ИЗ ЛИТЕРАТУРНОГО НАСЛЕДИЯ

 

Ирина  Муравьева

«Счастливый домик»

Владислав Ходасевич, Анна Ходасевич и их переписка

«„Счастливый домик“! / [Наш] Он разрушен» — эти две грустные строки (разрушение почти всегда грустно) появились в черновиках Ходасевича, скорее всего, в начале 1922 года, на обороте наброска:

 

Иду, вдыхая глубоко

Болот Петровых испаренья,

И мне от голода легко,

И весело от вдохновенья.

 

Прекрасно утопать и петь...

 

Разрушение «счастливого домика», существовавшего не только в качестве стихотворного сборника, началось в декабре 1921-го. Окончательно рухнул он весной 1922 года. Но вернемся к началу, когда он еще не был разрушен, когда он возник и обещал так много…

Осень 1911 года принесла в жизнь Ходасевича серьезное горе. Он только что вернулся в Москву из Италии, где окончательно разладился его роман с очаровательной и неуловимо легкой, летучей Евгенией Муратовой, в те времена танцовщицей-босоножкой, бывшей женой писателя и искусствоведа, знатока Италии Павла Муратова. После синего итальянского неба и задумчивых вод Венеции горе казалось особенно неуместным и неожиданным. В сентябре погибла в результате несчастного случая мать Владислава, Софья Яковлевна: понесла, испугавшись чего-то на московской улице, лошадь, пролетка опрокинулась, Софья Яковлевна выпала из нее и ударилась головой о чугунный фонарный столб. В «Московской газете» от 23 сентября была помещена заметка о ее похоронах, и в том же номере, по странному совпадению, напечатано эссе Ходасевича о Венеции. Отношения с родителями уже давно не были близкими, и тем сильнее терзало чувство вины. Вспоминались слова из последнего их письма, написанного рукою матери: «Желаем тебе, ненаглядный ты мой, счаст­ливого путешествия и целуем тебя крепко-крепко». Именно в это время Ходасевич чуть было не покончил с собой, о чем он сам вспоминал впоследствии в «Некрополе», в эссе «Муни».

А вскоре, 24 ноября, умер и отец, не выдержав потрясения и одиночества.

Сближение с Анной Ивановной (или, как ее называли друзья, Нюрой) Чулковой (1887—1964), сестрой литератора Георгия Чулкова, оказалось тем необходимым, неизбежным прибежищем, без которого не обойтись. Анна помогла Ходасевичу выйти из тяжелого душевного кризиса. Они были хорошо знакомы и раньше, встречаясь в семье Брюсовых. Нюра была гражданской женой Александра Брюсова, брата поэта, с ними жил и ее сын от первого брака Гарик Гренцион. Отношения Ходасевича с Нюрой в ту пору дружески-кокетливы. «Только ради Бога не подумай, что я в тебя влюблена», — писала она Владиславу в 1909 году. К осени 1911 года ее брак с Александром распался…

Поворот в судьбе Ходасевича, ситауция с Евгенией Муратовой и Анной Чулковой отразились в стихотворении 1911 года «Бегство»:

 

Да, я бежал, как трус, к порогу Хлои стройной,

Внимая брань друзей и персов дикий вой,

И все-таки горжусь: я, воин недостойный,

        Всех превзошел завидной быстротой.

 

Счастливец! я сложил у двери потаенной

Доспехи тяжкие: копье, и щит, и меч.

У ложа сонного, разнеженный, влюбленный,

Хламиду грубую бросаю с узких плеч.

 

Вот счастье: пить вино с подругой темноокой

И ночью, пробудясь, увидеть над собой

Глаза звериные с туманной поволокой,

Ревнивый слышать зов: ты мой? ужели мой?

 

И целый день потом с улыбкой простодушной

За Хлоей маленькой бродить по площадям,

Внимая шепоту: ты милый, ты послушный,

        Приди еще, — я все тебе отдам!

 

«Потаенная дверь» «счастливого домика», в которую вошел герой стихотворения, знаменовала собой для Ходасевича бегство с поля боя трудной жизни, трудной любви — с аллюзией на бегство Горация Флакка, на его знаменитую оду. Имя женщины по античной традиции заменено на Хлою2.

24 ноября 1911 года Ходасевич писал Нине Петровской, которая была ему тогда, как явствует из письма, духовно близка и дорога:

«<...> Ныне под моим кровом обитает еще одно существо человеческое. Если еще не знаете кто — дивитесь: Нюра. Внутреннюю мотивировку позвольте оставить до того дня, когда снова встретимся мы с вами здесь, на этой земле, а не где-нибудь еще.

Милая Нина! Я великий сплетник, но молчал о словах, которые слышал целых полтора года. Во дни больших терзательств мне повторили их снова, и стало мне жить потеплее. Тогда я сдался. Вы хорошо сказали однажды: женщина должна быть добрая. Ну вот, со мной добры, очень просто добры и нежны, по-человечески, а не по-декадентски. Ныне живу, тружусь и благословляю судьбу за мирные дни.

И еще. Все ставки роковые. Миллионер, ставящий на карту копейку и проигрывающий ее, — совершает шаг роковой, ибо уже ничто, никакие выигрыши в мире этой копейки ему не вернут, и разорится он в конце концов от того, что проиграл ее. Весело знать — день от дня непоправимее запутываешь узлы — свои и чужие. Напишите мне все, что думаете, не браните меня и знайте, что я люблю Вас больше, чем всех других людей вместе. <...> Знаете ли Вы, что все это время я, почти не переставая, помню о Вас. И мне очень хотелось бы, чтобы Вы, Вы, Вы меня любили.

Сегодня утром умер мой отец. Фелицианы кончились (это не совсем так, ибо вторым именем, данным Владиславу при крещении, было как раз Фелициан, но он об этом имени никогда не вспоминал.И. М.).<...>

А та женщина уехала в Петербург, в ссылку. „И от судеб защиты нет“».

Ходасевич словно оправдывается перед Ниной, словно стыдится своего «тихого счастья». Возникает ощущение, что он в данном случае — сторона, разрешающая себя любить («тогда я сдался»). И Нюра давно говорила ему о своей любви («слова, которые слышал целых полтора года»). Но — «все ставки роковые», по терминологии завзятого игрока. И что получится — не ясно. В конце письма снова возникает тень «той женщины», по-видимому Жени Муратовой, — она все еще тревожит его. И признается он в этом лишь Нине… И скупо,
не касаясь своих чувств, сообщает о смерти отца, а свои страдания последнего года иронически, чтобы скрыть боль, называет «большими терзательствами».

Нюра же писала о сближении с Ходасевичем своей подруге Надежде, сестре Валерия и Александра Брюсовых, следующее:

«<...> Помнишь, еще весной между мной и Сашей были недоразумения? Потом, за границей, я вдруг почувствовала себя большой. Большой и приехала в Москву. А Саша все продолжал быть маленьким. Да еще ему дали новую игрушку — военную службу. <...> А я осталась одна. Правда, было утешение — моя дружба с Владей. Помнишь, весной я не знала, куда пойти с моим горем,
к тебе или к Владе? Мы давно были очень дружны. День ото дня Саша все дальше уходил от меня, а дружба с Владей — крепла. А вот как пришла и когда пришла любовь — не знаю. Знаю, что люблю Владю очень как человека, и он меня тоже. Нет у него понятия о женщине как о чем-то низком, и благодаря этому все гораздо проще и понятней. Наша старая дружба позволила нам узнать друг друга без прикрас, которыми всегда прикрываются влюбленные. <...>

Еще новость: научилась любить небо. Это большое счастье. <...>».

Ходасевич вырос, по его собственным словам, «в гинекее», в женской части семьи, посреди неусыпных забот матери, няни, сестры и бабушки. Видимо, он бессознательно искал в женщинах материнское начало. Анна, скорее всего, была наделена этим материнским началом сполна. В ее глядящих прямо и смело, чуть навыкате глазах, в выражении открытого лица — на фотографии 1907 года — можно прочесть готовность всегда прийти на помощь, опекать, заботиться... Судя по цитируемому письму, она наивна (загадочные слова о любви к небу и пр.), ее душевный склад не очень сложен, но она добра, и этим сказано все, недаром именно об этом и пишет Ходасевич Нине Петровской. Живя в литературной среде, она тоже заражена страстью к стихо­творству и даже иногда печатает свои стихи...

В 1911 году они поселились вместе, сначала без Гарика, потом втроем, а в 1913-м окончательно поженились, — судя по поздним письмам, обвенчались; из-за границы, в 1922 году, Ходасевич просит Нюру подать заявление о разводе с ним (при советской власти они, по-видимому, зарегистрировали брак) — ради нее самой, — но не расторгать церковного брака. Гарику было девять лет. Они зажили дружно, своим «счастливым домиком», несмотря на все трудности быта, — настоящие-то, как мы знаем, были еще впереди.

Собственно, это название нового сборника стихов Ходасевича — «Счастливый домик», — вышедшего через шесть лет после первого, в самом конце
1913 — начале 1914 года, восходило к Пушкину, которым он уже тогда начал заниматься всерьез, было взято из раннего пушкинского стихотворения «Домовому»: «И от недружеского взора / Счастливый домик сохрани!» Но и сама их тихая и спокойная жизнь тех лет тоже в какой-то мере укладывалась в эти слова. По контрасту со всем предыдущим эта жизнь была мила Ходасевичу.

На вторую книгу его стихов появилось множество небольших рецензий в журналах и газетах. Все они были весьма доброжелательны, в том числе рецензии Бориса Садовского в «Северных записках» («…он пьет из небольшого, но собственного стакана») и Николая Гумилева в «Аполлоне» («Европеец по любви к деталям красоты, он все-таки славянин по какой-то особенной равнодушной усталости и меланхолическому скептицизму»). Одна из рецензий, без подписи, в приложении к «Ниве», создает забавный образ: «В „Счастливом домике“ посетитель должен чувствовать себя хорошо и уютно. Он невелик, но тепел и старомоден. Мебель старая, но хорошей работы, выдержанная, не какая-нибудь рыночная дрянь. Под окном щебечет канарейка, на стене часы, конечно, с меланхолической кукушкой; на полке книги, книги-друзья, которым нечего бояться капризов публики. Сам хозяин в старомодном, но хорошо сшитом платье. У него важные, медлительные манеры».

Навряд ли в съемной квартире Ходасевича стояла «выдержанная» мебель, были канарейка и часы с кукушкой, а сам он вряд ли в ту пору был одет в «хорошо сшитое платье», но в «счастливом домике», несомненно, было тепло и уютно. Возникали, как обычно в дружных семьях, свои ритуалы, забавные прозвища, стишки.

Владислав, всегда склонный к шутке, зачастую горькой, но иногда и веселой, сочинял смешные стихи про мышей, водившихся в доме. Толчком к «мышиным» сюжетам послужила песенка, которую Нюра пела Гарику: «Однажды, играя со своим сыном, я напевала детскую песенку, в которой были слова: „Пляшут мышки впятером за стеною весело“. Почему-то эта строчка понравилась В. Ф., и с тех пор он как-то очеловечил этих мышат. Часто заставлял меня повторять эту строчку, дав обе мои руки невидимым мышам, — как будто мы составляли хоровод. Я называлась „мышь бараночник“ — я любила очень баранки. В день нашей официальной свадьбы мы из свадебного пирога отрезали кусок пирога и положили за буфет, желая угостить мышат — они съели. Впоследствии в 1914 году, когда я заболела крупозным воспалением легких и была близка к смерти, В. Ф. после кризиса преподнес мне шуточные стихи, которые, конечно, не вошли ни в один сборник его стихов...» Так возникли стихи к выздоровлению Нюры, написанные гекзаметром и, благодаря торжественности размера, приобретшие еще более шутливый оттенок:

 

Бедный Бараночник болен: хвостик, бывало, проворный,

Скромно поджав под себя и зубки оскаливши, дышит. <...>

 

Одна из мышей была прозвана Сырником и превратилась в некий символ простой, тихой и скрытой от чужих глаз жизни:

 

Ты не разделяешь слишком пылких бредней,

Любишь только сыр, швейцарский и простой,

Редко ходишь дальше кладовой соседней,

Учишь жизни ясной, бедной и святой.

 

Заведу ли речь я о Любви, о Мире —

Ты свернешь искусно на любимый путь:

О делах подпольных, о насущном сыре, —

А в окно струится голубая ртуть... <...>

 

Была и мышь Книжник, которую автор уговаривал грызть не книги, а бисквит, — стихи о ней («Разговор человека с мышкой, которая ест его книги») опубликованы в 1920 году в рукописном сборнике Ходасевича «Стихи для детей». Впрочем, комментаторы считают, что это, возможно, перевод из Р. Стивенсона, хотя о мыши Книжнике Ходасевич пишет еще в письме 1916 года из Коктебеля...

Мыши стали для Ходасевича чем-то вроде пушкинского домового, вроде лар, хранителей домашнего очага. Был в этом поклонении маленьким домашним божествам, как и в самом сочетании слов «счастливый домик» (не дом, а домик! и надолго ли это счастье? — «от судеб защиты нет»), едва заметный оттенок самоиронии, который сквозит и в стихотворении «Молитва»:

 

Все былые страсти, все тревоги

Навсегда забудь и затаи...

Вам молюсь я, маленькие боги,

Добрые хранители мои.

 

Скромные примите приношенья:

Ломтик сыра, крошки со стола...

Больше нет ни страха, ни волненья:

Счастье входит в сердце, как игла.

 

Наверное, все это — стремление к тихой, умиротворенной, «подпольной» жизни, к покою, к «игле» счастья (счастье как укол, как наркоз?) — было антитезой другой стороне натуры Ходасевича: внутреннее беспокойство, острое ощущение экзистенциальной трагедийности бытия не оставляли его и в это время. Но, очевидно, не в той степени, как впоследствии у Марины Цветаевой, Нины Петровской, у его друга Муни (Самуила Киссина) — когда черта уже перейдена. Срабатывал какой-то защитный механизм, тянуло к передышке, к «тихому счастью».

Но жизнь не замыкалась на «счастливом домике», так же как и сам сборник под этим названием был наполовину заполнен стихами, обращенными к другой женщине — к Жене Муратовой, «царевне», написанными ранее и позднее, в 1913 году, уже как воспоминания. Отголоски тех, «итальянских», дней все еще были живы.

Бездомная «бродячая жизнь, пьянство», как писал о предыдущих сво­их годах сам Ходасевич, в целом закончились. Но он по-прежнему существовал
в московском литературном мире, много общался с собратьями по перу, по-прежнему много играл в карты, которые занимали в его жизни особое место, скорей всего, такое же, как в жизни Пушкина. Скрытая азартность его натуры вырывалась за ломберным столом наружу, философия карт смыкалась с философией жизни («Все ставки роковые» — в письме Нине Петровской). Когда-то П. А. Плетнев написал о Пушкине-игроке: «Пушкин говаривал, что сильную игру надобно отнести в разряд тех предприятий, которые, касаясь,
с одной стороны, близкой гибели, а с другой — блистательного успеха, наполняют душу самыми сильными ощущениями, всегда увлекательными для людей необыкновенных…» Острые ощущения, испытанные Пушкиным, были и Ходасевичу необходимы.

Сфера литературных общений Ходасевича в это время значительно расширяется и меняется, происходят новые сближения. Круг так называемых «мальчишек» — Александр Брюсов, Александр Койранский (поэт, критик, художник, получивший прозвище Саша Радость Наша за доброту и хороший характер) и другие — им уже почти покинут, он перерос эту юношескую среду. Да и нет уже их прежних вечеров на Знаменке, в «Башенной гостиной», у Соколова-Кречетова, нет уже прежних «грифят» под крылом издательства «Гриф». Среди постоянных и дорогих ему собеседников — Андрей Белый, обладавший особой аурой, особой силой притяжения. Ходасевич напишет о Белом впоследствии: «...он повлиял на меня сильнее кого бы то ни было из людей, которых я знал». К этим годам относится и его дружба с поэтом и литературным критиком Борисом Садовским, который одновременно с ним учился на историко-филологическом факультете Московского университета. Но оба они редко посещали лекции и в то время еще не были близки. Сближение произошло позже, — Ходасевич вспоминал, что они как-то вдруг разговорились в редакции издательства «Мусагет» и «стали друзьями — и уже навсегда».

Дружбу с Михаилом Гершензоном — пушкинистом, историком, философом — подарили Ходасевичу его серьезные занятия Пушкиным, начавшиеся в 1910-е годы. Послав Гершензону оттиск своей первой большой статьи о Пушкине «Петербургские повести Пушкина», напечатанной в 1915 году в журнале «Аполлон», Ходасевич получил приглашение прийти к нему в гости, в тихий Никольский переулок, неподалеку от Арбата. Вскоре, несмотря на пятнадцатилетнюю разницу в возрасте, они стали очень близкими друзьями; Гершензон, будучи человеком добрым и деятельным, по-отечески опекал Ходасевича. Они многое обсуждали, много спорили — интеллектуальное общение их было постоянным.

В числе новых друзей — поэтесса Софья Парнок. Она высоко ценила творчество Ходасевича и посвящала ему стихи. В частности, уже после его отъезда за границу, в 1928 году, она написала в альбом Нюры:

 

Ходасевичу

С детства помню: груши есть такие,

Сморщенные, мелкие, тугие,

И такая терпкость скрыта в них,

Что, едва укусишь, — сводит челюсть:

Так вот для меня и эта прелесть

Злых, оскомистых стихов твоих.

 

Материальная сторона жизни, с тех пор как Ходасевич начал жить самостоятельно, была трудна и нестабильна. Его существование того времени нельзя назвать вовсе нищенским, но приходилось много и постоянно работать в журналах и газетах: не только публиковать стихи, но и заниматься критикой, писать рецензии, составлять и редактировать книги, в частности собрания стихотворений Пушкина и Богдановича, антологии, сборники, и делать переводы для издательства «Польза». Теперь нужно было думать не только о себе, но и
о том, чтобы прокормить семью. Нюра работала делопроизводителем в Город­ской управе, получая в 1916 году, например, около 60 рублей в месяц. Объединенными усилиями им удается вести довольно сносную в денежном отношении жизнь, но в постоянном напряжении, постоянной заботе о хлебе насущном.

Неплохим подспорьем для многих литераторов в те годы была работа в театре-кабаре «Летучая мышь», помещавшемся тогда в новом многоэтажном доме Низерзее на Тверской. С его режиссером Никитой Балиевым сотрудничали А. Н. Толстой, Эренбург, Кузмин, Садовской. Ходасевич написал для театра три стихотворения к силуэтам немецкого художника (имя его нам неизвестно — сам Ходасевич пишет: «Какого-то немецкого художника»): «Акробат», «Весна» и «Серенада». Их исполняла в кабаре пластичная и гибкая актриса Елена Маршева, по-видимому сопровождая чтение пантомимой. Перу Ходасевича принадлежала также пьеса-обозрение «Любовь через все века», пользовавшаяся в кабаре большим успехом. Но сам Ходасевич не любил работу для «Летучей мыши», о чем упомянул в письме Г. И. Чулкову, брату Нюры, в 1914 году: «Отсутствие „Летучей мыши“ я пока не ощущаю денежно, но с радостью ощущаю душой: уж очень противно с ней возиться».

Его стихи тех лет живут какой-то своей, отрешенной от повседневного быта, от буден «счастливого домика» жизнью. «Душа» и «смерть» — эти два слова постоянны в них. Ни о чем другом поэт, казалось бы, не печется и не думает: «Но и во сне душе покоя нет: / Ей снится явь, тревожная, земная, /
И собственный сквозь сон я слышу бред, / Земную жизнь с трудом припоминая»; «В заботах каждого дня / Живу, — а душа под спудом / Каким-то пламенным чудом / Живет помимо меня»;  «Ступай, душа, в безбрежных сновиденьях / Томиться и страдать!»

