее там примерно такая фраза (надо будет ее обязательно найти):
«Как дороги бывают нам такие воспоминания, как долго согревают они наше
остывающее сердце». О, как я его понимаю! У меня было подобное, и я это помню.
Это одно из моих самых светлых, не обремененных последующим воспоминаний. Как
утром Ольга пришла в нашу холостяцкую квартиру, где я был один, я да наш
уборщик-нубиец Хамид, каждый день аккуратно срезавший
с моей упрятанной в холодильник запеченной в овощах курицы по кусочку мяса,
так, чтобы это было незаметно...
Этому
Хамиду я подарил свой костюм-двойку из чистой шерсти, сшитый на заказ в ателье,
— купить хороший костюм в отечественном магазине было тогда почти невозможно, и
Хамид щеголял в этом, здесь слишком теплом для меня костюме, видимо, принимая
меня за кретина. И еще я отдал ему
свои английские туфли на литой резиновой подошве, слишком жаркие для сухого
египетского климата, и он, видимо, решил, что я, готовый всем делиться, не буду
возражать, если он заодно залезет в мою кастрюлю, в которой я стал сам готовить
после двух месяцев попыток освоить желудком арабскую кухню, что закончилось для
него самым плачевным образом.
Да,
в тот момент кроме Ольги был только он, черно-коричневый и сухой, как торф, с щербатым ртом, плутоватый и наглый. И я ему сказал: «Иди,
Хамид. Больше не надо убираться. Лучше убирайся сам. В своей комнате я сам пол
протру». Он же, увидев Ольгу, золотоволосую, в легком синем шелковом платьице в
белый горошек, в легких босоножках, свежую, благоухающую, осклабился, показав
отсутствие двух передних зубов в верхней челюсти, потерянных наверняка за
какие-то темные делишки, замешкался — ему явно не
хотелось уходить. И я повторил: «Уходи, Хамид», а он все оглядывался на пороге
в сторону моей комнаты, где меня ждала моя возлюбленная, бесстрашно пришедшая
ко мне, потому что соскучилась, оглядывался и заговорщицким шепотом, как
своему, шепелявил, застревая кончиком языка в проеме между зубами: «Мистер и
мадам чики-чики?» — и стучал вытянутыми указательными пальцами друг о друга.
«Иди, Хамид», — выталкивал я его за дверь. «Я не скажу дежурному офицеру, что
мистер и мадам из другого дома чики-чики», — шептал он как в трансе, вращая
черными глазами с красными жилками на белках. — Мистер Эндрю и Хамид — друзья».
Наверняка скажет, сукин сын, думал я, но мне было уже все равно...
Она
ждала меня в комнате, дверь на балкон была открыта, и оттуда открывался вид на
пустыню, начинавшуюся сразу за нашим домом, который был последним в
новостроечном Наср-Сити, и на ее дом, слева, куда я прокрадывался по ночам. Не
закрывая двери, я задвинул штору, так что на полу осталось лишь узкое
серебряное лезвие света, и обнял свою возлюбленную. От нее пахло луговой травой
и желанием. Она мгновенно сняла с себя свое платьице вместе с лифчиком и,
откинув одеяло, в белых тонюсеньких трусиках, просвечивающих затемью кудели на
лобке, легла на простыню. И я, одним движением освободившись от всего, что было
на мне, кроме плавок, лег рядом. О, это обжигающее соприкосновение двух тел,
существующих еще раздельно, но слышащих одну и ту же музыку желания, которому
ничто на свете не сможет воспрепятствовать.
Я нашел под перемычкой ее трусиков гладкую впадинку, а она —
мое тугое естество, крепко сжав его, будто боясь оторваться и куда-то улететь
или опасаясь, что это я сам вдруг исчезну, затем я потянулся губами к чистому
розоватому разрезу ее плоти, к этой перламутровой ранке со свежим запахом
трепещущей рыбки, только что вытащенной из морских глубин, заодно ощущая щекой
пружинки ухоженного лобка, — сама Ольга жила где-то отдельно, дальше... Я не
видел ее лица, но слышал ее участившееся дыхание и уже ощущал некоторую
излишнюю скованность своего естества, попавшего в капкан ее жадной хватки. И
тут она сказала где-то за моей спиной, мне в затылок: «Все, больше не могу! Иди
ко мне! Иди скорее!»
И, сняв с нее трусики, для чего она бесстыдно, желанно,
готовно подняла вверх ноги, открыв мне свой срам, свой храм, свою кудель, мой
удел, — я сразу вошел в нее, без помощи рук, своих или ее, как входит таран в
открытые ворота, и это вхождение, этот звук, этот вздох, это неизбежное
мгновение встречи и соития двух необоримых жажд я помню до сих пор как абсолютное
счастье двоих, всецело принадлежащих друг другу. И еще целую минуту, прежде чем
начать, я тихо лежал на ней, не двигаясь, лишь вбирая клетками своей кожи
ответную вибрацию ее клеток...
* * *
Наша
контора в штабе ПВО. Нас пять человек — мы сидим за машинками и строчим, строчим… то есть стучим. Что мы стучим? Инструкцию по
эксплуатации нового ракетного комплекса С-125. Мы переводим ее с русского на английский. Мы обложены техническими словарями, мы
договариваемся о единой терминологии. В трудных местах мы устраиваем консилиум.
У нас не хватает англоязычных аналогов, то есть технической документации на английском об американских ракетах. Ведь все наши системы
аналогичные — созданные на одних и тех же принципах. Уже не важно, кто что у кого украл, разведал или позаимствовал.
Технологические идеи носятся в воздухе, как и все прочее. Можно и так: у нас
лучше идеи, а у них — исполнение. В материальном воплощении идей Запад нас,
конечно, обогнал. Ничего не поделаешь — их техническая история на несколько
веков, по меньшей мере на два опережает нашу. В свое
оправдание мы привычно сваливаем все на татаро-монгольское иго. Я-то думаю,
что иго здесь ни при чем. Просто у нас такой народ — инертный. Его нужно время
от времени подстегивать и гнать вперед — сам по себе он спит. Это связано с
исторически сложившейся властной структурой нашего государства, с
византийством, где власть — все, а ты ничто. Говорят, иначе нельзя — иначе не
удержать такую громадину, иначе развалится, распадется... Но от этого не легче.
Называется патернализм. Все сверху — и кнут и пряник. Остается только молиться,
пить горькую и дрыхнуть, пока не разбудят.
Но
иногда там, наверху, очухиваются и понимают, что так дальше нельзя, потому что
другие народы ушли вперед и можно запросто потерять эту самую свою ненаглядную
власть. Тогда делается несколько судорожных прыжков вперед в виде всяческих
реформ и послаблений или, наоборот, в виде кутузок и
кровавой бойни, а потом снова тишь да гладь да беспробудный сон — до следующих
потрясений. Последняя встряска была под большевиками. Они просто обрубили
прошлое, разобравшись с виноватыми по
Марксу—Энгельсу—Ленину, а потом занялись народом, начав как с чистого листа. И
в 1969-м я и представить себе не мог, что через какие-то двадцать лет все
затрещит по швам и рухнет. Строй, при котором я родился и жил, мне не очень-то
нравился, хотя у меня и выбора не было, однако я определенно видел, что у нас
не в пример лучше и сытнее, чем, скажем, здесь, в Египте. Бедность и нищета
египетских низов всех нас, приехавших из советской России, шокировала. Хотя, по
декларациям, Египет тоже отошел от буржуазной модели развития и якобы строил
социализм. В чем это выражалось, я толком не знаю. Никаких примет социализма я
что-то не наблюдал. Собственность оставалась у собственников, представители
высшего военного руководства египетской армии были, как правило, крупными
землевладельцами или владельцами всякой недвижимости.
* * *
Капитан
Коломиец с Ахмедом и Закиром и еще один наш проверяющий отправляются далеко на
юг вдоль побережья Красного моря, чтобы проинструктировать отдельный дивизион в
Рас-Банасе. Ехать далеко, за четыреста километров, а свободного места в джипе
нет. Я и не поехал, о чем жалею до сих пор. В молодости я любил ездить, любил
машину, пароход, поезд, перемещение пространства перед собой справа и слева,
передний план мчится назад во весь опор, средний неторопко поворачивается, а
задний и вовсе никуда не спешит, словно зная себе цену… Я
заглянул в карту — господи! Они будут рядом с тропиком Рака! Есть что-то магическое в этом сближении знаков, звезд, имен… Генри
Миллер, звездное небо, «Дьявол в раю», Рас-Банас, от которого до тропика Рака
рукой подать… Я снова хватаюсь за перевод — но мало что в нем смыслю: какой-то
французский астролог, какая-то война, описание которой взято явно из вторых
рук, газетных репортажей, слухов и сплетен. Генри Миллер не воевал во Второй мировой, вообще не был на ней ни в каком виде, в
отличие от, скажем, Фолкнера или Хемингуэя, кумира моей юности. Да и никакой
эротики. В «Дьяволе в раю» нет никакой эротики… Разве
что…
Четыре
дня без Коломийца я живу жизнью морской звезды, ничего не делаю, только
впитываю в себя соль моря, солнечный свет, жаркую охру пустыни, сепию
раскаленных гор, волконскоит моря на отмелях, фиолетовый краплак глубин. Во мне
будто просыпается художник. С наступлением ночи я смотрю в сторону юга, куда,
к Рас-Банасу, телепает наш неуклюжий козлик по имени джип. Жизнь — это
созвездие одиночеств: моего и тех людей в джипе, равно как и одиночеств моря,
неба, пустыни, одиночеств птиц, пересекающих
раскаленное пространство одинокого дня. Пусть мы вылезем из джипа и отметимся
под тропиком Рака, отдав боль земле за компанию с этим чудаком Генри Миллером,
осмелившимся писать о сексе так, как пишут о еде, спорте, природе, животных, и
о человеческом отчаянии, которое охватывает нас, когда мы понимаем, что
однажды все равно состаримся и умрем. Есть только один способ упредить старость
— умереть молодым, лучше всего в бою и сразу, от смертельной раны, чтобы не
мучиться. Вспышка света, болевой шок и забвение длиной в вечность. Смерть в бою
— одна из самых почетных и уважаемых традиций. Воин сразу отправляется в рай,
ангелы сопровождают его, архангелы трубят в трубы славы.
«Какая
чушь!» — шепчет во мне скептик и ипохондрик. Это все выдумки подлых
политиканов, предпочитающих воевать, а не договариваться. Что им человеческая
жизнь? Что им моя жизнь? Им лишь нужно, чтобы кто-то, но не они сами, стрелял и
убивал. Рай — это для погибших, а политиканам и здесь хорошо, они устроились по
высшему разряду. Ненавижу власть во всех ее разновидностях, ее лукавые речи, ее
якобы радение о своем народе, ненавижу военные мундиры, парады, демонстрации,
партийные съезды, ордена и медали, но еще — когда воздух над головой разрывают
пикирующие бомбардировщики «скайхок».
А
два года назад, в 1967-м... Я запомнил те тревожные дни. Я шел со своей
подружкой в кинотеатр, когда по радио объявили о войне, о том, что израильская
авиация атаковала египетские аэродромы... И я сказал
своей подружке, что это очень серьезно и последствия этого непредсказуемы.
Я подумал тогда о начале Третьей мировой войны — вот
мы выйдем через два часа из зала кинотеатра, а по стране уже объявлена
мобилизация всех военнообязанных… Но та война тогда не имела продолжения — она
уложилась в шесть дней, потому что на третий день у Египта не осталось ни
танков, ни самолетов — все было подавлено, разбито, сожжено, и Гамаль Абдель
Насер, Президент Египта, а точнее ОАР (Объединенной Арабской
Рес-публики), захвативший в стране власть в 1952 году, когда вместе с
группой офицеров он сверг с престола короля Фарука, тот самый Насер, которому
Никита Хрущев, затем тоже свергнутый, вручил Золотую Звезду Героя Советского
Союза, Насер заявил, что слагает с себя полномочия президента, чтобы разделить
с народом его судьбу в столь трагический для страны час. Но тогда народ
вышел на улицы и сказал: «Нет, Гамаль, ты наш лидер, ты наш президент, мы с
тобой, мы верим в тебя!» И Насер остался у власти,
и голос народа позволил ему убрать всех своих бывших соратников, занимавших в
стране самые высокие посты и проигравших войну, убрать, чтобы установить
непререкаемую диктатуру единоличной верховной власти.
И
вот спустя всего лишь два года я, словно в продолжение того странного
тревожного чувства сопричастности происходящему на Синае и Суэцком канале, сам
оказался там, то есть здесь, в этой раскаленной, разве что чуть покрывшейся
пульсирующей коркой точке Земли. И теперь я задавался
вопросом: ну хорошо, ну ладно, я-то знаю, что государство Израиль создано на
территории арабской Палестины при большой на то поддержке Советского Союза, что
у Сталина поначалу были на Израиль большие виды как на форпост распространения
коммунистических идей и принципов на Ближнем Востоке, ибо там много «наших
людей»… Но тогда зачем эта война? Зачем она? Да, арабы хотели бы, чтобы
Израиль вовсе перестал существовать. Но при чем здесь мы? Это ведь мы
поддержали создание Израиля. Почему мы теперь на стороне арабов? Потому что мир
перевернулся и левое стало правым? Или потому что на
стороне Израиля американцы? Но они и были с самого начала на его стороне. Это
мы переметнулись... Выходит, по большому счету воюют не арабы с евреями, а мы с
американцами. Но к американцам у меня тоже нет ни ненависти, ни вражды. По
вечерам на радиостанцию «Голос Америки» настроены радиоприемники всех, кто
мало-мальски отличается самостоятельностью мышления, ищет правды и хочет
перемен и свободы слова в нашей застывшей, неподвижной стране, где даже за
хлебом и картошкой надо выстоять очередь.
Это
не моя война — мне не враги ни израильтяне, ни американцы, ни тем более арабы,
среди которых я живу и которые мне даже нравятся, я не
знаю, что я здесь делаю, я тот, кто над схваткой... Жить в башне из слоновой
кости — вот мой идеал. Но у меня нет никакой башни, тем более из слоновой
кости. Есть только воля, воображение и свободное время. Свободное лишь потому,
что в джипе не хватило места, чтобы довезти меня чуть ли не до тропика Рака,
под которым, подозреваю, Генри Миллер никогда и не был...
Коломиец
возвращается на пятый день, загорелый дочерна и смертельно усталый. На меня
смотрит с укоризной, будто я, такой хитрован, всех так ловко развел и обставил.
Это не так... Или так... Бог его знает. Коломиец верит в свое дело и
предназначение — он считает, что теперь Рас-Банас со своим военным аэродромом —
великолепный укрепрайон против израильского вторжения на Красноморское
побережье с юга. Инструкции даны, штатное расписание скорректировано и на сто
процентов обеспечено личным составом, боевые расчеты укомплектованы
пополнением, прошедшим трехнедельную подготовку. Пусть только евреи попробуют
сунуться. Можно смело рапортовать наверх и ждать повышения по службе.
Израильтян
мы называем евреями, но вируса антисемитизма у арабов нет. Это — другие евреи. Это те, кто лезет на чужую территорию, те, кто захватил Синай и,
похоже, не собирается его возвращать, это те, кто летает на «фантомах» и
«миражах» и бомбит позиции египтян. Якобы в превентивных целях, якобы
для обороны, потому что арабский мир поклялся стереть Израиль с лица земли. Но
почему в превентивных целях надо забираться так далеко? Израильтяне хозяйничают
в арабском небе, как хозяйничали немцы над нашими головами в 1941 году, да и в
1942-м. Это нас, русских, унижает, вызывает нехороший зуд в сжимающихся кулаках… Ведь у нас комплекс победителей. Ведь со дня победы прошло
всего лишь двадцать пять лет, и те, кто сегодня дает советы арабам, почти
поголовно воевали на той войне.
* * *
Я
прихожу к ней за полночь. Для этого мне нужно преодолеть два
кордона — две дежурки в двух домах, нашем и лэповском. Да, нас охраняют,
уж не знаю от кого — от израильских коммандос, что ли?
— но охраняют. И это нас устраивает, в частности и меня, только вот не в
таких случаях, как сейчас. Внизу, как в родной студенческой общаге, в каморке
дежурного горит свет — сам он увлеченно говорит по телефону, и мне удается
незаметно выскользнуть из дома. Между нашими домами метров пятьдесят — миновав
это расстояние, я оказываюсь с тыльной стороны дома лэповцев. Подъезд, как и у
нас, огорожен временной кирпичной кладкой — многие дома в Каире окружены
стенами из мешков с песком, откуда подчас торчит дуло пулемета, но здесь —
просто кладка, к тому же в виде двухметрового барьера, который я вполне могу
одолеть. Что я и делаю, стараясь не запачкаться, поскольку на мне белая
рубашка, не лучший камуфляж.
Одолев
стену, я оказываюсь уже за дежуркой, стекла которой смотрят на вход, и с
замирающим от волнения сердцем неслышными шагами пантеры устремляюсь на
заветный шестой этаж. Лифт не вызываю — он может только выдать меня… На шестом, стараясь унять дыхание и умерить удары сердца,
тихо скребусь в дверь. Ни стук, ни звонок невозможны — на лестничную площадку
выходят еще три двери, и за каждой из них может оказаться наш разоблачитель и стукач… Она сразу открывает мне, потому что ждет. Она знает,
когда я приду, и стоит за дверью. На плечах халат, а под ним на ней ничего.
Едва она закрывает за мной, как я обнимаю ее, прижимаю к себе, впитывая сквозь
шелк халата ее горячую гибкую наготу, опускаю голову ей на плечо, глажу щекой
ее шею, вбираю в себя воздушный запах ее вымытых, рассыпающихся волос. Она
послушно замирает, положив ладони мне на грудь, как бы вымеряя кончиками пальцев уровень моего волнения, а потом я нахожу ее губы, и,
когда мы целуемся, она прижимается ко мне низом живота, замыкая цепь двух наших
желаний, я ощущаю ее сильные бедра, и эта простодушная открытость ее чувства
опять пронзает меня. Просто любить, без всяких почему, зачем и видов на
будущее, любить, потому что любится, — такого, кажется, еще никогда не было в
моей жизни.
Она
вспыхивала, как порох, и не нуждалась в предварительных ласках. «Скорей,
скорей, не могу больше терпеть» — вот ее рефрен. Взяв за
руку, вела в спальню — дочка спала в соседней комнате, — одним движением
скинув халат, ложилась навзничь, протягивая ко мне руки и раскрывая согнутые в
коленях ноги, — оставалось только войти в эту купель бесхитростной телесной
страсти, которую нам долго было не утолить, пока под утро она не начинала
заговариваться, неся какой-то бред, а потом, спохватившись, все же возвращалась
в точку нашего свидания и со стыдливым смешком охолаживала себя: «Ой,
мамочки, что это я…»
—
Так со мной еще никогда не было… — бормотала она
потом, приткнувшись рядом, с мокрым от слез лицом. — Ты лучший в мире любовник.
«Любовник»
— сонным монотонным эхом повторялось во мне ее слово —
«любовник, любовник». Мне уже хотелось большего.
Хотелось не только телесной радости, но душевного страдания, душевной боли. Мне
хотелось чувствовать ее дальше, за тем пределом, когда все физические чувства
были уже истощены. Но для душевного страдания не хватало материала. Он и не
успел накопиться.
Что
у нее там было с мужем — не знаю. Обычная, нормальная семья. Да и в постели она
не имела к нему претензий — только, невольно сравнивая, говорила, что столько
раз, столько со мной, у нее с ним никогда не было. Немудрено. Семья все же.
Секс они должны были ровно распределить на все годы своей благополучной
совместной жизни. А я крал, я торопился, я брал, сколько мог унести за раз,
поскольку прекрасно знал, что будущего у нас нет.
Любила
ли она мужа? Не знаю. Во всяком случае, он не был ей противен. Я его видел.
Моих габаритов, разве что чуть поплотнее, деловитый и
расторопный. Кажется, мы с ним даже поздоровались пару раз. Он был бы мне
симпатичен, если бы я настроился на какие-то отношения с ним. Но я не
настраивался. Зачем?
Ольга,
Ольга… Вспоминает ли она обо мне? Всплакнула ли — хоть
молча, хоть про себя — тогда, на пути в Танту, предчувствуя, что мы больше
никогда не увидимся?
* * *
Мой
срок в Хургаде, без малого два месяца, подошел к концу — сентябрь, пора домой,
в Каир. Приехал мой сменщик, разворотистый моторный хлопец
Бунчиков, коллекционер смятых в комки бумажек под своей кроватью, быстрые мозги
и стремительная речь, за которой я едва успеваю. Он нервничает и хорохорится
одновременно — привыкший первенствовать, он ни за что не покажет, что ему
страшно. Собственно говоря, если бы не жара, я бы еще остался. Но плюс сорок
пять по Цельсию — это слишком. Если бы не жара и более чем скудное питание...
Да,
проблема питания имеет место.
—
Ничего, — говорю, — будешь рыбу ловить…
—
Рыбу? — вытягивается лицо у Бунчикова. — Что, так серьезно?
Если
хочешь быть суперменом, думаю я, тут тебе все условия…
Я
уезжаю, даже не успев попрощаться с Ахмедом и Закиром. В Каир ходит только один
автобус в сутки, в семь утра, когда на дороге еще можно дышать. Автобус обычный, гражданский, рейсовый, и из военных — я один,
если, конечно, меня можно считать военным. Я решил быть в форме — так
сразу всем понятно, кто я такой, и безопасней. Как-никак человек приехал из
далекой страны вечных снегов, чтобы помочь арабам в их правом деле. Я
устраиваюсь поудобней, справа от водителя, где из-за
неплотно закрытой передней дверцы — встречный ветерок, и можно беспрепятственно
смотреть вперед на бесконечную ленту дороги. Ехать далеко, километров пятьсот с
лишним, восемь часов пути по раскаленному шоссе, справа — море, слева — горы
без малейшего намека на растительность, лишь измученные пеклом голые
растрескавшиеся камни. Примерно каждые полчаса — остановка, и снова в путь. А
что если Ольга вернулась из Танты? Говорила, что будет наезжать. Даже квартиру
им оставили… И сегодня ночью, если мужа нет, я снова
поднимусь к ней, и мы будем вместе, и я буду ее любить, и она будет извиваться
подо мной своим гибким телом, чтобы не упустить ничего из того, что я могу дать
ей.
Проехали
Рас-Гариб — полпути позади. Я опускаю веки, они дрожат у меня от любви и
нежности, а когда открываю их, то вижу впереди, метрах в ста от автобуса, танк.
Он на всем ходу появляется из-за поворота и идет прямо на нас посредине шоссе,
как бы зная, что мы ему должны уступить дорогу, и водитель, отчаянно
затормозив, дает право руля и прижимается к обочине. Но танк сдает левее и
продолжает двигаться на нас, будто решив попугать. Я слышу какой-то сухой треск
и спустя мгновение понимаю, что это пулеметная очередь. Видимо, это патруль, по
какой-то причине недовольный маневром нашего автобуса. Проверка документов?
Все, кто был в автобусе, вдруг разом начинают кричать, указывая на танк. И это
крик ужаса. Глянув еще раз, я вижу на броне танка израильский магендовид.
Трофейный танк? Но почему все так страшно кричат, а кто-то молится, поминая
Аллаха? И тут меня словно электрическим током пробивает — израильтяне! На нашей
стороне! Не сбавляя скорости, танк приближается, лязгая гусеницами по асфальту,
и резко останавливается метрах в десяти от нас, клюнув носом и подняв облако
желтой пыли, которую тут сносит морским ветром через дорогу. Ствол его пушки
смотрит прямо в наше лобовое стекло. Сейчас выстрел, и больше меня не будет —
опережая страх, мелькает последняя мысль. Но как же так, так нельзя, это
невозможно, при чем тут я? Это следующая мысль, потому что выстрела еще нет и я
еще жив. Десяток рук машет из окошек автобуса белыми и не белыми платками,
тряпками… Вопли, стоны, что это? Это мы сдаемся на милость победителя. Мы,
гордые арабы, от каждого из которых я хотя бы раз, но слышал, как он вернет
Синай и выпьет вина победы или крови, если вина нельзя, из черепа врага… Но танк медлит, словно смакуя наше унижение, предсмертную
агонию наших мыслей… Я слышу какие-то арабские слова из громкоговорителя на
танке. Я не понимаю этих слов, но наш водитель, судя по
всему, их понимает — по его лицу, темному, как маслина, но теперь ставшему
зеленым, как оливка, струится пот, высунувшись из окна кабины, он кричит что-то
в ответ, указательный палец его левой руки тычет через его плечо в направлении
салона, и почему-то я понимаю, что он указывает на меня. Я тут
единственный военный, русский, советский хабир. Затем водитель поворачивается
ко мне, открывает передо мной переднюю дверь и кричит:
«Алатуль!» И хор арабских голосов повторяет за ним: «Алатуль! Алатуль!» То есть
мне предлагают выйти и разбираться в том, к чему все остальные мирные жители не
имеют никакого отношения. Дрожа от хвоста до ушей, выскакивает догадка, что
противоборствующие стороны просто нуждаются в моих переводческих услугах,
как-никак я говорю на английском, языке международных конвенций. Восприятие мое
работает странно — картина происходящего целиком не укладывается в моей голове,
и я вижу лишь дискретные кадры, вырванные из чего-то общего и страшного, что мне
недоступно. Теперь я уже окончательно понимаю, о чем спросил танк, — есть ли в
автобусе военные, и все указали на меня. Правда, я без погон и знаков отличия,
но всем известно, что ниже звания лейтенанта сюда не присылают…
Танк
видит меня — разглядывает в оптику прицела.
—
Ты арабский офицер? — слышен жесткий вопрос по-арабски.
— Я
русский переводчик, — на плохом арабском отвечаю я.
Это может произнести любой русскоязычный человек — «Ана руси мутаргим», — и
повторяю на английском: — I am Russian interpreter. —
Этот мой английский как соломинка, за которую я цепляюсь… Не
скажу, что мне страшно, что я испугался, — для этого нужно какое-то
человеческое измерение. Но я вне его, в ситуации абсурда, того, чего не может
быть. Возможно, это называется шоком или лунатизмом, я стою на краю карниза,
сам того не осознавая… И если я сейчас погибну, то
даже не замечу этого.
—
Русский переводчик? — неожиданно, как голос Бога, слышу я русский язык. Или это
слуховая галлюцинация?
—
Да, я русский переводчик, — отвечаю я по-русски и снова добавляю по-английски:
— I am Russian, — чувствуя, что именно в этом магическом слове «русский»
заключено мое спасение.
Громкоговоритель
некоторое время молчит — я слышу только фон внутри танка, приглушенный гул
мотора и какие-то отдельные слова на иврите, будто говорят по рации. Да, где-то
там консультируются, решая мою судьбу. Еще недавно я хотел умереть. Нет, я хочу
жить! Никогда еще я так не хотел жить, как в ту минуту паузы. Затем в
громкоговорителе зашуршало, и тот же голос по-русски сказал:
—
Садитесь и уезжайте. И передайте своим русским, чтобы убирались в Москву. Вам
тут нечего делать.
—
Хорошо, я передам, — киваю я, разворачиваюсь на месте, как после получения
приказа, и иду к автобусу, откуда смотрит на меня два десятка окаменевших лиц.
Какую весть я им несу? Я встаю на ступеньку, захожу внутрь и говорю водителю:
—
Поехали! Израиль говорит — можно ехать. Мумкин.
— Нет огонь? — переходит на мой уровень арабского водитель,
переводя взгляд с меня на танк. Он боится, что я мог что-то не понять. С него
льет пот.
—
Нет, — говорю я. — Мафиш огонь. Можно ехать Каир.
—
Айуа! — сверху вниз делает водитель полукруг головой, арабский жест абсолютного
согласия, и так жмет на газ, что колеса автобуса, с визгом прокрутившись в
обочинном щебне с песком, выносят нас на середину шоссе. В автобусе дружный
вздох облегчения. Все всё поняли. И я всё понял. Они меня предали, сдали на
растерзание. А я их спас. Теперь они должны на меня молиться до конца своих
дней…
Но
героем я себя не чувствую. Глаза мои закрываются, мне не удержать веки.
