УРОКИ ИЗЯЩНОЙ СЛОВЕСНОСТИ
Александр
Жолковский
ЗАГАДКИ «ЗНАКОВ
ЗОДИАКА»1
Стихотворение Заболоцкого «Меркнут знаки Зодиака»
(1929/1933; далее сокр. — МЗЗ) — одно из его знаменитейших,
несомненный «хит».
Меркнут знаки Зодиака
Над просторами полей.
Спит животное Собака,
Дремлет птица Воробей.
Толстозадые русалки
Улетают прямо в небо,
Руки крепкие, как палки,
Груди круглые, как репа.
Ведьма, сев на треугольник,
Превращается в дымок.
С лешачихами покойник
Стройно пляшет кекуок.
Вслед за ними бледным хором
Ловят Муху колдуны,
И стоит над косогором
Неподвижный лик луны.
Меркнут знаки Зодиака
Над постройками села,
Спит животное Собака,
Дремлет рыба Камбала,
Колотушка тук-тук-тук,
Спит животное Паук,
Спит Корова, Муха спит,
Над землей луна висит.
Над землей большая плошка
Опрокинутой воды.
Леший вытащил бревешко
Из мохнатой бороды.
Из-за облака сирена
Ножку выставила вниз,
Людоед у джентльмена
Неприличное отгрыз.
Все смешалось в общем танце,
И летят во все концы
Гамадрилы и британцы,
Ведьмы, блохи, мертвецы.
Кандидат былых столетий,
Полководец новых лет,
Разум мой! Уродцы эти —
Только вымысел и бред.
Только вымысел, мечтанье,
Сонной мысли колыханье,
Безутешное страданье, —
То, чего на свете нет.
Высока земли обитель.
Поздно, поздно. Спать пора!
Разум, бедный мой воитель,
Ты заснул бы до утра.
Что сомненья? Что тревоги?
День прошел, и мы с тобой —
Полузвери, полубоги —
Засыпаем на пороге
Новой жизни молодой.
Колотушка тук-тук-тук,
Спит животное Паук,
Спит Корова, Муха спит,
Над землей луна висит.
Над землей большая плошка
Опрокинутой воды.
Спит растение Картошка
I
1. Начну с первой,
поистине колдовской строки. Что такое знаки Зодиака, понятно: это созвездия,
которым в астрологической традиции приписывается влияние на судьбы людей,
откуда их релевантность для лирического сюжета. Но почему и в каком смысле они меркнут,
то есть перестают сверкать и вообще быть видны на небе? Ведь тому бесовскому
шабашу, который следует далее, естественно разворачиваться в самое темное,
символически знаменательное полночное время, когда звезды не меркнут, а,
напротив, светят максимально ярко, если, разумеется, не закрываются тучами.2
Итак,
перед нами несомненное противоречие, вполне, впрочем, уместное
в мифопоэтических текстах: звезды меркнут в полночь. Нагнетается как бы
двойной мрак: темно и оттого, что ночь, и оттого, что не светят, а становятся
темными, излучающими «мрак», звезды! Заболоцкий то ли сознательно задумал такой
эффект, то ли произвел его в неком «затмении разума», что в любом случае
соответствует центральной теме МЗЗ и всей «меркнущей/мерцающей» подсветке
ночного бдения/предсонья.
Типологически
имеет место применение известного художественного приема (сформулированного
Гёте в его беседе с Эккерманом по поводу противоречий в репликах шекспировской
леди Макбет) — никак не мотивируемого совмещения двух взаимоисключающих ударных
моментов. Или, на языке обэриутского манифеста: «кто сказал, что „житейская“
логика обязательна для искусства?» (Манифесты 2000: 477).
Как
же обеспечивается двойная тьма? Можно предположить действие неких зловещих сил
— в духе «Ночи перед Рождеством» любимого обэриутами Гоголя, где ведьма гасит
звезды, а черт прячет в карман месяц. Правда, тут гасятся не только звезды, а
еще и луна, но переклички значительны: связь ведьмы с дымом, на котором
она поднимается в небо (ср.: Ведьма, сев на треугольник,
Превращается в дымок), и шуры-муры в наступившей тьме между чертом
и ведьмой (ср. шабаш лешачих и др. в МЗЗ). Однако фабульной мотивировкой
меркнущих созвездий этот предположительный подтекст не становится.
Еще
одна возможная подспудная мотивировка индуцируется известным с древности
мотивом затмевания звезд луной.
Ср.: в оде Горация «К Клио» (I, 12) строки: ...и средь них
сверкает Юлиев звезда, как в кругу созвездий Царственный месяц (пер. Н.
Гинцбурга), восходящие к лунному фрагменту Сапфо: Близ
луны прекрасной тускнеют звезды, Покрывалом лик лучезарный кроют, Чтоб она одна
на всей земле светила Полною славой (пер. Вяч. И.
Иванова); а у Пушкина: У ночи много звезд прелестных, Красавиц много
на Москве. Но ярче всех подруг небесных Луна в воздушной синеве. Но та <…> Как величавая луна, Средь жен и дев блестит одна
(подразумевается, что звезды все-таки тоже видны).
Впрочем,
в мотиве «затмевания» роль яркого светила чаще отводится солнцу, — как в
«Вакхической песне» Пушкина:
Ты, солнце святое, гори! Как эта лампада бледнеет Пред ясным восходом зари, Так ложная мудрость мерцает и
тлеет Пред солнцем бессмертным ума. Да здравствует солнце, да скроется
тьма!
К
соотношению МЗЗ с подобной топикой мы еще вернемся. В любом случае,
существенно, что затмеваются/меркнут не просто звезды
— источники света, а знаки Зодиака, то есть как бы страницы Книги Судеб,
поддающиеся истолкованию. То, что в первой же строке МЗЗ они меркнут,
сразу задает тему «поражения разума», пусть представленного астрологией.
