АНДРЕЙ НАЗАРОВ
РОДИНА
КРЕСТ
За ширмой, над изголовьем бабушкиной кровати висело золотое распятие.
Бабушка болела — долго, мучительно, беззвучно. На лечение не хватало денег, и
распятие продали. Бабушка умерла. На вырученные деньги ее похоронили и
поставили над могилой деревянный крест.
Шел 1947-й год от Рождества Христова.
БУТЫРСКИЙ ШАРИК
Мне было шесть лет, я стоял после дождя на Бутырском рынке, на
стреме, когда Ленька Пегий, карманник, затырился под прилавок. Он был годами
тремя старше, но ростом и ловкостью — в ужа.
Тут я воздушный шарик увидел на витой петле, закинутой на палец
девушки. Девушка никакая была, пацанка, но приговаривал ее пьяный старлей в
парадной форме при кортике. Про кортик я стороной подумал, что уведу его за
так, а сам все на шарик смотрел, не отрываясь — и какой он невесомый и синий, и
как на нем брызги играют, — так смотрел, что про Пегого забыл. Он оторваться
хотел, этот шарик, от всего оторваться, он хотел не быть здесь, и я так хотел и
тоже не мог.
Тут старлей сделал странное — развернул резко руку девушки и
ртом по ладони ее провел — я не видел никогда, что так можно — и шарик,
дрожавший от нетерпения, сорвался с ее пальца вверх, так что рынка сразу не
стало, и тишина зазвенела, и в ней, вслед шарику, раздалось девичье «ох» —
улетающее, сдавшееся, последнее, окаймленное тем несбыточным, что мгновение
спустя сметено было воем и тупыми ударами по Леньке Пегому, кровавой тряпке,
которую возили ногами по мощеному Бутырскому рынку.
Все минуло, все минет. Но годы спустя, когда я услышал то
давнее, но уже обращенное ко мне девичье «ох», оно не оторвалось бутырским
шариком, не взлетело, а упало на пол окровавленной тряпкой.
Прошлое не отлетает, не отпускает улететь.
РОДИНА
Они меня пестовали, я знал это слово и даже произнес его,
выдохнув клубом пара в обмороженный барак о шести жестяных буржуйках — барак
первой моей солдатской зимы. Витя Павлов и Ваня Квачкин. Они были мужики —
семейные, старые мужики. Вите было 25, а Ване — 27. Они меня берегли — и от
чужих, и от меня самого. Когда Лобуткин бежал за мной с хлеборезным долгим
ножом — а я знал, слышал его за спиной, но шел как ни в чем не бывало, — они
столы вытирали. Витя — спорый, схватчивый — перекинулся первым в ноги
Лобуткину, раскатил его по полу, а Ваня, заскорузлый железный Ваня, навалился
на плечи и держал. Они его не били, просто ждали, когда ему стыдно станет, а
потом отпустили. Он рязанский был, этот Лобуткин, бесформенный белесый парень,
простая душа. Этот бы убил.
Я был виноват, я ему через оконце хлеборезки швырнул в лицо
краюху хлеба. Он ловчить не умел и на весь наряд всего одну эту краюху и
заначил. Он голодными нас оставил. Никому не пожелаешь моей родины. Только
себе.
СВИНЬИ
Их туда мостками загоняли, а меня так, через борт кинули. Я
убивать их вез. Они знали прежде, чем я подумал об этом. Их еще не убили, а
кровь уже шла. И я ответил на вопрос маленьких красных глаз. Ответил, потому
что ненавидел страну, которая родину мою уничтожила, Россию, и любимых людей,
живших до меня.
«Зачем?» — спросили они. Глаза всегда спрашивают «зачем». А мне
девятнадцать было, мне форму летнюю дали. И тут они кинулись. Я крепкий был парень,
но бить свинью бессмысленно. Тогда я сел на кабину, куда они загнали меня, и
сказал: «Ребята, я с вами». И боров, терзавший мой сапог, утих вдруг.
Их убили, а меня нет. Их четвертовали, с них содрали шкуры. Они
тяжелые были, а я грузил их в жестяные поддоны, пальцами протыкая плоть, чтобы
ухватиться за кость и поднять.
Где мы, Господи?