Господи, как я устал.
Автобус
несется, а нервишки тормозят… На выбоине так
встряхивает, что я в страхе открываю глаза — выстрел? Нет… Просто дорога
разбита. Тут и там на ней дымятся простреленные или раздавленные легковушки и
грузовики. Некоторые под гусеницами танка превратились в груды искореженного
железа. Судя по потекам крови, внутри так и остались люди. А снаружи трупов
вроде нет. Кроме одного — арабский солдатик, раздавленный поперек груди. Голова
его удивленно смотрит на уцелевшие ноги, остальное — кровавое месиво...
Возможно, народ успел разбежаться и прячется теперь в складках растрескавшихся
гор. Больше на шоссе нам никто не попадается — ни души, только разбитая
техника, тут и там, да еще со стороны моря, с побережья, где дислоцированы
воинские части, что-то скупо дымит, догорая в ослепительном свете дня.
Дорога
— это кладбище, мы несемся мимо его железных могил без малейшего намерения
кому-то помочь, кого-то спасти. Вцепившись в руль, выпучив глаза, водитель
мчится к Каиру. Но где наши? Где наша авиация, танки,
бронетранспортеры, где наши зенитки, пулеметы, береговая охрана, локаторы,
военные катера? Куда все делось, куда все делись, как в сказке Чуковского про таракана? Что, не справиться с одним
танком? Или тут был не один танк?
* * *
На следующий день устно перевожу на командном
пункте ПВО полковнику Тарасову официальное сообщение для нас: «Вечером 9
сентября израильтяне предприняли операцию на египетской территории с
использованием морских, воздушных и сухопутных, в том числе танковых, сил. Под
покровом темноты израильские войска высадились с самоходных паромов на западный
берег Суэцкого залива и прошли около 50 километров, разрушая сторожевые посты и
военные сооружения, в том числе ракетные установки СА-2. Ударный отряд ни разу
не вошел в соприкосновение с египетскими силами и в середине следующего дня, то
есть 10 сентября, отступил со всем своим снаряжением на свою территорию».
То, что противник отступил, избежав боя с
египетскими силами, подается как признак нашей мощи. Однако из неофициальных
источников уже известно, что все просто побросали оружие и разбежались кто
куда. Число погибших не называлось. А еще выяснилось, что утром, зная о моем
следовании в Каир, из штаба звонили Коломийцу, чтобы предупредить об
израильской диверсии, но я уже был два часа как в пути… И
пока я не объявился собственной персоной, в списках живых я едва ли числился.
* * *
Ольга в Каир не приезжала. Ее знакомая передала
мне Ольгино письмо, посланное из Танты с нарочным, короткое и деловое, —
законспирированная, лишь мне одному ведомая печаль разлуки.
Неделю я ходил в героях, как-никак спас не
только себя, но и целый автобус ни в чем не повинных мирных арабов. Там же был
21 человек, включая водителя, — очко, счастливое число. Я был двадцать вторым… А потом меня вызывали в спецотдел, или как это у нас
называется? Контрразведка, внешняя разведка нашей агентуры с территории
дружественных стран, военная разведка… Нашего особиста
я видел впервые, хотя по роду службы околачивался и в нашем главном офисе, и в
штабе ПВО, и на командном пункте в Гюшах. Особист принял меня с оживлением в
бровях и во взгляде, как если бы нетерпеливо ждал нашей встречи, чтобы выразить
мне свое восхищение. «Может, и медаль дадут?» — суетно подумал я в первую
минуту. А что? За какое-нибудь там мужество и военную доблесть? Как будто я не
презирал еще недавно всяческие награды.
— Расскажите, как же все-таки это было на самом
деле? — выйдя из-за стола, порывисто поздоровался он со мной и сел рядом,
подчеркивая неформально-доверительный характер нашей беседы. В его повадке
читались пройденные уроки психобработки клиента. — Ведь согласитесь, это же,
пардон, не жук накакал: вот так стоять перед танком и разговаривать. — «Жук
накакал» — это и был психологический прием, чтобы я расслабился. Чтобы я
почувствовал себя в своей тарелке. Я с готовностью ухмыльнулся — пусть он
считает себя хозяином положения, каковым и без своих дешевых заготовок,
несомненно, являлся.
— Ничего особенного не было, — сказал я. —
Просто командира танка интересовало, есть ли в автобусе военные, и водитель
указал на меня.
— И вы подтвердили, что вы военный, — сказал
особист, посмотрев на меня так, словно всеми фибрами души ожидал от меня
положительного ответа.
— Конечно, — сказал я. — Тем более что на мне
была военная форма.
Я думал, что особист посмеется и одобрительно
похлопает меня по плечу, но он вдруг нахмурился и, встав со стула, заходил по
кабинету, заложив руки за спину.
— Напрасно, — сказал он.
Мне стало не по себе. Я молчал и выдерживал
паузу. Я знал психологическую силу паузы и не хотел чувствовать себя виноватым.
Наконец особист повернулся ко мне, и я увидел в его невыразительном, каком-то
ускользающем лице человека, старающегося остаться незаметным в толпе, огромное
желание придать значимость тому, что произошло со мной, расшифровать
произошедшее с какой-то особой, недоступной рядовому разуму стороны.
Я вдруг осознал, что ему просто нечем здесь заниматься, как только следить за своими, что он изнывает от безделья и вот теперь рапортом в
Москву готов обозначить свою значимость и оправдать свое пребывание здесь.
— Очень напрасно, —
повторил он.
— Я бы ничего не сказал, если бы меня не
спрашивали, — уточнил я на всякий случай. — А если бы нас раздавили или
расстреляли, как другие машины…
— Вы считаете, что вас не расстреляли, потому
что вы русский?
— Скорее всего, — сказал я.
— Вы ведь вроде общались по-русски? — вскинул он
брови, как если бы этот вопрос наглухо припирал меня к
стенке.
— Да, сначала я ответил ему по-арабски, а потом по-русски
и по-английски.
— И он вам сказал?.. — брови снова пошли вверх.
— Он сказал, чтобы я передал своим…
— Чтобы русские убирались в Москву! — закончил
за меня особист, демонстрируя свою осведомленность.
— Да, — сказал я.
— И вы передали всем эту фразу...
— Да, передал.
— Кому именно?
— Ну, с кем я работаю.
— Зачем?
— Просто так. Я не придал ей особого значения.
Это даже смешно…
— А нам не смешно! — остановился поодаль
особист, больше не желавший поддерживать дистанцию
абсолютной доверительности. — Нам совсем не смешно.
Я не стал спрашивать, кому это «нам». Я молчал,
пытаясь въехать, куда он клонит.
— Вы понимаете, что разгласили государственную
тайну?
— Какую тайну?
— Сами подумайте.
— Никакой тайны я не разглашал.
— Тайну, что вы советский офицер. Тайну своего
пребывания на территории противника Израиля. Тайну нашей военной помощи
дружественной нам стране.
— Какая же это тайна? — сказал я.— Об этом и так
всем известно, в египетских газетах можно прочесть.
— Молодой человек, — остановился передо мной особист,
— товарищ лейтенант! — И в голосе ее зазвучал металл. — Местные газеты могут
писать о чем угодно. Но газета «Правда» об этом не пишет. Вы тут находитесь в
составе группы военных советников, осуществляющих миссию подготовки
и поддержки вооруженных сил дружественной нам арабской страны. И все, что
относится к военному ведомству, является секретом для противника, военной
тайной. И постановление ЦК КПСС на этот счет — оно тоже секретное. Понятно?
—
Понятно, — сказал я. Вот оно как повернулось... Теперь меня, скорее всего,
вышлют отсюда. Вот тебе и медаль за личное мужество.
—
Но у меня не было выбора, — сказал я.
—
Выбор всегда есть, молодой человек.
—
Вы бы предпочли, чтобы меня расстреляли или взяли в плен? — усмехнулся я,
решив, что терять мне больше нечего, и мысленно уже прощаясь с Египтом.
—
Ну-ну, полегче, — чуть сбавил тон особист. — Что я
предпочитаю, о том будет доложено в Москву. А пока вы свободны.
На
этом наш разговор окончился. Я ждал решения из Москвы, но так и не дождался.
Пронесло. А может, то, что больше я не вернулся по контракту в Египет, и было
тем самым решением…
ЧАСТЬ
ВТОРАЯ
Сегодня
вдвоем вышли на залив, чтобы глотнуть энергии пространства, и заговорились,
пошли вдоль воды, лицом к солнцу. Возле поселка Репино на заливе отдыхает после
перелета большая стая лебедей — около восьмидесяти особей. Никогда еще не видел
диких лебедей в таком количестве, тем более на природе. Влажные трубчатые клики
как верха у органа. Иногда так скулят собаки. Я рад, что дикие лебеди еще есть,
что они еще прилетают весной с юга и садятся на наш грязный, перегороженный
дамбой залив. Я рад, что мы еще не вмешались в их перелеты. Когда-то на
песчаном побережье Средиземного моря между Александрией и Порт-Саидом я видел
километры птичьих сетей. Стаи с трудом долетали до берега и тут же становились
легкой добычей...
Некоторые
лебеди вытягивают вверх шеи, хлопают крыльями, и тогда кажутся огромными, как
авиалайнеры. Одна из самых мистических, воспетых в мифах птиц, сопрягающаяся в
русском сознании с женским началом, а, скажем, у древних греков — с мужским. Беззаветные в любви, верные в браке. Как нам хочется сказки,
высокой духовности в обнимку с красотой. Заплыть бы в их стаю. Но пар не видно
— или я плохой натуралист.
—
Знаешь, — говорю, — они ведь прилетели из Африки.
— С
ума сойти! — говорит она. — Даже не верится. И они здесь останутся?
—
Нет, — говорю я, — полетят дальше. На Крайний Север, подальше от человека. Там
они будут жить в тундре, на маленьких озерных островках, по паре на каждом… Представляешь, этим маршрутом они летали, когда еще и
человека на Земле не было.
Она
не сводит с лебедей глаз, словно перелистывая свою, как и у них, перелетную
судьбу. Завтра ей домой, только через Москву, потому что из Питера нет прямых
авиарейсов до Каира.
Две
группы, по десятку в каждой, сошлись вместе, сплылись, остановившись метрах в
трех одна против другой, — и ну класть поклоны и кричать. Выпрямленные шеи
сначала наклоняются вперед, как дорожные краны, а затем изгибаются, как ручки у
фарфорового чайника. И в крик. Что-то ведь это обозначает? Выяснили отношения,
расплылись среди сереньких айсбергов берегового припая. Будто одни рассказали
что-то другим, а те бурно восприняли. Или же пригрозили друг другу — два
враждующих клана...
* * *
В
Каире я вдруг оказался совсем один. Сентябрь. Начало учебного года. Каир словно
выцвел, выгорел, его воздух стал угрюмо-дымен, и,
когда я открыл дверь на балкон, на меня дохнуло обжигающим печным жаром. Мои
коллеги, квартирные жильцы, рассеяны в пустыне по своим танковым подразделениям.
Там же и сосед мой Серега. Сельма больше не приходит в бассейн — ни она, ни ее
мать, голландка, жена влиятельного египетского бизнесмена. Однажды я встретил
ее на золотом базаре Хан-эль-Халили, когда в лавке с серебром приценивался к
браслету, представляя, как он будет смотреться на женской руке. Мать Сельмы
заглянула на миг в лавку, узнала меня, помахала рукой, громко сказала то ли в
шутку, то ли всерьез: «Андрей, не торгуйтесь!» Да, мы, русские, слишком
торгуемся, это правда. Есть предел сбивания цены, и есть рамки традиций. Для
нас рамок нет. Мы лишь наполовину Европа. Вторая наша половина — это Восток,
вернее Азия. Мы народ полудикий и не знаем рамок. Жена влиятельного бизнесмена,
мать маленькой Сельмы, с которой я дружил, имеет право на такое замечание. Она
мне нравится. Судя по всему, я ей тоже. Но вариантов нет...
При
первой же возможности я поспешил в бассейн. У входа сидел все тот же араб, и мы
обрадовались друг другу — я сказал, что был два месяца на Красном море, в ответ
он выразительно поднял и опустил брови: «Куайс кетир! (Очень хорошо!)», а потом
покачал головой и добавил, что «Валери» нет.
Да,
Валерки не было, не было и Сельмы, хотя я пришел только из-за
нее и в сумке у меня в бумажном пакете лежали подарки, — а было много
незнакомых мне людей, и все столики были заняты, и даже в самом бассейне было
не протолкнуться. К тому же выяснилось, что я разучился плавать в пресной воде,
— требовались усилия, чтобы удерживаться на поверхности.
Встретились мы позднее, но уже не так, как я себе это
воображал, — Сельма сидела за моим столом, вежливо держа высохшего морского
ежа, больше непохожего на влажный дышащий организм, который еще много часов жил
на моем балконе под палящим солнцем, а потом перестал жить и в смертную минуту
ожесточенно развернул свои бесполезные иглы.
Оказывается,
у нее был свой музей, и коралл у нее тоже был, и ракушки, тигровые ракушки, на
них словно из-под глазури сияли цветные поперечные полосы, крапины и пятна, на
ладони умещалось по две-три штуки, и они сочно стукались своими фарфоровыми
боками. У нее были ракушки, но не такие, как эти, похуже, а такие большие она
видела в первый раз.
Она
сложила обратно в пакет ракушки и ежа и отдельно — потому что он был слишком
тяжелым для бумажного пакета — взяла коралл и понесла все это показывать маме,
а я улыбнулся маме издали и помахал рукой. Еще я подарил свой рисунок, который
у меня получился лучше других. На нем было море в часы
отлива, когда оно замирало, а вдоль чуть выпуклого горизонта начинала светиться
изумрудная полоса и точно такого же цвета отмель недалеко от берега, среди
горячего ультрамарина, где я однажды нырял за кораллами в прозрачной, зеленого
стекла воде, и дно было ярко-желтым, песчаным, и я боялся встречи с акулами.
На нем было море и остров, не было только дымчатых гор Синая, обозначавшихся на
вечерней заре как очень далекие облака.
Через несколько дней мы снова встретились. Сельма подарила мне
талисман в виде маленькой серебряной книжечки Корана — его надо было носить на
цепочке, но цепочка потерялась.
— И
еще вот это, — сказала Сельма и протянула мне что-то плоское, завернутое в
бумагу.
Это
была ее фотография, под стеклом, в рамке из тисненой черной
кожи. Кажется, Сельма смутилась, когда протягивала ее мне. Почти уверен, что она смутилась перед лицом взрослого мира,
правилам которого ее начали учить.
— Я
очень хочу, чтобы ты пришел ко мне на день рождения, — как-то сказала она. —
Придешь?
—
Приду, — сказал я.
— Я
больше не буду сюда ходить, — сказала она теперь, глядя на солнечные блики на
воде. — У меня в школе начинаются занятия.
Я
молчал, зажав в руке маленький серебряный коран.
— Я
тебе оставлю телефон. Ты мне обязательно позвони. Позвонишь? — Она взяла со
стола карандаш и крупно написала в моей записной книжке шесть цифр.
Я
позвонил. Стоял ноябрь, облетали акации. Валерка был в Александрии, и почти
никто не купался. По вечерам за стенками террасы степенные арабы играли в
бридж, а снаружи, где стало холодно и бесприютно, как огромный одинокий
кристалл светился бассейн. Я позвонил с опозданием на неделю. К телефону
подошла мать, потом Сельма. Я поздравил ее с днем рождения, извинившись и
объяснив, что только что вернулся в Каир.
—
Но это поздно, — горестно сказала она. — Все уже прошло.
Я и
сам знал, что поздно и что прошло.
Пусть
это и было совсем не так.
* * *
В
конце сентября начинается Рамадан — праздник тридцатидневного поста ради
очищения души, праздник отрешения от мирской суеты и обращения к Создателю. В
дневное время нельзя ни есть, ни пить, и только примерно к шести часам вечера,
когда уже перестаешь отличать белую нитку от черной,
позволено чревоугодие. В городе об этом извещает пушка. На месяц запрещены
половая жизнь и алкоголь, впрочем, я так и не понял — вообще или только в
пресловутое дневное время, когда Аллаху все видно… Но
и дневной пост довольно мучителен для тех, кто работает или, как мы, воюет.
Казалось бы, нас Рамадан не касается, но если ты целый день в разъездах по
военным точкам, то поневоле блюдешь мусульманский обычай. К вечеру мы
оказываемся в одном из батальонов ПВО возле Бени-Суэйфа. Офицеры,
сопровождающие меня с Ведениным, говорят: дальше сегодня не поедем, здесь и
заночуем. И я их прекрасно понимаю — голод уже сводит желудок, а белая нитка
вот-вот сравняется по окрасу с черной. Я лично их уже
не отличаю, но это, видимо, глюки желудочного сока.
Еще полчаса ждать. В части все готово к праздничному ужину — в огромной
офицерской палатке-столовой накрыт стол на двадцать персон. Мы, естественно,
приглашены разделить трапезу. Стол ломится от яств, мясо тоже присутствует в
необходимых количествах — арабский воин должен и в Рамадан оставаться крепким
не только духом, но и телом. Впрочем, не знаю солдатского рациона, но здесь, у
офицеров, всего вдосталь — да-же пирожных, а в
сладких лакомствах на Востоке знают толк.
И
вот он — заветный миг! Вот когда начинаешь реально ощущать и чувствовать, что
такое еда, как вкусны все ее ингредиенты… Справа и слева от моих блюд — по
высокому стакану с холодной питьевой водой. Во время приема пищи тут принято
пить. А металлические вазочки, где плавают в воде дольки апельсинов и лимонов,
предназначены вовсе не для питья, а для омовения пальцев после жирной и сладкой
пищи. Об этом всем нашим следует помнить, чтобы не попадать впросак и не
принимать это за напиток. Пирожное кажется мне великолепным — его отрезают от
огромного, метр на метр, торта — переплетенные нити из теста, пропитанные медом
и еще чем-то. «Как вкусно!» — восхищаюсь я. «Это называется кунафа», —
объясняет мне чревоугодничающий справа от меня арабский офицер, что
сопровождает нас в нашей поездке.
Веденин
тоже одобрительно кивает и из вежливости даже подносит ко рту малюсенький
кусочек пирожного. Сладкого он не ест.
В
месяц Рамадана на улицах Каира каждую ночь праздник веселья и чревоугодия. Да,
это так — радость проживания жизни достигается и через самоограничение, хотя бы
частичное.
* * *
Этажом
ниже живет жена одного майора, неделями пропадающего на Суэцком канале.
Кажется, он из артиллерии. Они занимают отдельную квартиру, ту, что у нас
делится на пятерых, хотя сейчас я тут один. У нее двое детей —
девочка-дошкольница и мальчик-третьеклассник. Пару раз я видел всю их семейку
на Русской вилле. Туда обычно приходят на выходные — надушенные и
принаряженные. Женщины надевают свои импортные шмотки, приобретенные здесь в
результате отчаянных и небезопасных походов по каким-то одному богу известным
полуподпольным магазинчикам, торгующим западной контрабандой, поскольку в
настоящих бутиках все слишком дорого… В Каире можно
найти все, чего нет у нас дома. Ее муж — невысокий, ниже ее ростом, серьезный и
замкнутый человек со строгим, равнодушным лицом. На жену он не смотрит: он
сделал свое дело — обзавелся семьей, детьми, благополучием — и теперь отдыхает
во внутреннем холостятстве.
А может, мне это только кажется. Или не кажется, потому что его жена скрытно
бросает вокруг нежные и горячие взоры, в основном в сторону нас, молодых, то
есть переводчиков.
В
одно прекрасное утро раздается звонок в дверь — я открываю и вижу за порогом
ее. В одной руке у нее отвертка, в другой — плоскогубцы.
—
Привет молодым соседям! — улыбается она. — Помощь не окажете? У нас что-то с
наружной дверью — не закрывается на замок. Ходила вниз к арабам — они говорят,
что мастера нет. Мастер придет только вечером. А мне на рынок нужно — детей
нечем кормить. Муж в командировке. Не могу же я весь день сидеть дома.
Я
говорю, что готов сходить на рынок и купить что нужно, но она предпочитает,
чтобы я починил замок, как настоящий мужчина я в этом разберусь.
—
Хорошо, — говорю я, поощренный точно рассчитанным комплиментом, и вместе с ней
спускаюсь этажом ниже. Я только что вернулся после ночного дежурства, и у меня
целый день впереди, свободный солнечный день, который я могу провести
как хочу — поехать в город, или в бассейн в Гелиополисе, или в Гизу к
пирамидам… Ночью на командном пункте мне даже удалось поспать часов пять, так
что после душа и чашки кофе я бодр и свеж.
—
Тоня, — чуть кокетливо представляется она, и я с трудом сдерживаю желание
спросить у нее отчество. Ей под сорок, но она хочет быть молодой.
В
замках я разбираюсь не больше ее самой, но смело принимаюсь за дело. Мне везет:
всего-то соскочила пружинка — я водружаю ее на место, и замок сочно щелкает,
как затвор автомата Калашникова. Тоня счастлива — теперь ее дети будут сыты.
Потом я почему-то сижу на обширной тахте рядом с ее насторожившимися детьми, и
она меня спрашивает, не хочу ли я чаю или кофе. Нет, не хочу, уже пил с утра.
Она смотрит на меня ласковым взглядом, в котором плещется благодарность,
объемом явно превышающая содеянное мной. Легкий вздох
сопровождает мой уход, как будто я делаю что-то не то, но мне не будут
подсказывать… Для этого она слишком хорошо воспитана,
да и вообще мать двоих детей.
Проходит
полчаса, в течение которых я не нахожу себе дела в пустой квартире, думая о
знаках, посланных в мою сторону. Или они привиделись мне, у которого уже три
месяца не было женщины? Не мерещится ли хотящему, что
это его хотят? Не путаю ли я причину со следствием? К тому же она мне совсем не
нравится, обычная женщина, мимо которых я прохожу
каждый день, не замечая. Но тогда почему я чего-то жду?
И
вдруг — звонок в дверь. На пороге она, сорокалетняя Тоня, мать двоих детей.
Вместо отвертки и плоскогубцев в руках у нее плоский пузырек бренди и
шоколадка.
— А
это вам за труды, — говорит она и несмело проходит со своими дарами в дверь —
ей явно не хочется светиться на общей лестничной площадке. Мало ли что соседи
могут подумать, хотя я и сам не знаю, что за соседи на нашей площадке.
Повинуясь ее движению, я инстинктивно закрываю за ней дверь.
—
Какие там труды… — говорю я.
—
Да возьми же наконец! — нетерпеливо говорит она, и это
внезапное «ты» бьет меня ниже пояса.
Я
успеваю заметить, что она навела макияж, серьги в ушах, надушена чем-то
сладким, арабским… На ней темно-красное с серыми
разводами платье из шелка, сухие ключицы открыты, морщинки замазаны кремом. Ей
хочется быть молодой и красивой. Ей хочется ласки. А я один в квартире.
Я
принимаю ее дары, но не иду с ними в комнату, а оставляю тут, на табуретке в
прихожей. Глаза ее меркнут…
—
Ну, я пойду, — мнется она, — детки ждут.
—
Сейчас, — говорю я и беру ее руки в свои. — Сейчас, —
бормочу я, чувствуя, что что-то решается само собой. Она стоит и ждет.
Выражение ее вполне приятного, разве что чуть усталого лица вдруг меняется — на
меня смотрит совсем юная, неискушенная девочка.
—
Что «сейчас»? — спрашивает она.
—
Сейчас, — говорю я и прижимаю ее к себе. Я не чувствую грудью ее груди, но рука
моя — на ее пояснице, под шелком ощущаются бугорки позвонков, я опускаю пальцы
ниже, вдоль плосковатых ягодиц к копчику, и мать двух детей вздрагивает.
—
Ой, там у меня очень чувственно…
—
Пойдем, — говорю я и тяну ее за собой.
—
Куда? — послушно идет она следом.
Я
ввожу ее за руку в свою комнату.
—
Вот моя кровать. Полежи со мной. Хоть просто так. Ничего не будет, если не
хочешь.
—
Обещаешь, что ничего? — говорит она, словно вешая мне на шею ключик к своей
безгрешности.
Я
готовно киваю.
Мы
раздеваемся и оказываемся в постели. Она в нарядных просторных трусах с
оборками и в таком же, с оборками, лифчике. Лифчик я снимаю с нее совершенно
напрасно, по неопытности — просто у меня еще не было таких
возрастных дам. Вялые груди дважды рожавшей и дважды вскармливавшей женщины.
Коричневые соски, голубые вены — сладковато-приторный запах чужого тела. Через
это надо перешагнуть. Пытаясь обмануть себя, я впиваюсь ей в губы, левой рукой
стягивая с нее трусы.
Она
и не думает сопротивляться, только шепчет в перерыве между моими настырными
поцелуями:
—
Вот ты какой…
Я
целую ей шею, грудь, трусь лбом о ее лобок, но желание во мне молчит. Себя не
обмануть. Я переворачиваюсь на спину и говорю, лежа рядом:
—
Прости, не готов. Не знаю, почему…
Она
ложится на бок, шепчет, приткнувшись губами к моему плечу:
—
Просто я тебе не нравлюсь…
* * *
У
всех у нас одна цель — подготовить армию египтян к великому наступлению, к
возвращению на Синай. Но иногда наши нервы сдают, точнее — мои нервы. Иногда я,
кажется, позволяю себе больше, чем позволено рядовому переводчику, лейтенанту
по званию. На одной из аудиенций с офицером Генерального
штаба речь идет о том, что в одно подразделение прибыло из Союза новое
оборудование, новая станция слежения и обнаружения самолетов на самых малых
высотах, но почему-то ее не спешат установить, хотя тут и там личный состав
несет потери от неожиданных налетов противника… Офицер этот, успокаивая делано
удивленного Веденина, который всеми своими конечностями и, естественно,
чертами лица старается удержать позу недоумения, пока я перевожу сказанное им
на английский, офицер, внимательно меня выслушав,
отвечает, чтобы мы напрасно не волновались, поскольку новая станция будет
установлена в обязательном порядке.
—
Когда? — нетерпеливо говорит Веденин, по привычке простукивая пальцами кожаную
папку, с которой он во время наших переговоров не расстается.
—
Точную дату сказать не могу, — пожимает плечами офицер, которому, очевидно,
неприятен этот разговор. — На все воля Аллаха, иншаалла…
И
тут я от себя, без всякого на то права, говорю офицеру:
— И
когда это ваше иншаалла наступит?
Мне
бы промолчать в тряпочку, черт меня дернул озвучить то, что у всех наших
советников на уме, поскольку это «иншаалла» уже всех достало, мы его слышим по
сто раз на дню.
Лицо
офицера темнеет, багровеет, идет пятнами, глаза мечут черные искры гнева — он
выскакивает из-за стола и, указывая на меня пальцем, говорит Веденину:
—
Что позволяет себе ваш переводчик? Он оскорбляет меня, мой народ, нашу веру!
Кто ему дал такое право? Таким людям прямая дорога домой. Им нечего делать в
моей стране. Мы им не позволим…
Скорее
всего, гнев его наигран — просто мы ему не нравимся со своими вопросами, мы его
унижаем, и он хочет уйти от неприятного разговора. Но тем не менее…
Озадаченный Веденин оборачивается ко мне:
—
Что он несет? Что он взбеленился? Ты что ему такое сказал?
Я,
чувствуя, что дал маху, тем не менее честно
пересказываю Веденину наш с разгневанным офицером диалог.
— Ну так извинись перед ним, — нимало не смутившись,
вполголоса говорит мне Веденин. — Придумай, что тебя неправильно поняли. Мы
ведь тоже говорим «с Божьей помощью», и ничего... В общем, выкручивайся и еще
скажи, что если они не пошевелятся со станцией, потери только возрастут.
Невозмутимость
моего советника придает мне уверенности. Я извиняюсь перед
офицером, говорю, что он меня неправильно понял, чему виной мой несовершенный
английский, что у нас в русском языке тоже есть такое же выражение, «with God’s
help», как у них в арабском, и мы его часто используем со всей серьезностью и
уважением к его значению. Я вижу, как расслабляются мышцы на смуглом
лице офицера, и плету дальше насчет того, что вырос и воспитан в уважении к
любой вере, что в нашей многоконфессиональной стране тоже много мусульман и что
в моем родном городе Ленинграде есть даже действующая мусульманская мечеть,
очень красивая.