Стихи о смерти возникали не только, так сказать, метафизически — к ним подталкивала иногда, подкидывала сюжет и сама жизнь. Вот они едут из ночного ресторана с Нюрой и режиссером Игорем Терентьевым по любимому с детства Петровскому парку, и вдруг — мертвое тело самоубийцы на ветке дерева и под ним, внизу — молчаливая кучка людей. В стихах об этом буквальный, страшный смысл произошедшего перенесен в другой план:

 

<...> И зорко, зорко, зорко

Смотрел он на восток.

Внизу столпились люди

В притихнувший кружок.

И был почти невидим

Тот узкий ремешок.

 

Мертвец словно разглядывает что-то невидимое, неведомое оставшимся в живых...

Российская и мировая жизнь становятся все тревожнее. Уже началась Первая мировая война… И Ходасевич, казалось бы, погруженный только в жизнь своей души, видит, чувствует и по-своему переосмысляет происходящее. В 1916 году появляются «Слезы Рахили» — стихотворение певучее, как плач, и, благодаря библейскому образу вечно плачущей по своим мертвым детям Рахили, переведенное в область вселенского горя:

 

<...> Горе нам, что по воле Божьей

В страшный час сей мир посетили!

На щеках у старухи прохожей —

Горючие слезы Рахили.

 

Не приму ни чести, ни славы,

Если вот, на прошлой неделе,

Ей прислали клочок кровавый

Заскорузлой солдатской шинели. <...>

 

Внешним толчком к написанию этих стихов, как отметил в автокомментарии к ним сам Ходасевич, послужил дождь: «5—30 октября. Днем промок у Смоленского рынка. 30 только отделал».

Эти стихи Ходасевич впервые прочел в салоне богатой московской меценатки, купчихи Лосевой, за ужином. Присутствовавший Чулков тут же упрекнул его в пораженчестве, хотя стихи — совсем о другом. Знаменательна реминисценция из Тютчева (которым, кстати, занимался Чулков). «Счастлив, кто посетил сей мир / В его минуты роковые...» — сказано у Тютчева. Ходасевич вступает с Тютчевым в полемику...

В эти годы Ходасевич постоянно посещает литературно-художественный кружок поэтессы Любови Столицы, весьма колоритной фигуры московского литературного мира. Ее девичья фамилия — Ершова; она — дочь зажиточного ямщика, дама богатая, красивая и склонная к разгульному веселью. Кружок ее под названием «Золотая гроздь» своеобразен, в духе символистских игрищ начала века, но с несколько иным оттенком. О нем упоминает в своих воспоминаниях с явной симпатией к хозяйке вторая жена Сергея Соколова-Кречетова актриса Лидия Рындина: «Помню вечера „Золотой грозди“, которые она устраивала: приглашения на них она посылала на белой карточке с золотой виноградной кистью сбоку. В уютной квартире выступали поэты, прозаики со своими произведениями, в числе их и хозяйка. В платье наподобие сарафана, на плечи накинут цветной платок, круглолицая, румяная, с широкой улыбкой на красивом лице. Говорила она свои стихи чуть нараспев, чудесным московским говором. Под конец вечера обычно брат хозяйки пел ямщицкие песни, аккомпанируя себе на гитаре. И над всем этим царил дух широкого русского хлебосольства. Не богатства, не роскоши, а именно хлебосольства».

Другая современница, Н. Я. Серпинская, в своих неизданных мемуарах описывает эти вечера гораздо более неприязненно, приподымая завесу благопристойности: «Любовь Никитична — хмельная и ярко дерзкая, с <...> вакхическим выражением крупного лица с орлиным властным носом, серыми, пристальными, распутными глазами, в круглом декольте, с приколотой красной розой и античной перевязью на голове, с точки зрения комильфотной выглядела и держалась претенциозно, вульгарно и крикливо. Говоря о ней, дамы всегда вспоминали ямщицкое происхождение Ершовых, дед которых держал постоялый двор. <...> Длинные столы с деревянными, выточенными в псевдорусском стиле стенками широких скамей, убранство столов с такими же чарками и солонками подчеркивали мнимую национально-народную основу творчества хозяйки».

У Столицы бывали Сергей Есенин, Александр Тиняков, Софья Парнок, Николай Телешов, Вера Холодная. С юмором описывает эти сборища и сам Ходасевич: «Скажу по чести — пития были зверские, а продолжались они до утра — в столовой, в гостиной, в зале. Порой читались стихи, даже много стихов, подходящих к случаю, — только уже не все способны были их слушать. Бывали и пение хором, и пляски. Случалось, на „Золотой грозди“ завязывались и любовные истории».

Видимо, Ходасевича прельщала вольная, разгульная атмосфера салона. Но здесь, 30 сентября 1915 года, на именинах Любови Столицы, с ним случилось несчастье: он неудачно упал (возможно, в подпитии) и ушиб спину. Врачи поставили ему серьезный диагноз: туберкулез позвоночника. «...Как-то стряслись надо мной две беды: умер самый дорогой мне человек, С. В. Киссин (Муни), а я сам заболел туберкулезом позвоночника. Тут меня зашили в гипсовый корсет, мытарили, подвешивали и послали в Крым. Прожил месяца три в Коктебеле, очень поправился, корсет сняли. Следующую зиму жил в Москве, писал. На лето 1917 снова в Коктебель».

Муни, самый близкий друг, друг юности, покончил с собой 28 марта 1916 года, находясь на интендантской службе в армии, которая была ему глубоко противна. Ходасевич считал, что проглядел его путь к смерти, чувствовал себя бесконечно виноватым. В последний год он редко писал Муни, так как был занят своей болезнью и вообще уже несколько отошел от него, с некоторым облегчением испытывая освобождение от его давящего, ироничного влияния. Последняя их встреча, последние стихи Владислава, ему прочитанные, — «Ручей» — все это было за два дня до его отъезда из Москвы, куда он приезжал на побывку, и за пять дней до его гибели. «Он зло улыбнулся и сказал: „Ну, валяй, валяй
в антологическом духе. А мне уже не до того“».

Эта смерть набросила тень на жизнь Ходасевича. Ему и Нюре — обоим одновременно — как-то даже померещился в коридоре их квартиры Муни
с окровавленной головой. Надо было менять квартиру. Они перебрались со Знаменки на Плющиху, в Седьмой Ростовский переулок. Но память о Муни и чувство вины перед ним еще долго будут оживать в стихах Ходасевича, написанных и в России и в эмиграции («Ищи меня», «Лэди руки долго мыла…», «Лежу, ленивая амеба…»).

Летом 1916 года по совету врачей Ходасевич уезжает в своем гипсовом корсете в Крым, собираясь поселиться под Севастополем, в имении приятельницы Нюры Гунали. Но денег, как всегда, нет. Правда, что-то обещает выплачивать ежемесячно брат Михаил, популярный в Москве адвокат. И все же поездка едва не сорвалась: обещавший заплатить 100 рублей редактор газеты «Утро России» Алексеевский уехал, не выдав аванса. В этой плачевной ситуации Ходасевич обращается к своему старшему надежному другу Гершензону
с просьбой достать 200 рублей. Гершензон деньги достает, и Ходасевичу удается уехать. Он собирается заняться в Крыму переводом с французского романа Клода Тилье «Дядя мой, Веньямин» и таким образом вскоре по возвращении долг вернуть.

Волей судеб (или из-за неудачного расписания поездов) Ходасевич попадает в Коктебель, а не в Севастополь. Там он поселяется на даче Мурзакова — не в доме Максимилиана Волошина, где обычно живет большинство литераторов, приезжающих в Коктебель, а в некотором отдалении, как ему и хотелось, от здешнего литературного мира.

В письмах Нюре он подробно рассказывает о своей тамошней жизни. Он скучает без Нюры, он привык к их устоявшемуся семейному укладу и сообщает ей буквально все подробности о себе, которые она, конечно же, хочет знать, требует таких же подробностей и от нее, постоянно объясняется ей в любви.  Вот одно из первых его писем:

«Коктебель 7 июня <1>916.

Милый Мышь,

сегодня я прожил здесь первый день. Вот он в подробностях.

Встал я в 9 часов. Выпил бутылку молока и съел целый хлеб. Потом долго писал письма: Гунали, Сербуленко, Турбину, Наде Брюсовой. В 11 часов пошел к морю, и там сидя, лежа, стоя и еще как-то проваландался до часу. В час пришел, лег и проспал до 2 1/2. В 2 1/2 пошел обедать. Вернувшись, уселся в саду на солнышке. И тут в 5 минут случилось то, чего не случилось утром за 2 часа: я сжег себе обе руки. Стали они гнусно лилового цвета и болят отчаянно от кисти до локтя. Волдырей нет. Я их накрыл рукавами и просидел до 3 часов. В 3 часа улегся и лежал до 4 1/2. Тут зашел за мной человек, который, собственно, и привел меня сюда, видя мое отчаяние. Это мой спутник по купэ, москвич
Н. Х. Херсонский, учитель математики и философ по профессии. Ему 44 года, очень умен и мил. Я с ним буду водиться. Ну, с ним мы пошли к морю и просидели там до 7 часов. Тут случилась беда: из-за холмика наехали на нас четыре коровы с ужаснейшими рогами, а потом и хуже того; Мандельштам! Я от него, он за мной, я взбежал на скалу в 100 тысяч метров вышиной. Он туда же. Я ринулся в море — но он настиг меня среди волн. Я был вежлив, но чрезвычайно сух. Он живет у Волошина. С этим ужасом я еще не встречался. Но не боюсь: прикинусь умирающим и объявлю, что люблю одиночество. Я, черт возьми, не богема... <...>.

Испугавшись Мандельштама и ветра, я надел бархатную куртку и пошел ужинать. Теперь вернулся, пью парное молоко и пишу тебе.

Сегодня съедено: 1) бутылка молока с хлебом (2 1/2 стакана), 2) суп с лапшей, 3) бифштекс, 4) фунт вишен, 4) <так!> шашлык, 5) рисовая каша на молоке, 6) еще бутылка молока, 7) две пилюли железа с мышьяком. Если я проделаю все это 90 раз, то<,> право же<,> <нрзб> стану крепышом. Сейчас без двадцати десять, у меня появилось поползновение лечь спать. Кажется, в 10 лягу. Даже обязательно.

Здесь просто. Ходят в каких-то совершенных отрепьях. Купаются в чем попало. Одна тетя купалась сегодня совсем босиком.

Будь здоров. Целую тебя и люблю.                                                     Владислав.

P. S. А вдруг ты не получила моего первого письма? Вот адрес: Феодосия Таврической губ. Коктебель. Дача Мурзаева <так!>.

За 4, 5, 6 и 7 числа я выкурил 90 папирос, — больше в дороге. Курю очень мало. Ай да умник!»

Видимо, в ответ на это письмо Нюра пишет 14 июня из Раванты, где в это время отдыхает, — финского имения Дидерихса, мужа племянницы Ходасевича Валентины:

«Счастье мое ненаглядное! <...>

Слава Богу, что ты кушаешь, — ради своего мыша кушай побольше. Уже того учителя математики я люблю, п<отому> ч<то> вижу, что он тебя полюбил. Мандельштама не чуждайся — он должно быть несчастный. <...>

Ловлю рыбу — увы! мне это нравится. Часто говорим о тебе.

Ночью я сплю не очень хорошо — должно быть потому что ты меня не кре­стишь, но надеюсь, это пройдет. Я тебя очень люблю.

Пиши мне, мой золотой. Целую тебя крепко. Валя тоже.      Твой мышь».

Следующее письмо Ходасевича от 9 июня:

«Милый Нюрик!

Нос у меня лупится, руки в вазелине, я ничего не пишу, а все еще отдыхаю. Ем, сплю и отмалчиваюсь за всю зиму. Видишь, как часто пишу я тебе. Когда-то получу письмо от тебя? Один хороший результат здешней жизни уже налицо (эх, не сглазить бы): желудок исправился совершенно. Это от молока. Не скучай. Пиши. Целую тебя.                                                           Владя <...>».

О Мандельштаме Ходасевич в письмах этого лета постоянно отзывается иронически, воспринимая лишь его человеческую чудаковатость и как-то
не вникая в его стихи и не оценив их. 18 июня он пишет Нюре:

«<...> Здесь живет Максимилиан avec son mure, Мандельштам и Шервашидзе, художник. Вижусь с ними мало. Был у Макса вчера, просидел час, днем, конечно. Он тебе кланяется. Удивился, что я без тебя. Вспоминал юные годы. Мандельштам дурень; Софья Яковлевна (Парнок.И. М.) права. Просто глуп, без всяких особенностей. Пыжится. Я не сержусь. <...>».

Московскому приятелю Борису Александровичу Диатропову он сообщает, правда, что «в числе его ближайших друзей — Максимилиан Волошин и Осип Мандельштам». Мандельштам позднее, в своих воспоминаниях 1922 года «Шуба», напечатанных в газете «Советский юг» (Ростов-н/Д), напишет о Ходасевиче тоже без особой приязни, называя его поэтический голос «негромким, серебряным, старческим», но при этом признавая, что он «подарил нам несколько стихотворений, пленительных, как цоканье соловья, неожиданных и звонких, как девический смех в морозную ночь». Ходасевича называли в шутку «старичком» и в детстве; его внешнюю сдержанность и сухость часто принимали за старость души.

Ходасевич описывает свои коктебельские будни в письмах Нюре скрупулезно и подробно. Вот отрывок из письма от 13 июня:

«<…> надеюсь сегодня получить от тебя письмо. Здесь их разносят в 4 часа, а вынимают по утрам, в 12. Сейчас 11. Кроме рук, я сжег себе нос, шею и правое плечо. Молоко пью теперь 3 бутылки, а не две: утром, днем и вечером. Итого 7 1/2 — 8 стаканов.

Чувствую себя вообще хорошо, но сегодня неважно: побаливает бок.

Окно мое выходит в огромный абрикосовый и виноградный сад. Абрикосы на днях поспеют, и перейду на них от вишен (черешен), к<ото>рые здесь плоховаты, особенно потому, что я их сравниваю невольно с итальянскими. Но абрикосов буду есть много, и если не умру от живота, то выхожусь от всех хворей.

От песку, на коем валяюсь, штанишки и рубашонки у меня пачкаются здорово. Боюсь, не хватит моего запаса. Знаешь ли, сколько берет здешняя прачка за носовой платок? 6 копеек, ей-Богу. Расскажи это Хеле. И все в этом роде. Рубашка сетчатая — пятиалтынный. <...>

Ну, будь здорова. Целую тебя. Ты мой весьма ненаглядный мышь. Хелю, Валю, Диди целую.                                                                                               Твой Владя».

В Раванте отдыхают также в это время сам Андрей Дидерихс (Диди — его семейное прозвище), его жена Валентина Ходасевич, Хеля — жена Михаила, брата Владислава, и, следовательно, мать Валентины.

В открытке от 18 июня:

«Я чувствую себя хорошо. Ношу рубашку, штаны, туфли, шляпу и пенснэ. Все остальное, до носков включительно, отвергнуто. От корсета, как ни удивительно, мне не жарко. Впрочем, здесь всего 36—37°. В сравнении с Венецией это мороз! Будь здорова, не ложись поздно. Я редко досиживаю до десяти.

Целую.                                                                                                                        Владя».

В подробном письме от 18 июня описание всего дня и еды:

«<...> 5. О еде и препровождении времени, ибо это одно и то же. Встаю в 8—8 1/2, раз встал в 9. Тотчас выпиваю 1/2 бутылки молока и иду к морю. Там сижу на скамейке и смотрю, как тети купаются. Вернувшись, выпиваю стакан молока, беру черную тряпку и иду к самой воде, на песок. Жарюсь час. Возвращаюсь. Уже 12 1/2. Выпиваю бутылку молока со льду до 1—1 1/2. Тогда иду обедать (это как от Ходасевичей до остановки трамвая). Мне дают: 1) суп, хороший, 2) жаркое, хорошее, 3) сладкое, дрянь всегда, не доедаю. Обед длится часов до 3. Вернувшись, до 4 лежу. В 4 перебираюсь лежать на песок. В 4 1/2 прихожу домой и продолжаю пить вторую бутылку молока. Потом иду в приморскую кофейню «Бубны». Там выпиваю чашку турецкого кофе, а иногда съедаю яичницу. Часов в 5 1/2—6 возвращаюсь домой, узнаю, что почтальон был, но писем мне нет, и ложусь часов до 7. От 7—8 хожу по саду и дотягиваю вторую бутылку молока.
В 8 иду ужинать. Получаю: 1) жаркое, 2) макадю <?>, 3) рисовую или еще какую-нибудь кашу, или сырники, или вареники, или блинчики. К 9 возвращаюсь. Немного сижу у моря, болтаю с Мандельштамом, выпиваю третью бутылку молока, глотаю 2-ю пилюлю мышьячную и ложусь спать, ибо уже 10. Не работаю почти вовсе, не хочется. Только еще перевожу стихи для Валерия (Брюсова.И. М.).

Комната у меня светлая, белая, стены оштукатуренные, очень чистые. Величина комнаты 5 или 6 аршин приблизительно. Все бы хорошо, но хозяева на террасе весь день пьют, едят и смеются. Все толстые (папа, мама и 3 дочки), и это мерзко. В общем, они мне надоели. Макс обещает мне за ту же цену комнату с тишиной и собственным балконом. М<ожет> б<быть>, с 6 числа перееду. Тогда извещу, но в смысле адреса это не важно: почтальон — мой закадычный друг, на днях будем на ты. Кроме того, заявлю на почте, в свое почтовое отделение.

Когда приедет Миша, напомни ему, что хорошо бы мне к 5—6 получить денег, ибо они у меня есть, но я решительно не знаю, во что обойдется поездка за корсетом (а она обязательно случится), 3 месяца он не проживет. Сегалов (московский врач, поставивший Ходасевичу диагноз.И. М.) сказал месяца 1 1/2, т<о> е<сть> он должен лопнуть к 1 июля, думаю, что лопнет к 15-му июля. Кроме того, в середине июля надо брать обратный билет в Москву, на начало сентября. На середину авгус­та уже берут!

Это письмо ты покажи Мише, Хеле, Вале, <нрзб>, Беляеву (пушкинист Михаил Дмитриевич Беляев.И. М.), если придет, Марии, дочери пастора
и Ральфу. Пусть из него знают, как я живу. Повторяться не стану. Дай списать и отправь копию в Академию Наук, а лучше отправь туда подлинник, оставь копию себе (эта шутка не так далека от истины: письмо хранится ныне в РГАЛИ.И. М.).

Я обмакнул перо в молоко! Погибло полстакана! Ужасно! Придется завтра есть яичницу.

У меня ничто не болит.

В Коктебеле около 100 домов и около 2 тысяч жителей. Всех уже знаю, ибо все обедают со мной в одной столовой, почему и длятся обеды по 1 1/2 часа. Но это не важно. Едят на открытой веранде.

Здесь жарко, но прохладно. Это трудно объяснить, но это так. Ветер. Не простужусь, не бойся.

Здесь скалы, кругом бухты. Все устроено по Богаевскому (имеются в виду коктебельские пейзажи художника К. Г. Богаевского.И. М.), довольно сурово. Здесь есть сахар какой хочешь и сколько угодно. Есть <нрзб>. Но вовсе нет керосина, а свеча стоит 40 копеек штука. Комнаты сдаются без освещения, впрочем, уже не сдаются, ибо давно нет ни единой.