Парадоксальный
зачин — предвестие того разнообразного абсурда, которым пронизан последующий
текст.
2. Но вернемся к образу
«двойной тьмы». Занимаясь десяток лет спустя стихотворным переводом «Слова о полку Игореве», Заболоцкий
столкнулся с аналогичной семантической проблемой. В «Слове» есть место, где
речь идет о меркнущей ночи, заре и знаменующем смену ночи днем поведении птиц.
Как можно видеть из текста оригинала и его переводов3,
налицо серьезный разброс в осмыслении описываемой ситуации и самого оборота ночь
мрькнет. Одни переводчики (аноним, Шервинский,
Заболоцкий) проясняют его смысл в сторону «тьмы», другие — в сторону света
(Майков: Ночь редеет), многие же прибегают к
услужливому, но двусмысленному другу переводчика — этимологическому
эквиваленту меркнет. Комментаторы пишут:
В древнерусских текстах глагол меркнути употребляется
обычно в значении «темнеть», «угасать» <…> «слъньце мьръкнет» <…>
но нельзя ли предположить, что он мог значить также «блекнуть», «терять свой
цвет»? Ведь под утро бледнеет чернота ночи, гаснут звезды
<…> Тогда перед нами картина наступающего утра: «долгая ночь
светлеет <…> заря свет зажгла» <…> Большинство исследователей,
однако, видит здесь описание вечера <…>: «продолжительное время ночь
делается темной» <…> Спорным остается и значение слов «Заря свътъ
запала»…» (Слово 1967: 483—484).
В
МЗЗ Заболоцкий воспроизводит — не исключено, что под непосредственным влиянием
авторитетного памятника и наличного корпуса его переводов, — ту же мерцающую
амбивалентность.
3. Так или иначе, 1-я
строка МЗЗ звучит завораживающе. Не последнюю роль в этом играет изощренная
звуковая техника. Тут и звуковые повторы: три К
(в том числе дважды в соседстве с Н: мерКНут зНаКи), два З,
два А, два И; и искусное членение стиха: две первые стопы — это
двусложные хореические слова, а третье, являющееся собственным именем, по длине
равно их сумме (тАта — тАта — тататАта), причем вторые два слова, в свою
очередь, объединены четким фонетическим сходством (ЗнАКИ ЗАдИАКА). В
целом создается ощущение плавного перетекания от начала к многозначительному
концу.
Конструкция
не просто выразительна — она придает стиху ауру непреклонной и самоочевидной
истинности, несмотря на его смысловую противоречивость. Такой эффект часто
объясняется укорененностью текста в поэтической традиции — опорой на вполне
определенный классический прообраз. Искомым подтекстом представляется начальная
строка, тоже повторяющаяся, пушкинской «Прозерпины» — тоже «ночной» и тоже
написанной 4-стопным хореем: Плещут волны Флегетона. В ней тоже
два хореических слова сменяются третьим, метрически равным их сумме собственным
именем греческого происхождения. Сходство простирается в область грамматики и
порядка слов: глагол 3 л. мн. ч. несов. вида наст. вр. — подлежащее в им. пад.
мн. ч. — несогласованное определение в род. пад. ед. ч. Наконец, подобен и
звуковой рисунок: у Заболоцкого ударные гласные Е—А—А, у Пушкина Е—О—О,
что поддержано повторами Е, Л, Н, Т и губных П, В, Ф (и сочетаниями последних с Л: ПЛ—В-Л—ФЛ).4
II
Заговорив
о подтекстах, мы затронули большую тему, ибо МЗЗ в высшей степени
интертекстуально. Налицо опора на целые гипограммы — Вальпургиеву ночь, жанр колыбельной, семантику 4-стопного хорея, — мост к которым
перебрасывается множеством конкретных перекличек.
1. Так, версификационное
эхо 1-й строки «Прозерпины» подкреплено фундаментальным тематическим сходством:
пассаж
Разум мой! Уродцы эти — Только вымысел и бред. Только
вымысел, мечтанье, Сонной мысли колыханье, Безутешное страданье, — То, чего на
свете нет,
читается как развертывание заключительных строк
«Прозерпины»: Дверь, откуда вылетает Сновидений ложный рой. Есть
в «Прозерпине» и прообраз настойчивого повтора номинативных конструкций с
рифмами на -анье:
Там бессмертье, там забвенье, Там утехам нет конца.
Прозерпина в упоенье, Без порфиры и венца, Повинуется желаньям,
Предает его лобзаньям Сокровенные красы...5
Но
отсылка не ограничивается одним адресом, вовлекая целую сеть поэтических
ассоциаций и создавая для себя широкий парадигматический фон. Так, за этим
местом МЗЗ стоят и пушкинские строки: Парки бабье лепетанье, Спящей ночи
трепетанье, Жизни мышья беготня из «Стихов, сочиненных во время бессонницы»
(Шубинский 2004).
К
Пушкину дело, по-видимому, тоже не сводится, поскольку колыханье
Заболоцкого может восходить и к программно номинативному стихотворению Фета
«Шепот, робкое дыханье...», с которым МЗЗ роднят многие другие аспекты (хорей,
темы ночного света, сна и др.), ср.: Серебро и колыханье Сонного ручья, Свет
ночной, ночные тени, Тени без конца <…> И заря,
заря!.. В результате формируется целый интертекстуальный кластер,
включающий такие структурные и семантические черты, как нанизывание
номинативных конструкций, рифмы на -анье/-енье,
ночной пейзаж, романтическая аура, любовные свидания, атмосфера сновидения,
нереальности и т. д., и МЗЗ получает возможность релятивизирующей отсылки ко
всей этой поэтической топике XIX в.