И
надо же — на офицера мои слова производят поистине магическое действие. Факт,
что, как и большинство из нас, я недооцениваю религиозность арабов,
пропитанность ею всего их сознания, чувств, менталитета — вроде мы общаемся,
договариваемся, понимаем друг друга, но мы совершенно разные. Они истовые
полпреды веры, что для нас почти пустая формальность, для них — суть.
—
Что ты там ему вкручиваешь? — вполголоса спрашивает Веденин, отмечая
разительные перемены на лице штабиста.
—
То, что вы мне посоветовали, — отвечаю вполголоса, продолжая окучивать араба
доброжелательностью.
—
Ну и слава богу, — говорит Веденин.
И правда, слава богу!
Расстаемся
мы почти друзьями, ну если не друзьями, то, во всяком случае, соратниками по
борьбе. Да, некоторые офицеры нас здесь недолюбливают, но терпят, поскольку мы
пока нужны.
Все-таки
арабы совсем не такие, как мы. Перебранка на улице двух мужчин, которая у нас
означает прелюдию к мордобитию, на самом деле может
означать лишь приглашение в гости. Ведь здесь положено раз двадцать отказаться,
прежде чем принять приглашение... Магия слов... Слова для арабского уха значат
гораздо больше, чем для нас. Слова оскорбляют, но они же и примиряют, мир слов
— это мир отношений, это музыка состояния, а состояние араба — это покорность
воле Всевышнего, которому пять раз в день бьют поклоны, после чего в арабской
душе наступает безмятежный покой. Иншаалла. Постепенно я понял, что успех в переговорах,
которые мне приходится переводить, даже не в содержании, не в обмене
аргументами и контраргументами, а в интонации. Переговоры можно завести в
тупик, переводя точно, по произнесенному, и их можно
вытащить из любой трясины, будь на то искусство переводчика, понимание им
проблемы и сверхзадачи.
Ну
а той сверхсекретной антенне РЛС П-12, за установку которой мы бились, не
повезло. В конце декабря она исчезнет — десантная группа израильтян, захватив
станцию вместе с личным составом, разберет ее и утащит к себе на двух мощных
вертолетах.
* * *
Сижу
в Абу-Сувейре, что примерно в ста двадцати километрах к востоку от Каира и в
пятнадцати от Суэцкого канала. До канала мы на сей раз так
и не добрались, все перекрыто, а по дорогам вдоль самого канала ездить нельзя —
того и гляди подстрелят израильские снайперы. Мотаемся
в джипах по пустыне, от одного ракетного дивизиона до другого. Все они так или иначе выведены из строя в результате последних
израильских налетов. Арабы авиацию больше не поднимают — бесполезно, каждый
самолето-вылет заканчивается нашими потерями. Сижу на койке без простыней, один
матрас, пишу на стуле. Открыл дверь на террасу, когда-то затянутую металлической
сеткой от москитов. Не знаю, как москиты, но комары, эти хрупкие, прозрачные
привидения с заунывными голосами муэдзинов, совершенно беспощадны. Да и
арабские мухи — они назойливы, как нищие попрошайки,
требующие бакшиш. От одного русского недавно услышал: «Вот приеду
в Россию, поймаю русскую муху и расцелую ее, милую, кроткую!»
За
террасой какие-то деревца, кустарник, земля покрыта длинными опавшими листьями
вечнозеленых эвкалиптов, сами же эвкалипты — в лиловых пятнах теней. Сквозь
пучки ярко-зеленой узкой шевелящейся листвы то и дело
проглядывает нестерпимо синее небо, но это пока утро, пока солнце лишь начинает
набирать силу. Через час небо поблекнет и горячий
воздух начнет растекаться по земле.
Из
Каира несколько дорог на Исмаилию и Суэц. Все они проходят по пустыне, кроме
одной, главной, проложенной вдоль оросительного канала. На всем протяжении
этого канала у пустыни отвоевана зеленая полоса шириной метров в восемьсот. На
ней теснятся небольшие наделы обработанной земли с посевами кукурузы, гороха,
фасоли, лука, риса… Тут же пасутся буйволицы —
плоскоголовые, с лирообразно выгнутыми рогами, с резко выступающими тазовыми
костями. Они же ходят по кругу, приводя в движение колесо с ведрами —
устройство для орошения полей еще со времен фараонов. По дороге шествуют
верблюды — огромные, как бы нескладные ноги-ходули, но я был свидетелем, как
один, не сбавляя шага, ухитрился почесать себе брюхо задней ногой. Похоже, они
и сами не подозревают, насколько надменна их стать и
как торжественно-плавно и осторожно на мощной рессоре шеи несут они свои
головы, будто на каждой — кувшин с драгоценной влагой.
Продумываю,
что еще не успел посмотреть в Египте. Чувствую, что устал. Но устал не от
природы, не от солнца, пустыни, не от городов — устал от работы, которая есть
война, и от людей, даже не знаю, от кого больше — от русских или арабов. Прежде
этого не было, а теперь все чаще меня охватывает чувство протеста и отторжения.
Если я сижу у бассейна и слышу рядом арабскую речь, я стараюсь незаметно уйти,
инстинктивно ища тишины. Я устал от этих пронзительных гласных, резких и
пряных, как восточные приправы, я вздрагиваю от этих согласных, вылетающих
хлопком пробки из бутылки шампанского или будто из глотки хрипящего в
предсмертной агонии.
Я устал от этого великого и бесправного народа, привыкшего в большом
и малом уповать на Аллаха и откладывающего на завтра решение всех своих проблем
в надежде, что они решатся как-нибудь сами собой. Я устал от его неподвижности.
Нам требуется движение, для того чтобы ощущать жизнь, а здесь
наоборот — неподвижность…
И
все-таки я должен склонить перед этим народом голову, ну хотя бы перед его
крестьянами-феллахами, которые идут на строительство военных объектов
где-нибудь в пустыне и за 25 пиастров в день бегают с утра до ночи (именно
бегают, потому что босы, а песок раскален), нося на голове или плечах цемент,
щебень, песок, кирпичи… Если кто-нибудь задержался,
замешкался, словчил, пропустил свою очередь, дабы передохнуть, его бьют
остальные. Так и мелькают в частом от тяжести шаге их тонкие жилистые ноги,
серые от цементной пыли. Нигде никакой строительной техники. Огромные жилые
блоки современного Наср-Сити, прекрасные виллы-особняки Гелиополиса, высотные
дома, мечети, церкви — все это возносится к небу на руках, плечах и спинах этих
людей. «Если бы я закупил строительную технику, все эти люди остались бы без
куска хлеба», — говорит Насер, и это так. 25 пиастров — это один мой более чем
скромный обед. А ведь у них, этих крестьян-строителей, семьи, и притом
традиционно большие. Средняя продолжительность их жизни — тридцать лет. В Каире, Александрии, Хургаде, да и в других местах я видел
пятилетних мальчишек, уже занятых какой-то трудовой деятельностью: волокущих
(потому что не поднять) мешки, корзины, собирающих тряпье, щепки, доски,
бутылки, мусор, сидящих на ишаках, что запряжены в тележки с каким-то трудно
уловимым содержимым…
В
этой поездке я не с Ведениным. Мой шеф — человек легкий, толковый и
дипломатичный, с умной хитрецой, а этого советника я с трудом терплю. Тем более
что причина поездки всем неприятна, особенно арабской стороне, — нас опять раздолбали. Переговоры с арабской стороной требуют хотя бы
формальной вежливости и пиетета — это гарнир к основному блюду содержания, и
без улыбок тут нельзя. Мой же нелюбезный, а скорее
просто плохо воспитанный хабир с ходу пускается в тяжелые разборки. Собеседник
же его, арабский офицер, скучающий по родной Александрии, из которой его
вышибла в полевую жизнь эта война, — человек нервный, вспыльчивый и болезненно
самолюбивый. Через пять минут я начинаю понимать, что довожу моих визави до
тяжелого конфликта. Но я не имею на это права — если переговоры сорвутся, то по
моей вине. И хотя глаза моих собеседников сердито поблескивают, а мимика не
оставляет иллюзий насчет истинного содержания диалога, я начинаю подпускать в
аргументы сторон примирительные фигуры речи, то есть сахара и меда. Первым на
сладкое откликается араб — и морщины его ожесточившегося лица начинают
разглаживаться. Мои собеседники и не подозревают, что я режиссирую их разговор,
пустив его в русло примирения и взаимоприятия. Ведь на любезность резкостью не
отвечают… В конце концов араб начинает улыбаться и
выражает неискреннее желание встретиться со своим собеседником еще и в Каире.
Переводить
же моего советника было непростым делом. Выражался он неточно, мекал, искал
слова, которые все равно оказывались случайными, вдобавок к этому имел какой-то
вологодский говор. Мысль его, прежде чем обрести самое себя, цеплялась за
ошметки других мыслей, волочилась в словесном мусоре, отскакивала, спотыкалась,
комкалась, моталась по сторонам, падала и ползла, пока
наконец в изнеможении не добиралась до искомого. Прежде чем открыть рот, я за
данную мне паузу приводил ее в порядок и только затем облекал в надлежащую
форму. Но арабский офицер знал английский слабо и не мог оценить достоинств
моего перевода, поэтому, чтобы донести все нюансы содержания, я подбирал слова
и выражения попроще, предварительно спрашивая у араба,
знает ли он такое-то и такое-то слово,
а если он не знал, я искал иной, более доходчивый путь.
Короче, беседа состоялась, стороны поняли друг друга и
пришли к необходимому консенсусу, но я уже едва переносил своего временного
советника, то, как он каждый раз тыкал меня пальцами в рукав, прежде чем
заговорить, как он пересказывал мне только что состоявшийся диалог, объясняя
весь его подтекст, — забавное занятие, если учесть, что тридцать процентов
этого диалога было придумано мной. И походка у этого советника была такая же
мутная, как и его речь. Зад у него был словно заморожен, а коленки он держал
вместе, будто пытаясь укротить переполненный мочевой пузырь или удержать
ягодицами коробок спичек.
* * *
Как
всегда, на выходные возвращается Серега. Вместе с ним — рассудительный Стас,
бесхребетный пацан Саня, строгий замкнутый Володя,
ждущий приезда своей жены и уже слегка отслоившийся от нашего мужского
содружества. Вечером берем такси и едем в «Веселую землю». Заказываем стол на
пятерых, пьем — кто джин, кто красное сухое вино, — у нас мужская компания, и
можно не скрывать, что мы русские. За соседними столиками благополучные арабы
со своими арабками — они смотрят на нас с терпением, терпят нас, как мы терпим
тех, кого наняли для ремонта своей квартиры. Они сидят со своими красивыми
арабками и нас не задевают, а мы не задеваем их,
и никому не придет в голову пригласить на танец арабку, хотя звучит музыка, а
впереди целая жизнь и хочется так много! И кажется, что ты свободен, богат,
состоятелен, что у тебя куча возможностей и привилегий, что ты эфенди,
представитель среднего класса, ты можешь себе позволить прийти в «Merry Land» и
потратить за вечер столько, сколько арабский феллах получает за месяц. Да, мы
знаем, что, даже будучи подшофе, нельзя приглашать арабок на танец, хотя это
почти европейский ресторан, с европейскими нравами и выпивкой, которая, в
общем-то, арабам не позволена. Но здесь нет оголтелых
исламистов-фундаменталистов, здесь отдыхают-расслабляются продвинутые арабы,
учившиеся в Европе, закончившие университеты во Франции, Англии и Германии,
говорящие, как правило, на двух-трех языках, помимо родного,
и все-таки на их женщин европейские обычаи не распространяются, с женщинами тут
строго, почти сурово — с женщинами тут шариат.
Весь
вечер мы веселимся в своем узком мужском кругу, и к нам как банный лист
пристает местный фотограф, оказывающий услуги в виде снимков на память.
Работает он со вспышкой, все время норовя запечатлеть
каждого по отдельности, лучше всего — в фас. А потом уж и всех вместе, и
совершенно ясно, что он оказывает параллельные услуги египетской контрразведке
и что завтра на столе у его шефа будут лежать наши физиономии — останется
только идентифицировать их… Но нас это не очень
волнует — к черту разведку, контрразведку и наше разлюбимое КГБ…
Потом
мы расплачиваемся и выпадаем в египетскую ночь. Она темная, теплая и
бархатистая. Небо в звездах, а небосклон наклонен так, что я едва нахожу
знакомые созвездия. Большая Медведица чуть не завалилась за горизонт, а серп
луны вовсе не серп, а ладья как на мечетях — двумя рожками вверх. Кураж
молодости не дает покоя, гонит куда-то, и, взяв такси, мы требуем, чтобы
водитель отвез нас к женщинам и вину, но главное — к женщинам, и водитель
старого, обшарпанного «мерседеса», в котором умещается
вся наша компания, зовут его Саид, кивает нам, говоря: «Да, господа, я знаю
такое место, я вас привезу, это в центре Каира». Мы дружно хлопаем его по
плечу, и он жмет на газ…
—
Центр Каира… — хмурится самый трезвый из нас Володя. — Это же
во сколько нам обойдется?
—
А, все равно! — говорит пофигист и раздолбай Саня,
которому уже море по колено, впрочем, как и всегда, и просит водителя
остановиться, чтобы отлить.
И
мы вылезаем на дорогу. Над нами звезды, за нами притемненный Наср-Сити-2,
замаскированный в ночи по законам военного времени синей краской на окнах или
черными пологами, которые мы обязаны опускать каждый вечер, если в комнате
горит свет, а по обе стороны дороги — пустырь, где-то там, дальше, возле
недостроенного стадиона, я любил на траве Ольгу… Веет
ветер из пустынных пространств ночи, и мне совсем не хочется к каким-то там
женщинам, мне не нужны другие женщины, я хочу только одну, которой больше нет
рядом. Но сказать об этом я не могу и сажусь со всеми обратно в машину, и мы
продолжаем путь.
Ладно,
я ведь и так всегда был одиночкой. Еще мальчиком в мальчишеской компании я
чувствовал себя лишним — в стайке всегда оказывался где-то с краю. Даже
маленьким мальчиком среди сверстников я вдруг задавал себе вопрос: почему я
здесь, что я делаю, зачем это мне? Как будто я был не один, а вдвоем с самим
собой, и этот второй я вдруг трогал меня за рукав, чтобы я оглянулся. Это мое свойство, в общем, не хорошее и не плохое, то мешало мне,
как, скажем, в школьные годы, когда учителя почему-то считали, что я слишком
высокого мнения о себе, то, наоборот, помогало, когда в трудные для себя
моменты я мог хотя бы наполовину разобраться с этими трудностями, поскольку
обладал способностью взглянуть на них со стороны.
Правда,
в минуты, которые называются счастливыми, данное свойство примешивало к ним
привкус утраты, когда на пике наслаждения я почему-то вдруг говорил себе, еще
не зная о надписи на внутренней стороне кольца царя Соломона, что ведь это все
пройдет… Но, может, именно это — повторяюсь — и
избавляло меня по жизни от слишком больших разочарований, ибо, даже страдая или
наслаждаясь, я где-то втайне, где-то на втором плане отдавал себе отчет, что
это такая большая игра, в которую все играют по придуманным правилам,
придуманным давно, еще до меня, и кто хорошо их выучит, тот вполне преуспеет. И
я, в общем, старался не отставать от других в следовании этим придуманным
правилам, но вместе с тем понимал, что это некая условность, которую я могу
принять, а могу и не принимать... Короче, я ощущал себя не хозяином жизни,
обустраивающимся как бы навсегда, а гостем, который в любой момент волен уйти.
Но
я снова в машине, вместе со всеми, я не лучше других, я такой же, как все. Я
это знаю, я это уже понял, я это понял еще в армии, на Крайнем Севере, где
отслужил три года в войсках ПВО. Я понял, что все, что я считаю своим
собственным, индивидуальным, есть и у других людей — только в другой пропорции:
чего-то больше, чего-то меньше. Отличие же одного от другого составляет меньше
одной десятой процента, и в этом смысле все человечество — это едва ли не один
человек. И хотя я знаю и другое — что каждый человек
неповторим и нет на свете двух одинаковых, будь то даже однояйцевые близнецы, —
я все же чувствую, что все они, все мы — это один человек, и если я это знаю,
более того, если я это чувствую, то должен поступать со всеми так, как хотел бы,
чтобы они поступали со мной. Это я не вычитал в Библии — я вообще ее, по
сути, еще не читал, к этому я пришел сам. Поэтому я продолжаю учиться: учу
самого себя человеколюбию, и терпению, и смирению собственной гордыни, я учу
себя открытости, щедрости и кротости. Да, я не лучше других, но я должен быть и
не хуже других.
И поэтому я должен брать у каждого то, что мне в нем нравится. У одного улыбку,
у другого храбрость, у третьего памятливость, у четвертого деловитость, у
пятого любовь к порядку и т. д. Вот моя философия в действии на сегодня.
Между
тем мы уже миновали площадь Рамзеса с его грандиозной статуей из базальта и
фонтаном и помчались по узким душным каирским улицам, еще полным народа,
несмотря на поздний час. Где-то, всего в двухстах километрах
отсюда, шла настоящая война, а тут шла обычная жизнь, пренебрегавшая войной, о
которой напоминали разве что мешки с песком у входа в административные и
общественные здания да раскрашенные синим цветом стекла — все остальное не
маскировалось, а даже, наоборот, выставляло себя, радуясь жизни, ощущение
которой было только острее ввиду постоянной угрозы. Кофейни, бары,
рестораны, таверны, бистро — все было открыто, все приглашало тебя на праздник
жизни, овеянный восточным дымком жаровен и озвученный рыдающей музыкой —
арабской лютней, дудками и бубнами с цимбалами. Повиляв по улицам, постоянно
сигналя и высвечивая фарами расступающуюся, оживленную и даже приветливую
толпу, наш таксист Саид выкатил на площадь и остановился перед зданием в стиле
конструктивизма. «Одеон», — прочел я неоновую вывеску на голой округлой стене.
Мы
вывалились из машины, и Серега, погрозив водителю пальцем на тот случай, если
он не туда нас привез, во главе нашей компании двинулся ко
входу. Таксисту, как я отметил, никто не заплатил, но Саня сказал, что если это
то, что нам надо, и мы остаемся, то и платить не придется... В конце концов,
кто кому должен? Он, таксист Саид, должен нам еще приплатить за то, что мы
защищаем от Израиля его семью — жену и троих его детей, двух мальчиков и девочку.
Однако Саид вроде и не пытался взять с нас деньги за проезд. Мы поднялись по
ступенькам, страж на входе предупредительно распахнул перед нами двери, и по
красной ковровой дорожке мы прошли в зал. Да, Саид нас правильно понял — это
было то, что мы искали, то самое злачное место для европейцев, оазис в пустыне
шариата.
Нашу
компанию усадили за столик, и вскоре к нам присоединились две смазливые девицы
в очень коротких платьях с блестками. Одна села на колени к Стасу, другая — к
Сереге. Я первый раз видел воочию девиц такого рода, и мне они понравились. Они
были красивы по европейским стандартам, и надо было хорошо приглядеться, чтобы
распознать в них арабок. Да и все это немудреное «расслабься-делай-что-хочешь»
было здесь более европейским, несмотря на Восток, чем,
скажем, в родных мне городах — Питере и Москве, географически попадающих в
Европу. Здесь был совсем другой мир, нежели у нас дома. Здесь каждый день был
как праздник, а наши праздники... в основном они были назначены сверху. Здесь
жили, чтобы испытывать радость, здесь не мечтали о непонятном светлом будущем,
а дышали ослепительным настоящим, даже несмотря на
бедность и войну.
Пока
мы ехали, наш пьяный кураж стал выветриваться, мозги трезветь, и теперь наше
настоящее выглядело сомнительно. Во всяком случае, для меня. Я все меньше
понимал, зачем я здесь. Зал был похож на те, что показывали в американских
фильмах. Что-то вроде мюзик-холла или кабаре, где есть зрители за столиками и
сцена. Но на сцене никто не выступал — на ней под гремучую музыку танцевало
несколько пар, как в ресторане. Среди танцующих я узнал того
самого майора, который в жестком мужском разговоре со мной на празднике 8 Марта
в доме лэповцев требовал, чтобы я отвалил от его «чачи», то есть от Ольги.
Майор, естественно, в гражданском, танцевал хорошо — он
плавно вел по кругу в танго смуглую блондинку из аборигенок, стопроцентно
крашеную. Еще несколько физиономий среди
танцующих были явно русскими.
Мы
сидели далеко от сцены, как бы в бельэтаже, за балюстрадой, и наши собственные дела
буксовали. Вызванные для наших удовольствий вполне красивые и еще не изношенные
подруги вели себя сдержанно. Они приветливо ждали конкретных предложений, но
Серега и Стас уже раскошелились на шампанское подругам и держали паузу. Серега
красноречиво поглядывал на меня, приглашая войти с ним в долю, а я делал вид,
что его не понимаю. Да и правда — кто сказал, что одна на двоих стоит столько
же, сколько на одного. К тому же я боялся что-нибудь
подцепить, а взять с собой презерватив ума не хватило. Девица, которую звали
якобы Лола, сидела на коленях
у Сереги и, похоже, отсидела ему ляжку, и Серега незаметно переминался с
ягодицы на ягодицу. Стас же вроде не собирался ни с кем делиться, но и брать не
спешил. Вид его говорил, что фужер шампанского — это все, что может предложить
даме молодой русский офицер в штатском. Фужер шампанского — это дело его чести,
коль скоро дама села ему на колени. Но не больше, халас… Мы, русские офицеры,
выше этого. Наши бабы — танки и ухабы. Наши жены — пушки заряжены. Володя же
вообще набычился и коротал время в углу, глядя в пространство перед собой и
давая всем понять, что он здесь из элементарного чувства товарищества, не
больше, ну и на тот случай, если придется кому-нибудь бить морду.
Хотя самым здоровым из нас был Серега, который никого бить не собирался и
просто решал для себя всего один вопрос — еть или не еть. Видимо, еть было
дорого, видимо, он уже спросил об этом и получил соответствующий ответ, почему
на его лице и гуляло теперь новое выражение — дескать, не очень-то и
хотелось... Если Стас напирал на честь и незапятнанность мундира, то Серега —
на свою неопытность: просто так, дескать, заскочил, из праздного-де
любопытства, даже денег с собой не взял... В следующем эпизоде его девица уже
переместилась на колени к тщедушному Сане, которого теперь стало почти не
видно из-за нее. Никто ее не предупредил, что с ним ей и вовсе ничего не
светило, даже глотка оршада, — ведь Саня был форменный халявщик.
Да,
здесь оказалось довольно много нашей русской холостой братии, съезжавшейся на
выходные с полей сражений, чтобы возвращать себе человеческое начало, которому
ведь ничто человеческое не чуждо. Странно, что это нам не было официально
запрещено. Не верю, что из гуманных соображений, — такого гуманизма моей
суровой родине никогда и не снилось. Скорее руки не дошли. Или же — трудно в
это поверить — спецслужбам приходилось считаться, что мы не у себя дома, и
давать нам послабление, которое здесь было нормой.
Интима, как я понял, ни у кого из нашей компании не
получилось — то ли нравственное, то ли меркантильное начало плюс доля родной
закомплексованности взяли верх, и где-то в пятом часу утра мы покинули это
заведение, располагавшееся, как оказалось, напротив здания Каирской оперы, что
было построено сто лет назад к открытию Суэцкого канала и навсегда сгорело
спустя два года после нашего холостого приключения. Ну а в то утро, вернее в
ту ночь, все еще было на месте, и даже — что нас поразило в самое сердце —
включая нашего таксиста Саида, который честно дожидался нашего выхода и
дождался, как и его невыключенный счетчик, настучавший к этому моменту немалую
сумму. Саид бросился нам навстречу, как к самым дорогим гостям, приглашая
занять лучшие места в его полуразвалившемся «мерсе», и нам ничего другого не
оставалось, как уступить ему. Честь офицера, так сказать, «ноблес оближ». Тупое
отрезвление — на хрен нам это было надо — занималось в наших головах, как заря
на востоке, там, где от Суэца до окраин Каира лежала Аравийская пустыня.
* * *
На
одном из дежурств в Гюшах общаюсь с арабским старшим
лейтенантом, бакалавром, призванным на войну из Каирского университета, — почти
мой вариант. Он специализируется на истории мировой литературы, о Достоевском
знает больше меня, а его английский поражает меня пластичностью синтаксиса и
яркостью метафор. Старший лейтенант, с красивым, наголо выбритым
черепом, говорит о судьбах мира, о том, что капитализм катится к пропасти,
мировая экономика — к коллапсу и человечество спасет только новая экономическая
модель, в корне отличная от настоящей, когда небольшая кучка высокоразвитых
стран обеспечивает себе высокий уровень жизни за счет большинства других,
низкоразвитых стран, где труд ничего не стоит, — достаточно лишь разместить там
свое высокотехнологичное производство и получать свои сверхприбыли.
—
Эта модель не имеет будущего, — говорит мне историк литературы и специалист по
Достоевскому, словно параллельно он еще и эксперт по основным трендам мировой
экономики. — Это модель эксплуатации и обмана, модель эгоизма. А эгоизм
деструктивен, как в отношениях между людьми, так и в отношениях между
сложившимися в мире геополитическими сообществами. Пока же кучка силачей задает
в мире правила игры, тратя огромные человеческие и природные ресурсы лишь на
демонстрацию силы, то есть в никуда. Мир так долго не
продержится, он может выжить только на альтруизме любви и веры, что прекрасно
показано на примере «Братьев Карамазовых». И нет такой идеи и нет такой цели,
которую можно было бы поставить выше любви и веры, вопреки им.
А их носителем является человек. Мерой мировой совести и ответственности должен
быть сам человек, его интересы, а не интересы транснациональных
компаний-грабителей.
—
Красиво, — говорю я, — и убедительно. Но как это сделать?
—
На это должна быть добрая воля политиков с иным, неэгоистическим, мышлением, —
говорит он. — Политиков нового поколения, которые осознают, что интересы всего
человечества выше интересов страны, которую они представляют. Эти политики
должны договориться об установлении нового порядка в старом доме. Мир — это
одна большая семья. В такой семье не должно быть изгоев. В хорошей семье все
сыты.
—
Но это далекое будущее, — говорю я.
—
Будь на то политическая воля лидеров ведущих держав, это можно сделать хоть
завтра, — говорит он.
— А
как же война с Израилем? — говорю я.
—
Сначала мы разобьем Израиль, — улыбается он, — а потом сядем договариваться, на
базе новых реалий.
—
Понятно, — улыбаюсь я. — Это значит никогда...
—
Что, никогда не разобьем Израиль?! — хмурится он, слегка отстраняясь от меня и
на глазах превращаясь из мирового радетеля в фанатика праведной мести.
Приходится
объяснять, что я имел в виду.
Ночь,
Гюши, я выхожу из подземелья, а точнее из горы, на свежий воздух. Сверкающее
звездами небо, остатки крепостных стен времен Саладина, мягкие, теплые толчки
ветра, будто игривой подруги, качающаяся, черная на фоне неба ветка акации, а
дальше, дальше — сверкание огней старого, древнего Каира…
А
вчера на дежурстве в Гюшах зашел ко мне знакомый араб, капитан Самир. И мы
долго, часа два, говорили, хотя по-английски он изъясняется слабо. Просит,
чтобы я учил его русскому языку, и с гордостью демонстрирует мне, чему он уже
научился.
—
Бузли, — говорит он мне, — бузли.
—
Что за «бузли»? — недоумеваю я.
—
Руси бузли, — настаивает он.
—
Ах «после»! — осеняет меня.
Или
вдруг он радостно провозглашает:
—
Шара-паха. — И удивляется, что я его не понимаю.
Призвав
на помощь все свое воображение, я догадываюсь наконец,
что это «черепаха».