Черешни кончились. Ем абрикосы с молоком вперемешку — и жив. <...>

Скучать начну через месяц. Тогда буду читать, а теперь и не читаю.

Ну, будь здоров. Иду ужинать. Ты у меня хорошее и умное животное, милый мышь. Крепко целую.                                                                       Твой Владюша.

Всех целую без различия пола, возраста, состояния, звания. Тихо глупею.
Не скучай, это главное. Ешь, иди на воздух, кури меньше, ложись спать раньше, не волнуйся, займись Эдгаром. <…>».

21 июня он сообщает жене:

«Мой родной мышь. <...>

У меня все благополучно. 6-го числа я переезжаю к Волошиным, где за те же деньги будет у меня тихая комната с отдельной террасой. Приставать
ко мне не будут. Я так и сказал Максу. Он видел в Петербурге Кулины вещи на выставке. Они ему нравятся.

Статью о Державине пишу, хоть и медленно. Однако завтра-послезавтра распишусь и кончу.

Меня очень тревожит, как ты будешь в Москве. Но я буду писать тебе каждый день (или почти). О денежках позабочусь. Ах, милый мой зверь,
я ничуть не скучаю, но по тебе соскучился. Ты поймешь, что я хочу сказать. Веди себя так же. Что делать, если бы Медведь совсем умер, мышу было бы хуже. Милый мой, я вас очень люблю».

Ходасевич получил семейное прозвище Медведь не совсем понятно почему (он был отнюдь не медвежьей комплекции), но, может быть, в противоположность маленькой хрупкой Мыши (как в сказке «Теремок»: пришел медведь-всех-давишь в теремок мышки-норушки…). Это, конечно, только предположения... Куля — семейное прозвище Валентины Ходасевич.

В этом письме Владислав пересылает Нюре стихи Софьи Парнок («Пахнет по саду розой чайной...», 1916), ему посвященные и присланные ею прямо в Коктебель, с такими строчками: «У меня есть на свете тайный / Родства не сознавший брат». Кончаются они прямым обращением: «Владислав Ходасевич! Вот вам / На счастье моя рука!»

«<...> В этих стихах, если вчитаться, много хорошего, но есть и слабые. Мне мило, однако же, что они присланы так, ни с того ни с сего, просто по хорошему чувству. Она милая. Последние две строчки очень хороши по не­ожиданности и твердости. Тут, в переходе, есть мастерство и смелость. <...>

Ах, Боженька, я теперь буду все время мучиться, как бы ты не умер с голоду, как бы без меня не заплакал, как бы не похудел. Спаси тебя Господь и сохрани».

«Боженька» было их домашним ласковым обоюдным обращением: так же и Нюра называет подчас в письмах мужа.

Работается, по всей видимости, трудно. В предыдущем письме, 20 июня: «Пишу о Державине, плохо выходит». И там же сообщает жене, как о радости, о полученном от Гершензона письме: «Письмо от Гершензона. Мил до ужаса. Просит взвешиваться (кстати: я вешался по приезде: 3 п<уда> 29 ф<унтов>). Ты подумай, какой милый жид! И вообще всякие нежности». Слово «жид» звучит в этом контексте необычайно ласково, да и, по наблюдению И. Андреевой, Ходасевич употребляет его, исходя из польского языка, где оно вовсе не имеет унизительного оттенка, как в русском. Далее идут шутливые описания жизни их домашних мышей, якобы путешествующих вослед за Ходасевичем:

«<...> Сырник приехал только вчера. Провожал дам в Алупку. Очень устал, не загорел и выглядит молодцом. Целует тебе ручки и ножки. Свечник тоже сюда собирается, но его задержала какая-то работа. То же и Книжник: никак не может забыть какую-то книгу: очень редкая. Должно быть, Вячеславова (скорее всего, речь идет о Вячеславе Иванове.И. М.). <...>

Ты сошлась с Гершензоном, он тоже велит мне знаться с Максом. Но мне так хорошо одному! А Мандельштам вовсе не несчастный.

Ну, боженька, будь здоров. Спи, паршивый. Ешь, гадкий. Не кури, урод. Не волнуйся, вонючий. Не бегай, как от кошки. Я тебя люблю. Пожалуйста, выйди за меня замуж. Я прошу твоей руки.                                                  Медведь».

Ходасевич очень нежен в письмах с женой, беспокоится о ней и, видимо, сильно скучает по ней:

«Коктебель, 26 июня <1>916

Дорогой мой, ненаглядный мой, милый мышь. Бараночник, боженька!

Мне хочется, чтобы это письмо пришло до твоего приезда и чтобы оно тебя встретило. Пошли тебе Господь без усталости и огорчений провести эти два месяца. Помни, что я все время о тебе думаю и лечусь столько для тебя, сколько для себя. Здесь недурно, но пичкаться молоком и всей прочей <нрзб> мне, собственно, мерз­ко. Я на нее <?> смотрю, как на тяжелую работу.

Но, слава Богу, результат ее налицо — в буквальном смысле: щеки у меня потолстели. Это все почему-то сегодня заметили. Я думал, что уж не опух ли. А отчего же бы вдруг потолстел?

Зверь мой родной, спасибо за поздравление, я получил его вчера и тут же вспомнил, что завтра я именинник.

Маленький, у меня к тебе 100 просьб.

1) Не скучай. 2) Не уставай. 3) Не виси обезьянкой на траме. 4) Не огорчайся ничем. 5) Люби медведей. 6) Кушай побольше и получше. Если я застану тебя измученной, это будет мне ужасно. Эта просьба главная, и я беру с тебя слово, что ты ее исполнишь. <...>

1) Сейчас же сообщи, сколько денег было у тебя в момент приезда в квартиру. Сообщай обо всех получках и о том, сколько у тебя есть, а то я умру от беспокойства.

2) За телефон постарайся не платить до 20 июля (срок 10-го).

3)   Если надо, внеси %% за закладные вещи (1) шубы и 2) серебряные чашки и твое пальто). Квитанции у тебя. Это завтра же.

4) Заплати оставшиеся деньги (2 руб.) в «Русские Ведомости». Захвати с собой старые квитанции, к<ото>рые тоже у тебя.

5) Узнай у Стеши, нет ли писем. Если есть — прочти, ответь, перешли мне — ну, ты сама <нрзб>.

6) Не бойся пристава и квартирного налога. Это вздор.

7) Делай все это спокойно.

У меня будут к тебе еще поручения, но о них напишу, когда будет нужно.

Не слыхала ли ты, пришлют ли мне деньги Ходасевичи и когда. Если ты поручила это Стасе (брат Ходасевича Станислав.И. М.) (очень вероятно)  — то напомни ему. Адрес: Феодосия, Коктебель, Дача Волошина: я 6-го числа переезжаю туда.

Я получил письмо от Гаренка. Очень веселое и очень безграмотное. Не беда. Главное — здоров (так и пишет).

Ну, вот, мой родной. Уже четверть одиннадцатого. Иду спать. Пошли тебе Бог всего хорошего.

Всем, кто в Москве, поклон. Целую тебя.                         Твой Медведь <...>».

Нюра отправляет из Финляндии еще два письма без даты:

«Милый и дорогой Владюша! <...> Вчера и сегодня мне было очень радостно и приятно. Михаил Дмитриевич (Беляев — И. М.) здесь — мы говорили
о Пушкине, Огареве и т. д. Я вспоминаю тебя и нашу вообще жизнь и становится хорошо. Завтра он уезжает и купит для меня — тебя маску Пушкина, которую я привезу в Москву.

Целую тебя нежно. Поправляйся и помни                                               Мыша». «Дорогой и милый Владя,

Ты меня так растрогал своим письмом в Раухала, что я заплакала. Мне пришлось отложить мой отъезд к Зоре (домашнее имя Георгия Чулкова.И. М.) на 28-ое, т<ак> к<ак> Валя не успела кончить мой портрет, но сегодня кончила и вышло здорово, только руки мне не нравятся. <...>

Обо мне не беспокойся — с голоду я не умру и скучать не буду, хоть я тебя люблю до слез. Вся моя жизнь — ты. И ведь в конце концов будет сентябрь и я тебя увижу — значит буду жить. До свиданья, мое счастье милое! Софью Яковлевну люблю за эти стихи («Пахнет по саду розой чайной...»И. М.) и готова поцеловать у нее руку. Ну, прощай, медведь — что-то твой мышь совсем разнюнился.                                                                   Твой мышь серенький».

Письмо Ходасевича — уже в Москву:

«Коктебель. 1 июля <1>916

Мой маленький мышь!

Ты представить себе не можешь, как я боюсь, что ты заскучаешь. Милый мой, бери книги из библиотеки. Прочти-ка Анатоля Франса. Он написал много и весь переведен. Да, позвони Турбину или Бронштейну, Петру (видимо, ошибка Ходасевича: Николаю. — И. М.) Ильичу, или Траубу, Моисею Львовичу (речь идет о сотрудниках издательства «Польза». — И. М.) по телефону 2-80-28 часов в 11—12—1 час дня, кроме субботы. Пусть они пошлют мне один экземпляр Адама Дикуня (скорее всего, Ходасевич называет так переведенный им и только что вышедший в серии „Универсальная библиотека“ издательства „Польза“ роман С. Пшибышевского „Адам Джазга“ (вторая часть „Детей горя“). „Дикунь“ — по-польски „дикий“, этот эпитет подходит к герою романа. — И. М.), если еще не послали. Он вышел, это я знаю из газет. Дай мой адрес (дача Волошина).

Еще поручения: 5-го числа (можно 6-го), часа в 3 1/2 пойди в „Утро России“. Там предъяви прилагаемую доверенность и получи деньги за следующее: 1) статья „О новых стихах. IV“ (о Брюсове) в № 141, 5 мая. Рублей 10—12. 2) Заметка об Эренбурге в № 155, 4 июня. Рублей 5. 3) Заметка
о Брюсове и Сологубе, в № 176, 25 июня. Рублей 5. Итого не меньше 20 руб. Но мож<ет> быть, они напечатали еще переводной рассказ Мериме. Тогда получишь еще рублей 8. Сюда же денег, конечно, не посылай. Я сам тебе пришлю, когда кое-что выясню. От Миши получил 150 р. Корсет крепок. Вдруг до Москвы продержится? Вот хорошо бы!

Прежде чем идти в контору „У<тра> Р<оссии>“, зайди наверх, найди Гарвея Николая Ивановича (редактор литературного отдела газеты. — И. М.) и напомни ему, что статья о Державине, которую я послал заказным письмом в „У. Р.“ на его имя, 30 июня, должна быть напечатана 8 июля, в день столетия со дня смерти Державина. Если у них есть другая статья, то скажи, что еще в марте я заявлял, что напишу, и Гарвею, и Аркадию Павловичу (А. П. Алексеевский, редактор „Утра России“, автор воспоминаний о Леониде Андрееве.И. М.), — и они согласились оставить Державина за мной. Если (паче чаяния) Гарвея нет, то есть Аркадий. Ему все это и скажи, а статью пусть разыщут
в редакции. Они же помогут тебе и получить деньги в конторе. <...>

10-го числа я здесь читаю в каком-то благотворительном концерте. Да здравствует „Ситцевое царство“! Боженька, пиши больше: все доходит исправно. Пиши обо всех пустяках, мне все интересно. Почему подлец-Борис (по-видимому, приятель Ходасевича, поэт и переводчик Б. А. Диатроптов.И. М.) не ответил мне на длинное письмо? Пиши все, не бойся меня тревожить, я очень окреп и все могу уладить. Даже денежные беды.          Твой Медведь.

Ручки и ножки целую.

В статье пусть не смеют вычеркивать ни единой буквы, а то все развалится. Вышла хорошо. 8 числа или 9-го (может быть, напечатают ее 9-го, это суббота) купи 2 экземпляра газеты и сохрани оба целиком. Мне не посылай. К Аркадию зайди во всяком случае. Укори за историю с авансом. Даст — бери!!! Пошлет мне — пусть шлет, я сейчас же отправлю тебе обратно. Хоть 50. Впрочем, Державин стоит 40: 20-го получишь.

<Приписка сверху:> Если бы вы знали, как я вас люблю! У тебя есть другая доверенность для „У<тра> Р<оссии>“ — та лучше, там и про аванс».

Итак, «Державин» — небольшая газетная статья к юбилею, из которой впо­следствии, в эмиграции, выросла замечательная книжка — закончен, и Ходасевич им доволен: недаром не разрешает вычеркивать «ни единой буквы».

Но начинаются мытарства с корсетом:

«Бараночник мой ненаглядный, третьего дня я тебе написал, что корсет крепок, — и сглазил его: он вчера как-то весь разлезся. Снаружи ничего,
а изнутри полезла вся вата. В правом боку боль: давит. Сегодня воскресенье — а завтра поеду в Феодосию. Надеюсь, что там мне сделают. Но Бог милостив: как-нибудь улажу все. Ты у меня не серенький, а золотой. Напиши, получила ли то письмо, которое должно было прийти раньше твоего приезда и тебя встретить. Что в Москве? Пиши подробно. Я твои письма читаю по десять раз. Ты права: я очень рад, когда тебя любят. Я — дело другое, а тебя должны все любить. Будь здоров. Не скучай. Я тебя очень, очень помню все время.                                                                                                                  Твой Медведь. 3 июля <1>916».

В Феодосии был сделан новый корсет, причем сначала врачи предполагали, что у Ходасевича развился небольшой плеврит — тогда снова надевать корсет нельзя. Диагноз этот не подтвердился.

«Коктебель. 7 июля 1916

Милый боженька мышь! Ненаглядный Бараночник впятером!

Знаешь ли? В Феодосии сделали мне не корсет, а дрянь. Завтра еду в Евпаторию делать другой, там есть Доктор Корков, ординатор Харьковской университетской клиники, специалист по ортопедии по туберкулезу — так и пишет в объявлениях по своей лечебнице. Есть и рентгеновский кабинет. Все будет отлично, ты не тревожься. Тут меня волнует только денежная сторона. <...> Я переехал к Волошину. Здесь очень мило. У меня своя терраса, хорошо на ней будет лежать, когда вернусь из Евпатории. Ты мне пиши безостановочно.
Я вернусь скоро, <нрзб> ответишь на это письмо.

Боженька, я день и ночь молю Бога за тебя, за нас. Не уставай и не волнуйся. Костьку (речь идет о поэте и прозаике Константине Большакове, часто навещавшем Нюру в это время.И. М.) прогони, если дрянь. Лучше быть одной, верь мне. Спасибо за советы о Челлини. Вернусь — прочту. Ты у меня маленький ангел — впятером. Если бы ты знала, милый, как я люблю тебя! Стихи напишу тебе непременно.

Сейчас выяснилось, что до Джанкоя (1/2  дороги) буду ехать с Сергеем Эфроном (мужем Марины Цветаевой). Он очаровательный мальчик (22 года ему). Едет в Моск­ву — а там воевать. Студент, призван. Там, что <нрзб>, счастье мое, как хочется повидать вас! Помните Медведя, любите его, берегите себя ради него — это главное, если его любите. Толстейте. Ей-Богу, буду реветь, если ты похудеешь за лето. Радость моя, маленькая, я пишу несуразно. Все это оттого, что очень люблю вас и волнуюсь за вас. Что же вы мне не ответили, согласны ли вы быть моей женой? <...>».

К счастью, оказалось, что дела со здоровьем Ходасевича обстоят гораздо лучше, чем думали московские врачи и он сам. Туберкулез позвоночника не подтвердился: может, прошел, а может, и вовсе не было. Нюра, конечно, очень волновалась («Ах, медведь, медведь, как ты напугал меня своим плевритом. <...> Сколько я переволновалась за эти сутки! Милый мой, я очень молилась за тебя — видно, Бог услышал мою молитву <...>»)...

9 июля был напечатан в «Утре России» «Державин». Нюра сообщает в этот день:

«Милый и дорогой мой Медвеженочек!

Сегодня утром, как настоящая литераторская жена<,> я первым делом потянулась за газетой, где и нашла твою статью о Державине — прочла ее не без удовольствия. Как и все твои произведения, она написана очень занимательно и прекрасным языком. <...>».

Но тут нагрянула новая неприятность: в Феодосии Ходасевич узнал, что призван. Конечно, с его здоровьем, с его близорукостью это выглядело смешно. Но, тем не менее, его могли бы, как Муни, использовать на интендантской службе и довести до того же состояния… Ходасевич, вполне естественно, начинает нервничать: «Сегодня в Феодосии я узнал, что призван в числе прочих запасников. На всякий случай нужны деньги <...>».

9 июля он пишет из Симферополя:

«Золотая моя детка!

Я уже все сделал и еду домой. Все хорошо, только устал. Напишу тебе из Коктебеля. Кушай, кушай и не уставай. Теперь понял, что и моя жизнь, и мое здоровье нужны мне только для тебя. Не скучай, будь умник, не волнуйся. Как хорошо, что ты есть! Спасибо!

Что Эфрон?                                                                                                                  Владя

Господь с нами. <нрзб>».

10 июля — уже из Коктебеля:

«Золотой зверик, я сегодня приехал домой, проведя две ночи в вагоне. Сегодня же читал в концерте. Хлопали хорошо, — но читал я не для того. Дело
в очень важных знакомствах и делах, которые, кажется, Бог даст, будут устроены. Был весь Коктебель и вся Феодосия: предводитель дворянства (военный), начальник феодосийского порта, очаровательно милый, военный врач, а главное — знаменитый писатель Арцыбашев <нрзб>. Он обещал мне сделать многое.

Однако я очень устал и хочу спать.

Поэтому пишу только о делах.

1)   Лечись; 2) денег никаких не надо, но ты не бери на меня, когда будет тяжело; 3) за траты никогда не извиняются. Боженьки не извиняются; 4) за „Утро России“ и проч<ее> кланяюсь в ножки; 5) книги из „Пользы“ получил; 6) Франса прочти „Ост­ров пингвинов“; 7) На что деньги? На твою еду. Береги себя, умоляю. 8) Я здоров (сколько можно в моем состоянии), но на днях придется опять ехать в Феодосию и в комиссию. Взял свидетельство из местной больницы. Хорошее.

Помни и люби меня, как я тебя, больше не надо. Бог нас сохранит. <...>

Прощай, милый. Завтра перечту последние твои письма и отвечу на те вопросы, о которых сначала забыл.

Целую.                                                                                                                       Медведь.

Поклон Борису (как его военные дела?), Савиничам, Фросе. Где и что Люба? Поцелуй ее. Получила ли то письмо через Эфрона и говорила ли с ним?    В.

Глухому попу две обедни не служат. Про Арцыбашева никому не рассказывай. Мало ли завистников? А то ведь я знаю, ты сейчас припустишься звонить по телефону направо и налево».

Савиничи — семья, близкая к Муни и ко всему их кругу (Б. Савинич — журналист, критик), Фрося — прислуга Ходасевичей, Любовь Ивановна Рыбакова — старшая сестра Нюры.

И вот, наконец, подробное письмо от 15 июля, посланное не по почте, а с оказией — через соученика по гимназии М. С. Фельдштейна («очень милый человек, друг Эфронов, наш»):

«Мой золотой мышь! Пишу тебе то, чего бы никак не мог написать по почте из опасения цензуры. Евпаторийский доктор (Корков, ординатор Харьковской клиники, специалист по туберкулезу и ортопедии) категорически заявил, что никакого туберкулеза у меня нет и что корсет он мне надевать не станет. Велел есть, жариться на солнце — и все тут. Боль в боку объясняет давлением корсета (как и в Феодосийской больнице). Итак, с 10 июля я хожу без корсета и чувствую себя без него не хуже. Осталась в спине маленькая боль при сгибании, осталась маленькая опухоль, но при давлении на позвонок ни малейшей боли.

