О ЛИТЕРАТУРНЫХ НРАВАХ
Самуил
Лурье
Идиот как сверхновая. Рецепт приготовления
свободы. Нечто о мухах
— Паки возвратимся на ту же повесть.
Или лучше так:
— Возвратимся паки на первую беседу, отнюду же изыдохом.
Да, формула не моя, пришлось украсть. Да, у А.
Петрова — того самого: кремирован заживо за
стилистические разногласия с РПЦ, усугубленные силой слога. Как видим, даже ему
и то случалось отклониться от воображаемой прямой, соединяющей первое
предложение пространного текста — с последним. (Которого автору ведь не видно. Только
типографскую точку в конце: как же она хороша!) И впопыхах обогнуть
два-три достаточно толстых обстоятельства. Заметив это, он останавливался,
произносил волшебное:
— Паки на первое возвратимся, — и бесстрашно
прыгал обратно. Спиной вперед.
Текст при этом никуда
не возвращался, а только взлетал еще выше, как воздушный змей.
Пушкин тоже знал секрет этой техники. А, скажем,
Майн Рид — не знал; и навязывал читателю алгоритм: шаг вперед — два шага назад,
совершенно мучительный. («Морской волчонок» — исключение, и поэтому лучшая
вещь.) Такие просчеты резко сокращают период посмертной славы
(текст сохраняет признаки жизни, только пока он быстр) — что ж,
обойдусь. Поскольку должен исправить непреднамеренную ошибку — зашить
оставленный в предыдущем параграфе хроно- и чисто
логический разрыв.
Так вот: идиота ничуть
не покоробило, что гений назвал его гением. Творческие натуры вообще ни на кого
не обижаются за это слово. (См. хотя бы «Моцарт и Сальери».) Уваров же, по
определению, — был особенно доверчивое существо. В 31 году он Пушкина любил —
и, естественно, рассчитывал на взаимность. Свое чувство впервые изъяснил он в
конце июля — способом игривым, топорно-причудливым: через конфидента. Поручив
эту роль директору Департамента духовных дел иностранных вероисповеданий, д. с. с. Вигелю.
Как будто, знаете, вернулись старые добрые
времена, и не имеет ни малейшего значения, кто из нас тайный, кто
действительный статский, кто коллежский секретарь: все мы по-прежнему — просто
наши превосходительства гении «Арзамаса», — и вот Старушка при посредстве Ивикова Журавля предлагает Сверчку, так сказать, руку и
сердце.
Тщательно, даже с каким-то язвительным нажимом (поэзию
Пушкина он обожал, а Уварова презирал, несмотря на
некоторую общность взглядов: «Но, Вигель,
пощади мой зад!» — помните такие стихи? — так что, возможно, примешалась и
ревность) копируя тональность исходного сообщения, Ивиков
Журавль Вигель писал Пушкину:
— С
того момента, как он уверился в ваших благих намерениях, он готов преклоняться
перед вашим талантом, которым он до сих пор только восхищался. Ему не терпится
увидеть вас почетным членом своей Академии наук; первое свободное академическое
кресло у Шишкова должно быть предназначено вам, оставлено за вами; вы — поэт и
не обязаны служить, но почему бы вам не быть при
дворе?.. Словом, одно только счастье и слава ждет того, кто не довольствуется
тем, чтобы быть украшением своего отечества, но и хочет послужить ему своим
пером.
Был
такой оборот, вышел из употребления: дать знать стороной. Или — под рукой.
Настал момент — смотрите не упустите! — переменить
куратора — злого на доброго, — рады? тогда смелей ко мне! ко мне! Если
припомнить, кто был за Пушкиным закреплен как злой, — отвага идиота беззаветна. Своевольная, с
бухты-барахты, перевербовка — корпоративной этикой
такие фокусы не приветствуются. Только с санкции руководства: если,
предположим, принято решение задействовать объект в какой-то новой игре. А похоже, что Уваров комбинировал на свой страх и риск, —
потому похоже, что не совсем на свой:
—
Он очень хочет, чтобы вы пришли к нему, но желал бы, для большей верности,
чтобы вы написали ему и попросили принять вас и назначить час и день, вы
получите быстрый и удовлетворительный ответ...
Но
если так — если без санкции, — то и с точки зрения объекта это была наглость,
не объяснимая иначе как зарница вступающего в острую фазу психического
расстройства. Так обращаются с нижестоящими (зачисляя,
например, в штат), а для независимых людей существуют правила хорошего
тона. Сено к лошади не ходит; ты дворянин, и я дворянин; и если тебе западло сделать визит, то и я не
девочка по вызову.