Мы
с ним приятели. Завидев меня, он улыбается и спешит навстречу. Ему тридцать два
года. Мечтает побывать в России. Арабы говорят: «Ин Моску». Слово «Моску»
понимают все. Простой люд так и считает: как у них один Каир, так и у нас —
одна «Моску» на всю Россию, только у них все остальное пустыня, а у нас — снег.
Представление о снеге у них из холодильника. Толком о России никто ничего не
знает. О нас можно услышать самые нелепые вопросы. Но теперь мы здесь лучшие
друзья. А американцы — враги. Это они помогли израильтянам выиграть войну.
Арабы не верят, что сами евреи на это способны.
Интересно,
что у себя дома мы привыкли чувствовать свой международный вес и свое
международное значение, привыкли к своим достижениям и мировому лидерству в
каких-то областях. А тут живешь — и нас, нашей огромной страны, будто нет на
свете. Да и не только нас — даже американцев. Для арабов внешний по отношению к
ним мир как бы вовсе выключен, отсутствует. Они направлены на самих себя. Даже
к своему теперешнему положению проигравших в войне
относятся не слишком серьезно. Никто не мучает себя мировыми проблемами и
вечными вопросами, зато вкус к земной жизни развит у них гораздо сильнее, чем у
нас. И еще — доброжелательность, готовность к улыбке, к шутке и смеху по
малейшему поводу.
Самир
просвещает меня и по поводу арабских женщин, хотя я его об этом и не прошу. Про
обрезание восточных мужчин я, конечно, наслышан, даже готов согласиться, что в
условиях пустыни это необходимо с точки зрения гигиены, но про иссекание
клитора у арабок в юном возрасте слышу впервые.
—
Зачем? — спрашиваю я с изумлением.
—
Чтобы не изменяли, — улыбается Самир. — Когда женщина бесчувственна, она
перестает изменять.
—
Но разве мужчины себя не обкрадывают, обнимая своих равнодушных подруг? —
говорю я.
Подумав,
Самир соглашается, но потом добавляет:
—
Все-таки наши мужчины предпочитают верных жен.
—
Разве арабки склонны изменять своим мужьям? — спрашиваю я.
—
Как все женщины, — пожимает плечами Самир.
Видимо,
он замечает, что я не в восторге от арабских обычаев, и добавляет, что так было
раньше, а сейчас есть закон, запрещающий подобную операцию. А если где ее еще и
делают, то лишь в отдаленных деревнях.
Еще
он говорит, что арабам не нравятся европейки, в том числе и русские женщины,
потому что не следят за собой — не удаляют волос под мышками и на ногах, не говоря уже о… Вид растительности в паху у женщин особенно
травмирует арабского мужчину.
Я
возражаю в том смысле, что для европейского мужчины женский треугольник с
растительностью, пусть и коротко подстриженной, — это знак эроса, он
возбуждает, и без него женщина не столь привлекательна, но Самир говорит, что
по арабским канонам красоты женщина должна быть идеально гладкой во всех
местах. Особенно это касается невест — они должны до блеска доводить свой
интим, для чего накладывают куда надо специальную
пасту, замешанную на всяких травах и ароматических веществах, — паста быстро
высыхает, твердеет, и, когда ее снимают, в ней остается весь волосяной покров.
Жена Самира говорила ему, что сам процесс снятия пасты вызывает тонкие,
приятные чувства. Бедная, думаю я, это все, что ей осталось...
Гаремов
в нынешнем Египте, конечно, нет, да и вообще чувственная экзотика восточной
любви — это скорее плод нашего европейского воображения. На самом деле брачная
мораль строга, даже если ты имеешь трех жен. Да, по Корану это допустимо, но
слишком дорого и хлопотно, так как каждой жене ты обязан предоставить отдельное
жилье и ни одну из них нельзя обходить вниманием, иначе она имеет право от тебя
уйти. Женщи-на — полновластная хозяйка дома, и мораль
на ее стороне. Если арабка публично даст мужчине пощечину, то его изобьет вся
улица. Но если невеста окажется не девушкой — горе ей. А случись арабу
поцеловать на улице свою подругу, их заберет так называемая полиция нравов. Вот
почему в мусульманской части города, где нет европейцев, так редко встретишь
арабку и так много мужчин, держащих друг друга за руку, впрочем, без европейского
подтекста…
О
сексе здесь говорят постоянно — можно подумать, что у всех пунктик на сей счет.
Даже еда комментируется с точки зрения ее производительной пользы. Арабы едят
много всяких трав, да и нам советуют постоянно. Можно подумать, что с первого
утреннего приема пищи они уже начинают готовиться к ночным удовольствиям. Но,
скорее всего, это не так. Просто у них, как и у прочих средиземноморских
народов, весьма развит культ самца. Это скорее феномен психологии, а не
физиологии.
* * *
Мне
нужен новый костюм, это актуально. Старый, шерстяной,
отдан уборщику, а новый, из какой-нибудь легкой ткани, порой просто необходим.
Есть такие ситуации, когда новых джинсов и нескольких новых сорочек мне недостаточно.
—
Костюм ты здесь себе не купишь, — обрадовали меня мои коллеги, уже прожившие в
Египте по году-два и знавшие здесь всё и вся. — Сшей
себе. Это недешево, зато сердито. Арабы шьют хорошо, по лекалам из итальянских
журналов, по последней моде.
Один
из бывалых переводчиков вызвался мне помочь — сходил со мной в лавку
контрабандных тканей, где я выбрал себе нечто роскошное, серебристое, в почти
невидимую полоску, модное и посейчас. А потом проводил меня к портному, который
работал с утра до вечера, обшивая и наших переводчиков. Кстати, лишь они,
молодые люди, щеголяли в легких современных костюмах, не в пример своим
советникам, одетым в мешковатую отечественную продукцию.
Ателье
мало чем отличалось от наших — такое же тесное,
душное, заваленное выкройками, с манекенными бюстами, безглаво несущими на
своих плечах сметанные на живую нитку образцы мужской моды 1969 года. Меня
обмерили, оценили по достоинству купленный мной отрез «made in Italy»,
блескучий, как изнанка листьев эвкалиптов под солнечным ветром, похвалили и материал на подкладку и попросили деньги вперед.
Вместе с материалом все это обходилось мне чуть ли не
в половину моей месячной зарплаты, но правило есть правило, и я честно
заплатил.
—
Когда будет готово? — спросил я.
—
Через неделю, — был ответ. — Первая примерка через три дня.
Такая
оперативность окончательно примирила меня с резким похудением моего кошелька. У
нас бы такой пошив занял месяца два-три, так что я покинул ателье довольный и
удовлетворенный. Еще больше был доволен сопровождавший меня переводчик. Ему
было приятно покровительствовать таким, как я, — это поднимало его в
собственных глазах. Я поблагодарил его, угостив пивом в ближайшем кафе, и на
прощанье он мне сказал:
—
Теперь сам будешь ходить, я тебе не нужен. Адрес запомнил?
Не
только запомнил, но и записал, как и имя портного, его звали Махди — пожилой
низкорослый араб, лысый, бледный, как бы навечно пришитый портновской иглой к
этому затхлому помещению с голыми лампочками и бесконечным цикадным стрекотом
столетней давности швейных машинок фирмы «Зингер».
Три
дня не срок, и в назначенное время я снова был в ателье. Однако оказалось, что
примерять еще нечего, так как заказ даже еще не раскроен, потому что нет нужных
лекал.
— И
когда теперь? — спросил я.
—
Через неделю, — сказал мне утомленный больше прежнего
Махди. — Через неделю, мистер, все будет как надо.
Неделя прошла в разъездах по боевым позициям, когда я не
снимал с себя полевой формы, — как же хочется потом переодеться в цивильное: в
джинсы, новую пижонскую сорочку, переобуться в легкие мокасины на тонкой
кожаной подошве, как радостно ехать потом в Каир, вдыхая воздух праздной
гражданской жизни…
Однако
в ателье моему появлению никто не обрадовался. Махди не было — простуда или
того хуже — воспаление легких, а где мой заказ и в каком он состоянии, никто,
кроме закройщика Махди, не знал. Я хотел спросить у его помощников, молодых
арабов за швейными с ножным допотопным приводом
машинками, нашлись ли лекала, но забыл, как это будет по-арабски,
и никто меня не понял или не хотел понять. Когда я уходил, мне показалось, что
на меня смотрят уже не так, как когда я платил за пошив, словно моя история уже
закончилась.
Махди
появился через три недели — выглядел он неважно, но глаза в запавших и еще
более потемневших глазницах горели праведным огнем портновской чести, он
клятвенно заверил меня, что через три дня примерка, и я поверил ему. И, как
оказалось, не напрасно!
И
вот я стою, поворачиваясь туда-сюда, перед большим, от
пола, зеркалом, и Махди с булавками в черных сухих распашистых губах,
обхаживает меня со всех сторон, обдергивает полы будущего пиджака, разглаживает
плечи, где-то закалывает булавкой, где-то, выдернув нитку, наметывает заново…
—
Куайс? (Хорошо?) — приспосабливает он последнюю булавку, чувствуя мой
поднявшийся как на дрожжах тонус.
—
Куайс кетир! — отвечаю я, надеясь, что похвала сработает
в мою пользу. — Когда будет готово?
—
Завтра! — почти хвастливо объявляет Махди.
—
Не может быть! — говорю я. — Так не бывает.
—
Бывает! — торжественно выпячивает впалую грудь Махди. — Быстро работаешь,
больше получаешь. — Как будто это не он динамил меня уже второй месяц.
Но я, наивный, просто забыл, что «завтра», то есть «букра»,
обозначает вовсе не «завтрашний день», «букра» — это даже не «послезавтра» и не
«через неделю», «букра» может быть даже и «никогда», потому что это целая
философия отношения к миру, где все, что мешает беспечной сладости настоящей
минуты, отправляется в букра. Этим словом здесь
отмахиваются от насущных дел, как от назойливой мухи, — необходимость решать,
предпринимать, думать, двигаться, заботиться, тревожиться оскорбляет исконное
чувство покоя, отрывает от созерцания красоты вечности, — «букра» такое же
универсальное средство защиты от суеты настоящего, как и «иншаалла»… А тут я,
руси хабир, настырный мутаргим, с каким-то своим жалким костюмчиком.
Завтра, конечно, ничего хорошего не произошло, потому что
Махди с озабоченным, но ничуть не виноватым выражением лица полушепотом сообщил
мне, что не успел, потому что получил заказ от другого очень важного мистера,
которому костюм нужен не позже чем через три дня, а кроме него, Махди, никто в
Каире не шьет костюмы за три дня, и костюм будет сшит, потому что важный мистер заплатил
за скорость вдвое больше обычной цены… Если бы я
заплатил столько же, то давно бы…
—
Дудки, — сказал я, — это уже обдираловка. На это я не
поведусь. — То есть я, конечно, иначе сказал, потому что не знал по-арабски
таких слов, но Махди меня прекрасно понял и в ответ только развел руки,
ладонями вверх. Классический жест святой непричастности и чистоты помыслов…
Не
знаю, что было дальше с важным мистером, но ни через неделю, ни через десять
дней мой костюм так и не был готов, и увидел я его на себе, точнее только
пиджак, спустя еще две недели. И вид этот меня не очень обрадовал. На плечах и
груди сидел он вроде ничего, но от талии странно расширялся, будто
расфуфыренный хвост токующего глухаря.
—
Почему здесь так? — закачал я головой, обозначая ладонями расширяющуюся
книзу трапецию. — Почему не прямо? — обозначая ладонями длинные стороны
прямоугольника. — Вот мой пояс, мое бедро, — обозначал я анатомические
подробности своей фигуры, — от талии прямо вниз, как у мужчины. Почему ты мне
сделал здесь, как у женщины?
Махди
отлично меня понял, хотя от возмущения я уже выражался
непонятно на каком языке, однако, бледный и решительный, он не хотел мне
уступать.
—
Такая мода! — тыкал он желтым указательным пальцем с кривым ногтем в
итальянский журнал мужской одежды. — Такое лекало!
— К
черту лекало! — говорил я.— Это пиджак для гомиков, чтобы задницей
играть. А я не собираюсь играть своей задницей. Я
нормальный мужик, черт побери, я баб факаю!
Наконец
Махди понял, что ему меня не переубедить, — оскорбленно взял иглу с ниткой и с
мукой послушания спросил:
—
Где ушить, мистер, здесь?
—
Да, — сказал я, склонив голову набок, как будто собирался сам отрихтовать
клювом собственный хвост.
—
Здесь? — зашел он с другого бока.
—
Да, — сказал я.
—
Но это уже не мода.
— К
черту такую моду, — сказал я. — Короче, когда прийти?
—
Завтра, — сказал он. — Букра.
—
Букра я не могу, — сказал я. — Через день после букра. А брюки? Когда будут
брюки?
—
Тоже через день после букра, — сказал Махди, с трудом переживший мой варварский
наезд на современную моду и свое эстетическое кредо и так и не оттаявший, чтобы
сопроводить мое отбытие улыбкой привета, которая у арабов
всегда под рукой.
И правда — через день после букра пиджак был готов. Теперь он
сидел как влитой, задний, сомнительно откляченный распах исчез, и я стал
настоящим мужчиной, мачо. Но брюки… когда я надел брюки, сердце мое упало прямо
в них. Брюки были сшиты явно на другую корпулентность, а вдобавок еще — с
мошной, то есть со слишком длинной ширинкой, делающей шаг короче. Такая
просторная мошна сгодилась бы разве что для хозяйства осла — Махди мне явно
польстил. И я начал ругаться.
—
Смотри, — говорю, — брюки спадают.
— А
пусть мистер возьмет брючный ремень и затянет, и брюки не будут спадать, —
суетился рядом Махди.
—
Нормальные брюки не спадают и без ремня. Как можно было шить без примерки?
— Я
снял с мистера размеры! — возражал Махди.
—
Но это не мои размеры, — сказал я. — Ты меня с кем-то перепутал. У меня нет
такого пуза, такой задницы и такой мошны. Ты должен
перешить. Вот здесь… — собрал я штанины на боках, — вот здесь, — прихватил я пояс,
— и вот здесь, — сгреб я мошну, висящую между ног…
—
Айуа, мистер, — покорно закивал Махди с видом барана на заклании.
—
Когда? — спросил я. — Брюки когда?
—
Брюки через неделю, — сказал Махди.
—
Почему через неделю? — возмутился я.
—
Потому что брюки шьет другой портной, не я. А он уже сшил эти брюки и занят
другими заказами.
—
Но я заказывал тебе, — сказал я. — И платил тебе. И не знаю никого другого.
— У
нас разделение труда, — сказал мне Махди. Его лысина покрылась испариной. — Я —
пиджак. Другой портной — брюки…
—
Передай ему, что он не умеет шить брюки, — сказал я.
—
Айуа, мистер, — кивает Махди, уже не слушая меня. Похоже, я ему здорово надоел.
Спустя
неделю — нет, там опять вышла какая-то накладка — через девять дней я снова, в
пиджаке и брюках, стоял перед портновским зеркалом. На сей раз я выглядел
гораздо лучше: брюки обрели наконец естественные для
меня очертания, и брючный пояс, застегнутый на крючок, удерживал на мне брюки и
без ремня. Что и требовалось. Но мошна... она осталась прежней.
— А
это что? — прихватил я себя между ног, чуть не покусившись на свою
собственность. — Этого не должно быть. Мое хозяйство должно быть в левой
брючине, а нижний шов должен быть между ягодицами, вплотную, а не висеть, как
торба с овсом на морде осла.
—
Но это невозможно поправить! — сказал Махди.
—
Ле? (Почему?) — спросил я.
—
Потому что такое лекало, такая выкройка. Чтобы хозяйство мистера было в левой
брючине, нужна другая выкройка, нужен новый материал. Пусть мистер купит новый
отрез, и я сошью то, что мистер хочет.
—
Но я тебе дал отрез, и ты его испортил. Покупай теперь сам и шей как нужно.
— Я
не буду покупать отрез, — сказал Махди. — Я сделал все, как нужно. А мистеру
ничего не нравится, у мистера плохой характер, мистер напрасно сюда пришел.
—
Да, напрасно, — сказал я. — Отдавай мне мои деньги и делай с этим костюмом что
хочешь. Продавай, сам носи... Я его не беру.
— Я
не могу отдать деньги, это мой труд. Я старался. Но мистеру ничего не нравится,
мистер плохой человек, пусть он шьет себе костюм в другом месте.
Я
молча снял пиджак, брюки, натянул джинсы — без штанов мои аргументы были бы не
столь весомы — и сказал:
—
Так... Или ты мне сейчас отдаешь деньги, или я вызываю полицию. — Я знал, что
весь этот портновский труд с контрабандными материалами был делом
полулегальным...
—
Куайс кетир! (Отлично!) — Маленький Махди встал передо мной, бледный и
решительный, мокрый от пота, который пробивал его при нашем общении, а в ателье
стало тихо — ни стрекота швейных машинок, ни голосов. — Отлично! Пусть мистер вызывает
полицию. Пусть полиция придет и уведет этого скандального мистера куда надо.
И в
этот момент я понял, что мне ничего не светит.
Я
сгреб в охапку этот чертов костюм, сунул его под мышку, как тряпье, как барахло, которое стыдно держать в руках, и, чертыхнувшись,
вышел из ателье.
К
костюму я быстро привык, даже к своей брючной мошне, — ведь были годы, когда в
моде были брюки именно такого покроя, их, кажется, называли оксфордовские,
очень даже модные в двадцатые годы... Да и потом... Как я заметил, мода на
мужские брюки колебалась лишь в четырех парметрах: узкие — широкие, с мошной —
без мошны...
* * *
В
этом костюме мне вскоре выпадает честь дежурить на приеме в советском
посольстве в Каире 7 ноября, в честь 52-й годовщины Великой Октябрьской и так
далее... Приглашены главы всех дружественных посольств и
дипломатических миссий со своими женами и дамами, кроме того, многие знатные
люди Египта, считающиеся нашими друзьями, а также генералитет египетской армии
во главе с министром обороны генералом Фавзи, которого я узнаю лично, потому
что он, этот суховатый, стройный мужчина средних лет, легкой походкой проходя
мимо, здоровается со мной — на лице его сдержанная улыбка избранного.
«Машина господина такого-то», — слышу я. «Господин и госпожа
такие-то», — раздается у красивой решетки ворот... В огромном саду
посольства накрыты столы, играет живая музыка, светят фонари, прием а-ля
фуршет. Нас же — переводчиков и стражей в одном лице — вдобавок к реальной
охране расставляют по периметру сада и по всем аллеям. Задача наша проста —
жестами указывать прибывающим гостям путь к накрытым столам и сопровождать эти
жесты вежливыми же репликами на арабском или английском, кто во что горазд, —
«you are welcome», «дамы и господа», «а хам ду ля ля»...
Неподалеку, наискосок, в поле зрения, но все же на
недоступном расстоянии — красивые женщины в вечерних платьях, смех и запах
дорогих сигарет и шампанского в высоких бокалах, группки возникают тут и там,
как клумбы с экзотическими цветами, доносится аромат дорогих духов, дух
красивой сладкой жизни, что-то такое на тему властей предержащих в голливудском
широкоформатном цветном варианте. Вот и я на этом пиру избранных, то есть почти,
совсем близко… Мы уже предупреждены, что после банкета нас тоже ждет
праздничный ужин, обильные угощения, которыми так славятся русские, где бы они
ни устраивали пиры. Официальный прием постепенно сходит на
нет. «Машину господина такого-то», — снова слышится у ворот. И вот уже возле
столов никого, только арабы-официанты, все в белом, только лица смуглы,
стремительно убирают оставшееся, иногда с торопливой оглядкой поднося к губам
фужер… Так и хочется крикнуть: «Мущмумкен! Это для
нас!»
После
четырехчасового дежурного стояния мы в предвкушении заслуженной трапезы — тем
более что хочется чего-то исконно русского, изголодались по своей кухне, а ведь
чего только не было на столах, все было, и еще икра, красная, паюсная,
зернистая, давно мы не пробовали икры.
Однако, когда мы собираемся внизу на служебном этаже в поварской,
нас ждет конфуз. Наш здоровяк-повар с лицом прохиндея
и стукача, словно завербованный разведками всего мира, смотрит на нас, как на
голь перекатную, и выносит на противне пирамиду жаренных в масле постных пышек,
то, видимо, к чему избалованные хорошей кухней гости так и не притронулись.
—
Это все ваше, ребята, — говорит он нам без тени смущения.
А
где все то, что еще минуту назад было на столах?
—
Ничего не знаю, ребята, — говорит он нам, — вот ваши пышки. Лично и от души,
специально для вас. Угощайтесь!
Глазки
его весело и сторожко бегают, голос поставлен,
движения уверенны. Здесь он царь и бог.
Что
называется — и я там был... по усам текло, а в рот не попало.
* * *
В
Александрии я в третий раз и снова радуюсь одному и тому же — виду из окна
скромного отеля «Гайд-парк», где обычно останавливаются русские: синяя
праздничная полоса моря, вся в белых гребешках бегущих к берегу волн, и
трепещущие на ветру метелки пальм, похожие на крылья ветряка.
В первую поездку на нашем автобусе от Русской виллы с меня
почти не сводила глаз чья-то жена, и я, с досадой отворачиваясь, стал думать
бог знает что, пока по приезде в Александрию возле магазина мужской одежды не
выяснилось, что у ее мужа точно такой же размер и такая же фигура, как у меня. Пришлось перемерить
ради мужа несколько курток из искусственной замши, пока одна не подошла.
В
ресторане, этажом выше, куда доставляет старичок-лифт, останавливающийся через
каждый метр, словно для передыху,
ставни окон полуоткрыты и ветер надувает, как паруса, тяжелые шторы.
Прислуживают официанты родом из Нубии, что в Верхнем Египте. Некоторые еще не
забыли английский язык, но с нами предпочитают изъясняться по-русски. Тем более
что и кухня здесь теперь по преимуществу русская. «Щчи вчерашни, щчи
севодняшни, куроцка, амлет, блиноцки, галупти, мозна зуп, мозна каща, кущай на
здаровье». Чтобы чувствовать себя как дома, русские окрестили одного из
официантов Петей, другого — Юрой, третьего — Ваней. Официанты — каждый стол
обычно обслуживают втроем — люди пожилые, с готовностью откликаются на свои
русские имена.
А
море — это да... Оно в движении, оно ровно дышит, рождая на апогее вдоха
длинную волну, которая пружинисто устремляется к своему исходу.
И за каждой из волн, в недолгом торжестве пробегающей свой
путь, возникают над прогибающейся поверхностью огромные плоские спины
ноздреватых камней — все в серебристом нимбе опадающих с них водяных струй,
возникают и снова скрываются, как приседают, оставаясь только ярко-фиолетовыми
пятнами в холодных бледно-зеленых обводах неуспокаивающейся водной стихии.
И еще
перехватывает горло от закатного неба, такого знакомого, почти прибалтийского,
оно вдруг открывается в черном проеме бегущей к морю улицы — оранжевое или
винно-красное, переполосованное золотом и серебром... Миновав квартал, я снова
вижу его в проеме другой улицы, уже сильно потускневшее, — и пока я добираюсь
до третьего уличного проема, оно, словно играя в прятки, успевает слиться с
морем.
А в
декабре часто лили дожди, и после Каира, их почти не знающего, было удивительно
прятаться от них. Не успевали тротуары просохнуть от одного, как принимался новый. В один из вечеров на площади перед отелем пугающе
завыла сирена — в домах целыми этажами стали гаснуть окна, остановились
трамваи, машины, отчего людские голоса внизу зазвучали тревожней. Прильнув к
окну, я увидел в лунном свете те же пальмы с чуть шевелящимися верхушками и то
же море, покрытое мелкой, тускло блестевшей чешуей. Александрия слилась с
темнотою, стала ее продолжением, замерла, затаила дыхание. Но это была лишь учебная воздушная тревога, и, когда был дан отбой, все снова
вспыхнуло, зазвенело, заспешило, набирая скорость, входя в привычный ритм
вечерней жизни...
Да,
ни Каир, ни Александрию ни разу не бомбили, хотя
местные средства ПВО едва ли могли этому помешать.
* * *
И
вот однажды, когда, занавесившись шторой от солнца, я лежал после ночного
дежурства, обдуваемый вентилятором, раздался звонок в дверь. На пороге стоял
запыхавшийся Валерка Караванов — видимо, не дождавшийся лифта и взбежавший ко
мне на седьмой этаж.
—
Одевайся, поехали! — сказал он, критически восприняв мой разобранный вид.
—
Что? Куда?
— У
меня в такси две девчонки-шоколадки. Пальчики оближешь. Одна — твоя.
—
То есть?
—
Что «то есть»? Пять фунтов с носа. Делай с ней что хочешь. Сам жаловался, что
некого е..ти.
Не
помню, чтобы я жаловался, однако перед напором Валерки, как всегда, не устоял.
Мы с ним давно уже жили поврозь — он так и остался в гостинице «Сауд-2»,
работал в резиденции главного военного советника, но душевная приязнь между
нами осталась. Он да Серега — вот мои друзья египетской поры, других не было.
Да,
что-то на меня подействовало, может быть, слово «шоколадки», хотя к шоколаду я
равнодушен, и я стал поспешно натягивать на себя джинсы и рубашку, пока
Валерка, попросив налить ему стакан сока, ждал в
прохладной гостиной.
Лифт
предупредительно оказался на нашем этаже, мы спустились и вышли в египетское
пекло. Напротив, на дороге, урчало черно-белое такси.
— Кретин, я же просил его отъехать подальше, — сквозь зубы
ругнулся Валерка. — Зачем нам тут светиться? А то как
в анекдоте, помнишь? Мужик покупает презервативы в аптеке: «Ну что, теперь все
поняли, что я к б...ям еду?» — Но, забыв о собственной
предосторожности, он уже открывал заднюю дверцу и, джентльменски улыбаясь
высунувшимся из полутьмы кабины женским мордочкам, пропускал меня к ним. Сам
сел впереди, что означало, что расходы на такси он берет на себя. А я оказался
сбоку потеснившихся арабских «шоколадок». Сказать по правде,
они заметно уступали тем, что две недели назад подсаживались к нам в «Одеоне»,
но все же были вполне кондиционны: одна маленькая, годков эдак под тридцать, с
кокетливым бантиком в смоли убранных назад волос, другая помоложе — крупная,
почти атлетка, с крепкими ляжками, тяжесть которых я явственно ощутил в тесноте
соседства.
—
Выбирай любую, — с улыбкой обернулся ко мне Валерка и второй улыбкой как бы
огладил свой товар. По одной такой улыбке можно было сразу определить — бабник.
Я
сначала подумал, что возьму маленькую. Но она была дальше, да и смотрела на нас
не так приветливо, как ее корпулентная подруга. Я представил, что через
какие-то минуты все это будет в моем распоряжении, и захотел крупную,
хотя по жизни предпочитал миниатюрных. Крупные же особи скорее пробуждали
любопытство, чем эрос. Я положил руку на прикрытое шелком бедро своей
непосредственной соседки, будто на теплый валун на
берегу южного моря, и она улыбнулась в ответ. Взгляд у нее был прямой и
простодушный — дескать, дам, как договорились, все по-честному, без обмана...
Ехали
мы недолго. Валерка расплатился с таксистом.
—
Подождать? — спросил тот угодливо, пожилой, битый жизнью плешивый араб с
желтыми белками глаз и такими же желтыми зубами.
—
Вот еще... — удивился Валерка, и на миг его взгляд слегка озадачился: что бы
такой вопрос мог означать? Но он тут же стряхнул с себя подозрения: все
по-честному, товар—деньги—товар, и никакой полиции нравов...
Мы
вышли.
Крупная
девица оказалась с меня ростом — этакая дискоболка, но
вполне ладная, и я пропустил ее вперед, чтобы оценить игру ягодиц под шелковым
платьем. Валерка, которому было все равно с кем, шел со своей пассией перед
нами, на правах застрельщика. Впрочем, девицы сами нас вели — к хозяйке дома,
сдававшей комнату для увеселений. Хозяйка оказалась еще вполне ничего, даже
более, чем ничего, — небольшая, статная, округлая. Все
у нее было на месте и как надо, а кроме того —
маленькая дочка и муж. Маленькая дочка была здесь же, а муж — в Порт-Саиде, на
войне. Мы расселись как знатные гости — Валерка вынул из полиэтиленовой сумки
бутылку шампанского и тут же без хлопка, экономя драгоценный напиток,
откупорил. Бутылка ответила ему вздохом с дымком, будто сама кончила под его
умелой рукой... Хозяйка принесла высокие бокалы, и мы выпили. Было видно, что
хозяйка любит шампанское.