2. Продолжая обзор
интертекстуальных координат МЗЗ, остановимся на группе «ночных, зловещих,
бесовских и иных экзотических» стихов Пушкина, написанных тем же 4-стопным
хореем.6 Ср.:
Буря мглою небо кроет <…> То,
как зверь, она завоет, То заплачет, как дитя <…> Что же
ты, моя старушка, Приумолкла у окна? <…> Или дремлешь под
жужжаньем Своего веретена? Выпьем,
добрая подружка Бедной юности моей <…> (отметим обращение с вопросами на «ты», ср.: Разум, бедный мой
воитель, Ты заснул бы до утра. Что сомненья? Что тревоги?);
Сквозь волнистые туманы Пробирается луна, На
печальные поляны (ср.: Над просторами полей) Льет
печально свет она <...> Дремля смолкнул мой ямщик; Мчатся,
сшиблись
в общем крике. Посмотрите! каковы?..
Делибаш уже на пике, А казак без головы (ср.: Все смешалось в общем танце; Людоед у джентльмена Неприличное отгрыз);
«В поле бес нас водит, видно...» <...> Бесконечны, безобразны, В
мутной месяца игре Закружились бесы
разны <...> Домового ли хоронят, Ведьму ль замуж
выдают? <...> Мчатся бесы рой за роем <...> Надрывая
сердце мне («Бесы»).
К
этим 4-стопным хореям примыкают хореи с чередованием четырех- и трехстопных
строк, причем не только фетовского типа, но и лермонтовского, восходящие к его
«Казачьей колыбельной песне». Источники ведьмовщины МЗЗ можно найти и вне
4-стопного хорея, в частности у Пушкина — в Песни Первой
«Руслана и Людмилы», с его лешими, русалками, колдуном, видениями и полетами; и
во сне Татьяны, где фигурируют ведьма с козьей бородой,
полужуравль и полукот, а также рак верхом на пауке.
3. Но в МЗЗ романтические
ужасы даны в сниженном, по-обэриутски — а то и по-зощенковски — оглупленном и
как бы обезвреженном модусе.
Так,
строчки Людоед у джентльмена Неприличное отгрыз напоминают
размышления пьяницы в «Землетрясении» Зощенко (опубликованном в сентябре 1929
г., то есть во время работы Заболоцкого над МЗЗ):
спасибо, думает, во дворе прилег, а ну-те
на улице: мотор может меня раздавить, или собака может чего-нибудь такое
отгрызть.
Деромантизированные
толстозадые русалки приводят на память «Русалку» А. Аверченко (1911),
правда, вполне стройную, но отталкивающе пропахшую рыбой. А в общем танце
средней части МЗЗ слышны интонации украинской народной песенки «Баба сеяла
горох...» (в том же Х4, но с иной системой окончаний):
...Баба стала на носок, А потом на пятку. Станцевала
гопачок, А потом вприсядку <…> Танцювала риба з раком, А
петрушка з пастернаком, А цибуля з часником, А дівчина
з козаком. Ми танцюєм та співаєм, Гоп-гоп,
гоп-гоп, А тепер відпочиваєм — ГОП!
На «инфантильность» — одновременно фантастичность,
глуповатость и нестрашность — ночных видений работают также уменьшительные
формы слов (дымок, колотушка, плошка, бревешко, ножка, уродцы), мелкость
некоторых персонажей (Муха, блохи), несуразность сочетаний (лешачих с
кекуоком, гамадрилов с британцами, людоеда с джентльменом,
стройно с пляшет и т. п.), клоунские репризы (про отгрыз) и
ощущающаяся за всем этим атмосфера поэзии для детей, в частности знаменитых к
концу
1920-х годов стихов Чуковского. Ср. в особенности фрагменты, написанные
(целиком или частично) 4-стопными хореями:
Муха, Муха-Цокотуха, Позолоченное
брюхо! <…> Приходили к Мухе блошки <…> Вдруг какой-то старичок
Паучок Нашу Муху в уголок Поволок — Хочет бедную убить, Цокотуху
погубить <…> Музыканты прибежали, В барабаны застучали. Бом!
бом! бом! бом! Пляшет Муха с Комаром. А за нею Клоп, Клоп Сапогами топ,
топ! Козявочки с червяками, Букашечки с мотыльками. А жуки рогатые, Мужики
богатые, Шапочками машут, С бабочками пляшут («Муха-Цокотуха»,
1923; см. также «Краденое солнце», 1926/1933).
Сходства
МЗЗ с этими текстами бросаются в глаза. Особо отмечу
написание в «Мухе-Цокотухе» названий животных как имен собственных, начатое уже
в «Крокодиле» (1917), где фигурируют Крокодил, Бегемот, Носорог, Шакал,
Гиппопотам, Слон, Кит и Горилла.
Стилистика
этих текстов Чуковского — а с ними и МЗЗ — восходит, среди прочего, к жанру
детской считалки. Ср. авторскую считалку:
Раз, два, три, четыре, пять, Вышел зайчик погулять; Вдруг
охотник выбегает, Прямо в зайчика стреляет...
Пиф-паф! ой, ой, ой! Умирает зайчик мой! (Ф. Миллер, «Раз,
два, три, четыре, пять...», 1851/1880),
а также
фольклорные:
Вышел месяц из тумана, Вынул ножик из кармана. Буду
резать, буду бить, Все равно тебе водить; Ехал Грека через реку. Видит Грека
— в реке рак. Сунул в реку руку Грека. Рак за руку Греку
— цап; Тише, мыши, Кот на крыше! А котята еще выше...