Тем
более — знакомы. Раз-другой вместе обедывали
— не у Олениных ли? («Арзамас» вообще ни при чем, не смешите:
Пушкин участвовал в одном-единственном заседании,
четырнадцать лет назад; вы бы еще вспомнили масонскую ложу — а что, ровно так
же уместно: кто из нас не был до 22 года масон? — или Лицей: идиот, кажется,
присутствовал на всех экзаменах.) Ты литератор, и я литератор, и даже не
важно, кто — настоящий, а кто — дилетант прежней волны, из свиты Батюшкова.
Ах да: вы сенатор, тайный советник — очень приятно;
номенклатурный вес — полусредний: таких вельмож — от Царского Села до
Павловска домиком не переставить. (Кстати, жаль: это зрелище развлекало бы
юного Гоголя по дороге оттуда или туда.) Новопреставленный Юсупов, царство
небесное, — в тяжелом весе чемпион, хотя и экс-,
— не позволял себе таких вещей: передайте Пушкину — мне охота с ним пообщаться,
пусть запишется на прием.
Вообще
неадекватен. Раздает кресла обеих академий — ну да, мы в курсе: и в АН
король, и в Российской — ферзь. Ну а к
императорскому-то двору приглашает — как кто? Гарантировать от имени отечества
славу и счастье — уполномочен кем? Торжественно
возвещать через доверенное лицо: вот теперь тебя люблю я, вот теперь тебя хвалю
я, наконец-то ты, грязнуля, Мойдодыру
угодил, — опомнитесь, господин Старушка! разве Мойдодыр
у нас — вы?
Тем
более что, да будет вам известно, все перетерто и недоразумениям конец. С
неделю назад в шестом часу вечера, как обычно, вышли с Natalie
в парк — вдруг в аллее навстречу императорская чета; остановились,
разговорились. Про жару, про карантин. К счастью, эпидемия заметно слабей, чем в прошлом
году. Слава Богу.
Государыня, с обычной своей любезностью, кстати упомянула о стихотворении «Герой»: как она была им
тронута. Сказала комплимент Madame Puchkine, похвалила платье и шаль. (Шаль алая, свернутая в
плоский жгут, складками по плечам, пышным и свободным узлом над грудью.) Вам
следовало бы почаще украшать собой наше общество,
дорогая Madame. На здешнем
театрике затевается спектакль; вам пришлют приглашение. Мы, бедные
ссыльнопоселенцы, не должны позволять скуке нас — как это на кораблях говорят?
— укачать.
И царь был в духе. Как известно, Madame Puchkine особенно к лицу une tunique antique.
Это ведь была сестра Дидоны, не правда ли, в той
живой картине, на балу у московского Голицына? Отличное было шоу, жаль, что ты,
Пушкин, его пропустил; сорвался в Москву, когда мы оттуда уже возвратились.
Кстати: ты и теперь все еще free lancJ?
отчего? — Отвечая, приходилось выворачивать голову и артикулировать твердыми
губами: разница в росте пять вершков (больше двадцати см); это портит улыбку. —
Не имею никаких способностей, ваше величество, кроме
литературных. — Вы слышали, Mesdames? Хотите, я сию
же минуту поймаю господина поэта на слове? В моем государстве найдется
ответственная, высокооплачиваемая работа для человека со стилем. Ты ведь любишь
историю? Пиши мне историю Петра Великого, Пушкин. Источники налицо, архивы к
твоим услугам, возможна доставка документов на дом. Спешки нет. Замучаешься
пыль глотать — бессрочный творческий отпуск. Для вдохновения, говорят,
необходимо сердечное спокойствие. Помешают ли сердечному спокойствию тысяч пять
серебром в год? Карамзин, между прочим, получал две. Итак, решено. Обратись к Бенкендорфу, пускай оформит: допуск в спецхран,
заодно и чин. Приравняет, так сказать, твое перо к палашу и сабле. На следующий
день (уф! одна хронодырка заделана) Пушкин и подал то
самое заявление о приеме на работу: «Если Государю Императору угодно будет употребить
перо мое, то буду стараться с точностию и усердием» и
проч. Вероятно, он воображал, что эта формула ни к чему конкретно не обязывает
— нечто вроде ответной любезности на данную ему carte
blanche: твори, выдумывай, пробуй; историю так
историю, журнал так журнал. (Отчасти так и было: в дальнейшем царь
исполнял все его пожелания, разве что никуда не отпускал с семьей.)