СЕМНАДЦАТЫЙ ЭТАЖ
Квартира чужая была, в новостройках, но и там нашли. На рассвете
в дверь ломились, а со мной девчонка. Вскинулась в постели, тычется в меня, как
щенок.
— Не надо, — говорю, — тебе здесь. Давай — с балкона. Там
лестничный пролет внизу будет, сбоку, ногой нащупай.
Семнадцатый этаж, ветер свистит, балкон в наледи. А она уже в
дубленке офицерской, с отца на дочь перекроенной. Затянула ремень, целует, а
дверь трещит. Глянула вниз, вздохнула, перекрестилась наскоро.
— Давай, — говорит, — только обними крепче.
Обнял я ее, за ремень ухватил, через перила перенес, перегнулся
в темень воющую — и поставил куда надо.
Потом к дверям пошел.
ЗУБЫ
77 ей исполнилось, двойное число, «Епифан», как сказал бы
любовник ее, шулер, давно сгинувший в тюрьме. Дата знаменательная, праздновать
надо. Но приходилось лежать в странной какой-то тишине, прижимая мокрое
полотенце к избитому лицу — к той вздутой кровавой маске, в которую превратил
ее лицо грузчик с базы. Денег она ему не дала. Обидно, потому что деньги она
зажала, чтобы с ним же и отметить свои 77 — шампанским и корзиной цветов, как и
должно, как и бывало в те летучие годы, когда любили ее большие люди, хозяева
жизни.
Она всех их вспоминала, но чаще других — генерала, который после
войны увез ее во Львов, где советскую власть устанавливал. Его она всем телом
вспоминала, каждой клеткой, и тогда все ее существо содрогалось сладко от
желания и ужаса. По краю пропасти она с ним ходила и под ноги не глядела. Убить
он ее мог, когда сходил с ума от тела ее и жемчужной улыбки, каждое мгновение
мог убить, потому что профессией его была смерть.
Служил ее генерал не по армейскому ведомству, по ночам работал.
А среди дня любил разъезжать с ней по Львову в открытом ЗИСе, указывая, словно
помечая дулом револьвера, испуганных людишек чужого нерусского города, и водил
потом в старинные подземелья смотреть, как убивают этих испуганных в каменных
мешках.
Часто и сам стрелял, не по должности. Разрывными любил, в
голову. Неповторимый тот звук и до сих пор в ней отзывался, до чрева продирал.
После таких ночей он ей ванну шампанским наполнял и не отрывался от нее
сутками.
Оба знали — рухнет все это скоро, в гибель рухнет, — но она не
пряталась, под стать ему была. Еще и мучила своей властью, помыкала — пусть
застрелит — знала, что не жить ему без нее.
Тем и закончилось, свои же его в Москву свезли, а там и
расстреляли в таком же, надо думать, мешке каменном. Она после того выкинула, а
сама — ничего, улыбнулась себе в зеркало и дальше пошла — по кабакам да
хоромам. Попадались ей и генералы, но все мелочь против ее сокола, тени своей
шарахались.
С годами и вовсе покатило ее, как с горки, пока не зацепило
случаем за табачный киоск. Мал золотник, да дорог, хозяйка она ему и жизни
своей хозяйка, пьяную сволочь для любви покупает, лимиту. А генерал — для ночей
одиноких, чтобы с ним успокоиться и в сон отойти. Но не вспоминался он сегодня,
не приходил, верно, страшна стала. Люто ее грузчик отделал, да еще звон этот в
ушах.
Она заставила себя подняться с постели и сняла с лица черное от
крови полотенце. Потом заметила откупоренную бутылку шампанского, жадно выпила
подряд три бокала и подтащила к себе куклу — большую, в размер нерожденного
ребенка. Хотела по коридору пройтись, соседей пугнуть, но раздумала. Как-то
тихо, не слышно их. Эх, генерал, не убил ты меня тогда! И грузчик не звонит,
трусит, погань.
Баюкая куклу, она подошла к зеркалу, и вдруг все в ней
захолонуло от страха. Мыча от боли, она стала разводить губы, пока в кровавом
месиве рта не мелькнули белые зерна. Зубы! Зубы остались целы! Достояние ее,
зубы, которые пронесла она нетронутыми сквозь все свои 77 лет, мерцали в крови,
обильно хлынувшей с лица.