Подключению
«детской» поэтики к серьезным поэтическим задачам Заболоцкий и другие обэриуты
учились у Хлебникова, чья пьеса «Боги» построена как «исполински разросшаяся
считалка, большая форма считалочного жанра» (Гаспаров 1997: 208).
В МЗЗ считалка играет не столь центральную роль, но образует отчетливый
ритмический и образный фон, на который игриво проецируется серьезная
проблематика стихотворения.
Не
стоит забывать, что «низкий» дискурсивный слой, включая скабрезности,
характерен и для гетевского «Фауста», в частности для вальпургиевых сцен; ср.:
Голос: Старуха Баубо в стороне Летит
на матушке-свинье! <…> Красавица: Всегда вам яблочки нужны: В раю
вы ими прельщены. Я рада, что в моем саду Я тоже яблочки найду! Мефистофель
(танцуя со старухою): Встревожен был я диким сном: Я
видел дерево с дуплом, В дупле и сыро и темно, Но мне понравилось оно. Старуха:
Копыта рыцарь, я для вас Готова всем служить сейчас: Дупло охотно я отдам,
Когда оно не страшно вам и т. д. (пер. Н. А. Холодков-ского, 1878).
В
целом разброс интертекстуальных адресов МЗЗ способствует эффекту не только
иронического снижения, но и беглого, зато как бы всестороннего, охвата действительности.
4. Этот «универсализм»
питается также интермедиальной подоплекой МЗЗ. Среди прочего,
стихотворение ориентировано на лубок (ср. русалок, у которых Руки крепкие,
как палки, Груди круглые, как репа); на врубелевского «Пана» (1899) (ср.:
Над землей большая плошка Опрокинутой воды. Леший вытащил
бревешко Из мохнатой бороды); на «Безумную Грету»
Брейгеля (Альфонсов 1966: 204—207), — в соответствии с
общеавангардным принципом синтеза искусств.
Еще
один интермедиальный мотив — упоминание о кекуоке.
Олицетворением стиля раннего регтайма, практически
неотделимого от кекуока, является «Кукольный кекуок» Дебюсси [1908] из
«Детского уголка» <…> [Дебюсси назвал свое произведение не «Кукольный
кекуок», как у нас переводят, а «Кекуок Голливога» («Golliwog’s Cakewalk»).
Голливог — название гротесковой черной куклы мужского
пола <…> и персонаж[ей] в спектаклях черных менестрелей <…>] Кекуок
<…> вытесни[л] из культурного обихода <…> популярные танцы
недавнего прошлого <…>. Новейшие танцы — гриззли-бэр (Grizzly Bear),
банни-хаг (Bunny Hug), тексас томми (Texas Tommy), тарки-трот (Turkey Trot) и
др. отличались особенной двухдольностью, неотделимой от кекуока, и его
характерным эффектом «качания» <…> Названия почти всех этих танцев
связываются с движениями животных (или птиц). Так «гриззли-бэр» означает «бурый
медведь», «банни-хаг» — «заячье объятие», «тарки-трот» — «индюшачий шаг»
<…> «фокс-трот», что значит «лисий шаг» (Конен
1984; http://www.guitar-club.ru/history/Jazz_hist/Regtime2.htm).
Многочисленные
параллели к МЗЗ очевидны: детскость, кукольность, анти-викторианство, плясовое
начало, качание, животные мотивы.
В
русской литературе кекуок появляется не позднее 1906 г. — в «Гамбринусе»
Куприна. Пионером его поэтической апроприации был, по-видимому,
И. Анненский с его «Кэк-уоком на цимбалах» (1904/1923), со строками Х4 (Молоточков лапки цепки. Да
гвоздочков шапки крепки).
Андрей Белый, сам страстный танцор, ввел безумный кэк-уок в свой «Пир»
(вариант 1923 г.). По меньшей мере трижды фигурирует
кэк-уок в сб. Петра Потемкина «Герань» (1912).
С
точки зрения МЗЗ, существен выход текстов Анненского и Белого в 1920-е годы, к
концу которых относится появление в Ленинграде джаза.
На фоне «Столбцов» (1929) ночные пляски в МЗЗ, в частности кекуок,
читаются как продолжение соответствующих смысловых и словесных тем первого
сборника — образов:
пивной, дикого карнавала, цирка, барабанов, бала, танцев (в
частности танца-козерога в «На рынке»), плясок, кастаньет,
фокстрота, гитар, цимбал (!), ревущих труб, оркестра, бродячих музыкантов,
струн, рефрена Тилим-там-там (ср.: Колотушка тук-тук-тук), песен
и т. п. «Музыкально-хореографическим» перекличкам вторят настойчивые мотивы
«качания» (эта лексема — родственная как кекуоку, так и колыбельной — одна из
самых частотных в «Столбцах»), «полета/парения», «сирен/девок», «дыма», «зари»,
«усыпления», «покойника», толстых/мясистых баб («На рынке», «Свадьба»),
грудей/грудок, ног/ножек и др.
Продолжение органичное, но и преображенное,
поскольку в МЗЗ эти мотивы транспонируются — под знаком классических
реминисценций и в рамках колыбельного формата — из
изобразительно-разоблачительного плана в сублимированно-медитативный.
III
Обратимся к еще одной достопримечательности МЗЗ
— оборотам животное Собака, птица Воробей, рыба Камбала, животное Паук. Они
стали настолько классическими, что охотно тиражируются поэтами более поздних
поколений, в частности Д. А. Приговым в его стихотворении «И даже эта птица
козодой...» (1978).