— Царь взял меня в службу — но не в
канцелярскую, или придворную, или военную — нет, он дал мне жалование, открыл
мне архивы, с тем, чтобы я рылся там и ничего не делал! Это очень мило с Его
стороны, не правда ли? Он сказал: Puisqu’il est mariJ et
qu’il n’est pas riche, il
faut faire aller sa marmite.
Ей-Богу, он очень со мною мил...
Поняли? Шутка такая. Раз он женат, не будучи
богат, надо обеспечить его горячим питанием. Тут идиома, а если буквально — приглядывать за его чугуном.
А вы, значит, вздумали
покровительствовать человеку, с которым царь — повторяю по буквам: цы, аз, рцы, ерь — на дружеской ноге? Не много ли на себя
берете, Старушка? Так и грыжу нажить недолго, не говоря — радикулит. Что такое
вам примерещилось? По вашему рескрипту судя — ни более
ни менее как дворцовый переворот, и Вигель при вас Бенкендорфом, а вы, стало быть, — — —? Господи помилуй. Это
все от жары. Расстегните ему золоченый воротник, развяжите шелковые банты на
икрах. Пиявок! пиявок!
Жара действительно стояла небывалая. Пушкин
«Сказку о Балде», например, сочинял нагишом. И вполне
вероятно, что в головном мозгу Уварова кондрашка уже отыскал слабую точку и колебался: нажать
сейчас или дать еще побухтеть?
Идиот же чувствовал себя на седьмом небе, причем — звездой,
причем — сверхновой. Или такое небесное тело называется пульсар? В общем, это
когда испускаешь, испускаешь лучи, потом перестаешь в видимом спектре
испускать, а лет через миллион вдруг — раз! — и опять воссиял, еще и ярче.1
В точно рассчитанный, в наиболее удобный — потому что
критический — момент: неделю назад. Как только пришло из Витебска известие, что его
высочество великий князь цесаревич волею божией —
того. Если уж теперь не воссиять — когда отечество опять в опасности, — то и
никогда.
Все
— то есть все аккредитованные иностранцы и двор — знали, что Николай Павлович —
непримиримый противник крепостничества, и только авторитет старшего брата («Это
для вас я самодержавный и так далее, а мой император — он».) не давал ему
претворить свою вольнолюбивую мечту в жизнь. А теперь он остался один —
раскачиваясь, как сосна на вершине скалы, — и, стало быть, остро, срочно
нуждался в ком-то, кто мог бы предотвратить беду.
Бенкендорф не в счет. Бенкендорф,
с его кавалерийским образованием, способен только на контраргументы
тривиальные, слышанные государем тысячу раз: время тревожное, нельзя
раскачивать лодку, главное — стабильность; и куда девать помещиков: какую
компенсацию ни выдай — все промотают и в литераторы пойдут, — других невоенных
профессий для дворян у нас нет, да и не умеют они ни черта; кроме шуток — если
хотя бы каждый десятый займется литературой, это уже двадцать пять тысяч
перьев, полноценный союз писателей, — значит, и литфонд с домами творчества, —
а в Третьем отделении, смешно произнести, всего
тридцать восемь штатных сотрудников, Максим Яковлевич и так переутомлен до
предела, и т. д. и т. п.
Решив:
пора! — Уваров устроил так, что однажды утром государь нашел на своем рабочем
столе документ, озаглавленный «De la
servitude personelle en Russie» — «О личном рабстве в
России».
Само
заглавие означало идейный прорыв. Рабство считалось термином из обихода
диссидентов. Взвешенные мыслители говорили (не на публике и не в печати,
понятно, а в своем кругу): крепостное право. Родимые пятна которого, прибавляли
взвешенные, сама Европа-то у себя окончательно еще не свела, — а уже
заметно подурнела; день ото дня дряхлеет, только что песок не сыплется, — вот что значит довериться неквалифицированным операторам. Тогда
как Россия — вы же не станете этого отрицать — свежа, как поцелуй ребенка. В
нашей системе много хорошего. Она только что продемонстрировала всему миру свои
преимущества (да что там! превосходство), наголову разгромив корсиканское
чудовище с его двунадесятью языками. Демонтаж ее чреват крупнейшей
геополитической катастрофой XIX века — развалом РИ. Будем
наконец историческими материалистами: наши производственные отношения просто
удивительно как соответствуют нашим производительным силам.