Тогда, превозмогая режущую боль, она растянула губы в ту улыбку,
которой сводила с ума своего генерала. И застыла так — в жемчужном оскале, с
окровавленной куклой в руках.
НОЧЬ
Кличка ему была Кох. Он не помнил, сколько времени провел в этих
лесах, где не было света, потому что не было Бога, создавшего свет для других
широт и людей.
Он валил лес без напарника, он научился этому, не желая видеть человека и стремясь,
как животное, обессилеть и умереть в одиночку.
Сквозь вечный полумрак Кох наблюдал за повадками деревьев. Он
заметил, что маленькие ели, обступающие кольцом крупные деревья, питаются от их
корней и убивают их. Так случилось и с ним в неправдоподобной жизни, где у него
было имя. Так похоже это случилось, что Кох захохотал и врубил бензопилу,
заглушая свой смех. Пробираясь к огромному мертвому стволу, он одним движением
рук срезал эти маленькие, зеленые, беззащитные. То же случится и с его детьми.
Или случается, или случилось уже. Времени не было, Кох не думал об этом, про
детей он просто знал, что они живут в груди и выходят кровью.
Так же незаметно, как умерло время, ожил для него лес. Валя
деревья, он понимал, что убивает их. Так же, как убьют или уже убили его самого
и его детей. Быть палачом — это ремесло. Палач занят деталями, он не думает,
что убивает живое, а иначе и палачей бы не было.
Занимает палача то, как ложится голова на плаху, да широк ли
загривок под разодранной со спины рубахи, да с каким скосом брать шею, да как
на ногах утвердиться перед мгновенным броском топора. А когда палач — мастер
истинный, артист, он и о том заботится, как, отвалив голову, вложить топор в
плаху не тупо, всем лезвием, а залихватским легким углом, — чтобы поскребывал
бороды честной люд посадский да дивился его искусству.
Рисовался ему палач русским ухарем в красной рубахе, кушаком
подпоясанной, а не тем, в залеженной гимнастерке, дышащим в затылок водкой и
луком, что спускает курок в бойницкой над каменным стоком. Коха к стоку этому
вели, но в шаге назад развернули, там и память ему отшибло.
Деревья валились перед ним, одни — тупо, не понимая про смерть,
другие — строго и просто, словно завершая трудное земное дело. Одни цеплялись
за жизнь жалко и жадно, как нищие, другие гибли разом — торжественно, внятно,
гулко — словно с ними рушилась эпоха, одни умирали в трепете и тоске — не веря,
до конца не веря, другие — легко и как-то случайно, словно невесомые старушки в
белых моссельпромовских тапочках, одни — с воплем проклятия, другие — со
вздохом облегчения, одни — цепенея от страха, другие — скача, играя, танцуя,
заморачивая смерть.
Он знал, что природа дерева, как и человека, проступает в
гибели, он примерял их смерть на себя и радовался веселым деревьям, которые
могли убить его. Он торопился, он хотел успеть, справиться, одержать еще одну
жалкую свою победу, но кровавый, рвущий кашель согнул его и выбил из рук бензопилу.
Коха пинками загнали на зону, где он отдышался и убаюкал грудь. Он понял, что
опоздал к баланде. Коху хватило сил дойти до штабного барака, куда в тот день
пускали зэков. В бараке было тепло, там пели женщины. Уже разобравшие их,
пьяные и благодушные кумовья развалились на стульях. Они изредка запускали сюда
зэков, чтобы радоваться своей жизни. Их возбуждало, как на их женщин смотрят
те, кто никогда никакой женщины не получит.
Кох почувствовал отогретый чугунками запах женского тела. Он был
тонок, сладок, отвратителен, и Кох начал валиться в обморок. Передавая друг
другу, зэки вышвырнули его на мерзлую землю. Кох боялся земли — чудовища,
пожиравшего все, чему давало жизнь, — и страх поднял его и на этот раз.
На зоне было морозно, темно, просторно. Возле барака стоял цыган
и рассматривал ночь — ее бледные северные звезды.
Кох подошел к нему, набрал воздуха и спросил внятно:
— Скажи, во что цыгане верят?
— Во все, — ответил цыган. — Как русские.