1. В чем особенность аппозитивных конструкций
«Существительное + Приложение» типа «страна Германия», «город Москва», «птица
воробей»? Ответ напрашивается: в их тавтологичности (всем ясно, что «собака» —
«животное», так что это категориальное слово можно без потерь опустить), а тем
самым и некоторой глуповатости, которая была излюбленной мишенью и одновременно
орудием обэриутского юмора. Однако тональность МЗЗ — не пародия, стихотворение
вроде бы серьезно. Что же в нем делают эти тавтологии?
То, что наименования животных написаны с
заглавных букв, то есть как бы превращены в имена
собственные, понятно. Это ставит их вровень с подразумеваемыми знаками Зодиака
— Львом, Раком, Скорпионом, Рыбой и др. — и в то же время опирается на
традицию детских стишков. Но зачем введены избыточные категориальные слова
«животное», «птица», «рыба»? Прежде всего, наверное, чтобы
отличить эти земные существа от небесных, и в то же время — с иронической
отсылкой к введенной символистами моде писать излюбленные философские и
эстетические сущности с прописных букв: Красота, Судьба, Смерть...7
Однако дело не только в этом. Подобные
аппозитивные словосочетания несут на себе печать особого, несколько наивного —
«общеобразовательного» — дискурса, применяемого в упражнениях по языку,
букварях, справочниках, загадках, кроссвордах, викторинах, типа:
Что такое яблоко? Яблоко — это фрукт,
который...; Назовите фрукт, цветок и животное; Фрукт — яблоко, цветок — роза,
животное — собака; Арбуз — это не фрукт, а ягода; По вертикали:
домашнее животное, 6 букв и т. п.
При употреблении в аппозитивной форме (как в МЗЗ)
тавтологичность обнажается, и обороты вроде «животное собака» звучат нарочито
тривиально. Но в контексте стихотворения в целом и, главное,
кульминационного разговора с бедным разумом, нуждающимся в усыплении, они как
раз и представляют некий элементарный, «детский», уровень разумности — в силу
своей элементарности одновременно и надежный, заслуживающий подражания (Спит
животное Собака — Засыпай скорей и ты!), и чересчур примитивный, вызывающий
снисходительное недоверие (Разум, бедный мой воитель, Ты заснул бы до
утра).
2. Образ «разума», как и
образ меркнущих созвездий, подан в двояком свете. Он возникает после парада
частей тела (задов русалок, их рук и грудей, бороды лешего, ножки сирены и,
наконец, неприличного органа джентльмена) и по контрасту с ними. С одной
стороны, это воинствующий разум эпохи Просвещения (былых столетий) и
вообще Нового времени и Революции (Полководец новых лет), включая
Октябрьскую (в тексте слышны отзвуки «Интернационала», ср.: Кипит наш разум
возмущенный И в смертный бой вести готов.
<...> Мы наш мы новый мир построим8).
С другой стороны, он бедный, не универсальный, а лично мой и не
более чем кандидат — в смысле то ли достойного, но скромного, ученого
звания «кандидат прав», то ли, еще скромнее, лишь кандидата на титул Разума с
большой буквы. Определение воитель довершает эту двусмысленную
аттестацию: в устарелом книжно-поэтическом значении оно значит «воин», а в
современном, разговорно-шутливом — «забияка, драчун».
Влиятельный литературный прецедент совмещения мотивов «бедности,
беспомощности» и «помрачения рассудка» являют «Записки сумасшедшего» Гоголя,
особенно их финал:
Чего хотят они от меня, бедного? <... Г>олова
горит моя, и все кружится предо мною
<...> Вон небо клубится передо мною; звездочка сверкает
вдали; лес несется с темными деревьями и месяцем.9
Несколько
иной поворот той же темы — в «Жил на свете рыцарь бедный...» Пушкина
(опять-таки в Х4):
Жил на свете рыцарь бедный <...>
С виду сумрачный и бледный, Духом смелый и
прямой. Он имел одно виденье, Непостижное уму <...> Странный
был он человек. Проводил он целы ночи Перед ликом Пресвятой <...>
Дух лукавый подоспел, Душу рыцаря сбирался Бес тащить уж в
свой предел...
Что
касается ночного разговора лирического «я» с собственным разумом (или душой),
то этот мотив имеет почтенную родословную, в русской поэзии связанную
прежде всего с именем Тютчева, поэта, особенно близкого Заболоцкому. Ср. находящие отзвук в МЗЗ характерные мотивы меркнущего света,
ночи, дня, внутреннего разлада, верха/низа, страха, сна, тревожного вопрошания
и т. п. в самых хрестоматийных стихах Тютчева:
Мы едем — поздно — меркнет день, И сосен, по
дороге, тени Уже в одну слилися тень
<...> Ночь хмурая, как зверь стоокий, Глядит из каждого куста!;
День — сей блистательный покров, День, земнородных оживленье,
Души болящей исцеленье, Друг человеков и богов! Но
меркнет день — настала ночь <...> И бездна нам
обнажена С своими страхами и мглами <...>
— Вот отчего нам ночь страшна!; Не рассуждай, не хлопочи!..
<...> Дневные раны сном лечи <...> Живя, умей все пережить:
Печаль, и радость, и тревогу. Чего желать? О чем тужить?
День пережит — и слава богу!
Примечательна
аналогичная МЗЗ амбивалентность Тютчева по поводу как ночи, так и дня: страшна прежде всего ночная бездна, а день сулит оживленье и
исцеление души, но, с другой стороны, болезненным и страстным предстает и день,
который хорош не сам по себе, а тем, что он может быть пережит, а его раны
рекомендуется лечить сном!
IV
1. Каким
же образом разнообразные составляющие МЗЗ — картина ночного неба, животный
антураж, «детское» сознание, бесовский шабаш, тревожное состояние духа, кризис
разума, целительность сна, вопросительно-повелительный дискурс на «ты»,
реминисценции из медитативной лирики, 4-стопный хорей — собираются воедино?