Взвешенные не понимали (не желали понимать — или делали
вид), что правительство не только не покушается на основы существующего строя,
а, наоборот, стремится его укрепить: осушив базис и проветрив надстройку. Крепостной строй в
чистом виде (например, в хозяйствах министерства уделов) был обыкновенный колхозный,
по некоторым параметрам (размер приусадебного участка, поголовье личного скота)
даже предпочтительней. Правда, в чем-то и тяжелей: два, кое-где и три дня в
неделю крестьянин работал на собственной запашке, то есть абсолютно не жалея
себя. А в остальном — колхоз как колхоз: где родился,
там и пригодился; за пределы района — не вздумай; впрочем, для особо пассионарных — два аварийных люка: казарма и тюрьма. Но,
извините, крепостное право как таковое не предполагает ни торговли людьми, ни
сексуальной эксплуатации, ни даже телесных наказаний. Сугубо между нами: в
России крепостное право вообще ничего не предполагает, поскольку фактически не
имеет законодательной базы. Пресловутый указ (якобы — Федора Иоанновича; якобы
— от 1592 года) об упразднении Юрьева дня — до сих пор не отыскан. Да и найдись
он: судя по всему, он отменял свободу передвижения наемной рабочей силы — и
только. А когда и каким образом, на основании чьих и
каких законных постановлений русский крестьянин получил юридический статус
домашнего животного — неразгаданная гостайна. То ли
предки нынешних крепостных сами себя, с женами и детьми, заложили тогдашним
землевладельцам, а возвратить кредит помешал неурожай. То ли коррумпированные
дьяки, составляя списки избирателей, за взятки от землевладельцев писали всех
подряд крестьян, сидевших на чужой земле, крепкими ей; а что ты и
при этом все равно не холоп, а вольный, — иди
доказывай через шемякин суд. Тем печальней, что в здоровом теле здешнего
суверенного феодализма, как огромный солитер или канцер, обитает, наливаясь
грязной кровью, самое настоящее, как в Древнем Риме, — рабовладение. (В
дальнейшем взвешенные зашифруют его эвфемизмом — это
зло, а наука «История СССР» — неологизмом крепостничество.)
Ни по какому не по закону, а как национальная особенность. Или обычай. Скажем —
уклад. Причем образовавшийся совсем недавно. В основном — за последние лет
двести с небольшим. Расцвеченный,
следовало бы добавить, коллективной фантазией паразитического класса: всех этих
деревенских Калигул, де Садов, Мессалин, Салтычих.
Тезис
идиота звучал гордо:
—
Нужно сказать откровенно: личное рабство не может быть, в принципе, оправдано
никаким точным и разумным аргументом. Излишне выдвигать против него обвинения,
которые никто не станет оспаривать, или высказывать набившие оскомину
язвительные насмешки. Из этой очевидной истины вытекает принцип не менее
определенный: личное рабство может и должно быть уничтожено.
Исключительно
тонкий ход; но где тонко, там и рвется; Николай Павлович вполне мог, прочитав
этот абзац, отодвинуть рукопись в сторону или даже уронить на ковер — и тем же
утром сказать Бенкендорфу, угрюмо подделывая
восточный акцент:
—
Если мне не изменяет память, товарищ Уваров занят у нас по линии Наркомпроса. Было бы очень, очень хорошо, если бы он сосредоточился
на выполнении своих непосредственных обязанностей, а решения ЦК о политике
партии в деревне изучал по вечерам, в кружке политграмоты для спецов. Не взял бы милого Фифи на
роль в истории.
Риск
был, — но была и обоснованная надежда, что государь вовремя вспомнит: Уваров человек не чужой, не хрен с бугра, а старый, верный, можно
так выразиться — интимный, друг царствующего дома; покойная матушка его ценила,
порфироносная вдова, и он ей посвятил чудный некролог; и Марии Павловне; и
Елизавете Алексеевне; шедевры французской лирической прозы, каждый — отдельным
изящным изданием, тиражом мизерным, для самых близких. Умел выразить
соболезнование так задушевно и с такой самостоятельностью чувств — чт\ твой Пастернак или даже твой Михалков. Если подумать,
Уваров и либералом-то был — когда был — из личной преданности непостижимому Благословенному. Поддался обаянию новой
риторики, — а кто мог устоять? Разве можно забыть, как великий брат в 14 году в
салоне г-жи де Сталь при всех пообещал ей: на Парижском конгрессе он потребует,
чтобы все цивилизованные государства запретили невольничество раз и навсегда!
— За главою страны, в которой существует крепостничество, —
сказал тогда император (перевод начала XX века. — С. Л.), — не
признают права явиться посредником в деле освобождения невольников; но каждый
день я получаю хорошие вести о внутреннем состоянии моей империи, и, с божьей
помощью, крепостное право будет уничтожено еще в мое царствование.
У
этой де Сталь, если верить слухам, Уваров на туманной заре своей юности отбил
любовника, какого-то ирландского, что ли, капитана... Замнем. Стал взвешенный.