В день возвращения из Евпатории я здесь на концерте познакомился через начальника порта (мы приятели!) с доктором, который будет меня смотреть (не один, конечно, в комиссии). Этот доктор, поговорив со мной, на мою просьбу отпустить меня на год, сказал: «Зачем на год? Мы дадим вам белый билет». Ему, конечно, я сказал, что корсет снят <нрзб> из-за бока, а о словах евпаторийского доктора промолчал. 16-го числа моя судьба должна была решиться. Но (увы!) призыв отложили на 15 августа, а я себя так хорошо чувствую
и опухоль так мала, что я боюсь: до 15 августа она пройдет, и меня забреют.

Итак, радуйся моему здоровью, но хлопочи о белом билете <...>».

Хлопоты сводятся к следующему: Нюра должна пойти к докторам, которые обследовали Ходасевича в Москве и нашли у него туберкулез позвоночника — Сегалову и Левину, — и взять у них свидетельства для военной комиссии, которую он решил проходить в Феодосии, где у него есть нужные знакомства. В конце письма он предлагает «шифр» для дальнейшей переписки, проходящей военную цензуру:

«После 18-го письма придется посылать по почте. Вот тебе шифр, чтобы их понимать: „Арцыбашев“ значит здешний военный врач. „Заказ“ — белый билет. „Книгоиздательство“ — комиссия. „Аванс“ — отсрочка или оставление ратником. Например, „Арцыбашев сказал, что заказ получу непременно“ — значит: „воен<ный> врач сказал, что белый билет получу непременно“.

Вот так времена! К каким фокусам приходится прибегать! Ты не пиши лишнего.

Вчера получил твою открытку от 8 июля. Ты пишешь: „Два дня нет от тебя письма. Если не можешь, попроси Волошина и проч.“.

Милый Мышь, если иногда два-три дня не будет писем — не тревожься. Значит, все хорошо и обыкновенно, писать нечего, кроме того, что дни, как дым, что я жив и очень люблю тебя — но это ты и без того знаешь.

Я перекочевал обедать в местную „аристократическую“ столовую. Лучше.

Пиши. Всех целую».

Ходасевич сначала просит показать это письмо брату Мише, но потом спо­хватывается и пишет, что делать этого нельзя ни в коем случае: узнав, что корсет снят, Миша может лишить его материальной поддержки.

Между тем жизнь в Коктебеле идет своим чередом, в том числе и «свет­ская». Несмотря на все свои «отрицания» Мандельштама, Ходасевич продолжает с ним общаться — все-таки поэтов, по-видимому, тянет друг к другу. В одном из предыдущих писем он просит Нюру: «Сделай мне подарок: закажи тысячу папирос, заплати за них и вели выслать как можно скорее. У меня есть 500, курю не много, но Мандельштам меня обкуривает. Бог с ним. Ты закажи. <…>».

Возникают какие-то новые отношения, смешные ситуации. Вот одно из любопытных писем от 16 июля:

«Дурак мышь, дурак мышь, дурак мышь! Не смей волноваться о деньгах! Трать сколько нужно, не трать на лишнее. <...>

Здесь я знаменит. О моих приездах и отъездах пишут в газете. Вся Феодосия пишет стихи — ужасные! Но самый город просто очарователен. Я бы в нем с наслаждением прожил зиму, но, конечно, с Мышом!

По Вас я решительно соскучился — не стану больше скрывать этого. 666 блондинок и брюнеток, с которыми я познакомился, не в силах развлечь меня. Я их систематически не узнаю. Это ужасно. Фельдштейн тебе говорил, что я поймал полную даму и объявил, что с сегодняшнего дня буду у нее обедать и ужинать. Она робко заметила, что у них на ужин рыба. «Пустяки, — сказал я, — мне вы будете делать котлеты». — «Хорошо», — сказала она. Это было два дня тому назад. Только вчера вечером вполне выяснилось, что это была не хозяйка столовой, а жена Шервашидзе. Завтра они зовут меня обедать! Какой ужас! Это же пытка! Мне кусок в горло не полезет. Весь Коктебель умирает со смеху. Я это напишу Куле.

Саша Койранский сказал бы, что я путаюсь со здешними дамами.

Боженька, кушай и не волнуйся. Насчет квартирного налога — умник сто раз. Я, впрочем, в этом не сомневался: ведь ты уже большой мышь. Сырник тебя целует крепко.                                                                   Твой Медведь. <...>».

В привычной между ними шутливой манере пишет он о том же примерно 18 июля своему приятелю Б. А. Диатроптову, с которым они дружили семьями, жили вместе на даче и т. п.:

«<...> Я живу благополучно и (тайна государственная даже от друзей!) пока бескорсетно. Почему — скучно рассказывать. Ем, пью и сплю. Больше ничего, если не считать занятий славою. В такой мере я еще никогда не был знаменит.
О моих приездах и отъездах сообщают в симферопольской газете (они обслуживают и Феодосию). Девушки ко мне льнут. Мальчишки показывают на меня пальцами. Куплетец про меня звучит у меня за спиной, куда бы я ни пошел. 10-го я читал здесь в концерте. Сегодня это письмо опущу в Феодосии, ибо в 5 часов приедет за мной автомобиль (моторную лодку я отослал обратно). Буду читать в концерте феодосийском. <...> Я становлюсь похож на Плевицкую. <...>

Мои ближайшие друзья: 1) начальник Феодосийского порта Шурик: <...>; 3) один военный врач здешний, очень милый и обязательный человек; 4) Дейша-Сионицкая (оперная певица. — И. М.) <...> — старая идиотка; 5) шестнадцать сладострастных вдов призывного возраста; <...> 7) Макс Волошин, мистический гурман; 8) его мать, умная старуха и хорошая. Пальца в рот не клади;
9) Мандельштам. Осточертел. Пыжится. Выкурил все мои папиросы. Ущемлен и уязвлен. Посмешище всекоктебель­ское; 10) Львова, композиторша, бельфамша, дочь «Боже, царя храни». (дочь композитора А. Н. Львова, автора государственного гимна России. — И. М.). Собирается делать из меня романсы. Я отвиливаю. <...>

И все-таки 15 августа меня оторвут от плуга! что-то будет? В крайнем случае отправлюсь на фронт в качестве французских чернокожих войск. Только этим и утешаюсь. У меня руки черные, а не коричневые. Но все-таки Крым — дрянь порядочная. Это мое последнее слово. Со временем мы с Вами махнем на Сицилию. <...>».

Несмотря на последнее заявление, настроение у Ходасевича довольно благодушное; хотя мы знаем, что часто под остротами у него скрывается и совсем другое: тревога, тоска… Но вот все в письмах Нюре резко меняется. Еще 19 июля он пишет ей:

«Золотой мышь,

Я вчера читал здесь в концерте и ночевал. Чувствую себя недурно.

Дела:

1)   Если еще не достала свидетельства, не доставай, не нужно. Если достала, пришли.

2)   Купи в «Образовании» или у Карбасникова на Моховой, 2 «Счастливый домик» и пришли мне заказной бандеролью. Это скорее.

Арцыбашев ручается за заказ. Ура!

Целую. Не транжирь: я сам транжирю, хоть и возят меня на автомобилях. Хлопали. Ай, как я вас люблю!                                                               Твой Медведь».

Но вот в Москву приехал Сергей Эфрон, навестил Нюру и рассказал что-то «забавное» о житье-бытье в Коктебеле. 14 июля Нюра пишет мужу: «Сегодня
у меня был Сергей Яковлевич — я им очарована. Его еще не забрали, но он ждет со дня на день». 17 июля: «Завтра жду с нетерпением Фельдштейна — если он такой же милый, как Эфрон, то это будет чудесно». 18 июля: «Михаила Соломоновича <Фельдштейна> я не видала. У него заболела мать, и он должен был немедленно уехать. Зато Сергей Яковлевич собирается сегодня меня еще раз навестить — я этому страшно рада и не потому, что скучаю, а потому, что он мне чрезвычайно нравится».

20 июля вечером:

«Ненаглядная дрянь!

Сегодня получила твое письмо, над которым хохотала до упаду: ну, и вляпался же ты с M-me Шервашидзе! Правда, это я уже в подробностях слышала от Сергея Яковлевича, но и второй раз узнав об этом много смеялась. <...>

Милый, я очень о тебе скучаю и не дальше как сегодня, усталая, лежа на твоем диване думала: что бы я сейчас дала за то, чтобы только услыхать твой голос из соседней комнаты: „Нюрик“. Ах, детка, это еще виноват Серг<ей> Як<овлевич> — он так много рассказывал о тебе и вообще о Коктебеле, что мне безумно хочется поехать туда. Ну, Бог даст, на будущий год поедем все вместе. <...>

…в субботу иду в кафе на крышу и притом с Серг<еем> Яков<левичем> — очень хочется купить новую шляпу, ан нет, не куплю. <...>

А стишки я совсем не пишу — разучилась. И не нужно мне об этом напоминать, а то „пакить буду“. А вот Вы, гадкие медведи, стихи написали, а мне не прислали — очень стыдно. <...>».

23 июля: «Если сегодня не увижу Сергея Яковл<евича>, окончательно за­грущу — ведь мы сегоня собирались в „Кафе“, но он нездоров и что-то звонил вчера вечером без меня».

Это очень раздражило Ходасевича. Ему не понравилось, что кто-то посторонний сообщает о нем какие-то сведения Нюре. Был здесь, возможно,
и элемент ревности к «очаровательному мальчику» Эфрону.

До этого, в письме от 20 июля, он писал:

«<...> Эфрон пишет, что ты так хорошо его приняла, что он опять к тебе собирается. Спасибо тебе за это: во-первых, он умный и хороший мальчик,
а во-вторых, ты знаешь, как я рад, когда тебя любят и хвалят. Только ты ему не говори, что я просплетничал про то, что он пишет. А Фельдштейн тебе понравился? Он очаровательный, по-моему. А у Эфрона есть сестра, Вера Як<ов­левна>, служит в Камерном театре. Она очень хорошая, вот увидишь. Мы решили зимой „водиться“. <...>».

А всего через два дня, 22-го:

«<…> Про какое „забавное“ говорил Эфрон? Мне не до забав, все мне здесь давно осточертело. Сижу, потому что не хочу помирать. Отъедаюсь, как индюшка. Это не забавно. Скучаю иногда — это не забавно. Не хвораю резко — это хорошо. Вот и все. Коктебель набит актерами (хуже того — певцами и певицами) да учительницами. Тошнит.

Брошку тебе поищу, когда в Феодосии призываться.

Если ты думаешь, что я здесь „курорчусь“, — так пускай тебе будет стыдно. Мне горько, что ты работаешь; я почти не могу работать; стихи не пишутся; боюсь, что у тебя не будет денег; волнуюсь; делаю веселое лицо, ничего не знаю о самом себе: вот тебе, если хочешь, правда о моем житье.

Ты, паршивый, меня расстроил. Я бы и раздосадовался, кабы не любил всякую дрянь, вроде тебя. Таких паршивых боженек свет еще не издавал. Успокой меня в каждом письме. Пиши, сколько у тебя в кармане денег. А то изведусь, плюну на все и приеду.

Целую ручки, ножки, ушки, пальчики, хвостик. Спаси тебя Господь. Люби Медведя».

Нюра пытается оправдаться: «Эфрон „забавное“ рассказал вообще про ваше житие — напр<имер>, вечер Высоцкой. <...> Я совсем не думаю, что ты „курортишься“ — это было бы слишком глупо. Вообще же я думаю, что у тебя точно так же на душе, как у меня<,> — вообще говоря<,> скверно». Но упреки продолжаются и в следующих письмах. Ходасевич долго не может успокоиться. По-видимому, он действительно находится в тяжелом душевном состоянии, и малейший, неприятный ему пустяк выводит его из себя. Его страхи по поводу Нюры — «не виси на траме» (ведь можно и под трамвай попасть; он даже на всякий случай просматривает в приходящих в Коктебель московских газетах хронику происшествий), «боюсь низергеевского лифта» (в нем Нюра несколько раз поднималась в ресторан на верхний этаж дома Низергее на Тверской) — тоже из области неврастении. Вот письмо, видимо, ошибочно помеченное 29 июля, но написанное чуть раньше, возможно 23—24-го:

«Ненавижу паршивых зверей, которые вчера меня обидели, будто я что-то от них скрываю, а сами не прислали ни строчки! Таких мышей секут очень больно, потому что Медведь из-за них горько пакиет. Боженька, я Вас обожаю. Счастье мое нена­глядное, скоро ли мы с Вами увидимся? Я бы здесь не высидел ни дня больше трех месяцев без мышей. Погода исправляется. Опять стал получать хорошее молоко (целую неделю его не было, не мог пить: такая гадость). Пожалуйста, знайте, что я вас люблю бесконечно, все время Вас вспоминаю и молю за Вас Бога, чтобы всех Вас сохранил и сберег. Пишите больше, чаще, а то искучусь.                                                                                 Медведь».

Из письма от 26 июля (вечер):

«Родные мыши!

Вчера снова возили меня в Феодосию, читать в концерте. Не хотелось, но надо было. Я имел большой успех. Больше ни за что не поеду. Надоело до ужаса.

Ночевал у Богаевского в мастерской. Приехав, застал вчерашнюю почту: 2 письма от тебя. <...>

Сергей Як<овлевич> очень мил, но, конечно, ты уже скоро им объешься; и его распустишь, и сама распустишься; кончится охлаждением. Я не очень доволен тем, что он тебе рассказывает о Коктебеле. О каких-то «забавностях» я уже тебе писал — и сердился. Теперь какие-то новые мои стихи. Я не написал здесь ни одного стихотворения. Если я читал здесь стихи, то это не значит, что я их здесь написал. Не люблю, когда сообщают сведенья о вещах, которых не знают.

Мне горько, родной, что ты скучаешь. Терпи, Боженька: это все, что я могу сказать. Что я очень люблю тебя, тебя помню и за тебя молюсь — ты знаешь. Не огорчай меня только уликами, подозрениями и прочим. Мои письма к тебе, конечно, короче, чем можно наговорить устно, — но, пожалуйста, относись к ним, как к сообщениям от Штаба Верховного Главнокомандующего: они сравнительно кратки, но зато верны. Все нужное и интересное я пишу. О вздоре часто мне лень писать. Право, мне слишком лень вспоминать о себе то, что другим кажется примечательным. Вот и все. <...>

Вчера экстренно уехал Мандельштам. Я рад: он мне надоел порядочно. Не люблю в конце концов никого в большом количестве. Просто не выношу. Макс в этом отношении очень тактичен. Много я люблю только мышей. Люди меня раздражают. У меня нет к ним вкуса, как к рыбе. И это с каждым днем все сильнее.

Ах, детка моя золотая, как бы все было хорошо, если бы ты меня <не> расстроила двумя своими упреками и сообщением об экономии!

Бога ради, не экономь на необходимом.

И еще: не ставь никого никогда между нами. Из этого добра не будет. Как надоели, осточертели мне все, все, все! Боже мой! Дай здоровья моим врагам! А от друзей, самых добрых и искренних — обереги (это напоминает пушкин­ское „Но от друзей спаси нас, Боже“. — И. М.). Надоели мне слухи, толки — даже на даче. Помни, Мышь, ради нашего общего спокойствия: обо мне узнавай только от меня. Мне не страшно бы было сообщить о „забавном“ (я и сообщаю). Ах, я бы сам охотно похвастался новыми стихами! Право, нет у меня секретов. Но вот, тебя волнуют — и ты волнуешься, и я здесь очень, очень расстраиваюсь. Конечно, Эфрон это не со зла, ничуть, но глуп, языки длинные, скучные… Напиши мне, Боженька, что ты меня любишь, что ты обо мне разговоров не слушаешь… Жаль, что Фельдштейн до тебя не доехал. Он, м<ожет> б<ыть>, и не лучше Эфрона (С. Я. хороший), но Ф. старше, он взрослый, а мальчишки мне что-то надоели. Довольно об этом. Напиши, успокой меня. Мне как-то стало очень не по себе.

Детик, <нрзб> ручки и ножки, головку, глазки целую. Кланяюсь вам до земли, низко-низко, молю за вас Бога. Сижу, пишу и горько пакию слезами. Вот как.

Попакил, успокоился, нос утер. Слушай, глупости. Вчера на концерте был Крутогорской <нрзб>. Забыли ноты (ей-Богу!). Была босоножка ужасная
(ей-Богу). Мать сорока детей колоратурила (ей-Богу!). Актер читал «Разбитую вазу» (ей-Богу!!!). У меня двое свидетелей, что я это предсказал. <...>

Зато: завелась здесь блондинка, Кернар, певица из Москвы. Я в нее влюбился и уговорил Мандельштама тоже в нее влюбиться. Мы ее звали камеей
(у нее брошка с камеей). Сплетничали. Она меня спросила для первого знакомства: „Вы не знаете, что теперь творит Арцыбашев?“ Буквально, слово в слово. Рыхловатая девушка. Но вчера на концерте выявилось, что у нее прекрасный голос и пела прекрасно почти <нрзб>, со вкусом, с умением, с огромным тактом, с подлинным благородством. Вот поди ж ты! Почему это у актеров глупость так отлично уживается с возможно­стью быть хорошей артисткой? Чудо. Была еще два дня здесь вдова в 40 лошадиных сил. Иначе — Гремучая вдова. Голос сильный. Поет правильно. Совершенная оглобля… Размером в добрую Люсю Светлицкую. Ухаживал. <...> Богаевский мне очень нравится. Но кто мне тоже в конце концов нравится — это мать Макса. Умная, строгая и хорошая старуха. Макса я любил целый вечер. Он мне рассказал, как
с тобой познакомился, как ты была в розовом колпаке: волшебница.

Боженька, люблю вас в колпаке и без колпака, и босиком. Спаси тебя Господи. Кушай, люби медведей и пиши. Не грусти. Увидимся — не расстанемся. Только что я тебе написал, что на буд<ущий> год будем вместе — ты писем-то не пишешь.

Целую вас, родные.                                                                                                 Владюша.

Ай, опять пакию. Карточку мышиную давай сюда!

<Приписка сверху:> Все надо мной смеются, когда я сижу у ворот и жду почтальона. А зачем почтальон? Ради мышиных писем».

Попутно обсуждается масса деловых вопросов: как всегда по поводу денег — как их раздобыть, где можно получить; об обоях — оклеивать или не оклеивать комнату Ходасевича, хватит ли денег; где ставить электрический штепсель (то есть имеется в виду розетка); чинить ли диван и какой материей обивать — Ходасевич предпочитает цвет «синий, или зеленый, или (может быть, это всего лучше) красно-коричневый, терракотовый». В новой квартире на Плющихе должно быть уютно. Нюра, как заботливая жена, всем этим занимается.
Но в письме от 29 июля опять возникает раздражение:

«<...> Твоя фраза: „сейчас умру от усталости“ меня мучит и сейчас. Что же ты за гнусная мышь! Огорчило меня и то, что „зачем Эфрон влюблен в Марину?“ Не ревность Отелло мной руководит, но вижу, что — ты опять не можешь сохранить меру в отношениях. Не делай из Сергея Яковлевича второго Большакова: очень прошу тебя об этом.

Денежек у тебя мало. Но ты в случае нужды пусти в дело мои часы. А тем временем подоспеют деньги от Брюсова.