Удобным и едва ли не единственно возможным форматом для этого кластера
оказывается жанр колыбельной. При всей своей естественности это художественное
решение глубоко оригинально и в ряде случаев способствует неожиданной трактовке
материала.
Некоторые
совмещения как бы сами собой разумеются. Колыбельная
предполагает обращение баюкающего взрослого к засыпающему ребенку; включает
обращение к нему на «ты» с вопросами, почему он не спит, и пожеланиями заснуть;
приноравливаясь к психологии ребенка, подчеркнуто снижает интеллектуальный
уровень дискурса; строится на параллелизме с засыпанием ночной природы, в том
числе животных, призванным — путем, так сказать, симпатической магии —
погрузить в сон и ребенка; пытается развеять его страхи по поводу злых
сил, обещая защиту от них и радостное пробуждение наутро; а из стихотворных
размеров предпочитает 4-стопный хорей, диктующийся метрикой лейтмотивных
оборотов (баю-баюшки-баю, спи, младенец, и под.).
Русская колыбельная существует в двух существенно различных,
хотя и родственных, ипостасях — фольклорной и литературной, проанализированных
в фундаментальной монографии (Головин 2000):
Стимулом исполнения фольклорной колыбельной является
ситуационная оппозиция «не сон — сон» <…> В литературной колыбельной, где
адресатом является образ ребенка, [эта] оппозиция <…> может быть
<…> основой лирической коллизии <…> и своего рода метафорой жанра. В литературных колыбельных с другим образом-адресатом основная
коллизия определяется производной оппозицией: «неуспокоенность — успокоенность»
(тревога — покой), разрешение которой <…> связано с состоянием сна
исключительно метафорически (Головин 2000: 293).
Литературную колыбельную отличают: доминирующая в ней
эстетическая функция и установки на письменную адресацию к читателю, на
структурную самодостаточность и на особый авторский мир. Отличному набору
функций соответствуют и различия в наборе мотивов: традиционные мотивы переосмысляются
и появляются новые, заимствуемые из других фольклорных и литературных жанров.
Так, в фольклорной колыбельной мотив «пугания» и соответствующий типовой
персонаж-«вредитель» имеют ограниченное хождение; особого драматизма не
допускается, круг вредителей невелик (это в основном Бука, волк, волчок,
кот, собака и некоторые др.). Для литературных
же колыбельных характерно мощное развитие мотива пугания с опорой на другие
жанры (волшебную сказку, литературную балладу), а также использование
традиционных вредителей в качестве успокоителей.10 Головин подробно
останавливается на ряде жанрообразующих текстов, начиная с «Колыбельной песенки,
которую поет Анюта, качая свою куклу» А. С. Шишкова (1773), и выявляет
важнейшие инновации, внесенные последующими авторами (Лермонтовым, Майковым,
Фетом, Сологубом, Брюсовым и др.). МЗЗ в книге не рассматривается, и я
позволю себе высказать три группы соображений о месте стихотворения в общей
картине колыбельного жанра.
2. Что касается животных персонажей, то
Заболоцкий проявляет большую свободу не только в их именовании, но и в их
подборе.
Так, собака, в МЗЗ фигурирующая под знаком
усыпительной функции (мотива «все спят и ты спи»), в
фольклорной колыбельной «относится к негативным образам <…> и как все
«чужие» животные проходит по устойчивым формулам колыбельной нечисти» (Головин
2000: 245). Рыба тоже традиционно «может выступать <...> в виде образа
пугания: Уж ты на воду падешь — // Тебя рыбка заклюет» или «добыч[и] в мотиве благополучного будущего: Будешь бегать и ходить, Будешь рыбоцку ловить» и лишь иногда в
усыпительной роли, но не по формуле «все спят....» (как в МЗЗ):
Баю-баю-баю-бай / Рыбка-семга приплывай (мотив кормления-взросления) (Головин
2000: 269). Появляющаяся в МЗЗ
в рамках формулы «все спят — и ты спи» Муха (Спит Корова, Муха спит),
встречается в фольклорных колыбельных редко, причем в роли не успокоителя,
а вредителя — варианта Буки (Головин 2000: 270). Редок и воробей,
также относимый к разряду вредителей (Головин 2000: 269). Тем более вызывающе выглядит введение таких успокоителей, как
животное Корова, Паук и растение Картошка (венчающее серию),
знаменуя обэриутское своеволие автора. Разумеется, фауна стихотворения
определяется игрой не только с колыбельно-анималистским репертуаром, но и с зодиакальным.
3. В усилении мотива
«пугания», как и во многом другом, Заболоцкий следует традиции литературной
колыбельной, в частности «Колыбельной песни» Брюсова (1902), где «мир ночи
<…> насыщается драматизмом» (Головин 2000: 300).
Особой зловещести пугание достигает в «Жуткой
колыбельной» Сологуба (1913), которая
внешне использует композиционный прием традиционного жанра:
после каждого очередного «пугания» обязательно возникает «успокоительный»
маркер-рефрен, но семантика этого успокоения как раз и создает ощущение жути;
последняя строфа <…> окончательно проясняет непрерывно рождающиеся при
чтении стихотворения догадки: а кто же убаюкивает младенца? Декларируемая
победа лжи над правдой не оставляет сомнений: «поет» колыбельную
кто-то из царства тьмы и лжи (Головин 2000: 315—316).