—
Ты уже отдал деньги? — спросил у меня Валерка.
— За
что? — спросил я. — Еще ничего не было.
—
Отдай, — убедительно сказал он. — Так договорились. Деньги вперед. Без обмана.
Я уже отдал.
Мне
это не понравилось, но раз так договорились... Улучив минуту, чтобы это не
выглядело слишком грубо и явно, я протянул пятифунтовую бумажку своей подружке.
Звали ее Назия. Хозяйка включила радиолу, и мы немного потанцевали под
европейскую музыку. Назия переступала с ноги на ногу, как корова в хлеву, —
европейские танцы были явно не ее стихия. Подруга Валерки, ее звали Зайна,
теперь мне нравилась больше, чем Назия, но деньги уже были отданы, и мне было
неловко объявлять, что я передумал. Валерка, может, меня бы и понял, поскольку
ему было все равно, но Назия — не уверен... Мне не хотелось ее обижать, а то
она подумала бы, что мне не нравится. Нет, она мне нравилась, вот только
двигалась тяжело — как танк в барханах.
Потом
хозяйка сказала, что мы можем идти... Мы с Валеркой встали, но хозяйка сказала,
что комната для нас у нее одна и там одна кровать... По-английски она говорила
примерно так же, как мы по-арабски.
—
Иди первый, — сказал мне Валерка как главный распорядитель и церемониймейстер.
Мы
с Назией вошли в чистую, вполне цивильную комнату с большой кроватью, накрытой
розовым атласным покрывалом, с цветами в вазе и портретом президента Насера на
стене. А может, и не Насера, а мужа хозяйки — для нас все арабы были похожи
друг на друга, как и мы для них.
—
Отвернитесь, — сказала Назия, — я разденусь и все приготовлю.
Я
отвернулся. Окно было зашторено, и за ним, начав с утробного свиста, прорыдал
свое «и-а» ишак, проехала машина, прокричал водонос.
Улица жила своей жизнью, а мы здесь — своей.
—
Теперь можно, — сказала Назия.
Я
повернулся и увидел стоящую возле расстеленной кровати
голую Назию. Она ничего не прикрывала руками: ни грудь, ни лобок — и походила
на картину Питера Пауля Рубенса «Союз Земли и Воды», где толстая голая тетка.
Она стояла с легкой усмешкой, за которой скрывалось некоторое смущение, и
смотрела на меня. Волосы она тоже успела распустить.
По
правде сказать, в одежде она была привлекательней. У нее были большие, словно
кофейные блюдца, ореолы вокруг сосков и совершенно голый,
с лиловым лоснящимся оттенком лобок. Такие лобки я видел только у целлулоидных
кукол. Да и вся Назия показалась мне какой-то целлулоидной, как бы поддутой
изнутри, в поперечных складках, как большая сытая гусеница.
Предварительных
ласк не было, поцелуев тоже. Какие там поцелуи. Да и объятий... Тем более что в
левой руке я держал заготовленный презерватив, который не без легкой заминки
все-таки водрузил на подобающее ему место. По взгляду Назии я понял, что она
одобряет мою инициативу.
Двигалась
она более уверенно, чем во время танца, но без вдохновения — просто потому, что
мне это было нужно, точнее потому, что я за это заплатил. Не уверен, что это стоило пять фунтов, — от силы три... Валерка, конечно, дал
маху, надо было после. Да еще поторговаться. На Востоке так принято. Все
торгуются. Тебе говорят: пять фунтов — смело предлагай два. На трех сойдетесь.
Пять фунтов — это же целое состояние.
Завершилось
все это довольно быстро. Моя подруга, о чувствах которой я не получил внятного
представления, быстро поднялась и стала натягивать на себя пояс с резинками для
чулок. Всего-то прошло минут пять, и я, зная из литературных источников, как
это бывает на самом деле в доме свиданий, сказал, чтобы она не торопилась, что
еще далеко не финиш и мы повторим.
—
Не финиш? — дружелюбно, но твердо возразила Назия. — А это что? — И небрежно
кивнула на мою полную неготовность.
—
Нет, подожди! — сказал я, намереваясь отнять у Назии широкие кружевные трусы,
которые она собралась надеть вслед за чулками. Однако вместо трусов мои пальцы
поймали воздух — Назия отступила на шаг и, прытко продев в отверстия по ноге,
щелчком резинки дала знать, что трусы снова на месте, то есть на мощных бедрах
и ягодицах, прелесть которых я толком так и не успел оценить.
—
Чего ждать? — хмыкнула она, вместе с надетыми трусами обретя бЛльшую
уверенность и даже, я бы сказал, легкую наглость. — Раз висяк — секса нет.
—
Будет, — не очень убежденно сказал я.
—
Когда? — насмешливо спросила Назия, виляющим движением тюленя уже натягивая
платье.
—
Это от тебя зависит, — смалодушничал я, оставаясь голым и желая выжать хотя бы
минимум из утраченных пяти фунтов.
—
Хорошо, — сказала Назия, делая вид, что снова готова
снять платье, — тогда еще пять фунтов.
—
Как это? Мы же договорились на час, а прошло десять минут, — сказал я, блефуя,
поскольку толком не знал, как там они условились с Валеркой — на час или до
завтрашнего утра…
Но
Назия только покачала головой: дескать, или еще пять футов за удовольствие, или
надевай штаны. В ее глазах не было никакого желания продолжать со мной секс. Я
ее не впечатлил ни как клиент, ни тем более как мужчина. Мой секс был для нее
как слону дробинка. Так что с моей стороны было довольно бессмысленно
продолжать этот торг, слушая который, мой поникший друг и так опустился до
нуля.
Я
оделся, и мы вышли.
— Ну как, о’кей? — спросил меня наивняк Валерка.
—
Куллю куайс! (Все хорошо!) — с мстительной улыбкой ответил я.
—
Кофе? Чай? — спросила меня хозяйка, совсем как в каком-нибудь из командных
пунктов на передовой. Да, кофе, пожалуй, не помешал бы плюс парочка полноценных
эякуляций.
Это
был мой первый в жизни сексуальный опыт с проституткой и, как я чувствовал, — последний.
Тем
временем Валерка и его одалиска скрылись в комнате, а мне принесли кофе. Назия
отказалась. Хозяйка снова включила музыку, на сей раз рыдающую арабскую,
однообразную для европейского уха, хотя за месяцы в Египте я уже научился в ней слышать многое… Мы сидели на диване в круглой
гостиной и ждали Валерку с Зайной. Что ж, может, ему больше повезет… За дверью было тихо, а арабская песня в исполнении
знаменитой Умм Кульсум была достаточно громкой, и она мне почти нравилась.
Маленькая
девочка хозяйки принялась танцевать — она танцевала красиво, плетя руками и
пальцами вязь восточного узора и покачивая бедрышками, уже как маленькая
профессионалка танца живота. Хозяйка влюбленно следила за ней. Округлые
стройные формы хозяйки, обтянутые строгим черным крепом, стали еще приманчивей,
а маленькая головка с ухоженными волосами вообще выглядела как произведение
искусства. Точеные черты лица, большие глаза, она была еще красива, хотя и
старше нас. Лучшим в ней была улыбка — она улыбалась тебе так лучезарно, будто
ты был для нее бог весть что. Наверняка такая улыбка ничего ей не стоила. Но
она располагала к себе лучше всяких слов и действий. Вот с кем бы заняться
сексом. Впрочем, в позе хозяйки чувствовалось напряжение. Видимо, ей хотелось,
чтобы все поскорее закончилось и мы сгинули.
Так
прошло минут пятнадцать, затем дверь раскрылась и из нее вышла одетая Зайна, за
ней Валерка. Лицо Зайны выражало плохо скрытое страдание, а точнее отвращение,
брезгливость, желание срочно пописать, подмыться и все забыть. Похоже, она, как
и я, была новичком в таких делах, возможно, вообще впервые пошла на это — такое
у нее было лицо. Не мог же я допустить, что Валерка столь плох в постели. Как
раз наоборот — судя по торжеству в его глазах, он-то был вполне удовлетворен.
Волосы Зайны слегка растрепались, а бантик и вовсе съехал набок — видимо, она
даже не успела его снять. Теперь же она спешила в ванную, чтобы очиститься и
снова стать добропорядочной женщиной Востока — чьей-то заботливой женой и
матерью. Ее вид явно соответствовал этим двум категориям. Уж
какая проблема толкнула ее на панель — одному аллаху известно.
Вскоре
мы распрощались с хозяйкой и благополучно ретировались. На прощание она одарила
нас своей обвораживающей улыбкой: «Заходите еще…» Потом я узнал, что Валерка не
преминул воспользоваться приглашением. Он зашел, только уже один. И к самой
хозяйке. И далее, по его словам, заходил не раз, узнав от нее все тайны любви
по-восточному. И совершенно бесплатно. Вполне допускаю, что это не его фантазия
и так оно и было.
* * *
Мне
все же удалось глянуть на другую сторону Суэцкого канала, где окопались
израильтяне. Город Суэц разбомблен и пуст, как и его нефтеперерабатывающий
завод, дававший работу многим горожанам, да и самих горожан там нет — только
военные. Военная полиция и преградила дорогу нашему газику, показывая поворот
налево. Вдоль канала — насыпи с нашей и с израильской стороны. Израильтяне
построили там оборонительный вал высотой до 15 метров. На нашем берегу земляное
укрытие пониже, но вдоль него можно ехать невидимым — однако насыпь не
сплошная, и открытые участки простреливаются с того берега.
Мы
вышли из газика, чтобы уточнить маршрут нашего дальнейшего безопасного
передвижения, и, пока сопровождавший нас арабский офицер беседовал с военным
полицейским, а Веденин, вернувшись в кабину, что-то записывал в блокнот, я,
воспользовавшись тем, что никто за мной не следит, в
несколько шагов оказался на бруствере. Я знал, что на той
стороне, как и на этой, дежурят снайперы, — я как раз поднялся возле такого мелкого
снайперского окопчика, да, я был предупрежден, но полагал, что, если выгляну
на секунду, израильский снайпер окажется к этому не готов, — не может же он
круглосуточно оглядывать в окуляр прицела наш бруствер в поисках зазевавшейся
цели. И я выглянул, встав на бруствере так, чтобы лишь на мгновение
приподнять над ним голову... Я не ошибся в расчетах, выстрела не последовало,
а сзади ко мне уже бежал военный полицейский с криком «мущмумкен!». Но я уже
отступил вниз и сделал ему навстречу несколько примирительных жестов.
Однако
в этот секундный взгляд на ту сторону уместилось очень многое и очень подробно,
как в секунду смерти, говорят, умещается почти вся прожитая жизнь. Да,
напротив, на той стороне через довольно широкую стальную полосу воды был оборонительный
вал израильтян, а справа начиналась водная лагуна — Суэцкий залив. И образ этой
простреливаемой лагуны был связан с ощущением напряженного ожидания. По
плоскости воды, как бы застывшей в недоумении, между зеркальными полосами
безмятежного покоя, отражавшими облака, тут и там возникала рябь мелких
завихрений — будто смутные мысли, проходящие по озадаченному челу… Казалось, что это какой-то местный фантастический Солярис,
безуспешно пытающийся воспроизвести образы мыслей той или этой стороны.
Когда
я вместе с арабским офицером снова сел в машину и наш штатный водитель Ахмед
завел мотор, Веденин в обычной своей манере простучал пальцами уже поглотившую
блокнот кожаную папочку, будто терапевт старой школы, проверяя на звук, что там
внутри, и сказал:
—
Больше так не делай, Андрей. Договорились?
—
Договорились, — сказал я, задним умом осознав, что мое любопытство могло дорого
обойтись не только мне, но и другим, с кем по неведомым законам была связана
теперь моя жизнь.
Только
через два дня я снова дома, в своем спальном
Наср-Сити. Лежу, отдыхаю от поездки, подложив правую руку под затылок.
Напротив, на своей кровати, сложив ноги по-турецки, сидит Серега —
рассказывает, как всегда с деталями, которые обличают в нем художника устного
слова, о ночных приключениях их кодлы. Вчера они
вернулись из пустыни, взяли вечером такси и поехали в город по б...ям. Нашли где-то двух недорогих на троих мужиков, надрались
и отодрали их по очереди прямо в машине — водитель-араб на это время выходил и
сидел в темноте поодаль. Серега трахаться не стал —
побрезговал.
Сереге
повезло... Через три дня выяснилось, что у Сани со Стасом натуральный триппер,
который пришлось лечить инкогнито дорогими европейскими средствами у очень
недешевого арабского врача. Сэкономили, называется.
* * *
На
Русской вилле по вечерам и в выходные дни советники, если они свободны,
отдыхают со своими женами и детьми. Там тусуемся и мы,
переводчики. На вилле крутят только наши отечественные фильмы. Помню «Братьев
Карамазовых» режиссера Пырьева с еще молодыми Лавровым, Ульяновым и Мягковым и
«Бриллиантовую руку» с Никулиным и Андреем Мироновым, которого я увидел впервые
и еще подумал: какой интересный актер, что-то новое, новые краски, движения,
интонации... При всех его эскападах у него были грустные глаза, словно он
понимал гораздо больше, чем ему дают сыграть... Вообще-то, советское кино с его
наивными, закомплексованными героями я не любил, предпочитая
голливудские боевики, показывающие при всех натяжках сюжета совсем
другой, неизвестный у нас тип людей — свободных, самодостаточных, независимых
ни от кого и ни от чего, каким и я хотел быть. Но на американское кино надо
было ехать в центр города или, на худой конец, в Гелиополис, да и платить, а
тут было свое, бесплатное... Но опять же не в деньгах дело —
главное, здесь можно было побыть среди своих, в том числе среди своих женщин.
В отличие от арабок, они спокойно смотрели тебе в глаза, и в них ты даже мог
иногда прочесть то, что тебе нужно, — что ты вполне достойная кандидатура,
чтобы скрасить их безотрадный чужестранный досуг.
Такова
была и Эмма, приехавшая наконец Володина жена,
стройная субтильная шатенка, с прекрасным, чуть раскосым вырезом глаз и белой
кожей. Своей опрятной ухоженностью она напоминала дорогую фарфоровую куклу,
разве что ее чуткий нос с горбинкой был совсем не кукольный — заявлял о натуре
самостоятельной и прихотливой. Как все мы, она оказалась впервые за границей и,
как все мы, ощущала себя здесь, в бедной стране, чем-то особенным, избранным, и
несла свою фарфоровую внешность словно принцесса-недотрога. Им дали отдельную
квартиру, но Володя пропадал в танковой бригаде, и Эмма неделями оставалась
одна в Каире — без подруг и знакомых.
А тут был я, холостяк, для кого Каир уже стал как дом родной, и, поскольку я
посматривал на нее, это, естественно, не ускользнуло от ее внимания, и иногда
случайно, в общей компании, чаще — на этой вилле, я ловил на себе ее взгляд,
чуть вопросительный и аккуратный.
Помню
ее с Владимиром первый вечерний визит на виллу, ее проход по центру мимо скамеек
нашего открытого кинотеатра. Тщательно, со вкусом, хотя и
легко, одетая, в каких-то только что приобретенных ювелирных украшениях, на
высоких каблуках, она шла ни на кого не глядя, с горделивым сознанием своей
обласканности не только взглядами мужчин, но и всем благословенным Востоком,
его цветущими акациями, веерами-опахалами пальм, бархатным небом, по которому
то и дело тихо и нежно, включив прожектора и не боясь израильских ВВС,
соскальзывали к аэропорту пассажирские лайнеры со всего света.
Володя
же был некрасив — с рыхлым крестьянским лицом, пережившим в ранней юности
нашествие угрей, с белесыми бровями и ресницами и каким-то выгоревшим цветом
глаз. Но его внимательный, почти суровый взгляд говорил, что это человек
неслабый и себе на уме. На меня же с момента прибытия своей жены он стал
смотреть без прежнего доброжелательства, скорее испытующе, будто, зная что-то
про нее, стал подозревать в чем-то меня.
Там,
на вилле, я пережил одно из тех мгновений, которые помнятся всю жизнь, поскольку ею и являлись в полном смысле этого слова, жизнью как
путешествием во времени под аккорды даже не счастья — выше, — гармонии, когда я
почти шептал: жизнь, ты прекрасна! В том мгновении было все, о чем я уже
говорил: небо, деревья, лайнер, включивший прожектора, и проход Эммы... Интрига
между мною и ею уже реяла в воздухе — ее искушающий
душноватый аромат, сходный с тем, что шел от цветущих акаций, был сладок и
терпок.
* * *
Не
доезжаем до канала километров десять. Пустыня. Никого и ничего — ни барханов,
ни силуэтов гор вдалеке. Ровное плато, песок с каменной крошкой — ветер его
не поднимает. Здесь легко строить дороги — кладешь асфальт прямо на
подготовленную пустыней корку. Днем в жару шоссе впереди, за лобовым стеклом,
словно плавится, залитое голубоватыми поперечными полосам воды, там словно
озеро, берег, обозначенный тростником и пальмовыми опахалами. Кажется, вот-вот
колеса с влажным нежным жужжаньем взрежут водную поверхность — но асфальт сух,
дорога пуста, голубое озеро по-прежнему где-то впереди, оно движется перед
нашим газиком как радуга. Это всего лишь мираж.
На
очередную точку, вооруженную против атаки с воздуха лишь легкими зенитками и
пулеметами, приезжаем под вечер. Вчера здесь, по докладу командира части,
пролетал самолет-разведчик, значит — жди атаки с воздуха. Часть в готовности
номер один, солдаты сидят на своих железных сиденьях подле стальных стволов… Переведя все, что я должен перевести, благо здешний
советник за два года насобачился говорить по-арабски и моя помощь не очень-то
нужна, я ухожу в пустыню, подальше от этих расчетов. Я ухожу в пустыню, где
негде спрятаться, но где остается шанс выжить в случае налета: зачем я
израильским летчикам, если я по ним не стреляю и руки мои пусты. Кажется, у
меня мандраж, и я ничего не могу с этим поделать. К противнику я не испытываю
вражды — это не моя война, но
и симпатии не испытываю, меня ведь запросто могут кокнуть за компанию.
Солнце
садится за моей спиной, но еще не село. Если до наступления темноты не
прилетят, то могут не прилететь вовсе... и можно будет считать, что день прошел
хорошо. Моя тень протягивается передо мной на столько метров, насколько я ее вижу, — тридцать, сорок, пятьдесят? Зачем я им? Вот
моя тень — она прекрасно видна с воздуха, цельтесь в нее, стреляйте по ней,
можно из пулеметов, можно из пушки, можно засандалить в нее ракетой или даже
шандарахнуть бомбой. Я оставлю им свою тень — пусть делают с ней что хотят. А
я, пожалуй, смогу прожить здесь и без тени. В чужой стране все равно как бы
лишаешься ее — как своего прошлого. Где-то там осталась твоя настоящая жизнь —
она совсем другая, она, словно завернутая в целлофановый пакет, отложена на потом. Будет ли это потом, будет ли возвращение к своему
прошлому? Все зависит от того, останешься ли ты жив на
этой чужой войне. Впрочем, она тебе не очень досаждает, пока она скорее похожа
на спортивное состязание, кто кому надает по носу, или еще — на экстрим, вроде
прыжка на резиновом канате с моста вниз головой. Тебя заверяют, что все
предусмотрено, дают гарантии, что останешься жив и невредим.
Однако это не всегда так…
Тень
моя, распластавшаяся на песке, меркнет, небо на западе из ярко-желтого
становится багровым, солнце ушло, и земля приготовилась к ночи. Кажется, не
прилетят…
* * *
—
Собирайся, поехали! — тормошит меня Серега, когда я после ночной смены уже лег
пораньше, чтобы выспаться. — Наши туристки здесь, по линии профсоюзов. Можно
будет кого-нибудь трахнуть.
Кого-нибудь
трахнуть — это актуально. Трахнуть
соотечественницу — актуально вдвойне. Все-таки свой бабец
как-то понятней. Через десять минут мы уже спускаемся на улицу и останавливаем
такси. Ехать далеко — до отеля «Омар Хаям», где они остановились. Кажется, к
соотечественницам катим не мы одни — все наши свободные холостяки ринулись в
том же направлении. Волнуемся — хватит ли на всех. Вроде хватает. Знакомимся с
парочкой, они занимают довольно приличное пространство номера: тут тебе и
ванная, и душ, и туалет, и балкон, и гостиная, и спальный отсек на две кровати.
Держим совет — кто первый. Решаем, как оно само пойдет. У меня вроде идет
быстрее. Мы приехали с гостинцами — шоколадом, шампанским и бренди, которое в
этой безалкогольной стране самый популярный напиток среди русских. Наши слегка
заматеревшие на профсоюзной ниве девушки никогда прежде не пили бренди и делают
вид, что им и это интересно
и познавательно, как все прочие сфинксы-пирамиды-тутанхамоны, свалившиеся здесь
на них.
Вся
их тургруппа — это заслуженные профсоюзные работники и активисты, а заслуженным
до тридцати лет у нас в стране редко кто становится. То есть девушки наши
довольно зрелые, моей — под тридцать пять, а Серегиной аж
под сорок. Им, естественно, лестно внимание таких молодых да горячих, как мы.
Обе замужем, из разных городов, моя — из Саратова, Серегина — из города
Барнаул. Да, далеко — мужья не узнают и не разглядят. Да и вообще, надо же хоть
раз в жизни пойти в отвязку, коли выпал такой случай, тряхнуть, так сказать,
всем, что еще осталось в наличии. Правда, у Серегиной два уже почти взрослых
сына, зато у моей детей нет, значит, меньше и ответственности, что увеличивает
мои шансы на успех. Девушки колеблются — в общем, понятно, куда мы клоним, но
гостинцы принимают, чем неявно дают нам сигнал, что все возможно. Моя, ее зовут Светланой, мне даже нравится — крупная, хотя и не
столь, сколь моя первая и последняя арабская проститутка, крупная и ладная,
невозмутимая, как сфинкс, и воспитанная, будто в институте благородных девиц,
— на шутки сдержанно, с дистанцией, посмеивается, открывая золотой зуб,
четвертый справа, ее же подруга, Наталья Петровна, кажется, слегка тормозит, а
если и въезжает, то лишь в каждую третью нашу шутку, однако
Серега хоть все это и сечет, но не отчаивается: просто если некоторые сразу, то
другим требуется время и разгон, еще неизвестно, у кого финиш будет
триумфальней.
Включаем
музыку, танцуем, каждый со своей, голова уже слегка шумит от бренди с
шампанским, и дружок то и дело стартует без всякой на то отмашки. Груди у Светланы под шелковым платьем теплые и мягкие, и такой же
теплый и мягкий живот, ладони широкие, но пальцы послушные и чуткие — они лежат
на моем плече, левую же ее ладонь я держу в своей и слегка пожимаю, выражая
этим и чувство и намерение, не считая того, что на поворотах медленного
фокстрота мой отвердевший друг как бы случайно утыкается ей
в бедро, что она не может не отметить, если только не принимает, скажем, за
кошелек в кармане, который тоже наличествует на тот случай, если нашим подругам
захочется шикануть с нами в ресторане, — с голодухи мы
пойдем и на это, сегодня мы морально готовы на серьезные траты…
От
Светланы хорошо пахнет, как от русской печки, на которой сушится мята и душица,
что же касается мужа, то… Чтобы изменить мужу, нужен
повод, и честная жена Светлана ищет сейчас его в своей еще не грешившей душе. А
может, ей просто по-женски, по-матерински жаль нас, молодых мужичков,
заброшенных на чужую войну… Оглянувшись, я
обнаруживаю, что в номере, кроме нас двоих, уже никого — куда делся Серега с
Натальей Петровной — на балкон, что ли? Но там узковато, не развернешься. Хоть
бы коврик какой с собой прихватили. Но мне уже не до
Серегиных проблем, мы со Светланой целуемся, и ее золотая
фикса мне почти не мешает, ну разве что чуть-чуть. Мы раздеваемся, ложимся на
Светланину постель, и Светлана делится со мной своими скромными дарами. Нельзя
сказать, чтобы я ее шибко возбудил, но и нет
впечатления, что все это ей в тягость. Скорее так она ведет себя с мужем —
когда тому хочется, она предоставляет то, что имеет. Это такая женская доля:
раскрываться по первому требованию, без комплексов и протестов, просто потому,
что так заведено испокон веков, просто потому, что жена на то и жена, чтобы
подчиняться воле мужской. Похоже, Светлане не важно, что она сама чувствует при
этом, она привыкла, что ее собственные чувства как бы не в счет, — я просто
часть ее приключения, ее экзотики, ее свободы от той, другой жизни, от мужа, от
семейной и рабочей рутины… В каждой, даже самой
верной, самой послушной женщине есть потаенный уголок с грезами, где, преклоняя
колени (или раздвигая их), она молится совсем другим богам…
А
ночь в этом старом отеле... и ее не забыть. Я сидел на балконе, ожидая, пока
Серега найдет наконец общий язык со своей перезрелой
подругой. Ночь была вне всего этого, вне и выше наших
постоянно зудящих молодых чресл, выше наших земных желаний, интересов, поступков,
выше войны, на которую нас позвали, выше всего, что могло бы относиться к
круговороту нашей жизни — здесь ли, в своем ли отечестве, — она была полна
собственного непреходящего значения, собственного величия: звездное небо,
неподвижные пальмы, деревья с огненными цветами и сами цветы, источавшие
в замкнутый с четырех сторон двор отеля свои ночные запахи, — все это вдруг я
почувствовал, вернее прочувствовал, как миг единения с
вышним миром, обнимавшим и этот, земной, и тот, звездный, к которому ночь вдруг
позволила мне прикоснуться бессмертным краешком моей смертной души.
* * *
И
все-таки мы с Ведениным попадаем под авианалет израильских «фантомов»… Похоже,
они атакуют средства войсковой ПВО точно по нашему маршруту, начиная за несколько минут до нашего прибытия. Впрочем, мы-то
отсиживаемся в окопчике, а впереди, неподалеку от нас, идет побоище. Сначала
«фантомы» уничтожают ракетную установку, затем принимаются за пункт наведения.
Помощи ракетчикам ждать неоткуда. Авиация арабов бездействует, укрывшись в
своих капонирах. Авиация в виде наших МиГов больше не летает,
обнаружив в воздушных боях свою полную несостоятельность. Наши говорят, что дело не в технике, а в арабских летчиках, не
выдерживающих психологического напряжения воздушного боя. Хотя какая
разница? Мы (поскольку летчиков готовили у нас в Союзе в летных училищах)
проигрывали в воздухе, и с этим приходилось пока мириться. «Фантомы» — их
всего-то четыре штуки — заходят по одному на цель со стороны солнца и с высоты
километра два — этакие посверкивающие звездочки —
пикируют стимфалийскими птицами. Пугающее молчание падения, затем из-под
крыльев выросшей на глазах хищной птицы вылетает по перу-ракете (стержни с
опахалом, очином вперед), доносится гул-свист двигателей, птица выпрямляется
над землей, на высоте метров триста, и снова уходит в высоту, а ракеты-перья
вонзаются в землю, а точнее в цель, с хлопком взрыва. Издали все это кажется
почти игрушечным, хотя в груди вращается зеркальный мозаичный
шарик, сеющий лучи тревоги, и на командный пункт продолжают поступать данные о
наших потерях.
Эта
вонзающаяся в солнечный зенит сверкающая иголка будет долго томить меня во сне
— потом я в сотни раз повторяющемся сюжете буду искать
каких-то безопасных стен, чтобы укрыться от вражеского налета, тогда как все
небо, то ли дневное, то ли вечернее, будет пронизано ознобом опасности и
угрозы, останавливающим сердце, будто на него, обнаженное, положили кусок льда.