Будь здоров и спокоен. Не заставляй меня думать, что тебя нельзя оставлять одну. Не выбивайся из колеи. Ты сначала была пай.

Целую. Дон Виль-Виль <нрзб>                                                Владик <нрзб>».

Вскоре возникает новый повод для беспокойства: у Нюры появляется возможность найти себе заместителя на работе и тоже приехать в августе в Коктебель, но еще не совсем окончательная, — как всегда, неизвестно, хватит ли на это денег: «...я должна посвятить тебя в свой безумный план: если мне даст дядя сто рублей, то я приеду в Коктебель! Можно?» И этого достаточно, чтобы неврастеничный Ходасевич опять впал в полную душевную сумятицу. 1 августа:

«Милые мои мыши Нюкейчик Бараночник впятером!

Твое письмо о приезде меня обрадовало, озадачило, озаботило, огорчило.

Слушай. Завтра я посылаю тебе 50 рублей на имя А. И. Гренцион. Больше не могу, а не не хочу. Заложи часы у Марии Ильиничны. За них давали 30. Проси 50. Попроси у дядюшки 50. Итак у тебя будет 150. Если даст дядя 100 — ура!

Расходы: дорога с извозчиком и тобой туда и обратно стоит 80 р. Останется 70. Еда здесь за месяц стоит 75 (а не 90, как я писал. Это я ради Ходасевичей, а от тебя скрыл, чтобы ты не проболталась). Итак — проживем. Еще найдется кое-какая денежка. <...>

Теперь — почему твое письмо меня огорчило. Боюсь, что билета все-таки не достать. Имей в виду, что в скором поезде (как я ехал) есть беспересадочный вагон в Феодосию. Боюсь еще каких-нибудь помех. Но ты старайся все победить и приехать. Комната у меня большущая.

Но: если не приедешь, не плачь, не грусти. Ведь мы же расставались на 3 месяца. Будь взрослым, умным мышем, твердым и хорошим другом. Не огорчайся и не огорчай меня. Мише скажи, что дядюшка дал тебе 150.

Итак, вот твои ресурсы: мои 50, дядюшка, часть Турбин, Федор Евгеньевич, Борис. На остаток от заместителя не рассчитывай и не торгуйся.

Будь здоров. Устал писать. Целую.

С вами отдохнешь, как же! Буду теперь волноваться.                  Медведь.

<...> Паршивый, взволновал меня до того, что болит голова. Дрянь. Но если я узнаю, что ты пакишь слезками, оттого что все лопнуло — я сам заплачу, плюну на все и приеду. Ты меня замучил. Ножки целую».

Начинается скрупулезный подсчет жалких ресурсов: с кого еще можно получить, у кого одолжить, у кого из родственников попросить. Ходасевич высылает Нюре 50 рублей. Из письма от 3 августа:

«Золотые дети Мыши Нюкейчик Бараночник Впятером!

Очень хорошо, что Миша согласен присоединиться к дяде. Думаю, что уж теперь дело устроится наверняка. Ты подумай: 50, которые я вчера послал плюс дядя плюс Миша плюс Турбина часть — да эдак можно и без дядюшки обойтись. Ура!

Мыши к нам едут. <...>

Кошки, скорее приезжайте! Я вас люблю и жду.

Захвати Свечника: без него я не люблю писать стишки. Да уж приезжайте все впятером.

Привези маленький чайник, пару ножей, чашку себе. Здесь не полагается. Я чаю не пью. У меня есть кружка. Да! Две ложечки!

Обожаю вас, хоть вы и авантюристы.                                                 Владюша.

Папирос побольше. Здесь очень дороги и дрянь. Переверни эту страницу.

Обязательно привези себе что-нибудь теплое. Днем жарко, а по вечерам и за ужином на террасе мороз. Зеленая фуфайка будет великолепна. Ну, платок. Но ничего не покупай. В крайнем случае — стащу что-нибудь у Максовой матери. Но поищи, нет ли чего. Самую рвань.

Приезжай скорее. Не бойся, что я уеду на призыв. Всего три дня, а в Москве ты потратишься.

Ой, какие мыши путешественники! Боженька, я вас жду не дождусь.

Но если все это лопнет, не смей плакать и грустить. Беру с тебя прямо-таки клятву.

Спаси тебя Господи. Когда приедешь? Ах, если бы ты уже не ответила, а приехала сама!»

4 августа:

«Дурак, дрянь, вчера получил твою отчаянную открытку. Вот тебе приказание, а не просьба.

1) Сейчас же заложи часы и цепочку.

2) Звони к Турбину. Я уже два дня тому назад написал ему, прося дать тебе 30 рублей. Он к тебе сам не звонил?

3) Прикуси мышиную губу и сам попроси у Миши. Скажи, дядюшка дал, да мало. Проси 50. Вали на меня. Не бойся. И он и Хеля пишут мне в каждом письме (покажу), чтобы я тратил сколько хочу и только чтобы не волновался. Скажи — я боюсь, что „забреют“. Я бы не ставил тебя в неудобное положение, поверь. Но знаю, что можно.

4) Попроси 25 у Кости Липскерова. Нет — пусть достанет. <...>

Одним словом — приезжай. Глупый родной боженька, счастье мое ненаглядное, не пакий. Ай, я сам уже пакию. Все устроится, Боженька нас не оставит.

Твой Медведь, который так волнуется, что не может писать.

Одним словом: есть на дорогу — плюнь на все и приезжай.

Брюсовскую поэму кончу завтра: это тебе на обратный путь. Вообще — не беспокойся. Будь экономна.

Ручки и ножки целую.

Тащи 10 р. долга с Савинича.

<Крупно:> Унывать не смей.

Если бы Вы знали, как я Вас люблю! Я бы написал Вам миллион нежно­стей, да ей-Богу не могу: волнуюсь. Кажется, что если скорей опущу это письмо, так оно скорей дойдет до тебя. А телегр<амму> можно послать сюда, а отсюда чрезвычайно трудно. <...>».

7 августа:

«Ненаглядный мой Нюрик, ты первый пай в мире. Мне больно подумать о том, как ты сперва огорчился, а потом смирился… Я в ножки тебе кланяюсь. Ты мой родной, единственный друг, хороший мой человечишка.

Но у меня есть уверенность в том, что твое смирение окажется лишним — а ты приедешь-таки сюда.

Вчера ко мне заезжала София Яковлевна (Парнок.И. М.). Она взяла у меня 10 руб. Но в Мос<кве> не будет денег много, — и она сама первая предложила дать тебе. Понадобится — возьми. Не бойся.

Судя по твоему разговору, я думаю, что Никита (Балиев.И. М.) пришлет мне денег.

Я просил Софью Яковлевну кое-что передать тебе. Напишу еще раз.

Если на ближайшие дни нет билетов, возьми на 21, 22 и т. д. Для этого нужно только 25 р. Не бойся растранжириться до тех пор: ведь 20-го ты получишь 85 р.! <...>

Целую крепко. Жду, жду, жду.                                                                 Медведь».

В том же письме, на другой странице — рисунок: женская фигурка в огромной шляпе и с тростью в руке. Под рисунком написано (строчки расположены в виде очертания женской фигуры): «Вот эта учительница в меня влюбилась. Представь, ей всего 23 года! Довольно сладострастная девушка. Чулки носит белые, шерстяные, без пятки! Очень экспансивна. Экскурсантка по природе. Прыщи. Мокрые руки. Дурные привычки».

В Крыму к Ходасевичу тянулись, как обычно, несмотря на его «старость», женщины. К ним обращено стихотворение, где речь идет не о любви или флирте, а о смерти, опять о смерти. Даже здесь, на берегу блистающего моря, эти мысли, после всего произошедшего, становятся все острее и настойчивее.

 

Милые девушки, верьте или не верьте:

Сердце мое поет только вас и весну.

Но вот, уж давно меня клонит к смерти,

Как вас под вечер клонит ко сну. <...>

 

Это было единственное стихотворение, написанное летом 1916 года в Коктебеле — в начале августа... Но лето кончается хорошо: Нюра приезжает
в Коктебель, и они вместе живут там до середины сентября. На «призыве» Ходасевич получает белый билет.

 

В Москве на новом месте словно начинается новая жизнь — в тихом Седьмом Ростовском переулке, где Москва вдруг проявляет свою холмистость, где почти рядом река и красивая небольшая церковь Благовещения на Бережках. Они будут жить в этом доме долго — до самого отъезда из Москвы…

Мысли о смерти не оставляют Ходасевича, они постоянны. В стихотворениях 1916—1917 годов слова «смерть», «мертвый» и иносказательный образ смерти встречаются 16 раз.

 

   Обо всем в одних стихах не скажешь.

Жизнь идет волшебным, тайным чередом.

   Точно длинный шарф кому-то вяжешь,

Точно ждешь кого-то, не грустя о нем.

 

   Нижутся задумчивые петли,

На крючок посмотришь — все желтеет кость,

   И не знаешь, он придет ли, нет ли,

И какой он будет, долгожданный гость.

 

   Утром ли он постучит в окошко,

Иль стопой неслышной подойдет из тьмы

   И с улыбкой, страшною немножко,

Все распустит разом, что связали мы.

 

В стихах этих есть что-то тихое, домашнее, покорное: словно рядом сидит Нюра и действительно вяжет этот длинный шарф — жизнь. Смерть здесь мужского рода и названа «долгожданным гостем», но есть в этой покорности и монотонности вязания что-то действительно страшноватое.

«Утро» написано уже в Седьмом Ростовском переулке — «16 ноября, утром. После обморока», как комментирует его сам Ходасевич:

 

Нет, больше не могу смотреть я

          Туда, в окно!

О, это горькое предсмертье, —

          К чему оно? <...>

 

Размышляя о смерти, в 1916 году Ходасевич исследует тему смерти и у Пушкина — в ранних стихах. Он словно примеряет отношение к смерти молодого Пушкина на себя, следит, как менялись в юные годы мысли Пушкина о смерти…

На лето 1917 года они опять уезжают в Коктебель: сначала Ходасевич с пасынком, а уже позже к ним присоединяется Нюра.

Ходасевич пишет жене сразу по приезде, 1 июня (письмо это ошибочно помечено поэтом 1916 годом и поэтому отнесено к нему работниками архива, хотя из текста явствует, что это уже — 1917-й).

«Милый мой мышь, мы приехали в Коктебель живы и здоровы. Рука моя почти прошла. Эдгар в диком восторге. Пра (прозвище матери М. Волошина.И. М.) отказалась брать деньги за наш чердак. Здесь еще вовсе не жарко. Говорят, были все время дожди. Милый зверь, кланяюсь тебе в ножки за твою доброту к нам. Дай тебе Бог спокойно прожить этот месяц и не очень скучать. Спаси тебя Боженька. Я уже принялся за перевод и вообще буду работать не покладая рук, чтобы мышу полегче жилось. Г. И. (статью для нового журнала или газеты Г. И. Чулкова.И. М.) завтра кончу. Тихонов (сам) приедет сюда 15 июля, кажется, для него уже снято. Будь здорова и люби медведей, как они тебя. Учиться с Эдгаром начну завтра. Куля тебя обнимает. Она пай. Обедать будем у Е. П., а ужинать в «Бубнах», там такая чистота, новая посуда и очень сытно, а цена та же. Валя тоже <нрзб>.                                                   Владюша».

В то лето жила в Коктебеле и племянница Валентина вместе с мужем; зимой у нее начался туберкулез, и по совету врачей она отправилась в Крым. Они поселились у Волошиных, на втором этаже, и сняли еще две комнаты: для главного редактора издательства «Парус» Алексея Николаевича Тихонова с женой и художника Ивана Николаевича Ракицкого, ставшего на всю жизнь домочадцем Горького, своим человеком в его доме; вместе с ним приехал пушкинист М. Д. Беляев. В июле приехал и Горький, для которого сняли комнату в доме детской писательницы Манасеиной; у Волошиных все было переполнено, да и Валентина считала, что ему, человеку солидному, не место в «Обормотнике», как был прозван дом Волошина. В своих воспоминаниях она перечисляет всех, кто жил в то лето у Волошиных: Ходасевич с женой и пасынком, Мандельштам, Ася Цветаева с маленьким ребенком, танцовщица а la Дункан Юлия Цезаревна и их компания. Владислав и Макс, по словам Валентины, заходили к ним редко. Здесь Ходасевич познакомился с Горьким, сыгравшим большую роль в его дальнейшей жизни.

Ходасевич успевает написать жене до ее приезда еще несколько писем.

«Пра очень зовет тебя» — 7 июня.

Нюра пишет в тот же день: «А все-таки в этом году у меня на сердце спокойнее — Гарька с тобой. Только бы он не утонул». Она опять колеблется, ехать ей или нет.

Ходасевич (7 июня): «Если не напишешь, что едешь, 1 июля мы с Гариком едем в Москву. <…> Не размышляй, а делай. Размышляет за тебя Медведь, и всегда к лучшему, ты знаешь. <...> Статью Георгию Ивановичу пошлю завтра».

9 июня, вечером, он пишет Нюре: «Знаешь, Мышик, я сейчас много работаю: перевожу страниц 10 в день, пишу статью для „Нового журнала“ и еще кое-что задумаю. Бог даст, все образуется и с миром, и с нами. <...> сдерживаюсь, но часто слышу здесь такие буржуйские гадости».

14 июня Нюра получила от мужа статью для пересылки Георгию Чулкову: «Статью эту я прочла и по правде сказать, она мне показалась слишком популярной, слишком для „темного народа“, ведь журнал издается для людей среднего развития. Но, конечно, не мышиного ума это дело».

18 июня Ходасевич наконец узнает, что Нюра приедет к ним. «Только сегодня я буду хорошо спать, только сегодня я увидал, что море и небо очень хороши. <...> Не можешь ли достать сахарину — здесь абсолютно нет сахару. <...> Куля рада, что ты приедешь». Тут же он сообщает, что Куля закончит к приезду Нюры портрет Гарика.

Вскоре письма прекращаются — Нюра приехала.

Единственное стихотворение, написанное в то лето в Коктебеле, названо «У моря». Вокруг — безмятежное, сияющее море, сожженные солнцем холмы, тишина, безлюдье и покой. Но — все равно:

 

А мне и волн морских прибой,

   Влача каменья,

Поет летейскою струей,

   Без утешенья. <...>

 

Взбирается на холм крутой

   Овечье стадо...

А мне — айдесская сквозь зной

   Сквозит прохлада.

 

Все они, купаясь, совершая прогулки в горы, веселясь, не подозревали, что идет их последнее спокойное, беззаботное и сытое лето на родине… Надвигались роковые события. Каждая интеллигентная российская семья переживала их, выкарабкивалась как могла, по-своему, но в конечном счете во многом одинаково.

Время словно навязывает Ходасевичу новый для него размер — он начинает писать белым стихом, и этот эпический, повествовательный стих как нельзя более подходит для того, о чем он сейчас пишет: «Семь дней и семь ночей Москва металась / В огне, в бреду. Но грубый лекарь щедро / Пускал ей кровь — и, обессилев, к утру / Восьмого дня она очнулась». (В дальнейшем он к этому размеру почти никогда не возвращается, за редким исключением — стихи об отце — «Дактили».)

 

В первые годы после революции Ходасевич относится к большевикам лояльно — он верит в их благие намерения, в благотворность перемен. Из-за этого происходит небольшая пикировка с Борисом Садовским — в письмах. Из письма от 3 апреля 1919 года: «Что жизнь надобно перестроить, все согласны.  <...> Большевики поставили историю вверх ногами: наверху оказалось то, что было в самом низу, подвал стал чердаком, и перестройка снова пошла сверху: диктатура пролетариата. Если Вам не нравится диктатура помещиков и не нравится диктатура рабочего, то, извините, что же Вам будет по сердцу? Уж не диктатура ли бельэтажа? Меня от нее тошнит и рвет желчью. Я понимаю рабочего, я по какому-то, может быть, пойму дворянина, бездельника мило­стию Божиею, но рябушинскую сволочь, бездельника милостию хамства, понять не смогу никогда. <...> Я не пойду в коммунисты сейчас, ибо это выгодно, а потому подло, но не ручаюсь, что не пойду, если это станет рискованно».

У Ходасевича были личные счеты с Рябушинским: будучи владельцем журнала «Золотое руно», Рябушинский не принял его на работу в качестве секретаря редакции, сославшись на то, что Ходасевич не знает французского языка и не сможет вести переписку с иностранными авторами, а также к нему будет часто приходить Марина (Ходасевич недавно женился на Марине Рындиной) и «отвлекать его от работы». Работа была Ходасевичу тогда очень нужна. Человек небогатый и далекий от буржуазности, он ненавидел толстосумов, их подход к жизни, их хамство, их убежденность, что все можно купить. Но он не знал тогда еще и кровавого почерка большевиков.

И даже в феврале 1920 года он еще пишет Садовскому, обидевшемуся на него за долгое молчание и воспринявшему это как разрыв: «Усталость, занятость, чрезвычайная трудность московской жизни — вот действительные причины моего молчания. <...> В некотором смысле у нас с Вами общая родина: „Отечество нам — Царское Село“. <...> Немного обидно мне было прочесть Вашу фразу: „Я не знал, что Вы большевик“. Быть большевиком не плохо и не стыдно. Говорю прямо: многое в большевизме мне глубоко по сердцу».

А жизнь в Москве становится между тем все более трудной, голодной, неприкаянной. Надо искать постоянную работу, идти на службу, чтобы получать продовольственные карточки, иметь право на телефон и на квартиру, «на неучастие в очистке железнодорожных путей от снега». Наверное, это и было главной причиной «советской службы» Ходасевича, так же как и многих других — Вячеслава Иванова, Бальмонта, Андрея Белого; и так же, как и они, он ничем себя на этой службе, в отличие от Брюсова, не запятнал.

«Первоначальный инстинкт меня не обманул: я был вполне убежден, что при большевиках литературная деятельность невозможна». Эта фраза в воспоминаниях, написанных позднее, в эмиграции, очевидно, не точна: инстинкт, может быть, где-то в глубине души и сидел, но иллюзии сохранялись довольно долго. В первом варианте этого очерка, названном «Новый Ликург» и напечатанном
21 февраля 1926 года в газете «Дни», эта фраза отсутствует; вместо нее: «По целому ряду причин, о которых когда-нибудь расскажу отдельно, в январе
1918 года я решил поступить на советскую службу». Да и печататься в советских изданиях Ходасевич продолжал до самого отъезда и даже некоторое время после него…

В 1918 году с помощью брата-юриста Ходасевич устраивается секретарем в третейский суд при комиссариате труда Московской области (брат работал там суперарбитром, утверждавшим решение суда).

В течение двух лет он меняет несколько мест работы: читает лекции о Пушкине в литературной студии Пролеткульта, работает в ТЕО (театральном отделе Наркомпроса) вместе с Брюсовым, Балтрушайтисом, Пастернаком и Вячеславом Ивановым. С конца 1918 года он заведует также московским отделением «Всемирной литературы», созданной Горьким. В 1919 году вместе с женой служит в Книжной палате Московского Совета. Это тоже была типичная советская служба тех лет: с полной неразберихой, с противоречивыми и невыполнимыми подчас указаниями, с постоянной нехваткой нужных материалов.

Попутно он вместе с другими московскими писателями — Муратовым, Зайцевым, Осоргиным — создает кооперативную Книжную лавку писателей. Там же работает и Нюра. В конце концов в лавке приходится продавать рукописные книги, которые сами писатели пишут и оформляют от руки на обоях, оберточной бумаге и прочих подручных материалах.

Условия жизни — нечеловеческие, жизнь — фантастическая по трудности.