Кощунственная травестия коммуникативного формата
колыбельной, как бы передающая самый жанр во власть не успокоителя, а вредителя11,
была впервые опробована К. Случевским во втором стихотворении цикла
«Мефистофель» (написанном 4-стопным хореем):
Мефистофель шел, гуляя, По кладбищу, вдоль могил <…> Видит:
брошенный ребенок В свертке грязного тряпья. Жив! он взял ребенка в руки <…> И, подделавшись
под звуки Детской песенки, запел: <…> «Нынче время
наступило, Новой мудрости пора» <…> Покончив с пеньем, Он
ребенка положил И своим благословеньем В свертке
тряпок осенил! («На прогулке», 1881).
Это
стихотворение, очевидным образом развивающее мотивы гетевского «Фауста»,
опирается и на русскую колыбельную традицию —
перекликается со стихотворным циклом «Смерть» (1875—1877)
Арсения Голенищева-Кутузова <…> Смерть в [его] цикле <…> изображена
в облике рыцаря. Случевский, заставляя Мефистофеля выступить в роли смерти,
намекает на тот же мотив перевоплощения <…> У
Случевского колыбельная Мефистофеля пародийна и <…> отсылает к известной
некрасовской пародии на Лермонтова — «Колыбельной песне» (1846) (Пильд
2006).
Собственно,
установка на нагнетание негативной образности была уже в самой «Казачьей
колыбельной песне» Лермонтова (1838/1840), с ее образами смертельной угрозы,
защиты от нее и вырастания в воина. Источник этой мотивики,
отсутствующей в фольклорной колыбельной, обнаруживается в балладной традиции, в
частности в балладе-колыбельной В. Скотта «Lullaby of an Infant Chief» (1815; Головин
2000: 398 сл.). Некрасовская же пародия ознаменовала переход к
открыто иронической травестии жанра.
МЗЗ
опирается на эту негативизирующую линию, а конкретный материал для пугания
черпает из образов волшебных сказок, Вальпургиевой ночи и бесовского ореола
4-стопного хорея, подвергая этот комплекс мотивов по-модернистски свободному
варьированию. Перекличка со Случевским — и через него с дьявольской аурой
«Фауста» — дополнительно подкрепляет вальпургиевские коннотации МЗЗ, а отзвук
его слов Нынче время наступило, Новой
мудрости пора непосредственно слышится в строчках: Кандидат былых
столетий, Полководец новых лет <…> Засыпаем на пороге Новой жизни
молодой, особенно по соседству с Поздно,
поздно. Спать пора!
4. В числе важнейших
прецедентных для МЗЗ текстов — «Колыбельная песня сердцу» Фета (1843),
относящаяся к поджанру «колыбельных самому себе» (Головин 2000:
348). В ней «сердце» является как бы младенческой ипостасью лирического «я», и
весь текст строится на искусном переплетении
нескольких лирических планов — детского, любовного, медитативно-философского (Головин
2000: 350).
МЗЗ
явно написано в этой традиции колыбельной самому себе.12 Но если у Фета в роли мудрой, взрослой, ответственной
инстанции выступает «рассудок» (Хоть на миг рассудка Голосу вонми),
то у Заболоцкого он поставлен в позицию беспомощного и потому нуждающегося в
убаюкивании фетовского «малютки»!13 Именно ему предлагается
успокоиться и заснуть: Разум, бедный мой воитель, Ты заснул
бы до утра <…> Спит
растение Картошка. Засыпай скорей и ты! Тем самым Заболоцкий — по стопам
Случевского и Сологуба — передоверяет свой авторитетный лирический
голос некой иррациональной инстанции. Эффект усилен тем, что, хотя
приметы колыбельного жанра задаются в МЗЗ с самого начала (4-стопным хореем,
серией повторов, усыпительными, но и страшными ночными картинами,
подсказывающими — но не гарантирующими — последующее развертывание по формуле «все
спят, спи и ты»), однако прямая адресация на «ты» (к убаюкиваемому) и ключевые
маркеры (спать пора <…>
Засыпай скорей и ты!) появляются лишь в ходе диалога с «бедным
разумом».
Этот
массированный структурный удар по разуму представляет собой, пожалуй, самую
оригинальную находку МЗЗ, смелую, но опирающуюся на свойства жанра и его
эволюцию. Гротескно обращая классическую пушкинскую формулу из «Вакхической
песни», а вернее симметричную ей гойевскую («Сон разума порождает чудовищ»),
Заболоцкий, в сущности, констатирует, что единственной
возможной реакцией на шабаш чудовищ является усыпление разума.
1 Я благодарен И. Е. Лощилову за щедрые подсказки
и консультации по Заболоцкому.
2 Но дело не происходит и
перед рассветом, когда звезды действительно гаснут, — луна-то светит вовсю: Над
землей луна висит. Над землей большая плошка Опрокинутой воды.
3 Длъго ночь мрькнетъ.
Заря свътъ запала, мъгла поля покрыла, щекотъ славии успе, говоръ галичь
убудися
(оригинал); Ночь мраком покрывается, зари-светлой не видать еще; мглою поля
устилаются, соловьиный свист умолкает и галки щебетать
перестали (аноним; 1790-е); Поздно. Ночь меркнет. Свет зари темнел, мгла
покрывает поля. Песнь соловья уснула; говор галок умалился (В. В. Капнист;
1809—1813); Ночь меркнет, Свет-заря запала, Мгла поля покрыла, Щекот
соловьиный заснул, Галичий говор затих (В. А. Жуковский; 1817—1819);
Ночь редеет. Бел рассвет проглянул, По степи туман пронесся
сизый; Позамолкнул щекот соловьиный,
Галчий говор по кустам проснулся (А. Н. Майков;
1870—1893); Меркнет ночь, заря запала, сумрак-мгла поля покрыла, Дремлет
посвист соловьиный, говор галочий забредил (К.