* * *
С
Эммой я случайно (как некогда с Ольгой) пересекаюсь у лавки зеленщика или на
вилле — она скучает, ее муж переведен на полевую службу
в пустыню... Дома было все — родители, подруги, кафе,
рестораны, поездки за город, дача, внимание молодых людей, наконец, а тут...
Тут из знакомых лиц только я… Однажды она просит меня
донести тяжелую сумку с продуктами, а живет она в таком же доме, как и я, в
полукилометре отсюда.
—
Ого! — говорю, взвесив сумку на руке. — Что так много?
—
Чтобы не ходить каждый день... К тому же у вас тут дешевле. А у мужа идея фикс
— «Волга»... Вот мы и жмемся, как жмоты... Того
нельзя, это необязательно... А холодильник у нас огромный — надо же его хоть
чем-то набить...
У
Эммы, выходящей на улицу словно на званый бал, тоненькие лодыжки и запястья, нежнейшая белая кожа, она аккуратно, по-козьи, переставляет
свои стройные, на высоких каблуках ножки, она в легком крепдешиновом платье,
идет рядом, слева, поскольку в правой руке я несу ее пудовые недельные запасы
провианта, искоса посматривает на меня снизу вверх с благодарностью: вот-де
настоящий сильный мужчина, защитник, иначе ей до дому не дойти, — арабы
помешаны на сексе, если нет мужчины рядом, запросто могут подскочить, ущипнуть
за грудь, хлопнуть по попе. А я вспоминаю свой первый разговор с Ольгой —
дежавю, да и только.
Приглашает
зайти, передохнуть, выпить соку. У нее пять пакетов разных соков. Какой мне
больше нравится — ананасовый, апельсиновый, яблочный,
виноградный, манго?
—
Манго, — отвечаю я, сидя у кухонного стола в прохладе их квартиры со
стандартной, железной, как и у меня, мебелью. Да, на первом этаже посвежее, чем у меня на седьмом.
— А
я ананасовый, — цокая в туфельках по кафелю пола, говорит она и приносит два
тонкостенных стакана. — Поможешь? — протягивает мне пакет, чтобы я отрезал
уголок. Пакеты с соком — нечто абсолютно новое, знак другого уровня жизни. У
нас киоскерша наливает соки из мутных трехлитровых банок в огромные стеклянные
воронки с краником внизу, куда и ставится стакан... Рядом — мойка из восходящих
струек. Равнодушное: «Следующий!»
— А
теперь этот... — протягивает второй пакет. Она смотрит на мои руки, на мои
пальцы и кончиком языка обводит верхнюю губу… Над ее
карминной, влажно изогнутой верхней губой, на мыске, чуть заметная испарина...
— Подожди, я сама налью…
И
наливает — мне и себе. Какие все же тонкие у нее запястья — тонкие и белые, левое
уже украшено золотым браслетом, наверняка куплен на знаменитом базаре
Хан-эль-Халили, где можно поторговаться и скинуть первоначальную цену чуть ли
не вдвое, то есть приведя ее почти к реальной.
—
Нравится? — перехватывает она мой взгляд и поворачивает левую руку так и эдак,
чтобы я получше разглядел, а точнее — полюбовался.
—
Володя подарил? — спрашиваю.
—
Конечно… — фыркает она, — подарит он… Сама купила,
ездила с группой наших женщин на шопинг. Ношу, пока Володьки нет. Он и не
знает. Сэкономила, можно сказать, на собственном желудке… Все
равно у нас это дороже стоит.
—
Смешно, — говорю я.
— А
мне не очень, — говорит она.
—
Ну, — вопросительно гляжу я на нее, — я пойду?
—
Подожди, — говорит она, подходит, утыкается мне в лицо крепдешином, под которым
упругий и нежный живот, кладет руки мне на плечи, говорит надо мной: — Куда ты
спешишь? Тебя там кто-то ждет?
Я
молча мотаю головой, чувствуя, как мой нос точно попадает в крепдешиновую лунку
пупка.
—
Тогда, может, в постельку? — слышу я ее голос.
Я
невольно прижимаю ее к себе.
—
Ну и ладненько, — говорит она, отрываясь от меня. — Тогда я приму душ. Не
возражаешь?
Я
киваю. Что-то с моим собственным голосом — он пропал. Я чувствую себя глубоко
несчастным, и мне страшно. Нет, не страшно. Внутри я загораюсь огнем стыда —
всепожирающее пламя стыда и вины… Володя, Володя... хотя мы и не друзья. Но я
еще не виноват — еще можно все исправить...
—
Вон там постелька, — говорит она, указывая на спальню, и, глянув на меня,
подмигивает как своему: — Ну не волнуйся. Все будет
хорошо. А Володечке мы ничего не скажем… Хочешь,
вместе примем душ?
—
Нет, я потом, — слышу я наконец самого себя.
—
Как вам будет угодно, сэр…
Сделав
книксен, она с лихим разворотом на одном каблучке скрывается в ванной. Затем
на миг ее фарфоровая головка высовывается из-за двери:
—
Надеюсь, ты не убежишь?
С
минуту я сижу как оглушенный, словно та мышка, что упала с балкона моего
бунгало в Хургаде, и не сразу очухалась, затем встаю и крадусь к входной двери,
неслышно открываю ее и неслышно же закрываю, больше не
различая, как шумит в ванной теплый дождь, омывающий прекрасное фарфоровое
тело…
Как
светло снаружи, как легко и слепяще, но как тяжело, неподъемно мне. Я иду
быстрым спотыкающимся шагом, не оглядываясь. Боже, она ведь никогда мне этого
не простит. Лицо мое словно отморожено — я его не чувствую.
Недели
две я прячусь от нее, за километр обходя все места,
где мы могли бы пересечься, на третью неделю я уже удивляюсь, что ее нигде нет,
а потом узнаю от Сереги, что Володю перевели в Порт-Саид и они уехали...
* * *
А у
меня большая неприятность — прямо в нашей штабной резиденции, где мы теперь
заняты очередным срочным переводом на английский
очередных инструкций по эксплуатации ракетного комплекса С-125. Работаем
допоздна, и на неделю мне приходится забыть про бассейн. А на улице
сорокаградусное пекло, пешком и до дому не доберешься...
Под
началом нашего шефа, начальника переводчиков подполковника Василия Ивановича
Рембачева, была пара-тройка водителей с автомашинами — двумя газиками и рафиком...
Но газиками пользовались и наши советники, располагавшиеся ниже этажом, так что
в нужный момент у нас подчас не оказывалось транспортного средства, чтобы
добраться до дому, пообедать и на полчаса прикрыть глаза под включенный
вентилятор с накинутым на него мокрым полотенцем.
В
тот раз свободным оказался один рафик, и до Наср-Сити был только один пассажир,
а именно я, поскольку остальные переводчики со своими советниками уже успели
разъехаться на обед. Остались только я и Рембачев, который не нуждался в отдыхе
в часы сиесты — самое время проверить все, что мы напереводили с утра. Я один
спустился в гараж, нашел водителя рафика — плечистого араба, отличавшегося от
других наших шоферов тем, что был постарше и не носил военную форму, а только
синюю робу, то есть был, судя по всему, гражданским служащим. Я поприветствовал
его по-арабски и попросил довезти меня до Наср-Сити — как-никак километр, не
меньше. Он же, выложив на табуретку подле рафика узелок с едой, видимо, сам
собирался пообедать, поэтому досадливо покривился и сказал мне, что у него есть
инструкция — возить только по приказу мистера Василия.
—
Мистер Василий здесь, наверху, — сказал я. — Я только что с ним говорил. Он
сказал, чтобы ты отвез меня в Наср-Сити.
—
Мистер Васили мне ничего не говорил, — ответил шофер. — Без приказа я не
повезу.
—
Хорошо, — сказал я, начиная заводиться. — Тогда поднимись к мистеру Василию, и
он тебе скажет, чтобы ты отвез меня в Наср-Сити.
— Я
не пойду к мистеру Васили, — сказал араб. — Эта ваш этаж. Мне там делать нечего.
Пусть мистер Васили сам спустится и скажет.
—
Отлично, — сказал я, чувствуя, что у меня каменеют скулы. — Так и передам.
Все-таки
это была армия, и я был лейтенантом, я был гостем в этой стране, а гостям,
вообще-то, положено оказывать хотя бы минимальное гостеприимство. Что с того,
что передо мной вольнонаемный. Правила одни.
Я
поднялся на второй этаж и передал Рембачеву наш разговор и требования араба.
Рембачев
медленно отложил страницу нашего напечатанного на машинке перевода, и его
бесцветные глаза с белесыми ресницами округлились:
—
Чтобы советский подполковник пошел у этого рас...дяя
на поводу?! Пойди и передай ему, что я приказал отвезти тебя домой. Так и скажи
— это приказ. Знаешь, как это по-арабски?
—
Знаю, — сказал я и спустился в гараж.
Мой
шофер сидел на второй табуретке перед первой, на которой в уже развязанном
узелке у него была лепешка с набитой в ее разрез коричневой вареной фасолью.
—
Мистер Василий повторил свой приказ меня отвезти, — сказал я.
Шофер
поднял глаза — в этот момент он меня ненавидел — и сказал:
—
Мистер Васили мне ничего не приказывал.
Сам
не знаю, как это получилось. Но в следующий момент я сунул ему кулак под нос и
выругался по-русски. Сунул — но, к счастью, остановил
в миллиметре…
Увидев
перед собой кулак, араб вскочил и тоже — с каким-то горловым проклятьем —
выбросил вперед руку с двумя растопыренными пальцами, средним и указательным,
словно намеревался выколоть мне глаза, — есть такой боевой прием в джиу-джитсу.
Надо
сказать, что с самого начала нашей перепалки за нами уже следили солдаты,
толкавшиеся в гараже по своим делам, и теперь они разом бросились к нему с
одним и тем же вопросом: он (то есть я) тебя ударил?
Я
же развернулся, вышел из гаража, миновал охрану, успев подумать, что теперь
меня могут задержать, но благополучно миновал металлические ворота и пошел к
себе домой. Жары я уже не ощущал — я кипел гневом, а потом его сменил страх.
Если этот гад пожалуется, мне не сдобровать, выгонят в
двадцать четыре часа...
Только
на следующий день я понял, что пронесло... Араб жаловаться не стал — лишь к
вечеру, когда вся наша команда оказалась в его рафике, он, указывая на меня
своим коричневым пальцем, стал гневно излагать свою версию случившегося нашему
главному переводчику, который работал у самого генерал-лейтенанта Голубева,
переводя с арабского и на арабский. Но тот, его звали
Петр, никогда не улыбающийся и вдобавок замкнутый, словно несущий в себе тайны
переговоров первых лиц государств (а ему приходилось переводить и встречи с
президентом Насером), не придал значения словам араба, сказал тому несколько
слов, а мне и вовсе ни одного, и гроза миновала...
* * *
Едем
в ракетный дивизион в дельте Нила, в район Соляных озер. Там водится какая-то
рыбка фессех, которой нас угощают на обед как деликатесом. Ее специально
готовят, то есть дают ей слегка подгнить. Веденин не решается попробовать, а я
смело отправляю в рот — не луженый же у арабов желудок, я одной с ними крови и
одной пищеварительной системы, к тому же я верю в национальную кухню... И
оказываюсь прав — никаких неприятных последствий ни к вечеру, ни в последующие
дни...
Катим
дальше — в Порт-Саид, по дороге, проложенной по берегу Средиземного моря, прямо
по песку. Тут и там расставлены сети на птиц, летящих в Африку. Совершив свой
длинный перелет через море, они из последних сил дотягивают до кромки суши и
попадают прямо в сети. Тут их собирают и отправляют в кастрюли или на
сковородку. Кажется, ставить такие сети запрещено какой-то международной
конвенцией, но кто за этим следит, кто проверяет, тем более во время
вялотекущей войны, которую потом назовут войной на истощение. Голод не тетка, а
арабский бедняк, коих большинство, живет впроголодь. Лепешка с фасолью («фуль»
по-арабски) — это вся его еда на день.
* * *
С
Моной я познакомился в спортклубе Гелиополиса в конце сентября. Она пришла туда
с подругами. «Ауиз бира? (Хочешь пива?)» — спросил я ее. Она удивленно
посмотрела на меня и тут же пояснила, что это прозвучало по-арабски без
малейшего акцента. Немногое из того, что я мог произнести без акцента. Когда мы
разговорились, естественно, по-английски, я заметил, что она с трудом отводит
взгляд от моей обнаженной груди. Еще она сказала, что синий цвет глаз — это так
красиво. Надо же — я считал, что глаза у меня скорее серые. Ее же глаза были
темно-карими — смышленый живой взгляд, наполненный скорее европейским, чем
арабским содержанием. Она училась в Каирском университете, а половину из своих
девятнадцати лет прожила в Лондоне. Красивой она не была, красивой той
особенной восточной красотой, какая отличала некоторых молодых арабок, но не
была и дурнушкой — умное личико, готовность к сопереживанию. Она почему-то
пришла в клуб Гелиополиса, хотя жила на другом конце Каира, пришла вместе со
своими университетскими подружками, и мы познакомились. Я услышал хороший
английский язык, речь, в которой звучали знакомые имена писателей, артистов,
художников, певцов — весь набор культурных ценностей, который у каждого
поколения свой, и я сказал:
— Приходи почаще, будем
общаться.
— О, у нас с этим непросто, — сказала она. —
Арабской девушке нельзя встречаться с иностранцем, разве что только здесь, в
бассейне, куда приходят самые разные люди из самых разных стран. А на улице
могут и камнями побить.
— Давай встречаться здесь, — сказал я.
— Хорошо, — сказала она и с какой-то
непроизнесенной мыслью глянула мне прямо в глаза. И в этом взгляде было что-то
такое, от чего у меня екнуло сердце.
Почему Мона? Не знаю. Это был худший вариант из
всех, что случились со мной до сих пор. Арабская женщина, если она не нищенка,
не обитательница подпольного притона, если она из нормальной, то есть
буржуазной, среды, для европейца недоступна. Таков закон, и этот закон никто не
смеет преступить: за нарушение — смерть или изгнание. Пусть не всегда в прямом,
а лишь в переносном смысле. Но тем не менее. Только по молодости и по
неопытности ей можно было влюбиться в меня, а мне — в нее. Я скучал по ней, по
нашим неиссякающим разговорам, по ее беглому английскому. И не такая уж она
была мусульманка, чтобы мы не справились и с этим. По своей ментальности она
скорее была европейкой, просто кровь в ней арабская, а скорее египетская, та,
более древняя, еще до арабов, которая в огромной истории Египта не раз
возводила на трон выдающихся женщин — Нитокрис, Хатшепсут, Нефертити,
Клеопатру… кровь народов, пришедших, по некоторым утверждениям, с севера, из
Европы.
Она дала мне свой телефон, и, когда я звоню ей,
она мне говорит: «Да, я могу сегодня прийти в бассейн», — и приходит, приводя с
собой какую-нибудь подругу. С одной из них затевает вялый и такой же, как у
меня, безнадежный роман Серега.
Я приглашаю ее в «Marry Land», и она вдруг
соглашается. В условленном месте почти украдкой, как когда-то Ольгу, я на такси
подбираю ее. Она садится рядом на заднее сиденье, и мы едем в «Веселую землю»,
где немного другие права и законы, где группа арабских музыкантов исполняет
наши европейские шлягеры, где мы сидим за столиком, пьем вино и едим фрукты.
Мона возбуждена, озарена аурой нового для нее опыта — она впервые на таком
свидании…
Я приглашаю ее на танец.
Она качает головой:
— Я не умею танцевать европейские танцы.
— Ничего. Я буду тебя крепко держать, а ты
просто двигайся вместе со мной, шаг в шаг, step to step…
—
Step? — качает она головой. — Я тем более не умею танцевать степ. Это ведь
ирландский танец…
—
Никакой Ирландии, — смеюсь я. — Я такое тоже не умею. Просто мы будем танцевать
рядом, почти обнявшись, вперед-назад, как на качелях…
И
мы танцуем.
У нее горячая талия, она вся горячая, за ухом у нее
невыразимо нежный, какой-то беззащитный аромат духов, она положила руку мне на
плечо, прижалась к нему щекой — она хочет забыть, кто она и что можно и чего
нельзя, сейчас она просто счастливая юная женщина, свободная не только думать и
мечтать, но и чувствовать... Ногти у нее коротко
острижены, как у школьницы или монашки, но как лента алая губы ее и уста ее
любезны… Я чувствую ее чистое молодое желание, но мне не увести ее в сад, во
тьму, где в черной пустоте скользят лебеди, где смоковницы распустили свои
почки и виноградные лозы, расцветая, благоухают…
На
обратном пути в такси я не выдерживаю и прижимаю ее к себе, утыкаясь лбом в
лоб, я знаю, что целоваться нельзя, просто утыкаюсь лбом
в лоб, а потом щекой в щеку, и свободная моя рука непроизвольно скользит за
резинку пояса, поддерживающего ее ажурные чулки. Под пальцами — горячая упругая
плоть бедра, и совсем рядом чистый влажный жар лона,
до которого мне не дотянуться, потому что она накрепко сжимает бедра.
—
No, Андрей… Пожалуйста…
Я и
сам знаю, что «no». Но кто все это придумал — религии, правила, запреты?
* * *
— А
как было бы хорошо, — продолжает она ту же тему на следующем нашем свидании, —
как было бы хорошо, Андрей.
Мы идем по Каиру, в самом его центре, где нас едва ли
тронут, то есть ее не отнимут у меня и не побьют палками на глазах у толпы —
все-таки центр Каира притерпелся к западной цивилизации: англичане, французы
немало сделали, чтобы у тебя не отнимали прямо на улице твою арабку и, схватив
за волосы, не тащили на расправу.
— А
как было бы хорошо, — говорит она, когда у нас на пути возникает какой-то проныра-сутенер, предлагая апартаменты для свидания.
—
Так воспользуемся? — говорю я.
—
Нет, что ты, — качает она головой, — это безумие. Я не могу себе позволить
такое безумие, даже если люблю тебя…
—
Ты любишь меня? — переспрашиваю я.
—
Да, люблю, — говорит она. — Ты первый мужчина в моей жизни,
которого я люблю, которого я хочу, о котором я все время думаю, как
ненормальная, с которым, мне кажется, я была бы счастлива всю жизнь... стать
супругой, родить детей…
—
Давай так и сделаем, — говорю я.
—
Это невозможно, — говорит она. — Мои родители этого не перенесут. У меня старый
больной отец. Он коммунист, он сидел в тюрьме, там его били…
Это Насер пересажал всех коммунистов, а потом, когда стал дружить с
СССР, их выпустил… и теперь мой отец в почете, депутат левого крыла парламента…
но ты же знаешь, что парламент у нас ничего не решает, потому что все решает
один Насер, потому что у нас тоталитарный
режим… Чтобы быть с тобой, я должна уехать из Египта, бросить родителей, свою
сестренку, которая моложе меня на десять лет… А как
было бы хорошо, Андрей… У вас в стране ведь не важно, какого ты вероисповедания…
—
Абсолютно не важно, — говорю я. — Ты можешь даже остаться мусульманкой. У нас
большая мусульманская конфессия, в Питере есть даже мусульманская мечеть...
—
Женщин не пускают в мечеть. Нельзя.
—
Ну да, — говорю я. — Я ведь тоже не хожу в церковь.
— А
ты православный? — спрашивает она.
—
Нет, — говорю я. — Я некрещеный. А вообще мне все веры интересны, а больше
всего буддизм. Он самый терпимый, самый человечный, он принимает человека как есть, только предлагает совершенствоваться. Он
не призывает к нелепому и античеловечному торжеству духа над телом, а только к
умеренности во всем. Он уважает тело, он считает телесные желания такими же
важными, как и духовные устремления. Особенно дзен-буддизм…
—
Да, я это знаю, — говорит Мона, — но в моей стране это невозможно.
— А
в моей стране есть и буддистские храмы, и даже в Питере есть. И никого не
преследуют за его веру. Это раньше преследовали, а теперь — нет.
—
Какая у тебя хорошая страна! — говорит Мона. — Я мечтаю когда-нибудь в ней
побывать.
— И
у нас нет нищих, как здесь, — говорю я. — И у нас бесплатная медицина и
бесплатное образование, и среднее, и высшее.
—
Да, я хотела бы побывать в вашей удивительной стране! — В голосе Моны слышатся
мечтательные нотки.
Странное
дело — когда я говорю с любым иностранцем о своем Советском Союзе, то
почему-то автоматически становлюсь полпредом, а скорее идиотом
патриотизма, хотя на самом деле я не такой уж и патриот. То есть я совсем не
патриот. Моя мечта — работать в какой-нибудь западной стране каким-нибудь
штатным корреспондентом. Наверное, мне придется тогда писать,
как там, на Западе, плохо, но на самом деле — я уже это знаю — на Западе
хорошо, вольнее, богаче. На Западе есть свобода слова, а у нас нет, на
Западе интересы народа представляют разные парламенты, которые борются за
голоса избирателей, а журналисты говорят на любые темы и ругают правительство и
могут вынудить к отставке своих премьер-министров и президентов. А у нас КПСС,
то есть группа глухих согласных, как кто-то удачно пошутил, у нас все подчинено
одной партии, которая якобы и представляет интересы народа, прежде всего —
трудового, причем быть рабочим официально считается почетней, чем представителем
интеллигенции, хотя по жизни это, конечно, не так. Но о
гегемоне у нас подобострастно талдычат с утра до вечера все средства массовой
информации, на самом деле усыпляя его бдительность и смертельно боясь его, как
какого-нибудь мифологического громилу-великана, для чего выдумывают бесконечные
трудовые почины и трудовые подарки к съездам и датам, да еще плановые пятилетки
за три года, что, если хорошо подумать, отдает шизофренией, — недаром я на
экзамене по политэкономии социализма плавал, как мыльный пузырь, с
трудом вытянув на тройку…
Вроде по отчетам все у нас неплохо, все как надо, тяжелая
индустрия самая тяжелая в мире, а сектор легкой промышленности будет все
расширяться и расширяться, но товаров не хватает, ничего приличного, то есть
импортного, не купить, ну разве что случайно, в столичных универмагах, все
приличное в дефиците, а все отечественное в подметки не годится импортному,
за исключением нашего нового оружия, которое только-только стало поступать в Египет… Похоже, нам необязательно хорошо одеваться, иметь
хорошую еду, хорошие квартиры с хорошей мебелью, похоже, все мы заняты чем-то
другим, более важным, мы строим светлое будущее ценой серого настоящего.
Мне
многое уже понятно. Я уже прочел книги Белинкова о том, как
на примере судеб Олеши и Тынянова сдавалась власти творческая интеллигенция, я
уже, как и все остальные, прочел «Один день Ивана Денисовича», случайно
напечатанный в «Новом мире», и согласился с тем, что социализм можно построить
только насилием и только за колючей проволокой... я уже узнал о сотнях тысяч ни
за что расстрелянных в тридцатые годы, и еще о миллионах ни за что
сидящих в лагерях, которые привычно называть сталинскими, но которые
справедливей было бы назвать коммунистическими, потому что это не исключение из
правила, а система. Система тотального насилия над человеком, тоталитаризм…
Я уже тайком прочел «Доктора Живаго» и «Крутой маршрут»
Евгении Гинзбург и там, на родине, едва ли не каждый вечер слушал сквозь наши
глушилки «Голос Америки» — я уже был отравлен воздухом той свободы, как я себе
ее представлял, воздухом другой жизни, которой нет в моей стране, меня унижало,
что я должен притворяться и говорить на людях не то, что я думаю,
меня оскорбляли эти разговоры шепотом, на кухне, с оглядкой на молчащий
телефон, который надо было выключить или накрыть подушкой… Год назад я должен
был поехать в составе студенческого строительного отряда в Чехословакию, но не
поехал как раз из-за Египта, а мои сокурсники, оказавшиеся там, увидели все
собственными глазами, наши танки и все прочее. И то, как они потом
отмалчивались в ответ на наши расспросы, было более чем красноречиво. Да,
Чехословакии, и Венгрии до нее, и Восточной Германии в 1953-м не нравился
социализм, который мы им навязали, и там были другие народы, не чета нашему, терпеливому, а точнее запуганному и замордованному,
и они вышли на улицы с протестом, и их протест мы утопили в крови…
За год в Египте я ни разу не испытал ностальгии по СССР и,
хотя я устал от другой, не моей культуры, от другого, не моего языка, устал и
как бы перестал понимать, где я и что я делаю, я прекрасно отдавал себе отчет в
том, что возвращение в мою неприветливо-хмурую, отяжелевшую, малоподвижную
страну, подозрительную ко всем и каждому, — это возвращение будет для меня
испытанием. Русское воинство всегда возвращалось в Россию, как в тюрьму, — и в
1814-м, и в 1945-м.
И
так оно и было. Я просто заболел душой, вернувшись. И целый
месяц, а то и два, сидел дома и почти никуда не выходил… Я не мог видеть ту
действительность, что, медленно, ржаво, со скрипом проворачиваясь, считалась
жизнью, где каждый, как биение собственного пульса, ощущал, что он никто, и
разве что ценой притворства, малодушия и холуйства мог отстоять клочок своего
жизненного пространства под тусклым, почти не греющим солнцем. Это я
всего-навсего вернулся из Египта, думал я, из почти такой же, как у нас,
тоталитарной страны. Каково же мне было бы вернуться, скажем, из Англии или
Франции, повлиявших на современный Египет более других стран, где демократия
работает не в статьях конституции, а на деле.
В марте 1970 года, когда я ступил на родную землю, как раз
началось беспрецедентное по размаху идеологическое действо к празднованию
столетия со дня рождения Ленина, и меня, выросшего в окружении его цитат,
пестревших на кумаче во всех залах, клубах и прочих общественных местах,
включая уличные щиты и стены домов, а также в книгах, кинофильмах и даже в
музыке, меня, проштудировавшего в университетские годы все его основные труды,
которые показались мне безнадежно устаревшими, хотя наши ученые мужи и
ссылались на них как на последнее слово научно-политической и экономической
мысли, меня вскоре стало просто тошнить от этой тотальной, по всем фронтам,
артподготовки ко дню 22 апреля…
Казалось,
вся наша пропаганда в обнимку с идеологией сошли с ума, добровольно и
доброхотно. Тогда, видимо, эта избыточность, преодолев все мыслимые и
немыслимые рамки, стала выдавливаться своим излишком в виде анекдотов о Ленине,
которых прежде не было или почти не было, поскольку интеллигенция относилась к
вождю вполне лояльно, противопоставляя основателя Советского государства
«тирану и палачу» Сталину. С Лениным до поры было все в порядке — он-де и нэп,
то есть свободный рынок, устроил, и Сталина хотел от власти отодвинуть, да тот
все испортил… Да, появились анекдоты типа выпуска к
ленинскому юбилею новых духов «Струя Ильича»…
Жить
в такой стране было стыдно. Впрочем, стыдно и сейчас, но другой страны у меня
не было и нет. Миром правят глупость, стяжательство и
корысть.
Больше года прошло, как я здесь, в Египте, а я едва ли что
понял про этот великий народ, который так похож на мой великий народ —
страданием, долготерпением, неподвижностью, мужеством, и так на него не похож —
страданием, долготерпением, неподвижностью, мужеством. Фатализм, и там и тут
некогда придававший нашим народам силы, постепенно превратился в свою
противоположность, приведя их к бессилию и покорности. Но есть и различия: мой
народ, лишенный чувства инициативы и чувства ответственности, народ, «ум, честь
и совесть» которого представляет партийно-чиновная плутократия, — мой народ в
виде глухого подспудного сопротивления выбрал пьянство. Пьянство — это не
проблема нации, это проблема тоталитарной, всеоболванивающей власти. Мой
талантливый народ спивается, потому что ему отказано в совести, уме и чести,
отказано в человеческом достоинстве, в праве быть хозяином собственной судьбы.
Но самое-то печальное, что дело зашло уже слишком далеко и, когда перед ним наконец откроют клетку и скажут: «Выходи, ты свободен,
делай что хочешь», он не захочет выходить... Поздно...
Или рано...
И
тогда новые-старые вожди, понимающе переглянувшись,
снова навесят замок.