Живут они всей семьей по-прежнему в Седьмом Ростовском переулке, но уже почему-то в полуподвале (весь дом не топлен, но, может быть, в полуподвале теплее?). «Зиму 1919—20 г. провели ужасно. В полуподвальном этаже нетопленого дома, в одной комнате, нагреваемой при помощи окна, пробитого — в кухню, а не в Европу. Трое в одной маленькой комнате, градусов 5 тепла (роскошь по тем временам). За стеной в кухне на плите спит прислуга. С Рождества, однако, пришлось с ней расстаться: не по карману. Колол дрова, таскал воду, пек лепешки, топил плиту мокрыми поленьями. Питались щами, нелегально купленной пшенной кашей (иногда с маслом), махоркой, чаем и сахарином. Мы с женой в это время служили в Книжной палате Московского Совета: я заведующим, жена секретарем». (Автобиографическая заметка //
Новая русская книга. 1922. № 7).

Эта комната изображена на юмористическом рисунке художницы Юлии Оболенской, приятельницы Ходасевича со времен Коктебеля, бывавшей у него в гостях в то трудное время. Она описала свой рисунок в письме подруге Магде Нахман: «Сам Владислав в старой шубе сидит за столом в обществе Пушкина и задает ему знаменитый хлестаковский вопрос (подпись под рисунком): „Ну что, брат Пушкин?“».

Ходасевич был тогда еще сравнительно молод — 34 года — и, вопреки всему, вопреки постоянным болезням, умел еще сопротивляться невероятным условиям жизни. (Летом 1920 года, после тяжелой зимы, про этот период жизни написано светлое и даже радостное стихотворение «Музыка» — о колке дров во дворе с соседом и о музыке, не слышной соседу, — таинственной музыке  поэзии.)

В результате всего этого Ходасевич тяжело заболел фурункулезом и, как вспоминал сам, «2 марта слег». Летом он лечился в санатории — в «здравнице для переутомленных работников умственного труда», открытой прямо в Москве. Здесь же жили Вячеслав Иванов и Гершензон и создавалась их знаменитая «Переписка из двух углов».

После санатория — еще одна суровая неприятность 1920 года: врачебная комиссия признала совершенно больного и вдобавок близорукого Ходасевича годным для военной службы, так как ее члены боялись обвинения во взяточничестве. Через два дня ему предстояло отправиться на фронт. «Случайно в Москве очутился Горький. Он мне велел написать Ленину письмо, которое сам отвез в Кремль. Меня еще раз освидетельствовали и, разумеется, отпустили. Прощаясь со мной, Горький сказал: „Перебирайтесь-ка в Петербург. Здесь надо служить, а у нас можно еще писать“». Так началась новая, довольно короткая, но в то же время весьма значимая для Ходасевича полоса жизни.

 

17 ноября он, Нюра и Гарик переехали в Петербург (город назывался тогда Петроградом, но будем вслед за Ходасевичем называть его исконным именем — так приятнее) и временно поселились на Садовой улице в доме 13, квартире 5, недалеко от Невского. Гершензон в письмах предрекал, что Ходасевич будет скучать по Москве, как по законной жене. Но Петербург той поры, пустынный, строгий и трагический, совершенно пленил своего нового обитателя (до этого, как мы помним, он признавался, что Петербурга не любит). Впоследствии он писал о том времени: «В отличие от московской, петербургская литература стояла далеко от властей и ревностно охраняла свою независимость. Сочетание этой внутренней свободы с суровым трагизмом окружающей жизни давало творчеству острый, даже мучительный, но и мощный импульс. Много тому способствовало зрелище самого тогдашнего Петербурга, неизъяснимо величественного и прекрасного своей пустынною тишиной. Может быть, не случайно в те дни Ахматова, Гумилев, Сологуб писали свои лучшие стихи, а Белый приехал в Петербург, чтобы написать „Первое свидание“. Блок уже не писал стихов, но так читал старые, что нельзя забыть этих чтений. Три смерти, три бедствия, стрясшиеся одно за другим — смерть Блока, убийство Гумилева, самоубийство Анастасии Чеботаревской — придали тем годам отпечаток сугубо трагический, но те, на чью долю выпало горестное счастье жить тогда в Петербурге знают, все-таки, вопреки всему, несмотря ни на что — это было счастье. Этим сознанием они и связаны неразрывно». («Книги и люди. „Слава“» (рец. на роман Н. Чуковского // Возрождение. 1935. 15 августа).

Ходасевич, конечно, бывал в Петербурге и раньше, иногда жил там неделю-другую, спасался от горестей разлада с Мариной, своей первой женой, но подол­гу, чтобы почувствовать город, не жил никогда. Этот период жизни в Петербурге (почти два года) оказался для него необычайно плодотворным: он написал там более тридцати стихотворений. Сам вид опустевшего Петербурга, его каналы, площади, колоннады соответствовали классическим вкусам Ходасевича в поэзии. Это был город Пушкина. Ходасевич с нежностью писал про еще недавно чужой ему город: «Петербург обезлюдел (к этому времени в нем насчитывалось лишь около семисот тысяч жителей), по улицам перестали ходить трамваи, лишь изредка цокали копыта, либо гудел автомобиль, — и оказалось, что неподвижность более пристала ему, чем движение. <…> Есть люди, которые в гробу хорошеют: так, кажется, было с Пушкиным. Несомненно, так было с Петербургом. <...> …трава, кое-где пробивавшаяся сквозь трещины тротуаров, еще не безобразила, лишь украшала чудесный город, как плющ украшает классические руины. Дневной Петербург был тих и величественен, как ночной. По ночам в Александровском сквере и на Мойке, недалеко от Синего моста, пел соловей» («Дом искусств»).

В самом начале 1921 года семье Ходасевича удалось переехать в Дом искусств на углу Невского и Мойки, бывший особняк купца Елисеева, где было устроено общежитие для работников литературы и искусства. Инициатором его создания был, кажется, Корней Чуковский, всячески поддержал его Горький, пользовавшийся тогда, как известно, авторитетом у большевиков. Попасть туда на житье было непросто, необходимо было набрать пять рекомендаций, но Ходасевичу покровительствовал Горький, с которым они в Петрограде довольно быстро сблизились, хотя до этого он Ходасевичу не нравился.

Способствовало их дружбе то обстоятельство, что племянница Ходасевича Валентина, давно и хорошо знакомая с Горьким, жила в это время вместе с мужем в числе различных временных обитателей в большой квартире Горького  на Кронверкском проспекте, в мрачном доме стиля модерн, облицованном серым гранитом. Ходасевич навещал Валентину и за поздним временем часто оставался ночевать в квартире Горького, вел с ним беседы за полночь...

Дом искусств недаром сравнивали с кораблем. Он словно плыл среди бедствий гибельного времени, разрезая их волны, ухитряясь держаться на плаву. Ольга Форш назвала свой роман о нем «Сумасшедший корабль»: «Все жили
в том доме, как на краю гибели. Надвигались со всех фронтов генералы, и голод стал доходить до предела. <...> Все были герои. Все были творцы. <...> В сумасшедшем корабле сдавался в архив истории последний период русской словесности. Впрочем, не только он, а весь старорусский лад и быт».

Да и сам Ходасевич писал: «Разумеется, как всякое „общежитие“, не чужд он был своих мелких сенсаций и дел, порой даже небольших склок и сплетен, но в общем жизнь была очень достойная, внутренне благородная, главное же — как я уже говорил, — проникнутая подлинным духом творчества и труда. Потому-то и стекались к нему люди со всего Петербурга — подышать его чистым воздухом и просто уютом, которого лишены были многие. По вечерам зажигались многочисленные огни в его окнах — некоторые видны были с самой Фонтанки, — и весь он казался кораблем, идущим сквозь мрак, метель и ненастье. За это Зиновьев его и разогнал осенью 1922 года» («Дом искусств»).

Гершензону, поселившись в Доме искусств, Ходасевич писал: «Здесь тихо, мирно и благожелательно. От угорелой Москвы очень отдохнул. Физически здоров, не отъелся, но отлежался, и отогрелся в прекрасной комнате, из которой виден весь Невский и в которой было тепло и идеально чисто всю зиму. В комнате, словом, хорошо. Но выходя из нее, каждый раз угнетаюсь пустыней, скукой, мертвечиной. П<етер>бург сейчас — отличный кабинет для историка, но как подумаешь, что история здесь не только пишется, но и совершается — начинается горечь и угнетение».

Но уже 24 июля 1921 года Ходасевич пишет Гершензону иначе: «Трудно. Голодно и безденежно до легкости. Никакой хлебной работы у меня нет. Живем на мой паек, ставший ничтожным, да на жалкие даже в сравнении с ним получки Анны Ивановны». Паек этот с огромными трудностями и задержками удалось перевести из Москвы в Петербург — этому, оказывается препятствовал Брюсов. Ели главным образом хлеб (фунта два втроем, картошку (фунтов пять) или кашу). «Но — странное дело! — так тихо здесь в городе, такие пустынные ясные вечера, так прекрасен сейчас Петербург, что отчего-то живется легко. Только слабость ужасная, у всех троих. <...> Нет у меня хлебной работы, то есть принудительной, никуда и ни за чем не гонюсь — и потому, а вернее — еще по некоторым причинам, пишу много стихов. Кроме неоконченных „рассад“, как Вы раз хорошо сказали, написал за четыре месяца около двадцати стихотворений, то есть в пять раз больше, чем за весь прошлый год, когда не писал почти вовсе. В последнее время пишу почти каждый день. Но — потерял всякую охоту переправлять и отделывать. То, что совсем не выпишется, просто выбрасываю. Прочее, сознавая все недостатки, оставляю в первоначальном виде. Стихи чаще всего короткие, в общем — нечто вроде лирического дневника, очень бедного красками (значит, и не прикрашенного), зато богатого прозаизмами, которые мне становятся все милее».

Потом, в эмиграции, он написал о петербургской жизни тех лет ставшие знаменитыми стихи под названием «Петербург»:

 

<...> А мне тогда в тьме гробовой, российской,

Являлась вестница в цветах,

И лад открылся музикийский

Мне в сногсшибательных ветрах.

 

И я безумел от видений,

Когда чрез ледяной канал,

Скользя с обломанных ступеней,

Треску зловонную таскал. <...>

 

Вот чем стал Петербург той поры для Ходасевича (в отличие от петербуржца Мандельштама, любовь которого к городу шла в это время на спад) — городом высокого взлета его поэзии. И он сам ощущал это…

Отношения с Нюрой к этому времени заметно изменились — человеческие отношения, увы, никогда не стоят на месте. Очевидно, сказывалось уже различие духовных, интеллектуальных потенциалов. Многое в Нюре стало раздражать Ходасевича. Он написал ей позже, в период окончательного разлада:

«<...> Если бы ты, Пип (это прозвище возникло из имени любимого Нюрой диккенсовского героя — Пипа из «Больших надежд».И. М.), был на самом деле такой, как в письмах, — все было бы по-другому и — поверь — лучше. Но письма ты пишешь скучая, а живешь веселясь. И несмотря на все меланхолии, ты скучающий лучше, чем веселящийся, как и все люди, впрочем. Ну, Бог с тобой. За доброе слово — спасибо, но от слова (хоть оно очень правдиво, я знаю) до дела у тебя очень далеко. Поэтому я словам твоим почти не верю. Скучаешь — умнеешь. Развеселишься — опять пойдут мистики, юрики, пупсики — вздор. Я, брат Мышь, под людьми вижу землю на три аршина. Под тобою, прости меня, — тоже. <...>».

И, уехав летом 1921 года на дачу Дома искусств, в Бельское Устье Псков­ской губернии (сначала вместе с Нюрой, потом оставшись с Гариком), он посвящает стихи местным девушкам, «румяным розам», и одной из них, дочери землемера (в прошлом кучера):

 

Высоких слов она не знает,

Но грудь бела и высока

И сладострастно воздыхает

Из-под кисейного платка.

 

Ее стопы порою босы,

Ее глаза слегка раскосы,

Но сердце тем верней летит

На их двусмысленный магнит. <...>

 

Он уже готов «лететь сердцем» на иной магнит, готов оторваться от Нюры…

Жители «Диска» (Дома искусств.И. М.) воспринимают Ходасевича по-разному. Мужчины — всегда не очень приязненно, сосредотачиваясь на его «невзрачной» внешности и общеизвестной «вредности». Женщинам лучше удавалось понять его внутреннюю суть.

«Появлялись новые люди. Ходасевич Владислав в меховой потертой шубе на плечах, с перевязанной шеей. У него шляхетский герб, общий с гербом Мицкевича, и лицо обтянуто кожей, и муравьиный спирт вместо крови (это уже плагиат — сказано ранее Буниным.И. М.). <...> Когда он пишет, его носит сухим и горьким смерчем. В крови его микробы жить не могут. Дохнут». Это Виктор Шкловский.

«Пергаментно-желтое, иссушенное, скопческое лицо. Его горло было окутано или, вернее, спеленуто черным шелковым платком, из-под которого виднелся еще и белый платок. Это придавало шее и голове мертвенную неподвижность, как у мумии. Взгляд настойчивый и упорный, как будто скрипучий. Черные волосы, безжизненные и прямые, спускались до мочек ушей. „Фараон, — промелькнуло в голове, — но не только фараон, но еще и ирокез“. Это взгляд художника Владимира Милашевского, взгляд профессионала, готового написать портрет, скорее удивленный, чем неприязненный.

Но самую недобрую характеристику Ходасевича того времени оставил, как ни странно, Николай Чуковский, сын Корнея, юноша, почти мальчик, писавший тогда стихи. Ходасевич, как вспоминает сам Н. Чуковский, относился к нему по-доброму, внимательно разбирал с ним, как с ровней, его стихи. Он признает большой поэтический дар Ходасевича, но называет его «отрицателем», отрицателем всего в жизни, ставя это ему в вину. Видимо, он никогда не задумывался о том, что «подлинное искусство всегда утешительно, как бы ни смотрел на мир автор и какова бы ни была судьба героев». (Это слова из эмигрантской статьи Ходасевича о Набокове, которую Чуковский, конечно же, не читал.) И все же он пишет, что в Петрограде были в это время, уже после смерти Блока и расстрела Гумилева, два «властителя дум»: Тихонов и Ходасевич. Тихонов продолжал, как считалось, традиции Гумилева, Ходасевич был «на стороне Блока». Поэтому у Тихонова было в то время больше поклонников. Чуковский вспоминает, как Ходасевич прочел впервые при нем строчки Блока: «Утреет. С Богом. По домам. / Позвякивают колокольцы…» — и задрожал от волнения. А потом сказал: «Как бы мне хотелось, чтобы я написал эти стихи! Если бы я написал это стихотворение, я бы умер от счастья!»

И тем не менее: «Он был маленький хилый человечек невзрачного вида. <...> ..а лбу у него была непроходящая экзема, которую он скрывал под челкой черных волос. Он был близорук и носил пенсне. Маленькое желтоватое личико его все время брезгливо морщилось. <...> Ходасевич был болезненно и раздражительно самолюбив. <...> …жизнь Анны Ивановны с Ходасевичем была несладка, — этот неуютный, нищий, болезненный человек был капризным, эгоистичным и вечно недовольным мужем. <...> Характер у него был капризный, чванливый и вздорный. Кроме того, я хорошо знал, что он отчаянный трус». В подтверждение последних слов Чуковский приводит такие факты: Ходасевич вздрагивал и бросался в парадную, когда лопалась покрышка на улице — «стреляют»; Ходасевич в Бельском Устье боялся ездить на станцию — «по дороге зарежут бандиты». Но Чуковский не учитывал крайней нервозности Ходасевича.

Возможно, многое в этой неприязни объясняет следующая фраза: «…как Нина могла влюбиться в Ходасевича, я понять не мог». Речь идет о Нине Берберовой. Молодая Берберова и совсем юный Коля Чуковский дружили; оба уверяют в мемуарах, что влюблены друг в друга совершенно не были. Но ревность — чувство загадочное и существующее иногда отдельно от любви
В
эту трудную петроградскую зиму, после годов лишений, болезней, мытарств, после смерти Блока и расстрела Гумилева, в жизни Ходасевича вдруг настало пушкинское «чудное мгновенье», но оно оказалось гораздо серьезней и длительней, чем у Пушкина в Михайловском, — растянулось на двенадцать лет...

Нюра получила путевку в санаторий и уехала в Царское Село. Как-то Ходасевич по приглашению Иды Наппельбаум пришел в квартиру Наппельбаумов, на седьмом этаже — чердаке — дома на Невском, недалеко от угла Литейного, где помещалась и студия отца семейства, известного фотографа. Ида еще недавно посещала «Звучащую раковину» вместе с другими «гумилятами». Ей хотелось сохранить хоть на какое-то время традиции гумилевского кружка, и она собирала молодых поэтов у себя по понедельникам, приглашала и «маститых». Здесь гостям давали крутой кипяток — «чай» — из огромного чайника, который кипел на печурке в углу, и по ломтю черного хлеба, иногда даже и с сыром — как-никак начинался уже НЭП. В большой комнате стояли диван и рояль; кто не помещался на диване, сидели на полу, на ковре. На стене висел другой ковер, с драконом — символом Цеха поэтов. Приходило человек по тридцать, и все читали по очереди свои стихи.

Это было 21 ноября 1921 года… Словно в подтверждение стихов Анны Ахматовой: «Двадцать первое. Ночь. Понедельник. / Очертанья столицы во мгле. / Сочинил же какой-то бездельник, / Что бывает любовь на земле».

В комнате на ковре вместе с другими сидела девушка, от лица которой Ходасевич не мог отвести глаз: высокий лоб, прямой носик и глубокие, затягивающие, как две бездны, глаза, поражавшие своей тьмой и в то же время сиявшие перламутровой белизной белков и каким-то особым светом. Лицо было чистое и немного упрямое, во всяком случае с выражением полной независимости. Это была двадцатилетняя Нина Берберова. Она в очередь с другими прочла стихи, не вставая с ковра:

 

Тазы, кувшины расписные

Под теплым краном сполосну,

И волосы, еще сырые,

У теплой печки заверну.

 

И буду девочкой веселой

Ходить с заложенной косой,

Ведро носить с водой тяжелой,

Мести уродливой метлой…

 

В стихах была та простота и бытовые детали, за которыми что-то стояло, но тоже простое, без всяких «символов». Их поэтика была близка Ходасевичу. Стихи понравились не ему одному. Благосклонно улыбнулась Берберовой сидевшая тут же Ахматова и надписала ей свой только что вышедший сборник — «Anno Domini MCMXXI». А он сказал вслух, что ему нравятся эти стихи, насчет ведра и швабры — простите, метлы. Подошла очередь читать и ему, и он прочел с особенным удовольствием новое: «Вакха», «Лиду» и «Элегию». «Элегия» была ему особенно дорога, еще не совсем, может быть, доделанная:

 

 

Деревья Кронверкского сада

Под ветром буйно шелестят.

Душа взыграла. Ей не надо

Ни утешений, ни услад.

 

Глядит бесстрашными очами

В тысячелетия свои,

Летит широкими крылами

В огнекрылатые рои. <...>

 

 

Он видел, что «Элегия» произвела сильное впечатление, и особенно на ту девушку на ковре — он краем глаза следил за ней… Когда он лег спать в своей холодной комнате (сырые дрова горели кое-как) и, как всегда, не мог заснуть, то перед ним в неясной мгле возникло лицо этой девушки, ее глаза. Она была удивительно хороша какой-то особой нежной красотой…

Ходасевич пошел к Иде Наппельбаум еще раз 23 декабря. Опять чтение стихов «по кругу», опять таинственный свет мерцающих глаз. Он прочел «Балладу», недавно написанную, и опять все молчали, потрясенные, потом что-то говорили, поздравляли. Но уже читал он стихи словно для одной этой девушки.