Д. Бальмонт; 1929—1930); Долго ночь не светлеет, зари не видать, Пал
туман на поля, Щекот смолк соловьев, Говор галок проснулся (С. В. Шервинский; 1934—1967); Долго
ночь меркнет. Заря свет зажгла, туман поля покрыл, щекот соловьиный затих,
галичий говор пробудился (Л. А. Дмитриев, Д. С. Лихачев и О. В. Творогов;
1950); Долго длится ночь. Но засветился Утренними зорями восток. Уж туман
над полем заклубился, Говор галок в роще пробудился, Соловьиный щекот приумолк
(Н. А. Заболоцкий;1938—1946). См.: Слово 1967: 46, 99—100, 110,
123, 151, 168, 181, 58, 269.
4 Свидетельство внимания Заболоцкого к
«Прозерпине» — его шуточное подражание: Грозный Тартар бурей стонет, Тени
легкие летят, Дубы черные скрипят, Радость светлую
хоронят. Где-то там горит заря, Ароматы ветер носит. Верю — радость в сердце
бросит Золотые якоря (начало 1920-х гг., см.: Касьянов 1984:
40).
5 «Прозерпиной» мог быть навеян и стих: Вслед
за ними бледным хором, ср. у Пушкина: Кони бледного Плутона,
а четырьмя строками далее: Прозерпина вслед за ним.
6 Некоторые из этих
подтекстов отмечены в Шубинский 2004; об «экзотическом» ореоле
X4жм см.: Гаспаров 1999. Кстати, таким размером написаны
некоторые места «Фауста» Гете, в частности, один из пассажей «Вальпургиевой
ночи»: Путь лежит по плоскогорью, Нас встречает неизвестность. Это край
фантасмагорий, Очарованная местность (пер. Б. Л. Пастернака верен
размеру подлинника).
7 Непосредственным адресатом могли послужить
«Морозные узоры» Бальмонта (1895), с которыми МЗЗ перекликается также размером
(Х4жм) и мрачной ночной тематикой: Луч Луны кладет узоры На морозное стекло <…> Не заснет и не задремлет
Неустанная тоска.
В Небесах плывут Светила Безутешной чередой <…> Кто-то плачет, кто-то стонет Полумертвый,
но живой и т. д.
8 Ср. в «Торжестве
земледелия» (1929/1933): [Солдат:] Мы здесь для вас построим
кровы С большими чашками муки. Разрушив
царство сох и борон, Мы старый мир дотла снесем <…>
[Тракторист:] Мы же новый мир устроим С
новым солнцем и травой.
9 О настоятельном интересе
Заболоцкого к «Запискам сумасшедшего» свидетельствует стихотворение «Поприщин»
(1928).
10 Так, ветер играет роль
успокоителя в «Колыбельной песне» А. Майкова: Спи, дитя мое, усни! Сладкий
сон к себе мани: В няньки я к тебе взяла Ветер, солнце и орла и т. д.
11 Эта ролевая подмена имеет
прагматическую мотивировку: колыбельным жанром была прозрачно замаскирована
сатира на дело Бейлиса.
12 Передаточным звеном мог быть
Сологуб — ср. его «Просыпаюсь рано. . . » (1896/1899—1900; первое название: «Колыбельная. Самому себе»): …Сердце истомилось. Как отрадно спать!
Горькое забылось, Я — дитя опять <…> И поет мне кто-то:«Баюшки-баю!» и т. д.
13 Ср. инквизиторский вопрос: «Почему „полководца новых лет“
убаюкивают, как больного ребенка?» (Усиевич 1933: 80—81).
ЛИТЕРАТУРА
Альфонсов В. 1966. Слова и краски: Очерки
из истории творческих связей поэтов и художников. М.—Л.: Советский писатель. С.
177—230.
Воспоминания 1984. Воспоминания о
Заболоцком. Изд. 2-е / Сост. Е. В. Заболоцкая, А. В.
Македонов и Н. Н. Заболоцкий. М.: Советский писатель.
Гаспаров М. 1997. Считалка богов (О пьесе
В. Хлебникова «Боги») // Он же. Избранные труды. Т. 2. М.: Языки русcкой культуры. С. 197—211.
Гаспаров М. 1999. «На воздушном океане. .
. » (4-ст. хорей с окончаниями Ж, М: размер-удачник)
// Он же. Метр и смысл. М.: РГГУ. С. 192—216.
Головин В. 2000. Русская колыбельная
песня в фольклоре и литературе. Еbo: Еbo Akademi UP.
Касьянов М. 1984. О юности поэта // Воспоминания
1984: 31—42.
Конен В. 1984. Рождение джаза. М.:
Советский композитор.
Липавская Т. 1984. Встречи с Николаем
Алексеевичем и его друзьями // Воспоминания 1984: С. 47—56.
Манифесты 2000. Литературные манифесты
от символистов до наших дней / Сост. С. Б. Джимбинов.
М.: Издательский дом XXI век — Согласие.
Пильд Л. 2006. О литературных
подтекстах поэтического цикла К. Случевского «Мефистофель» // Toronto Slavic
Quarterly 15 (Winter 2006; http://www. utoronto. ca/tsq/15/pild15. shtml).
Слово 1967. Слово о полку Игореве / Сост. и подг. Л. А. Дмитриев и Д. С. Лихачев. Прим. О. В.
Творогов и Л. А. Дмитриев. Л.: Советский писатель.
Усиевич Е. 1933. Под маской юродства //
Литературный критик 1933, 4: С. 78—91.
Шубинский В. 2004. Вымысел и бред (Николай
Заболоцкий и его великое заклинание) // Новая камера хранения: Временник за
2002—2004 гг. СПб: Изд-во Сергея Ходова. С. 99—105.