* * *
Примерно
о том же было и в моей переписке с моим университетским другом — он учился на
историческом факультете, — и я, наивный человек, считал, что если письмо
отправлять с нарочным, то с ним будет все в порядке. Отправить же письмо
обычной международной почтой — это означало его путешествие длиной как минимум
в месяц — с обязательной перлюстрацией на границе. Мы всегда знали, кто когда уезжает на родину, в отпуск или совсем, и к этому
дню писали письма. Считалось, что добровольные нарочные (никто и не
отказывался) по прибытии в Москву опускают наши письма в обычные почтовые
ящики, из которых обычные почтовые служащие их достают, сортируют на
сортировочных машинах, считывающих почтовые индексы с цифрового трафарета на
конверте, после чего рассылают их по нашим адресам. Но, видимо, был негласный
указ всем, кто вез с собой в чемодане почту, опускать ее в специальный ящик в
аэропорту — понятно зачем. Знаю, что большинство моих писем
миновали этот ящик, потому что были у порядочных людей, но были и суки, которые
действовали строго по инструкции, даже помню в лицо и по фамилии одного, потому
и запомнил, что именно он меня подставил с одним таким письмом, в котором я
рассуждал о многопартийности, рынке, свободе слова и о многом другом, что тогда
варилось в наших головах…
Я
думал, что вернусь в Египет. Во всяком случае, так полагало и Минобороны — мне
оставалось только защитить диплом и — назад. Об этом говорил мне Рембачев,
такова была накатанная дорожка для тех, кто после военной кафедры попадал на
передовую наших стратегических интересов в других странах… Я думал, что вернусь в Египет и снова встречусь с Моной и что-нибудь мы с ней
обязательно придумаем... Но получилось совсем иначе — мои письма
засекли, стали читать, и я даже знаю как: конверты
вскрывались элементарно, над паром (как я в детстве отклеивал марки) — чуть
оплывшие чернильные строчки внешних страниц моих писем — свидетели этой
парилки... Так что ни о каком возвращении в Египет на офицерскую переводческую
службу не могло быть и речи. Я стал неблагонадежным и невыездным... Устроиться
после окончания университета на службу техническим переводчиком в НИИ геологии
и геодезии было большой удачей. А литературу я переводил в основном в стол, для
себя самого.
* * *
На
каждом ночном дежурстве к нам с советником прикрепляют нового офицера — для нас
он связующее звено с главным залом командующего ПВО Египта. Это дань уважения к
нам и нашему присутствию. От нас ничего не зависит, и делать тут нам абсолютно
нечего. Но порядок есть порядок, а вдруг...
Представившись,
наш новый дежурный уходит, и мой советник, полковник Тарасов, слегка помявшись,
говорит:
—
Ты тут еще посиди, Андрей, для блезиру, а я пойду
сосну чуток. Потом тебя сменю — только разбуди меня. Годится?
—
Годится!
Я
гляжу на его удаляющуюся робкую спину — как часто я вижу здесь эту робкую, нашенскую, спину человека не в своей тарелке и усмехаюсь про
себя: «Сосну чуток?» Интересно, что он будет делать с сосной…
Эта сосна встречается и у Пушкина: «Прямым Онегин Чайльд Гарольдом со
сна садится в ванну со льдом». Тут вдобавок к сосне появляется и «сольдо»,
итальянская медная монета, бывшая в обращении семь веков… и при да Винчи, и при
Пушкине с Гарибальди, и при Муссолини… Так, надо пойти
попросить кофе, а то я сосну вслед за советником, без всякого на то права,
пусть до этого здесь никому нет дела. Хорошо Тарасову — знает, что будить его я
не буду, все-таки старший по званию, воевал в Великую Отечественную, горел в
самолете… Навоевался он. Грех такого
будить.
Я
нахожу дежурного офицера, заказываю на арабском кофе, а он мне отвечает на
английском. Похоже, он не прочь попрактиковаться. Сквозь наплывающие волны сна
запоминаю только одну его фразу: «Когда мы вернем Синай и разобьем израильтян,
я сделаю из черепа врага чашу и выпью из нее его кровь».
Пафосный
офицер.
Под
утро я все же не выдерживаю и засыпаю.
Меня
будит тот же самый дежурный офицер:
—
Плохие новости, мистер Андрей, вам следует известить об этом вашего старшего
офицера мистера Тарасова.
Что,
в чем дело, что такое случилось? Или я не врубаюсь — у меня был такой сон! — я
с Моной в какой-то гостинице, или в общежитии, или даже в больничной палате с
не закрывающейся на ключ дверью. Так что в любой момент может войти врач или
медсестра. Я вроде как ранен, но раны не помню, не чувствую…
Улучив момент, мы ложимся в постель — как нам хорошо, как сладко, нежно,
исповедально, — вот-вот между нами начнется самое главное, ради чего мы здесь,
она согласна наконец, и в этот момент входит врач и я слышу: «Плохие новости,
мистер…» Я открываю глаза, сажусь на спальном ложе из четырех стульев, а
дежурный офицер продолжает над моим ухом: «Вас с советником приглашают пройти в
главный зал к оперативному дежурному».
Я
иду к Тарасову, но его, видно, уже разбудили — он сидит на топчане в одежде и в
носках, пиджак на стуле, ботинки под ним, часто моргая, словно стряхивая
последние капли сна. Я говорю, что что-то случилось и
что нас приглашают в главный зал к оперативному дежурному...
— О
хохонюшки хо-хо! — зевает Тарасов, трясет головой с остатками волос вокруг
гладкой, как репка, лысины, хлопает себя по коленям и встает. — Раз зовут, надо
идти… Эх, чайку бы для разгона.
—
Могу сейчас заказать, — говорю, глядя, как он обувается и надевает пиджак.
—
Ладно, это потом, — не без усилия выпрямляется Тарасов. — Пошли, Андрей.
Мы
входим в главный зал — на планшете, занимающем почти всю стену, пусто, только с
краю, на территории Израиля, вернее вдоль захваченного им Синая, медленно идет
какая-то одинокая цель, скорее всего, транспортник. В трех креслах напротив
планшета, перед небольшим столом с телефонами и громкоговорящей связью, вольно
расположились три высших офицера ПВО, два полковника и генерал. Мы подходим, представляемся.
Генерал
кивает головой, продолжая сидеть, внимательно смотрит на нас, как бы оценивая
степень нашей готовности услышать неприятное известие, и четко, как в сводке о
военных действиях, сообщает:
—
Час назад в районе Зафараны, Суэцкий залив, два израильских «миража» атаковали
наш ракетный дивизион. Они зашли с севера с высоты пять тысяч метров и в пике с
высоты восемьсот-тысяча метров выпустили четыре ракеты класса воздух—земля.
Двумя ракетами была выведена из строя пусковая установка, а еще две ракеты
попали в радиолокационную станцию — одна повредила антенну, другая уничтожила
пункт управления. Есть потери в личном составе, сейчас цифра уточняется. При
этом, — генерал сделал паузу, и лицо его приняло скорбное выражение, — как нам
докладывают, погиб ваш советник. Его фамилия... — генерал наклонился перед
листком бумаги, лежащим перед ним, — майор Гусев. — Он еще раз заглянул и
постарался воспроизвести имя и отчество: — Вьятч...
—
Вячеслав Степанович… — кашлянув, подсказал Тарасов.
—
Да! — поднял на него глаза генерал. — Мы приносим вам свои соболезнования в
связи с гибелью вашего товарища.
Генерал
испытующе смотрит на нас, точно так же смотрят на нас оба полковника. Они нам
действительно сочувствуют, поскольку вовсе не обязательно, чтобы мы погибали.
Мы приехали помогать, а не погибать. Офицеры ждут, что мы скажем.
—
На войне как на войне, — еще раз кашлянув в кулак, говорит Тарасов.
Я
перевожу.
—
Да, на войне как на войне, — повторяет генерал и оба полковника вслед за ним.
Ответ Тарасова их устраивает, они понимают его в том смысле, что у нас общие
потери, как и общий враг.
На
моей памяти это вторая смерть нашего советника, и обоих я знал. В нашей миссии
траур. Гусева будут хоронить в Ростове, откуда он родом. Детей сюда не привозил
— только жену. Через несколько месяцев,
когда я вернусь и буду получать расчет в Минобороны, я увижу ее там, в тех
коридорах, — она еще будет маяться по кабинетам, прося о том, что ей было
обещано в порядке компенсации за убитого мужа.
* * *
Мы
в отеле «Семирамис» на выставке импрессионистов из музеев Европы. Здесь другой
мир, от которого я отвык и который раньше считал своим, — рафинированный, для
избранных, здесь только элита да я с Моной. Мы с ней тоже элита, наши отношения
элитарны, и вообще элита — это движитель общества, его созидательный дух. Народ
без элиты подобен слепцу у ямы, как на картине Питера Брейгеля Старшего, —
слепые ведут слепых.
Только благодаря усилиям нашей элиты, благодаря инженерам,
конструкторам и ученым, создававшим все новые и новые вооружения, дабы пугать
ими соседей и сохранять паритет с ведущими державами на мировой арене, моя
несчастная страна протянет аж до 1991 года, когда она по вине своих новых,
таких же безграмотных и слепых, как и старые, лидеров рухнет окончательно и
бесповоротно, потеряв треть своих территорий и утратив почти
половину населения...
Но
до этого еще двадцать один год, и мне еще всего двадцать семь, и я с Моной на
выставке импрессионистов, которых по ранней моей юности, помню, наша
официальная идеология костила за формализм,
безыдейность и бог знает за что. А еще я помню хрущевскую «оттепель», когда
вдруг стало можно говорить о многом, в том числе хорошо и об импрессионизме, и
помню, как потом снова стали все зажимать и душить, испугавшись, что эдак народ разбалуется, начнет мыслить самостоятельно и
перестанет слушать «направляющее» слово партии...
А
живопись я всегда любил, импрессионистов в особенности. Никто мне их не
открывал — я открыл их сам, тем более что их картины висели в Эрмитаже на
третьем этаже. Я их открыл и полюбил, особенно Клода Моне и Ренуара. Первого за
то, что он останавливал мгновение, передавая восхищение жизнью, ее блеск и
трепет, надо только уметь так обернуться, так посмотреть, чтобы все это вдруг
тебе открылось, даже не напрямую, а как бы на периферии твоего взгляда. А
Ренуара я полюбил за его восхищение женщиной, ее лицом, ее телом — за то, что
женское тело он писал как праздник.
Обо
всем этом я говорю Моне — она смотрит на меня, на мои губы, и я знаю, что она
чувствует. Она чувствует, что мы с ней одно, как брат и
сестра, нет — больше, гораздо больше, — мы с ней видим и понимаем жизнь в одном
ритме, нет, больше — у нас разные ритмы, но вместе они создают какой-то новый
прекрасный ритм, в котором нам так стремительно, так остро, до боли, боли наслаждения,
открывается все, что вокруг. Это праздник общения, и даже то, что нам
многого нельзя, телесной любви нельзя, ничуть не умаляет того, что у нас есть.
Я уеду, чтобы вернуться, и тогда мы с ней решим, как нам поступить, чтобы быть
вместе. А пока мы как посланники небес, пусть и
с разных планет, чтобы соединиться здесь, на земле, и передать ей радость нашей
встречи, которая сделает мир хотя бы чуть-чуть лучше, чище, добрее... Потому
что светлое и доброе — оно заразительно. Так устроен человек — он инстинктивно
предрасположен к добру, в душе у него есть очаг веры, любви и надежды,
маленький светлый храм, каким бы черным, невежественным и циничным ни было то,
что вокруг.
На
обратном нашем пути через респектабельный остров Замалек к нам пристает нищая
девочка с картонкой, в которой несколько каких-то липких леденцов или черт
знает чего.
—
Имши! — говорю я ей.
—
Как ты можешь так говорить? — вдруг оскорбляется Мона. — Кто тебя научил? Это
очень грубо. Она не может просить милостыню, потому что полиция гоняет нищих.
Поэтому делает вид, что что-то продает. У тебя найдется один-два пиастра?
—
Прости,— говорю я, покраснев как рак, судорожно нащупываю в кармане два пиастра
и отдаю нищей девочке. Да, элита должна быть гуманной и милосердной, и если я
отношу себя к ней, то и сам должен быть таковым.
Мы
долго идем молча, но в конце концов Мона меня прощает.
Еще
мы говорим о Ван Гоге. Там было две его картины из последнего, арльского,
периода. Я говорю Моне, что в юности любил Ван Гога, уж не знаю за что, может,
за его трагизм. А теперь, не знаю за что, разлюбил. Может, за его трагизм.
Потому что, если художник не может найти с действительностью общий язык, с ним
что-то не так. Трагизм — это роскошь для зрелого мастера, трагедией надобно
переболевать в юности. Ведь у художника нет выбора, нет другой
действительности. Он или ладит с этой, или придумывает свою.
Альтернатива этому — смерть, от которой проигрывают все...
—
Пожалуй, ты прав, — удивленно говорит Мона. Похоже, ей такая мысль не приходила
в голову, потому что принято считать, что в борьбе с действительностью художник
всегда прав. Она косная, жестокая, плохая, она его не принимает, он бьется как
рыба об лед и погибает. Но это романтическая концепция художника. А история
мировой живописи говорит нам, что многие гении не так уж плохо ладили с
действительностью, — да Винчи, Микеланджело, Тициан, Веласкес, Гойя, при этом ничуть не поступаясь своими художественными принципами,
не разменивая свой гений... Из этого я делаю вывод: если у тебя не получается
жить, то остается лишь умереть. А я, например, хочу жить, жить долго и хорошо,
несмотря на то что я далеко не все могу принять в
реальной действительности.
— А
тебе не кажется, — говорит Мона, — что общение людей по большей части состоит
в том, что они задают глупые вопросы и получают на них глупые ответы?
—
Это и про нас? — усмехаюсь я.
—
Нет, мне как раз кажется, что мы с тобой могли бы этого избежать.
* * *
Ночь,
мы едем на общевойсковые учения. Вместе с арабской армией, с ее штабом, ее
офицерами, солдатами, ее военной техникой мы будем отрабатывать форсирование
Суэцкого канала и наступление на Синае. Мы готовы к решающей битве, которая
непременно состоится, и армия Египта непременно в ней победит. На газике мы
обгоняем танки, бронетранспортеры, мощные грузовики со снарядами, зачехленные
орудия — зенитки, артиллерию, свернутые в походное состояние средства
радиолокации, ракетные установки на ходу, — сдержанный могучий рокот, лязг,
гул, запах солярки, брезента, металла… Как много тут
всего, как крупно и значительно все это, каждый знает свой маневр, каждый за
месяцы тренировок овладел вверенной ему техникой, — это мы их научили,
советники и переводчики, я еду в машине
с Ведениным, я чувствую себя участником большого и важного события. Учения
проходят под большим секретом — израильтяне не должны о них знать, иначе могут
совершить авианалет, и тогда бог знает что может
получиться... А что боевой дух египтян будет подорван, так это точно.
Не
знаю, где мы находимся, — судя по направлению на юго-запад, движемся к
Эль-Файуму, где есть оазис… Это мне подсказывает небо,
звездное небо, огромное, беспредельное, вечное, под которым испокон веков
двигались армии, чтобы встречаться и силой решать вопрос — кто кого. Сила и власть, то есть власть силы, определяют ход истории, и ничто
другое — ни наши желания, ни наши мечты и надежды, ни проблески какого-то иного
света в нашем сознании, будто нашептывающего нам во сне, в забытье, в миг
нашего бессилия или нашего озарения, что есть, есть что-то еще, кроме того, что
мы принимаем за жизнь, за что даже порой проливаем кровь свою и недруга,
есть что-то там, впереди, и поэтому нельзя останавливаться, нужно идти на
проблеск. Этот свет не снаружи, он внутри нас, с ним мы рождаемся, его потом мы
теряем, чтобы далее всю жизнь пытаться вновь обрести. Ведь сказано: не ищи
Бога, кроме как в себе самом…
Наконец
мы в какой-то низменности с черными метелками пальм, а пальмы растут только в
оазисах... Здесь останавливается штаб учений, а техника катит дальше. Мы с
Ведениным остаемся при штабе. Хотя арабам сегодня не до нас — мы просто
добровольные наблюдатели. В одной из построек, дверь в
которую заменяет полог, располагается генерал Каляуи со своим верным
помощником, теперь уже не майором, а подполковником Атефом. Мы топчемся рядом с
ними и, судя по всему, мешаем им. Сегодня проверяется их самостоятельность,
оперативность и осведомленность — шпаргалки им не нужны. Когда начнется
настоящая война, рядом не будет мистера Веденина с его вечной сдержанной
улыбочкой наставника. Солдат налаживает связь, и генерал Каляуи начинает тихие
деловые переговоры. Он многозначителен и почти недоступен. Только ему теперь
принимать решения. Это его с Атефом война, его учения, а мы свое дело сделали,
мы можем отдыхать — нас только из уважения взяли с собой. Да, здесь нас слушают
только до определенной черты, а дальше — дальше нам напоминают, каких здесь
цветов флаг над головой. Наши въедливость и настырность — родные дочери нашего
сомнения в боеготовности арабов, что, понятное дело, не может не раздражать.
Это их родина, их любимый многострадальный Misr, это они, когда мы отойдем в
сторонку, будут защищать его от ненавистного врага.
Я
борюсь с дремотой, она планирует на меня, как звездное небо, — мое сознание,
мои мысли, словно звездная светящаяся пыльца в океане тьмы. Осенние
прочерки метеоритов — это мои вопросы, тьма — это мое невежество, точнее это
мое неведомое мне бытие, как мало я осветил его, каждая мысль моя, каждая
понятая мною идея — это всего лишь крупица света, крошечная корпускула, а
вокруг остается столько темного или затемненного, и даже Млечный Путь, то есть
наше обыденное сознание в этой тьме, — всего лишь одна из возможных дорог,
а сколько их вообще — путей-дорог-перепутий? Мой мозг — это звездное небо, мое
сознание — это звезды в нем, миллионы включенных в работу нейронов, но не
включенных в нее — миллиарды. Мое незнание — это все, что принадлежит тьме. Как
много тьмы мне еще предстоит осветить в себе самом. Надо или предстоит? То бишь есть ли у меня на Земле какое-то задание, миссия? Этого
я не знаю. Но я еще не утратил то, чем наделена только молодость, — намерение
исправить мир. Ну хотя бы самим фактом своего
появления в нем.
Я
сплю, сидя на каком-то ящике. Мои языковые услуги никому не нужны. Все перешли
на язык войны, а там не до переводчиков. Я предоставлен своему сну. А рядом во
тьме продолжается какое-то движение, разговоры вполголоса, мне даже мерещится,
что по-русски. Все вокруг говорят по-русски, и во сне я не понимаю, почему ни
слова мне не разобрать… И вдруг, словно в ответ на мое
недоумение, впереди, метрах в ста от меня встает огненный куст, неопалимая
купина, которая горит и не сгорает… Слышны свист, хлопки разрывов, и по черному
экрану неба планируют на ветру медленно гаснущие звездочки. Да это же
сигнальные ракеты! Я уже на ногах, глаза широко открыты. Началось!
В
газике мы мчимся к месту главных событий — туда, где египтяне форсируют водную
преграду. А там уже идет война, односторонняя война с воображаемым противником,
что затаился за каналом, к которому стягивается наша техника. Один за другим на плоский берег выкатывают огромные грузовики
инженерных войск и сбрасывают на воду огромные понтоны, которые в мгновение ока
становятся наплавным мостом на ту сторону, — по нему уже идут танки, сухо
постреливая холостыми зарядами, потом катит пехота на грузовиках,
бронетранспортерах, вон и самоходные счетверенные зенитки «Шилка», в то время
как где-то за нашими спинами бабахает дальнобойная артиллерия, расчищая
путь... — и все туда, к тем холмам, за которыми уже обозначилась холодная
утренняя заря с набегающими на край неба облаками, посланниками Средиземного
моря.
Мгновенно
с неба над нашими головами на нас обрушивается стонущий грохот — это наши Ил-26
пошли на малой высоте через канал бомбить позиции противника, муляжи его
танков, бронетранспортеров, ракетных установок, артиллерийских орудий...
Осознание величия происходящего пронзает мой мозг, и я трепещу от восторга, как
трепетал в детстве в кино про войну «Падение Берлина» с мудрым и бесстрашным
генералиссимусом Иосифом Сталиным в последних кадрах, который весь в белом, как
лебедь, на фоне победивщего народа... Я забываю, что это лишь военная игра, в
которой все получается, как задумано и прописано, а на самом деле через три
года
в войне Судного дня, в октябре 1973-го, получится совсем иначе, то есть
египетская армия действительно форсирует канал,
прорвет оборону и двинется на Синай, но затем израильтяне в танковом
контрнаступлении, в сражении, чуть ли не крупнейшем в истории войн, снова
возьмут верх, Третья армия египтян попадет в мешок, заготовленный хитрым лисом
Моше Даяном, и Египет запросит мира... Впрочем, каждая из сторон припишет
победу себе.
Далее
преемник Насера Анвар Садат, которого мы поначалу считали «своим», затеет шашни
с Израилем, даже получит Нобелевскую премию мира и в конце
концов будет убит теми, кто посчитает его предателем интересов своего народа...
Такова
история, о ходах которой пока никто не знает ничего.
* * *
Мы ночуем где придется — то в гостинце, то, скажем, в добротных
казармах, оставшихся еще со времен англичан, хозяйничавших здесь до конца
пятидесятых. Тут все добротное, и прежде всего ванны и
туалеты, хранящие на своих кафельных, а то и мраморных поверхностях благородный
отпечаток английского качества, рассчитанного никак не менее чем на сто лет. Все разумно, все основательно — медь водопроводных кранов, фаянс
ручек, дернув за которую, слышишь сочный рык мощного слива в судно унитаза,
формой своей напоминающее пиратский галеон Френсиса Дрейка... Москитные сетки на окнах, сетчатый полог над кроватями — от тех же
москитов... крепкого дерева двери, карнизы, рамы, прочно привинченные зеркала,
тяжелые кровати, Юнион Джек, «Правь, Британия, морями»... — артефакты бывшей
империи. Высоко-высоко в ночном небе никак не угомонится чей-то
вертолет, а ночной ветер поскрипывает полуприкрытой форткой в ритме
киплинговского «день-ночь, день-ночь, мы идем по Африке»…
Жаркий
не по-декабрьски день. Вернувшись с канала после очередной поездки, на которую
иногда уходит несколько суток, я, приняв душ, причесавшись, переодевшись в гражданское, спускаюсь в дежурку нашего дома, звоню Моне,
чтобы спросить, когда мы встретимся.
Если
трубку поднимает служанка, с которой мне приходится переходить на свой
криворукий, кривоколенный арабский, то ответ всегда один и тот же: «Моны нет»,
— видимо, такова родительская инструкция, если сама Мона, то чаще всего — что
она занята: то курсовая работа, то какая-то внеурочная лекция, то подруге надо
помочь — посидеть с ее ребенком... Для меня у Моны, как правило, времени нет,
но я все же звоню, хотя бы раза два в неделю. Это так дорого, так важно скинуть
с себя армейскую форму вместе с пылью и песком тех дорог, что мы исколесили,
иногда обожженных огнем, иногда крапленных кровью, как в последний раз, когда
мы приехали в радиолокационный батальон буквально через пять минут после того,
как кончился авианалет. Еще не остыли жерла зениток и стволы пулеметов, еще от
ворот до бункера командного пункта не замели песком кровавую дорожку,
оставленную каким-то бедолагой, замертво упавшим уже
на ступеньках... я автоматически поднимаю несколько осколков, скорее всего, от
наших же зенитных снарядов, когда-нибудь такой осколок непременно стукнет меня
по кумполу. Нам с Ведениным все везет, все где-то рядом — или до или после... А
вот один из нашей переводческой братии поехал мозгами во время такого
авианалета, хотя в бункере ему ничто не угрожало, ну ухает сверху и ухает, да
кое-где осыпается земля — схватился за голову и стал бегать по командному
пункту, крича что-то нечленораздельное, типа «ой, мамочка, забери меня отсюда...».
Его и забрали — сразу же отправили на родину...
Так
важно забыть все это, хотя бы ненадолго, так важно кому-то позвонить.
—
Давай встретимся...
—
Нет, не могу. Я очень бы хотела с тобой встретиться, Андрей, это моя мечта. Но
я не могу. Не могу ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра.
—
Значит, никогда? — спрашиваю я с обмокнутым в печаль сердцем.
—
Нет, что ты! Мы обязательно встретимся — ведь нам так хорошо вместе.
Я
набираю ее номер телефона, я слышу ее чудесный голос, говорю:
—
Это снова я, Мона. Я снова в Каире. Я только что приехал из Исмаилии, Суэца,
Порт-Саида, Абу-Сувейра, Эль-Кантары, Луксора, Файума, Александрии, Асуана,
Асьюта, из царства мрачного Аида... Я только что приехал черт знает откуда, где в глаза мне не раз смотрела смерть, а ты не
хочешь со мной встретиться.
—
Хочу, — говорит она. — Еще как хочу. Хочу и могу. Как раз сегодня я могу.
— В
Гелиополисе? — возликовав, говорю я.
—
Да, — говорит она, — я буду в бассейне через час.
—
Не забудь взять купальник, — говорю я. — Мы будем вместе плавать и нырять. А
потом мы заберемся на вышку для прыжков, разденемся и будем загорать
и сушить свои купальники.
—
Отличная идея, — говорит она невозможно теплым, родным голосом, — я, конечно,
ради этого не забуду купальник. Кстати, я мечтала увидеть тебя без всего.
— И
я, — говорю я, и все во мне трепещет. Что это? Ведь она абсолютно искренна.
И
вот мы сидим за столиком перед бассейном. Раис принес нам пиво и чипсы, и еще
плитку шоколада — я знаю, что Мона сладкоежка, и шоколад для нее — детский праздник,
который длится не больше минуты…
—
Еще? — смеюсь я.
—
Нет, — жертвенно качает она головой. — Больше нельзя… — А губы ее, как у
ребенка, еще рефлективно смыкаются в память о шоколадном экстазе.
— Я
думала над твоими словами, — говорит она.
—
Какими словами? — не могу я сориентироваться в нашей прошлой встрече, которую
перебило столько ее отказов и столько моих отлучек.
— О
том, что действительность не выбирают и потому надо научиться жить с тем, что
есть. Можно ли это считать поражением духа, которому ведь нужно больше, чем
дает действительность. Разве это не называют конформизмом?
—
Да, — говорю я,— это конформизм. — Мне не хочется затевать разговор на эту
тему, боюсь, для этого мой английский недостаточно послушен, и все-таки я не
выдерживаю. — В известной мере это конформизм. Но что такое конформизм? Это
свод общепринятого, как заповеди Моисея. Исполняя их, мы можем обойти много
капканов и ловушек на своем пути. Это мудрость чужого опыта, которым можно
пользоваться априори. Я за такой конформизм. Ведь это опыт, накопленный
человечеством.
Она
подносит указательный палец к губам, словно чтобы откусить несуществующую
заусеницу, — такая у нее привычка, когда она что-нибудь обдумывает.
—
Тогда я должна жить по Корану, — говорит она. — Знаешь, что мне по законам
шариата положено за интимную связь с тобой? Сто ударов плетью. Хорошо, что
Египет не Иран и не Саудовская Аравия. Тут на шариат смотрят сквозь пальцы. Но
все равно… Вот что такое конформизм для меня — он нас
с тобой только разлучает…
—
Да, — говорю я, — это ужасно. Мы полностью зависим от страны, в которой живем.
От ее истории, от ее уклада, от ее правил и прежде
всего — от ее власти. Ты идешь против власти — и тебя выбрасывают на помойку,
сажают или уничтожают. Так в моей стране, в которой ты мечтаешь побывать. Да,
там тебе дают гарантии на труд, на учебу, на бесплатную медицину, но при этом
ты должен быть послушным и смирным рабом. Любое твое «нет» ставит тебя вне
общества. Поэтому остается только одно — inner freedom, внутренняя свобода
духа, право иметь свои собственные мысли, право на свое молчание….
—
Но с этим трудно жить, — говорит она. — Трудно молчать об одном, а говорить
другое…
—
Можно не говорить, — отвечаю я, — не участвовать, избегать, не поднимать руку,
когда все поднимают. Найти свою нишу и жить в ней по своему внутреннему закону.