 

<…> И музыка, музыка, музыка

Вплетается в пенье мое,

И узкое, узкое, узкое

Пронзает меня лезвие. <...>

 

И нет штукатурного неба

И солнца в шестнадцать свечей:

На гладкие черные скалы

Стопы опирает — Орфей.

 

И он ощущал себя Орфеем, Пророком пушкинским, и все это тоже ощущали… О «Балладе» — ему передавали — потом много говорили в городе.

Так все началось, словно помимо его воли. А решилось что-то на встрече Нового года, — но, конечно же, еще далеко не окончательно.

До этого он просто искал встреч с Ниной. Она усердно училась, посещала студию Лозинского по переводу в Доме искусств, потом бежала на Галерную, где Томашевский вел семинар по «анализу». Ходасевич поджидал ее на углу Конногвадейского бульвара, недалеко от советского памятника Володарскому, которому уже успели вырвать бомбой живот, и он был завешен какой-то тряпкой. Ходасевич выступил из петербургской тьмы и спросил, не страшно ли ей ходить одной. Услышав отрицательный ответ, все-таки вы­звался проводить хоть часть пути.

Он был все в той же описанной Шкловским потертой меховой шубе (брата Миши, вечного покровителя), в остроконечной (смахивающей на буденовку?) котиковой шапке. И Берберова увидела его тогда таким: «Он ходит легко, он выше меня, он худ и легок, и, несмотря на „Мишины одежды“, в нем сквозит изящество». А Николай Чуковский утверждал, что «она выше его почти на целую голову»!

Около «Астории» Ходасевич сказал: «Осторожно! Тут скользко» — и поддержал ее за локоть. Они зашли в маленькое кафе погреться, выпить кофе. Потом она пошла домой, отказавшись от проводов. И свои впечатления от этого, неожиданно вошедшего в ее жизнь человека описала потом так: «С первой минуты он производил впечатление человека нашего времени, отча­сти даже раненого нашим временем и, может быть, насмерть. <...> Фигура Ходасевича появилась передо мною на фоне всего этого, как бы целиком вписанная в холод и мрак грядущих дней. <...> Несмотря на свои 35 лет, как он был еще молод в тот год! Я хочу сказать, что тогда он еще по-настоящему не знал ни вкуса пепла во рту (он говорил потом: у меня вкус пепла во рту даже от рубленых котлет), ни горьких лет нужды и изгнания, ни чувства страха, который скручивает узлом все тонкие, толстые, прямые и слепые кишки человека. У него, как и у всех нас, была еще родина, был город, была профессия, было имя. Безнадежность только изредка, только тенью набегала на душу, мелодия еще звучала внутри…»

Ходасевич спросил Нину, где она встречает Новый год. Оказалось, что Всеволод Рождественский уже пригласил ее на встречу Нового года в Дом литераторов на Бассейной улице. Ходасевич отправился туда же. Они сидели за одним столом: Евгений Замятин с женой, Корней Чуковский, Константин Федин с подругой, Михаил Слонимский, Всеволод Рождественский, Берберова, Ходасевич. Берберова прочла свои стихи с такой строкой: «Жизнь моя береговая»…

— Что значит «береговая»? — вполголоса спросил Ходасевич.

Береговая — это которая берегом идет…

— Значит, не настоящая, а так, сбоку?

— Если хотите… Жизнь по краю.

— Я не хочу быть береговым, — еще тише, чтобы никто больше не расслышал, сказал он.

И она подумала, что он уже вовсе не «береговой» для нее, но вслух этого не сказала.

Потом все куда-то исчезли, понимая, что их надо оставить вдвоем. И они пошли вдвоем в «Диск», где встреча Нового года еще продолжалась.

Потом было 7 января — «русское Рождество», которое праздновалось в «Диске» (как много праздников было в тот год — словно все понимали, что это уже в последний раз, что надо надышаться перед смертью), и они ушли в пустую комнату Ходасевича и просидели до утра у окна. «Какая-то глубокая серьезность этой ночи переделала меня», — пишет Берберова. И еще: «...не о нашем счастье шла речь, а о чем-то совершенно другом, в тональности не счастья, а колдовства, двойной реальности, его и меня».

А 13 января — бал-маскарад в Зубовском институте; нескончаемая череда праздников, словно призванная создать фон для их любви…

И даже злопыхатель Николай Чуковский вспоминал: «Нина вся как-то одурела от счастья, а Ходасевич посветлел, подобрел…»

Нина была как чистая страница: к ней пришла первая большая любовь. Но с Ходасевичем дело обстояло сложнее — он раздваивался, он чувствовал себя виноватым перед Нюрой, с которой были прожиты самые тяжелые годы и которая всегда была его верным и заботливым ангелом-хранителем. И наверное, он смотрел на все происходящее тогда несколько иначе, чем Берберова, судя по письмам. Или немного (слегка) притворялся в письмах перед Нюрой, чтобы смягчить удар.

Вот что пишет он Нюре 15 января, подробно описывая вчерашний, не слишком приглядный праздник в «Диске» — следующий за маскарадом в Зубовском особняке:

«Милая Анюточка, вот тебе подробный отчет о вчерашнем дне и о нынешнем. <...> В 12 часов решил быть великолепным, надел карнавальный костюм и отправился вниз, на елку. Там был уже дым коромыслом: все пьяно. Пильняк, Кусиков, Пумпянская и жена Оцупа кричали, лезли с ногами на столы и проч. Комната Миши Слонимского опозорена окончательно Пильняком и… Губером, которого Миша, кроткий Миша, под конец выгнал вон. Зощенко спал на стульях. В углу Г. Иванов тошнился в Мишино полотенце. В залах кричали. Кусиков хотел читать свои стихи. Шкловский мешал. Было противно, пахло чекой (были двое) и спиртом. Я выпил два стакана белого вина с Н. Радловым и Наппельбаумшей, которая, дай ей Бог здоровья, сказала, что «папа просит прийти в понедельник». Было мне очень холодно, ибо, переодевая сорочку, забыл надеть фуфайку. Было скучно. Часам к шести выяснилось, что кого-нибудь стащут в комендатуру и кто-нибудь кого-нибудь побьет. Барышни пищали. Лунц выпил 7 капель вина, ушел к себе и заперся. Я сказал барышням, что моя комната в их распоряжении. Берберова и какая-то раковина (студийка из „Звучащей раковины“.И. М.) (не знаю ни имени, ни фамилии) пошли ко мне. У нас оказался такой же мороз, как внизу. Девицы сидели в шубах. В восемь они ушли, благословляя меня. Внизу в это время, как выяснилось теперь, действительно произошла-таки драка с участием Кусикова и чекиста. Все улажено, всех тошнит. Кат<ерина> Павл<овна> (Леткова-Султанова, писательница, жившая в „Диске“. — И. М.) целовалась с Оцупом. <...> В 6 мы пошли с Берберовой обедать в ресторанишко Федорова. Сытно, не дорого, пусто. Вечером были у меня Лунц и Слонимский. <...>

Завтра утром иду со Шкловским за дровами. <...> Из Вольфилы в Раковину — за золотом и женщиной. Она очень мила, но чертовски психологична. Это вы все такие. <...>».

В конце января Ходасевич уезжает в Москву и пишет Нюре 25-го: «Слава моя велика и обильна, но порядка в ней нет» — денег из «Лирического круга» не платят. И в конце письма — как доброй старой жене, с которой собирается жить еще долго-долго: «Непременно купи дров».

31 января, не получая писем, он начинает волноваться:

«Милый маленький Пип,

ничего я не понимаю. Цел ли наш городок — или вы все провалились? Где твои жалобы? Где рукопись Форш? Где сплетни, обещанные Бернштейном (приятель Нюры.И. М.)? Ни звука. Нет даже корректуры от Белицкого. <...>

В субботу у Лосевой Г. И. (Чулков.И. М.) читал свой рассказ, я стихи. Ахали. Вчера занимался тем же у Пахомова. Ахали. Скучал, п<отому> ч<то> кроме ахов ничего путного.

Был я у Диатр<оптовых> и у Любы. Диатроптовы сыты, но продымлены окончательно. <...>

Дороговизна в Москве чудовищная. Хлеб черный — 28 т., пирожное — 30, торт в Ампире — 90 т. кусок! Бифштекс — 150. За статьи — 2 1/2 мл (миллиона.И. М.), за рассказы 5 с листа. Но стихи — 10—15 maximum. Коппельман, возрождающий Шиповник, согласился платить мне по 25, но под честным словом не говорить московским стихотворцам, которым я бы, впрочем, не дал бы гроша ломаного. Марина (Цветаева.И. М.)>, Липскеров, Глоба пишут такое, что хоть святых вон выноси. О, сестры Наппельбаум! О, Рождественский! Это боги в сравнении с московскими.

Ты любишь поклоны. Вот что я собрал тебе пока: от Чулковых, от Диатр<оптовых>, от Наташи (племянница Ходасевича, дочь его любимой сестры Евгении.И. М.), от Пахомова, от Парнок (приехала, стара и нища ужасно), от Гершензона, от Веры Зайцевой (жена Бориса Зайцева. — И. М.).

Я не знаю, где ты, что ты, как ты? Получил ли Бернштейн миллион, который я перевел ему для тебя по почте?

Пожалуйста, будь пай и не капризничай. Целую.                                   Медведь».

А Нюра тем временем возвращается в «Диск». 2 февраля Ходасевич пишет ей нежное письмо, но в нем уже звучат полупризнания:

«Милый мой Пипик, <...>

Сижу у Наташи — и вдруг что-то очень мне стало жаль тебя: как ты там прыгаешь без муфточки? Купил ли себе перчаточки? Сыт ли? Не болен ли? Много всякой шушеры возле Пипика — а кто его пожалеет? Один Медведь, которого Пип не жалеет вовсе. Маленький мой человечек, я очень люблю тебя навсегда, хоть ты и ничтожное существо. Пойми, родной, что вся моя боль, вся жалость, все доброе, что еще осталось во мне, — навсегда к тебе. Другим — мои стихи, разговоры, — а тебе — просто я, такой, каким хотела бы меня видеть мама.

О многом я соблазнился, Пипик, — и стал соблазнителен. Темное, дымчатое, сомнительное и пленительное туманит меня, как вино. Я хожу, как пьяный. И это все стало приманивать людей к моим стихам. И все это надо принять в себя, пережечь в себе, чтобы или погибнуть, или стать совершенно светлым.

Милый мой, Господь да сохранит тебя — одну, потому что меня Он сейчас отдал в другие, не в Свои руки. А ты, со всей своей дрянью, все же в Его руках. Ты — человечек, а я сейчас — не особенно, как-то только до пояса <...>».

Из этих туманных полупризнаний все-таки трудно что-либо понять. То ли он просто успокаивает Нюру, то ли расставаться с ней пока не намерен. Но Нюра уже кое-что знает, сплетни ползают по «Диску», недаром Ольга Форш тоже несколько туманно написала в «Сумасшедшем корабле»: «Завистницы говорили, что здесь назревало умыкание одного поэта одной грузинской княжной и поэтессой». Следующее письмо — буквально на другой день, 3 февраля, — жестче, оно уже ответ на Нюрины вопросы и упреки. Это именно в нем сказано: «Скучаешь — умнеешь. Развеселишься — опять пойдут мистики, юрики, пупсики — вздор». И далее:

«<...> Теперь я Медведь, который ходит сам по себе. Я тебя звал на дорожку легкую, светлую — вместе. Ты не пошла. (Давно уж это было.) Теперь я хожу один, и нет у меня никого, ради кого стоит ходить по легким дорожкам. Вот и пошел теперь самыми трудными, и уж никто и ничто, даже ты, меня не вернет назад. „Офелия гибла и пела“ — кто не гибнет, тот не поет. Прямо скажу: я пою и гибну. И ни ты, и никто уже не вернет меня. Я зову с собой — погибать. Бедную девочку Берберову (очевидно, это слова из письма Нюры.И. М.) я не погублю, потому что мне жаль ее. Я только обещал ей показать дорожку, на которой гибнут, но, доведя до дорожки, дам ей бутерброд на обратный путь, а по дорожке дальше пойду один. Она-то просится на дорожку, этого им всем хочется, человечкам. А потом не выдержит. И еще я ей сказал: „Ты не для орла, ты — для павлина“. Все вы, деточки, для павлинов. Ну, конечно, и я не орел, а все-таки что-то вроде: когти кривые. <...>».

Слова о Берберовой, может быть, даже чуть презрительны и идут несколько вразрез с тем, что пишет она в «Курсиве». Была ли это правда на тот момент? Или часть правды? Или вовсе неправда, желание успокоить Нюру? Кто знает…

Но вот что главное в этом письме: «…кто не гибнет, тот не поет. Прямо скажу: я пою и гибну». Найдена формула его жизни, и это: слова о гибели — накануне резкой перемены, накануне спасительного отъезда… Формула эта перейдет и в стихи, написанные в Москве в те же дни — 4—6 февраля, «у Миши, в ожидании гостей и преферанса»:

 

Играю в карты, пью вино,

С людьми живу — и лба не хмурю.

Ведь знаю: сердце все равно

Летит в излюбленную бурю.

 

Лети, кораблик мой, лети,

Кренясь и не ища спасенья.

Его и нет на том пути,

Куда уносит вдохновенье.

 

Уж не вернуться нам назад,

Хотя в ненастье нашей ночи,

Быть может, с берега глядят

Одни, нам ведомые очи.

           

А нет — беды не много в том!

Забыты мы — и то не плохо.

Ведь мы и гибнем и поем

Не для девического вздоха.

 

Стихи повторяют слова письма, как у Пушкина — слова из письма брату Левушке повторены в начале V главы «Онегина». И есть в них какая-то судорожная лихость и веселье. Все равно — гибнуть: словно он и не влюблен вовсе, словно не собирается уехать, «начать новую жизнь»…

Далее предотъездные события ускоряют свой ход.

Внутренняя связь с Ниной становится все крепче. Нюра уже поняла, осо-знала свое горе, но все еще не может с ним примириться.

 

Блажен, кто завлечен мечтою

В безысходный дремучий сон,

И там внезапно сам собою

В нездешнем счастье уличен.

 

Вот авторский комментарий к стихотворению «Покрова Майи потаенной...» полтора месяца спустя: «23—24 апреля днем, под ужасную истерику А. И. (то есть Нюры.И. М.)». Довольно страшная картинка: рыдает женщина, которую поэт собирается оставить, а он, видимо, все уже сказав и не желая слушать все повторяющихся обвинений, сидит и пишет стихи и уходит в это занятие
с головой — стихи получаются совсем неплохие.

А 30 апреля он вместе с Нюрой последний раз в театре, на любимой с детства «Жизели», в результате чего написаны стихи — и автокомментарий
к ним: «1 мая, утром в постели, больной, под оглушительный „Интернационал“ проходящих на парад войск. Накануне был с А. И. на „Жизели“, она плакала все время. Это — мои последние стихи, написанные в России». Уж наверно, Нюра плакала не о судьбе Жизели. «Счастливый домик» рухнул. Стихи остались:

 

Да, да! В слепой и нежной страсти

Переболей, перегори,

Рви сердце, как письмо, на части,

Сойди с ума, потом умри.

 

И что ж? Могильный камень двигать

Опять придется над собой,

Опять любить и ножкой дрыгать

На сцене лунно-голубой.

 

Стихи написаны в размере блоковского «Ночь. Улица. Фонарь. Аптека…» и почти о том же. Та же бесконечность, безнадежность вечного возврата, но не столь глухо безнадежная, усталая, как у Блока, а страстная, яростная и, наверное, поэтому все же не столь трагическая... Но все равно: «Все будет так, исхода нет»... По-видимому, все уже решено.

Ходасевич уехал в Москву устраивать свои литературные дела, но в то же время и хлопотать об отъезде за границу, о чем пока Нюре ни слова. 15 мая он пишет из Москвы:

«Анюта, милая, с Телицким все развалилось. Сумский не приехал. Сам он поехал в Петербург, а оттуда за границу.

Копельман книг больше не покупает. „Дельфин“ даст ответ послезавтра. <...> Кажется, с ним тоже ничего не выйдет. Тогда буду хлопотать через Когана в Госиздате, но это вряд ли — не подойдет по направлению. Если и это не выйдет — буду выдумывать еще ч<то>-ниб<удь>.

Дал стихи Лидину для какого-то альманаха. Получу деньги — пошлю тебе. Но будь экономна: мне здесь приходится тратить на завтраки и на папиросы, что безумно дорого.

Покоя душевного у меня мало. В ужасе я от предстоящих наших трудностей, которые вызовут безделье — безденежье — болезни — ссоры — ужас.

Анюта, я тебя умоляю спокойно и твердо ответить мне на мое предыдущее письмо. Не думай и не говори мне ни о каких смертях. Но, по-моему, нам лучше жить порознь. Обещаю тебе каждый день бывать у тебя, заботиться о тебе столько же, как заботился. Буду делать это не по „долгу“ (на „долг“ человека не хватит долго), а по любви. Ибо моя любовь и нежность к тебе неизменны и не прекратятся, если мы не будем изводить друг друга, как изводим. А не изводить при создавшемся положении нельзя. Будь же человеком, а не ребенком. Меняйся внутри, не упрямься, не упирайся. Расти.

Вот все, что я думаю пока.

Здешние люди как-то откормились и стали приятнее. Борис за прошлый месяц, напр<имер>, получил около 400 миллионов жалованья и 9 бут<ылок> вина. Здесь нет окладов меньше 70—80 миллионов. Даже в Наркомпросе платят 40—50. Черный хлеб забыт. Нас презирают.

Целую тебя крепко.                                                                                                    Владя.

Пиши! Я забыл „Онегина“ и „Бахч<исарайский> фонт<ан>“ (без картинок). Отдай Мариэтте (Шагинян.И. М.), она перешлет мне».

И она пишет. Она пишет мужу то отчаянные, истеричные, то более спокойные, но полные упреков письма.

18 мая он снова шлет ей письмо из Москвы:

«<...> Ну, к чему бегать от Серап<ионов > и с бала из-за Нины Ник<олаевны>? Не сидеть же ей дома. Пожалуйста, веди себя с достоинством и не содрогайся, и не изливайся ни перед кем. На Нину не фыркай. Впрочем, боюсь, что мои советы запоздали, и ты уже нафыркалась. <…>

Внутри же тяжело, трудно, мрачно. Писать не хочется. <...>

Я люблю тебя и люблю. И буду любить всегда, что бы ни было. Но ты сама никого не любишь, потому и думаешь, что любить — значит баловать. Как думают все дети. Ты же можешь веселить, баловать, тешить: детей, в которых еще нет лица. Лица же взрослого человека ты не видишь, стираешь его, уничтожаешь (то же и себя: я уничтожилась, меня нет — это твои слова) — насилуешь. Это грех ужасный, когда делается сознательно. <...>

Напрасно ты пишешь, что я „глумлюсь над тобой“, надеясь на рост и покой. <…>

…все будет хорошо, насколько это мыслимо на земле, на которой если хорошо что — так не я, не ты, и никто, а деревья да небо.

Не думай, что мне легко и весело. Мне чрезвычайно тяжело, я никого не могу и не хочу видеть. <...>».