Называется эскапизм…
—
Но последний раз ты говорил, что надо принимать жизнь такой, какая она есть.
Разве ты не противоречишь сам себе?
—
Противоречу, — соглашаюсь я. — Это я сам себе пытаюсь запудрить мозги. Хочу
себя уговорить. У меня еще есть время подумать. Вот когда я получу диплом, мне
придется выбирать. Я еще не знаю, насколько смогу приспосабливаться. Я готов на
компромисс, если только не слишком дорогой ценой.
— А
что есть для тебя дорогая цена? — спрашивает она.
—
Отказ от своей сути, от самого себя, от своего внутреннего мира, — отвечаю я.
—
Мне кажется, что для большинства людей нет такой проблемы, — говорит она. — Они
не знают своей сути, они живут по инерции, как все. Как те, кто жил до них. Мало
кто берется осознать себя, свой внутренний мир и жизнь вокруг. Это удел
избранных…
—
Но мне кажется, что независимо мыслящих людей становится все больше, — говорю
я.
—
Может быть, — соглашается она, — но только не в моей стране.
—
Ладно, — говорю я, — лучше пойдем купаться. — И беру ее за руку.
Купание
возбуждает нас. Мона отменно плавает, я подныриваю под нее, чтобы коснуться —
здесь, под водой, она доступней. Почему мы не дельфины?
Потом
мы идем в душ — она в женский,
я в мужской, что напротив, и пока я моюсь, я вдруг осознаю, что в душе на пять
кабинок она одна, никто из женщин не купался и, кажется, даже не загорал. Я
больше не могу противиться этой мысли — она там одна, она одна, так же, как я
здесь... Сердце мое бешено колотится... Прижав к чреслам полотенце, я на
цыпочках, в два шага, перепрыгиваю коридор, и, оказавшись в женской части,
открываю кабинку, единственную, над которой льется душ. Мона стоит под градом
прохладных капель, она стоит, подставив лицо струям, — я крепко обнимаю ее, скользкую,
как русалка, она не успевает отрыть рот, оттолкнуть меня, она полностью в моем
плену, вместе с руками… я прижимаю ее упругое тело к своему месяцами
копившемуся желанию, пробую губами все ее лицо, глотаю набегающую влагу возле
ее глаз, рта, лба, щек, подбородка, шеи... нахожу левый ее сосок, а потом
правый... меня колотит дрожь, я
в безумии, в судороге, я хочу отметить все ее тело поцелуями — ее беззащитные
колени, ее лодыжки, пальцы на ногах... в конце концов
я сам опускаюсь перед ней на колени и прижимаюсь лбом к ее лобку. Теперь руки ее свободны, и она крепко держит мою голову, словно
боясь, что я пошевелюсь в том направлении, о котором она сама мечтает, но к
которому никогда меня не допустит, потому что она дочь своего народа и будет
поступать так, как предписано молодой незамужней женщине, и, если я не
насильник, я не посмею, даже если она мне это позволит в миг своего
беспамятного блаженства. Великое счастье и великое несчастье — мои объятья.
—
Уходи, Андрей! — слышу я над собой ее полный отчаяния голос. — Уходи, слышишь!
Я люблю тебя, но не убивай меня за это.
И я
ухожу.
Никто
нас не видел, разве что Аллах.
Но
он промолчал или отвернулся.
* * *
Подари
мне ночь, Мона. Всего одну ночь. Дома ты скажешь, что ночуешь
у подруги, той, ребенка которой ты нянчишь, ведь она одна, а муж на передовой,
в Аравийской пустыне, в блиндаже с бетонным перекрытием, — в вечерней тьме я
переодену тебя в свою лейтенантскую форму, и мы пройдем мимо охраны и
поднимемся ко мне на седьмой этаж, минуя лифт, чтобы никто нас не увидел, бегом
по лестнице мы поднимемся ко мне в пустую квартиру, и
ты ляжешь со мной, и я не трону тебя, коль скоро ты должна достаться будущему
мужу непорочной девой, я не трону твоей девственности, но проведу рядом с ней
самые счастливые часы своей жизни,
а если мне станет невмоготу, я пролью свою страсть на шелк твоих ягодиц или на
крестец, где кожа тоньше, бледней и чувствительней. «Что это?» — не
сразу догадаешься ты. «Это мои горючие слезы», — отвечу я. «О чем ты плачешь?»
— спросишь ты. «Я плачу о невозможности нашей любви», — отвечу я. «Нет, —
скажешь ты, — я дарю тебе эту ночь. Птица Рухх отнесет нас далеко в море на
маленький необитаемый остров, где только пальмы и прибрежный песок, и еще
родник в окружье ирисов и водяных лилий, — и я буду читать тебе сказки, а когда
они кончатся, ты познаешь меня. Ты будешь моим первым мужчиной, потому что ты и
есть первый мужчина. Первый и последний в моей жизни, и ничьи поцелуи не будут
слаще твоих, и ничьи ласки не воспламенят мои чресла
так, как твои, — ты мой суженый, и если за такую ночь платят жизнью, что ж, я
готова...»
Но
я не готов, Мона. Я тебя отпускаю. И я тебя отпускаю такой, какой ты пришла ко
мне. Чистой и невинной. Потому что не правы те, кто карает за греховность
мыслей. Мысли на то и существуют, чтобы проживать в них другую жизнь, ту,
которая нам въяве не дана. Без этого бытие стало бы адом.
* * *
И
тридцать пять лет мне снится один и тот же сон. Будто я опять
в Египте, но Мона в Каире, до которого еще нужно добраться, и на этот путь к
ней истрачивается все предвкушение встречи, — я уже близко, вот он, Каир, его
пряные запахи, его огни, его толпа, его обвитые молитвами минареты, его
сладковатый дым кальяна, танец живота со звоном монист на щиколотках, его
рыдающая музыка и гортанный зов водоносов, его ослики,
галабеи, уличные запруды машин, его неуклюжие бронзовые вожди в фесках на
постаментах, его пальмы и фонтаны, его Нил, медленный, мреющий красно-оранжевым
закатом, с парой-тройкой иероглифов темных рыбацких фелюг, Нил, никуда не спешащий,
остающийся на месте, как сама вечность… вдали, за пирамидами Гизы, плавится
диск уходящего солнца, и вот-вот я увижу ее, но сон снова обрывается, и
свидание — оно где-то, куда мне нет доступа...
Его
не будет и наяву — после той встречи в бассейне клуба Гелиополис. На все мои
звонки Мона отвечает: «Нет, это невозможно. Прости, Андрей». Что ж, прости так прости. Стиснув зубы, я улыбаюсь. Ничего, бывает
и хуже. Главное, все живы, никто не побит ни палками, ни камнями. Так что живем
дальше. Да, я знаю здешние законы. Мусульманину позволено жениться на
христианке или женщине иной религии, однако их дети должны быть мусульманами.
Мусульманка же может выйти замуж только за мусульманина, поскольку ее детей не
может воспитывать неверный.
Что
мне еще осталось? Мне осталось подбить бабки. Через месяц-другой я буду уже в
России. Надо же, ни разу не скучал по Отчизне, будто и нет ее вовсе — такой
огромной страны на земле. Наверное, потому, что и здесь я живу среди русских… Но вот же — не скучал ни по снегу, ни по лыжам, ни по
мартовским солнечным прогулкам по заснеженному лесу — ослепительно белый снег,
ультрамариновые тени… Не скучал ни разу ни по чему.
Чем
приворожила меня эта земля, девяносто процентов которой голая, почти
безжизненная пустыня? Что такого я нашел в этом безжалостном солнце, сжигающем
все вокруг? Оно встает рано утром из-за вон тех барханов за
Наср-Сити и, пройдя по огромной дуге прямо над головой, а точнее над миром
живых, опускается там, за Нилом, в стране мертвых, и нет от него спасения, от
этого воистину самого главного участника жизни, ее наблюдателя и повелителя,
этого реального бога, имя которому Ра…
Да,
я не вспоминаю о России, но и здесь я больше не могу оставаться. Без Моны мне
здесь больше нечего делать — меня все теперь раздражает, все чужое, изжитое
мной, превратившееся в свою противоположность, у меня философия человека,
который, отлюбив все, что связывало его с этой землей, категорически убежден,
что жизни здесь больше нет, что ей неоткуда взяться, а если кто сюда еще и едет, то лишь на пепелище. Что они тут будут делать,
спрашиваю я себя, с сожалением глядя на новоприбывших. Выжженная земля.
Я фотографируюсь на память в центре Каира рядом с
арабчатами, в мечети Аль-Азхар рядом с муллой, а еще на фоне цитадели Саладина
и даже пирамиды Джосера — благо случилась поездка мимо… Я вдруг озаботился
собиранием доказательств того, что действительно был в Египте и воевал, — я
фотографируюсь на фоне пальмовой рощи, где из-под листьев-опахал свисают
сумки-гроздья фиников, я фотографируюсь рядом с джипом, который возит нас на
передовую, и рядом с крестьянином, который ради этого спешился, то есть слез со
своего осла. Я превращаюсь в туриста, у которого ничего не остается от
курортной поездки, кроме загара и пачки фотографий. Разве душа моя не переполнена
этой жизнью, этой музыкой, разве она не изранена этой любовью к юной женщине,
которую я не имею права любить или — наоборот — которая не имеет права любить
меня?!
Я
не хочу уезжать и не могу оставаться, я попал в тектонический разлом между
плитами двух различных культур…
Теперь
я нигде.
* * *
Последние
деньки. Дверь на балкон раскрыта, ветер колышет легкий полог, у меня включен
вентилятор, в комнате легкий бриз... Вести с фронта неутешительные: евреи
продолжают нас колошматить — все средства ПВО вдоль
Суэцкого канала опять выведены из строя. И дело тут не только в нас с Ведениным
(шутка!), то есть дело не столько в технике и даже не столько в правилах
ведения войны, в организации, так сказать, боевых операций, сколько в том, что
после обещания Насера уничтожить Израиль израильтяне воюют за свое выживание,
а арабы за свою территорию. Улавливаете разницу? Потери личного состава у
египтян на несколько порядков
выше, но кого это волнует. Живая сила здесь не проблема — сколько нужно,
столько и будет...
Опять
плачет муэдзин, созывая народ на намаз. И так пять раз в сутки — а работать
когда? Высушенное солнцем небо, высушенная солнцем земля,
ослепительная белизна одиннадцатиэтажек, в которых мы живем, — многие
переводчики, у которых контракт на год, уже уехали, на смену им едут новые...
Я один — мне грустно и пусто, если такое может быть
одновременно, — да, я опустошен, я устал внутри себя от этой бесконечной смены
военной формы на гражданскую, от выстрелов наших зениток и неуязвимых
«фантомов», «миражей» и «скайхоков», я устал оттого, что все наши усилия,
похоже, ничуть не улучшили обстановку на фронте, как устает человек от сознания
того, что задачка ему не по зубам. Мне грустно и одиноко. Я не хочу
уезжать и не могу оставаться.
Я не хочу возвращаться на мою угрюмую родину, где никто не
умеет улыбаться, разве что гоготать, где все фальшиво, где все фальшивы, где
давно поселился страх, въевшийся в наши гены, где, может, уже перестали
расстреливать за инакомыслие, то есть, по сути, за право мыслить, быть живым,
быть самим собой, но где за это же продолжают сажать или отправляют в психушку. При всем том, что
ограничивает меня здесь в возможности самореализации, — чужой язык, чужая
культура, чужая история, чужие традиции, быт, еда, пес-ни,
— при всем при том нигде и никогда я еще не чувствовал себя таким свободным,
как здесь. Я не хочу обратно — в страну несвободы. И я не могу оставаться,
потому что нигде и никогда я еще не чувствовал, насколько далек от меня этот
язык, эта культура, эти традиции, эта история. Я возвращаюсь не в страну — я
просто возвращаюсь к себе, в свой собственный замкнутый мирок, который я
оберегаю, насколько могу, от посягательств своего
державно-спесивого надменного государства, не ставящего ни в грош свой народ,
понурый народ, из которого, кажется, уже выжали все жизненные соки...
Накануне
отъезда, точнее отлета, я позвонил Моне:
—
Как, ты уезжаешь? — сказала она. — А я думала, что ты... — Голос ее прервался.
—
Да, — сказал я. — Уезжаю. Так что прощай и не поминай лихом. Жаль, что мы не
можем быть вместе.
—
Нет, — сказала она, — подожди. Я должна тебя проводить.
—
Ничего ты мне не должна, — сказал я. — No problem.
—
Но я хочу тебя проводить, — сказала она. — Я не могу тебя не проводить. Это
очень важно для меня. Ну пожалуйста! Где я тебя могу
найти там, в аэропорту?
Она
говорила так страстно и горячо, с такой мольбой, что тоненькая защитная
оболочка, которую я нарастил на сердце за последние два месяца, прорвалась, и
мне стало больно, и глаза защипало.
—
Хорошо, — сказал я, — я буду там, где регистрация на Москву. Это всего один
рейс в сутки, так что ты найдешь. Только приди пораньше, пока мы не прошли
таможенный досмотр, хотя, может, его и не будет...
Последняя
ночь в Египте. Я думал, что проведу ее где-нибудь в городе, в
этом сумасшедшем мегаполисе, где смешались века, где можно притронуться к
камням Средневековья и прикоснуться к базальту эпохи фараонов, отстоящей от нас
на три-четыре тысячи лет, когда еще и славянства не было, а лишь какие-нибудь
племена лесов и полей, охотники и собиратели съедобных кореньев, еще не
одухотворенные праязыком, однажды окутавшим их подобно облаку,
спустившемуся с Гималаев... Как я хотел пройтись еще раз по
его пряным улицам в его пряной толпе, среди его пряных огней, замирая от
счастья свободы и одиночества, но вместо этого я сидел перед белыми чистыми
листами бумаги, впервые в жизни испытывая какое-то странное чувство, сродни
вдохновению, чувство, что я должен что-то написать, что-то выразить, как будто
вдруг душа моя заговорила в ритм и в рифму.
Часа
два спустя я очнулся — передо
мной лежали несколько исписанных вдоль и поперек листов бумаги с десятком
перечеркнутых стихотворных столбцов, а на последнем листе — переписанное
набело стихотворение из трех строф. Никогда прежде я не писал собственных
стихов — только переводил чужие и не думал, что это
так сладко, и больно, и трудно — так завораживающе. Стихотворение лежало передо
мной, и я не очень понимал, о чем оно и кому или чему посвящено. Наверное, нам
с Моной. Вот оно в том виде,
в каком получилось тогда, без последующих правок и редактур:
Пока не унялась хмельная дрожь в стопе,
Пока еще пьянит дыхание магнолий,
Давай с тобой пойдем по золотой тропе,
По золотой тропе свободы и неволи.
Как замирает свет на шелке ягодиц,
Вдоль нежных позвонков как ласково струится...
Давай с тобой пойдем вне страхов и границ,
Что нам они теперь — и страхи, и границы?
Давай забудем все, не закрывая глаз,
Пусть то, что против нас, не подлежит забвенью,
Давай с тобой пойдем, как будто в первый раз,
Когда весь мир сверкал, как в первый день творенья.
Потом
я вышел на балкон. Справа высоко в небе стоял месяц, точнее ладья, а на
почтительном отдалении — звезды, будто охраняли ее. Я вспомнил, как мы с Моной
были в Каирском музее и долго не уходили из зала с экспонатами из гробницы
юного фараона Тутанхамона: вот они вместе, на спинке кресла, он и его жена
Анхесенамон, похоже, они были счастливы друг с другом... вот он один, в золотой
ладье, весло в руках...
Прощай,
ладья, как долго я плыл, отталкиваясь веслом от черной как смоль эссенции
времени, когда в разбегающихся волнах, как сорванные ветром листья,
покачивались звезды. Но любому путешествию приходит конец. Прощай, Каир,
прощай, Египет, прощай, Восток.
* * *
Утром тот же самый автобус и тот же самый встречавший нас подполковник
в гражданском из отдела кадров Минобороны отвезли нас, нескольких отбывающих, в
аэропорт, разве что водитель был другой, а так все то же самое — та же пустыня,
те же чахлые деревца перед поворотом к аэропорту, трудно им тут приходится, на
всех ветрах, под нескончаемым солнцем...
Едва
я вошел в аэропорт, как навстречу мне бросилась красивая, молодая, нарядно
одетая женщина, — не сразу я узнал в ней Мону.
—
Как ты изменилась за два месяца! — сказал я. — Что случилось? Ты выходишь
замуж?
—
Нет, — сказала она. — Просто я накрасилась. Обычно я не крашусь. Но сегодня
такой день — ты уезжаешь.
Она
смотрела мне в глаза, она улыбалась, она хотела сделать вид, что рада за меня,
— наконец-то я увижу свою дорогую родину, но где-то далее, в глубине зрачков, по
ту сторону красивых, тонко очерченных египетских век, стояли ее слезы.
—
Вот, — сказал я и протянул ей вдвое сложенный листок со своим стихотворением.
—
Что это? — спросила она. — Письмо мне? Я могу прочесть?
—
Это стихи, — сказал я. — Ты не сможешь их прочесть. Я написал их по-русски.
—
Твои стихи? — впилась она глазами в кириллические иероглифы,
словно с помощью озарения могла бы осознать смысл написанного. —
О чем они?
— О
любви, — сказал я. — Я постарался написать разборчиво — может, кто-нибудь в твоем
университете тебе их переведет. Изучают же у вас русский язык.
—
Конечно, изучают, — сказала она. — Я сама записалась на факультатив русского
языка. Я хочу знать твой язык, твою культуру. Я никому это не дам — сама
переведу. Только не скоро. Я так хотела бы узнать сейчас, что именно ты
написал…
—
Хорошо, — сказал я. — Попробую перевести. — И стал
переводить строку за строкой, не в рифму, конечно, а только смысл, как бы
подстрочник, с которым пришлось бы еще очень долго возиться, чтобы он зазвучал
по-английски как стихотворение, хотя это было бы уже совсем не мое
стихотворение, потому что я вдруг понял, что весь его смысл и настроение именно
в подстрочнике, который давался мне сейчас почему-то легко, будто на
самом деле стихотворение было написано на каком-то общем языке, универсальном
для восприятия, как, скажем, живопись или музыка.
Переведя
последнюю строку, я посмотрел на Мону — из глаз у нее вместе с черной тушью
катились слезы, которые она пыталась останавливать надушенным носовым платком.
—
Подожди, — сказала она и отвернулась, — я сейчас очень страшная, да, как
Баба-яга? Напрасно накрасилась — даже поплакать нельзя. Но я хочу плакать,
потому что ты написал о том же, о чем и я бы написала. Я не буду переводить.
Теперь я знаю о чем. Я это выучу по-русски. Это будут мои первые русские слова
к тебе. Let’s go down the golden path... — Я хочу, чтобы у тебя осталась память
обо мне. — Она, вскинув руки, расстегнула на шее замок золотой цепочки и
протянула мне на ней золотой крестик фараонов. — Ты ведь знаешь, это анк,
древний знак мудрости и бессмертия. Он на мне с детства. Он соединяет крест —
символ жизни и круг — символ вечности. Он тебе поможет, как помогал мне.
Хочешь, я тебе надену?
Я
кивнул.
Некрещеный,
я был в тот миг крещен.
Крестик
был горячий.
— Я
еще вернусь, — сказал я, когда мы прощались, и она, словно забыв, что вокруг не
только русские, но и арабы, обняла меня.
* * *
В
две тысячи пятом году, тридцать пять лет спустя, я снова оказался в Египте, точнее на берегу Красного моря, в
той самой Хургаде, а на самом деле Гардахе, где я провел почти два месяца лета
1969 года. Но теперь уже в качестве туриста, с третьей женой и двенадцатилетним
сыном. Подлетая, я со странным трепетом смотрел из окошка самолета на те же
самые желтые пески, на голые, донельзя иссушенные солнцем и ветром серые горы, а
когда вдали качнулась зеленая кромка моря, сердце мое забилось как сумасшедшее.
Свидание
с прошлым — может, и правильно, что не так уж часто оно выпадает. От той, моей,
Хургады ничего не осталось. Точнее, я ничего не нашел: ни маленькой коптской
церкви возле базара, ни кафе-ресторана на берегу, где нам с Коломийцем скормили
тогда местных голубей, ни нашего бунгало… Вообще
ничего похожего — отель за отелем, архитектурная экзотика в стиле сказок из «Тысячи
и одной ночи» вдоль всего побережья на два десятка километров и... повсюду
русская речь. Только в самом поселке, превратившемся теперь в настоящий город,
было как когда-то. Тянуло именно туда, в атмосферу этого вечного арабского
праздника. Улыбки, дух жаровень, взрыды музыки из кофеен, кальян, кебаб, кафта,
кунафа, оклики торговцев. Но если раньше это были в основном «эй, мистер, как деля? хорошо? помаленьку?», то теперь, похоже, русский
стал здесь чуть ли не родным. Никто и не знал, что я один из аборигенов этих
мест...
Да,
ничего не осталось от тех пор, кроме гор, моря и музыки — в отеле оркестровые
переложения песен «Битлз», Синатры, Саймона с Горфункелем (помните «Миссис
Робинсон» из голливудского фильма «Выпускник» с только начинавшим Дастином Хоффманом?).
Видимо, тамошние менеджеры были из моего поколения.
А
еще издали, в час намаза, вместе с порывами солоноватого ветра — протяжный зов
муллы, мистика и простор...
Однажды днем, возвращаясь из ювелирного магазина, куда мы
забрели в поисках синайской бирюзы, любимого камня моей еще молодой, красивой
жены, с которой я жил последние годы в состоянии легкой войны на истощение, не
видя из нее выхода и потому соглашаясь на то, что у нас получалось в результате
уже ставших привычными боевых действий и перемирий (турпутевка в Египет и была таким перемирием), так
вот однажды по дороге к своему отелю мы зашли в кафе —
ребенок наш скуксился от жары, и жена, зоркой орлицей отслеживающая любые
перемены в состоянии нашего довольно избалованного отпрыска, потребовала для
него и для себя прохлады и прохладительных напитков. Я заказал три сока со
льдом — два из свежевыжатых апельсинов, для жены и сына, и один манговый —
плоды манго были моим любимым лакомством тогда, тридцать пять лет назад. Мы
сели за высокий круглый столик на высокие стулья, слыша легкий гул включенных
на полную мощь кондиционеров и приходя в себя после оглушительного уличного
гвалта и пекла.
Стены в кафе, обещавшего, судя по вывеске, европейский
сервис, были зеркальные, и у противоположной стены было несколько низких
столиков
с венскими стульями. Посетителей было мало, но кто-то там все же сидел —
слышалась приглушенная арабская речь. Мысли же мои были далеко, да пожалуй, и
мыслей не было, кроме одной-единственной: что я,
собственно, здесь потерял? Наверное, все и потерял, и мне
оставалось только радоваться радостью жены и сына, потому что им в Хургаде
нравилось, особенно море по утрам, и еще огромный, размером с море, бассейн с
зонтиками и лежаками, куда они перебирались после обеда, и еще поздний вечер,
когда с балкона открывалось сумасшедшее (такое же, как тогда!) звездное небо и
ветер доносил вздохи волн. Да и кормили хорошо — на убой…
И
вдруг я услышал голос, интонации которого мне почему-то показались знакомыми.
Голос принадлежал женщине, сидящей за дальним столиком, она была в компании
двух молодых людей, судя по всему, мужа и жены, и маленькой девочки, их дочки.
На вид женщине было лет за сорок. Мне неудобно было разглядывать их,
повернувшись в ту сторону, но я их видел и в отражении стены, возле которой
сидел. Все семейство оживленно переговаривалось, и голос женщины мне что-то
напоминал, какой-то сюжет прошлого, словно так уже было однажды. И тут я
услышал ее слова, обращенные к молодому человеку, возможно, к сыну или зятю:
«Ауиз бира?»
Бассейн
в Гелиополисе, солнце, огненное дерево, роняющее на расчищенную дорожку к
бассейну кроваво-красные лепестки, стайка арабских девушек — университетских
подружек, и я поворачиваюсь к Моне с этими же словами.
Почудилось,
сказал я себе, не может быть. Я видел женщину в профиль, и он мне почти ничего
не говорил, но голос, этот живой, мелодичный, невозможно близкий, узнаваемый
голос — так могла говорить только она, Мона.
—
Так, — сказал я, спускаясь со стула, — кто будет мороженое?
—
Мы! — рефлекторно, в один голос, воскликнули мои сладкоежки.
Но
тут же жена, привыкшая контролировать любую текущую мимо нее ситуацию, сказала:
—
Ты же не ешь мороженое.
— А
я и не сказал, что буду, — ответил я, уже различая на горизонте облачко
очередной невнятицы. — Хочу вас угостить.
— Я
думаю, не надо деньги тратить, — сказала жена. — На ужин будет мороженое
совершенно бесплатно.
—
Мам, а я сейчас хочу, — проныл наш отпрыск.
—
Вот и славно, — сказал я, зная, что против этого аргументов нет. — Вам какое?
Естественно,
клубничное, мог бы и не спрашивать. А то, что я спросил, в системе наших
отношений означало только одно — что не худо бы мне
наконец запомнить предпочтения самых близких людей на земле.
Самых
ли близких?
Скинув
с петли крючок, на который меня опять запирали, я прошел к бару мимо арабского
семейства, еще раз украдкой посмотрел на женщину, и сердце мое оборвалось, —
это была она, Мона. Живой и деятельный взгляд, полный душевного соучастия...
Она не постарела, нет — разве что стала проницательней, и на дне глаз неуловимо
залегла печаль, которой тогда не было. Как у Уитмена: «Женщины сидят или ходят,
молодые и старые, молодые красивы, но старые гораздо красивее».
Бармен
принял заказ, и я вернулся к своим. На сей раз Мона
заметила движение рядом с собой и мельком обернулась в мою сторону — так
автоматически отмечают взглядом какую-нибудь помеху, — и, пока я водружал себя
на этот дурацкий высокий стул, я видел в зеркале
стены, что она еще раз, уже недоуменно, посмотрела на меня, словно проверяя
свое первое впечатление...
Принесли
мороженое, и я смотрел, как мои близкие его едят. Уши
у меня горели, а правая щека, обращенная в сторону Моны, просто плавилась от
жара. И еще что-то происходило с сердцем — нет, оно не оборвалось, не упало,
оно как бы лишилось опоры и бухало, словно в вакууме, в пустом пространстве
неизвестности. Еще пару минут назад в моей жизни был
какой-то смысл и какая-никакая цель, а теперь ничего
этого не было. Пустота, словно из меня вынули душу, ничего не оставив взамен.
Меня вдруг пробило потом, и я расстегнул рубашку на груди.
— М-м? — примиряюще мыкнула жена, наклонив в мою сторону свой
фужер с остатком мороженого на дне.
Я
покачал головой.
—
Съели? Тогда пошли.
Неприлично
громко отодвигая стулья, мы спешились и друг за другом
направились к выходу. Я шел последним, уже не скрывая, что смотрю на Мону. Она
тоже подняла навстречу мне недоумевающие глаза, потом перевела их на золотую
цепочку на моей груди, и я видел, как она вздрогнула. Да, на груди у меня
красовался ее анк, — я специально взял его сюда, на родину фараонов.
Мы
снова вышли в пекло и на площади у фонтана остановились. Я смочил лоб водой,
налил пригоршню на затылок, почувствовав, как тонкие прохладные струйки
побежали вниз по груди, плечам, лопаткам, словно пальцы любимой. Дальше я не
мог сделать ни шага. Меня тянуло назад, будто все расстояние, которое я прошел
от кафе, в котором сидела Мона, стало магнитным полем.
—
Фу ты, — сказал я, — забыл сигареты купить. Постойте, я сейчас вернусь.
—
Разве там были сигареты? — спросила жена.
Но
я уже шел обратно.
«Лишь
бы она была еще там, лишь бы не ушла», — колотилась во мне одна-единственная
мысль. Нет, была еще одна, звучавшая как вопрос: «Господи, что я делаю?»
Иншаалла.
Закончен 11 июня 2009 г.