Но Нюре еще тяжелее, ей действительно очень тяжело, и она никак не может оправиться. На одном из писем Ходасевича она делает надпись: «Сжечь». Но все-таки не сжигает, оставляет для потомства. О ее состоянии свидетельствует, как отзвук, письмо Ходасевича от 1 июня (ее письма этого периода не сохранились):

«Милая Анюта, я долго не писал, потому что 27 числа получил твое коротенькое, но безумное письмо. Отвечать на него нельзя. Потом получил хорошее, но как-то не мог наладиться, чтобы писать. Сегодня — 2-е хорошее — и вот пишу.

Спасибо тебе за поздравления, они пришли вовремя.

Ты спрашиваешь, что тебе „реально сделать“. Не сделать, а делать — вот что: жить на свете, больше любить себя, устраивать свои дела, работать в студии, для чего (как и вообще для всего) не падать ни духом, ни телом, — вообще быть твердой и спокойной, сколько можешь. Знаю, что тебе это трудно, и не думаю, что тебе все как с гуся вода. Но так надо, говорю это тебе по совести, по-хорошему. <...>

Денег, хоть и просишь не присылать, пришлю на днях. <...>

Н. Н. <Берберова> не „врет“. По моим сведениям, она уехала в Новую Ладогу, потом вернется и снова уедет уже в Ростов. Я пробуду здесь еще недели две, то есть до 15—16. Надо продавать стихи для какого-то детского альманаха, продавать книгу, писать статью и т. д.

Еще раз умоляю тебя спокойно принимать все, что свершается на свете, просто и без надломов принять мое неизменное, до конца моей жизни, душевное и внешнее участие во всем, что тебя касается. Не думай и не желай смерти — это главное. Смерти нет. Есть одни перерывы в жизни, тяжелые и с тяжелыми последствиями, если они вызваны искусственно, будет ли это резкое или постепенное самоуничтожение (хотя это не то слово, потому что уничтожить себя не в нашей власти). Будь же бодра, здорова, сколько можешь; старайся об этом, ибо все другое — ужасный грех. Пока — до свидания. На днях напишу тебе и Гаррику, который молодец, если только не безобразничает. Поцелуй его. Целую тебя крепко.                                                                                                                      Владя.

О «Доме ученых» в крайнем случае Волынский может переговорить с Пинкевичем (доверенное лицо М. Горького. — И. М.), также и Слонимский. <...>».

И еще одно письмо, написанное 8 июня ночью:

«Анюта, милая, меня тревожит, что ты давно не пишешь. Мне очень не хочется, чтобы ты убивалась и теряла почву под ногами. Это не значит, что я надеюсь когда-нибудь увидеть тебя «счастливой». Что бы ни было, „счастья“, т<о> е<сть> покоя, не знать ни тебе, ни мне. Мы не для счастья сделаны — и, пожалуй, по какому-то надо сказать: слава Богу.

Прошу и прошу тебя об одном: внешне, „в днях“, как выражался Коля Бернер, будь тверда, хладнокровна, будь „как все“. Это даст тебе физическую силу переносить трудную штуку, которая называется внутренней жизнью. У всех нас внутри варится суп, и чем сильнее кипит и бурлит, тем лучше: ведь есть его будет Хозяин. Наша забота — чтобы кастрюля не лопалась раньше, чем суп готов. Ну, и будем беречь ее. Беру с тебя это обещание.

Завтра утром дам денег Наташе, чтоб она отправила тебе перевод: получу утром от Воронского. <...>

Книгу завтра же сдаю в политотдел Госиздата: для России.

Сам сейчас пишу статью, но что из этого выйдет, не знаю. <...>

Очень жду писем.

Целую Гарика.

Будь здорова, крепко целую тебя и прошу, очень прошу верить, что всегда, несмотря ни на что, буду любить тебя.                                                         Владя».

Мысли об Анюте не оставляют, мучают его: решившись на разрыв (иначе уже и быть не может), он полон терзаний по поводу ее положения, ее будущего. Позже, в эмиграции, он написал своему приятелю, историку М. М. Карповичу: «Очень тяжело далась мне и ей наша разлука. Но жить вместе стало немыслимо уже давно. Нина Николаевна только повод, а не причина нашего разъезда». Его заботит и материальное обеспечение уже почти бывшей жены. 10 июня вечером он пишет:

«Анюта, я два дня проносил в кармане прошлое <зачеркнуто> предыдущее письмо. Посылаю оба вместе и отвечаю на твое последнее.

Что я хочу реально? Чтобы ты спокойно жила в Диске, где комнату тебе обеспечу наверняка, чтобы ты получала мой паек, золотое обеспечение и столько денег, сколько у меня будет сверх того, что абсолютно необходимо мне на прожитье. Таким образом, ни от чьих капризов, кроме издательских и политических, ты не зависишь, а от этих зависела всегда, и я буду зависеть тоже.

Упреки твои мне болезненны, но я знаю, что все происходящее неизбежно и ведет к благу — твоему и моему. Совесть моя чиста, а как болит по тебе душа — ты все равно не поверишь. Знай одно: навсегда ты мне будешь дорога, этого не поймет никто. Не знаю и не верю в твою одинокую старость. Клянусь тебе, ты знаешь, что мои предсказания сбываются: мы еще будем такими друзьями, так будем духовно близки, как, к сожалению, не были никогда. Ты уже растешь, с болью, да, — но растешь, вижу это по твоим письмам.

Никогда не упрекай меня во лжи. Если и лгу, так только „во спасение“, с болью и мукой, которую видит Господь, в которого, жестокого и благого, верую навсегда и крепко. Знаю, Он не оставит тебя.

Целую.                                                                                                             Владя <...>».

19 июня, в четверг, Ходасевич телеграфирует Нюре, что задерживается еще на несколько дней. В Москву приезжает Нина Берберова. Они хлопочут
о командировке, о заграничных паспортах. Решение об отъезде принято, но еще неизвестно, выпустят ли. Разрешение на длительную командировку вы­хлопотать удается с помощью Балтрушайтиса и Луначарского. Николай Чуковский писал в воспоминаниях, что Ходасевич прекрасно уживался с советской властью, сотрудничал с ней. И уезжал, чтобы избавиться от Анны Ивановны. Может быть, желание порвать все разом, что так трудно давалось ему тут, на месте, круто перевернуть всю жизнь — и было. Но не только оно одно. И все же сам для себя он уезжает как бы неокончательно — он все еще надеется вернуться.

«Ходасевич сказал мне, что перед нами две задачи: быть вместе и уцелеть», — писала потом Берберова. В глубине души он уже понял, что быть поэтом, каким он был, здесь невозможно, да и с советской властью он никогда не «сотрудничал», а лишь зарабатывал себе на хлеб самими невинными способами,  никогда не продавая свою «тяжелую лиру». Хотя сборник под таким названием был все же впервые напечатан еще в России, в государственном издательстве (такое еще было тогда возможно), со множеством опечаток — уже после его отъезда, без чтения им корректуры.

Высылать его тогда никто не собирался: в списке лиц, отправленных из России с «философским пароходом», его, вопреки утверждению Берберовой, нет; теперь опубликованы архивные данные на этот счет.

В Москве все знакомые, включая и брата Мишу и его жену, с интересом и с изумлением смотрели на Нину. С Зайцевыми она тут же подружилась — они тоже собирались в дальний путь. Но Ходасевичу и Берберовой предстояло еще вернуться в Петербург, еще попрощаться с ее родителями, которые пока ничего не знали об этой разлуке навсегда. И сказать об отъезде Нюре…

Наконец они в поезде, вдвоем. 22 июня. Растерянные, грустные родители Нины стоят на перроне — они узнали об отъезде дочери в последний момент, больше они никогда не увидятся, хотя им это еще и неизвестно. Поезд тихо тронулся. За окном поплыли невзрачные предместья Петербурга.

Они вдвоем, и становится легче. Ходасевич показывает Нине строфы не­оконченной поэмы, она пытается продолжить ее, что-то получается…

И вот она — Европа. Новая жизнь. Vita nuova. Совсем другая жизнь. Все — деловые, оживленные, уверенные в себе. Чужие люди, чужой язык. Но вокруг пока — только свои. Это — как при кораблекрушении. Остатки команды выброшены на остров, и постепенно обнаруживаешь рядом то одного, то другого. Туземцы ходят вокруг и удивляются. Пансион Крампе, где они живут, почти сплошь заселен русскими, и Берберова наблюдает эпизоды их жизни через незавешенные окна. В Русском клубе, в русском ресторане, в кафе «Ландграф» — одни свои. К ним каждый день приходят Андрей Белый, Муратов, Пастернак, Вейдле, тоненький, молодой, недавний их знакомый.

Пока что — эйфория от этой жизни, от ощущения свободы, от постоянных общений и чтения стихов, от того, что еще не кончились деньги. Все — словно на каникулах. Долго ли эти каникулы продлятся?

Мысли о Нюре, о ее судьбе — все время с Ходасевичем. Он пишет ей постоянно, уверяет, что все будет в их жизни лучше, легче, посылает деньги и вещи. И стихи. 6 августа 1922 года он пишет ей из Берлина — это ответ на ее первое письмо за границу:

«Анюточка, милая, дорогая, письмо твое — тяжкое, но как я рад получить его! У меня нынче праздник. Я не буду сейчас оправдываться, просить прощенья.

Надо написать много делового, в другой раз напишу еще.

Да наградит тебя Бог за то, что ты согласилась брать посылки и деньги.

<...> ...перед всеми людьми и перед самим Господом (хоть ты и говоришь, что имя Его кощунство в моих устах) я навсегда знаю одно то хорошее, что было и чем я тебе обязан. <...>

Только теперь я смогу работать, а то был в ужасном состоянии. Буду посылать что придется: деньги или посылки. <...>

Умоляю писать, письма нумеруй. <...>

Теперь примусь писать изо всех сил, у меня есть, зачем это делать».

Нюра по-прежнему ведет в России, насколько это пока удается, его литературные дела. Он посылает ей новые стихи, перевод поэмы Саула Черняховского «Свадьба Эльки». Правда, в 1923 году (письмо без числа) раздраженно пишет: «...пожалуйста, не делай из моих прошлых, теперешних и будущих стихов никаких личных выводов. То, что ты мне писала о Каине, и обидно, и неверно…»

Шансов напечататься в России становится все меньше. 22 марта 1923 года, посылая цикл «У моря», Ходасевич пишет Нюре:

«<...> Боюсь, впрочем, что печатать сейчас мои стихи трудно: Бобровы, Асеевы, Брюсовы, Акимовы и прочие бывшие члены Союза русского народа ведут против меня достаточно энергичную кампанию. Вообще для меня окончательно выяснилось, что бывшие черносотенцы перекрасились в коммунистов с двумя целями: 1) разлагать советскую власть изнутри и компрометировать ее, 2) мстить нам, „сгубившим Россию“, т<о> е<сть> Романовых. Все это ясно для всех, кроме тех, кому надо бы это знать. Но кому надо — не знают. Так всегда бывает на свете».

Ходасевич, конечно, сгущает краски, причисляя и Асеева и Брюсова к «черносотенцам» и все еще полагая, что советскую власть кто-то, кроме нее самой, может скомпрометировать.

Когда истекает срок командировки, он даже начинает обсуждать с Нюрой возможность своего возврата: «Могу ли я вернуться? Думаю, что могу. В Кремле знают, что я не враг». Он спрашивает также, согласится ли она жить в одном с ним городе: «По-человечески ответь мне, сможем ли мы ужиться в Питере (В Москву ехать я не хочу. Терпеть ее не могу.) <...> Раньше заключения между нами договора я не стану и думать о возвращении».

Нюра в ответ упрекает его во лжи.

Ходасевич пишет ей 12 февраля 1924 года: «…вместе нам не жить. <...> Не думай о смерти, потому что смерть — дрянь, дыра, а жизнь хорошая вещь, которую надо беречь, как чулки. Помни, что перед тобой большой кусок ее. Главное — не ненавидь ты людей… Вот ты пишешь, что Ахматова и Верхов­ский погибают. А я уверен, что даже им ты в чем-нибудь завидуешь». Слова очевидно несправедливые…

В конце концов Ходасевич пишет Нюре, что в России ему не заработать — негде печататься, хоть стихи и «лойяльные». Вопрос о возвращении отпадает.

И в 1924 году он пишет ей, чтобы она расторгла их гражданский брак: «Подай заявление. <...> Это необходимо для тебя. <...> Церковного не трогай, фамилию Ходасевич оставь за собой. <...> Надо, чтобы ты от меня отмежевалась в гражданском смысле, надо для тебя».

Между тем он постоянно продолжает посылать ей при первой же возможности деньги (в марках, в долларах, в фунтах стерлингов — как придется), вещи, новые стихи — чтобы она, если удастся напечатать, могла получить гонорар за них в России. Это его постоянная забота.

Летом 1924 года материальное положение Ходасевича резко ухудшается; надежда на то, что издаваемый им и Горьким в Берлине журнал «Беседа» допустят для продажи в советской России, исчезает окончательно. В апреле они с Берберовой приезжают в Париж. Он впервые просит Нюру прислать хоть немного денег. «Третьего дня я остался без обеда».

Вместе с Берберовой он отправляется к ее родственникам в Ирландию, в дом на окраине небольшого городка: «Сейчас как раз такой момент, когда я продал все — вперед на два месяца и должен перейти на подножный корм, кот<орый> мне предложили в Ирландии. Иначе я не мог бы тебе послать ничего и сам два месяца питался бы воздухом». 11 сентября Ходасевич получает письмо от Нюры с просьбой прислать денег. Денег нет. Он «в ужасе». Но позже, когда он и Берберова поселяются на вилле Горького в Сорренто, кое-какие деньги с помощью Горького удается передать Нюре в Россию.

Самые последние письма Ходасевича, посланные Нюре, адресованы Софье Бекетовой (псевдоним, которым Нюра подписывала свои немногочисленные стихи в печати) — от Медведева (кто такой Медведев — Медведь из старых писем — легко догадаться). Это впервые установил Н. А. Богомолов. Послед­нее письмо послано 17 октября 1925 года из Шавилля, местечка под Парижем.

Больше писать нельзя, не боясь причинить вреда адресату. Граница в cоветскую Россию захлопнулась, как дверца мышеловки, и человеческие отношения на этом прекращаются. О некогда «счастливом домике» напоминает лишь название сборника стихов.

Анастасия Скорикова

Цикл стихотворений (№ 6)

ЗА ЛУЧШИЙ ДЕБЮТ В "ЗВЕЗДЕ"

Павел Суслов

Деревянная ворона. Роман (№ 9—10)

ПРЕМИЯ ИМЕНИ
ГЕННАДИЯ ФЕДОРОВИЧА КОМАРОВА

Владимир Дроздов

Цикл стихотворений (№ 3),

книга избранных стихов «Рукописи» (СПб., 2023)

Подписка на журнал «Звезда» оформляется на территории РФ
по каталогам:

«Подписное агентство ПОЧТА РОССИИ»,
Полугодовой индекс — ПП686
«Объединенный каталог ПРЕССА РОССИИ. Подписка–2024»
Полугодовой индекс — 42215
ИНТЕРНЕТ-каталог «ПРЕССА ПО ПОДПИСКЕ» 2024/1
Полугодовой индекс — Э42215
«ГАЗЕТЫ И ЖУРНАЛЫ» группы компаний «Урал-Пресс»
Полугодовой индекс — 70327
ПРЕССИНФОРМ» Периодические издания в Санкт-Петербурге
Полугодовой индекс — 70327
Для всех каталогов подписной индекс на год — 71767

В Москве свежие номера "Звезды" можно приобрести в книжном магазине "Фаланстер" по адресу Малый Гнездниковский переулок, 12/27

Сергей Вольф - Некоторые основания для горя
Это третий поэтический сборник Сергея Вольфа – одного из лучших санкт-петербургских поэтов конца ХХ – начала XXI века. Основной корпус сборника, в который вошли стихи последних лет и избранные стихи из «Розовощекого павлина» подготовлен самим поэтом. Вторая часть, составленная по заметкам автора, - это в основном ранние стихи и экспромты, или, как называл их сам поэт, «трепливые стихи», но они придают творчеству Сергея Вольфа дополнительную окраску и подчеркивают трагизм его более поздних стихов. Предисловие Андрея Арьева.
Цена: 350 руб.
Ася Векслер - Что-нибудь на память
В восьмой книге Аси Векслер стихам и маленьким поэмам сопутствуют миниатюры к «Свитку Эстер» - у них один и тот же автор и общее время появления на свет: 2013-2022 годы.
Цена: 300 руб.
Вячеслав Вербин - Стихи
Вячеслав Вербин (Вячеслав Михайлович Дреер) – драматург, поэт, сценарист. Окончил Ленинградский государственный институт театра, музыки и кинематографии по специальности «театроведение». Работал заведующим литературной частью Ленинградского Малого театра оперы и балета, Ленинградской областной филармонии, заведующим редакционно-издательским отделом Ленинградского областного управления культуры, преподавал в Ленинградском государственном институте культуры и Музыкальном училище при Ленинградской государственной консерватории. Автор многочисленных пьес, кино-и телесценариев, либретто для опер и оперетт, произведений для детей, песен для театральных постановок и кинофильмов.
Цена: 500 руб.
Калле Каспер  - Да, я люблю, но не людей
В издательстве журнала «Звезда» вышел третий сборник стихов эстонского поэта Калле Каспера «Да, я люблю, но не людей» в переводе Алексея Пурина. Ранее в нашем издательстве выходили книги Каспера «Песни Орфея» (2018) и «Ночь – мой божественный анклав» (2019). Сотрудничество двух авторов из недружественных стран показывает, что поэзия хоть и не начинает, но всегда выигрывает у политики.
Цена: 150 руб.
Лев Друскин  - У неба на виду
Жизнь и творчество Льва Друскина (1921-1990), одного из наиболее значительных поэтов второй половины ХХ века, неразрывно связанные с его родным городом, стали органически необходимым звеном между поэтами Серебряного века и новым поколением питерских поэтов шестидесятых годов. Унаследовав от Маршака (своего первого учителя) и дружившей с ним Анны Андреевны Ахматовой привязанность к традиционной силлабо-тонической русской поэзии, он, по существу, является предтечей ленинградской школы поэтов, с которой связаны имена Иосифа Бродского, Александра Кушнера и Виктора Сосноры.
Цена: 250 руб.
Арсений Березин - Старый барабанщик
А.Б. Березин – физик, сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе в 1952-1987 гг., занимался исследованиями в области физики плазмы по программе управляемого термоядерного синтеза. Занимал пост ученого секретаря Комиссии ФТИ по международным научным связям. Был представителем Союза советских физиков в Европейском физическом обществе, инициатором проведения конференции «Ядерная зима». В 1989-1991 гг. работал в Стэнфордском университете по проблеме конверсии военных технологий в гражданские.
Автор сборников рассказов «Пики-козыри (2007) и «Самоорганизация материи (2011), опубликованных издательством «Пушкинский фонд».
Цена: 250 руб.
Игорь Кузьмичев - Те, кого знал. Ленинградские силуэты
Литературный критик Игорь Сергеевич Кузьмичев – автор десятка книг, в их числе: «Писатель Арсеньев. Личность и книги», «Мечтатели и странники. Литературные портреты», «А.А. Ухтомский и В.А. Платонова. Эпистолярная хроника», «Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование». br> В новый сборник Игоря Кузьмичева включены статьи о ленинградских авторах, заявивших о себе во второй половине ХХ века, с которыми Игорь Кузьмичев сотрудничал и был хорошо знаком: об Олеге Базунове, Викторе Конецком, Андрее Битове, Викторе Голявкине, Александре Володине, Вадиме Шефнере, Александре Кушнере и Александре Панченко.
Цена: 300 руб.
Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru

Почта России