Взял за женой мало не двенадцать тысяч душ; самозабвенно экспериментирует с
крупным рогатым скотом, улучшая породу; печатает брошюры о тайнах
животноводства — невозможно, чтобы он подал на самый верх записку без конструктива.
На
эту-то презумпцию и ставил Уваров — и выиграл. Император стал читать дальше — а
дальше, в затылок тезису, шел, как и требует диалектика, антитезис: ...может и
должно быть уничтожено, — но ни в коем случае не сразу и уж подавно не теперь!
Через два поколения, лучше — через три.
— К
такому многосложному вопросу должно приступать с величайшей
осторожностию. Это дерево далеко пустило корень: оно
осеняет и церковь и престол. Вырвать его с корнем невозможно.
Экономику
оставим экономам; впрочем, очевидно, что и тут всё не дважды два. Еще Екатерина
Великая задала (1 ноября 1766 года) петербургскому Вольному экономическому
обществу задачу: «Что полезнее для общества, — чтобы крестьянин имел в собственности
землю или токмо движимое имение, и сколь далеко его
права на то или другое имение простираться должны», — и что же? сто шестьдесят
четыре специалиста корпели два года: лучших ответов — пятнадцать, и все разные;
однозначное решение найдут только Троцкий и Сталин.
Политику оставим полиции; нет сомнения, что все трудности и опасности приняты в
расчет и средства для их преодоления предусмотрены, — и можно лишь благоговейно
восхищаться непреклонностью державной воли, положившей, невзирая ни на что, даровать миллионам
верноподданных общечеловеческую ценность свободу.
Но
— то есть не то чтобы но (это было бы
бестактно), а — тем не менее — в то же время — при всем при том. Одним
словом — toutefois.
Toutefois почтительно дерзаю активировать стратегический
Неразменный Запас пошлостей, созданных взвешенной мыслью. (Как известно,
выкладывать их полагается таким тоном, словно сам выстрадал; или как будто
горький опыт подсказывает, парадоксов друг.)
Наши
люди к свободе не готовы. Понятия не имеют, с чем ее едят. Им,
нашим людям, неизвестно, что т. н. политическую, т. е. внешнюю, свободу едят не
иначе как отварив ее в меду свободы внутренней, духовной. Пока не
покроется ответственностью. Сырая же — нестерпимо
горчит и неминуемо вызывает несварение ума. Эти десять миллионов помещичьих
крестьян (считая без семей, только д. м. п.), которым правительство собирается
дать какие-то права, — темны, как валенки. Если в настоящее время иные из них,
предположим, и страдают (кое-где; порой; от произвола отдельных аморальных личностей;
зато лучше судьбы наших крестьян у хорошего помещика, — заметила та же Великая
Екатерина, — нет во всей вселенной) — свобода сделает их несчастными
поголовно, спровоцировав сильнейший стресс.
Вот
и пригодилась последняя новинка самиздата: записки княгини Дашковой. Там
покойница повествует, среди прочего вздора, о том, как дискутировала на
интересующую нас тему с небезызвестным правозащитником Дидро —
и вынудила его заткнуться. Для чего, не жалея самой сочной гуаши,
набросала аллегорическую картину (первый опыт отечественной антиутопии):
подвергнутый освобождению русский крепостной погибает от когнитивного
диссонанса (а стокгольмский синдром? но старуху уже несло):
— Мне представляется слепорожденный, которого поместили на
вершину крутой скалы, окруженной со всех сторон пропастью; лишенный зрения, он
не знал опасностей своего положения и беспечно ел, спал спокойно, слушал пение
птиц и иногда сам пел вместе с ними. Приходит незадачливый глазной врач и возвращает
ему зрение, не имея, однако, возможности вывести его из его ужасного положения.
И вот — наш бедняк прозрел, но он страшно несчастен; не спит, не ест и не поет
больше; его пугают окружающая его пропасть и доселе неведомые ему волны; в
конце концов он умирает во цвете лет от страха и
отчаяния.
Дидро
был настолько потрясен, — продолжает княгиня, — что вскочил со стула, будто
подброшенный невидимой пружиной. Он заходил по комнате большими шагами. Сердито
плюнув на пол, воскликнул:
—
Какая вы удивительная женщина! Вы переворачиваете вверх дном идеи, которые я
питал и которыми дорожил целых двадцать лет!
Возможно,
он этого не восклицал. Дело вообще не в нем. А в том, что старухина аллегория
иллюстрировала ее же тезис — из которого уваровский
анти- получался как бы сам собой, легким ударом пальца
по клавише:
—
Просвещение ведет к свободе; свобода же без просвещения породила бы только
анархию и беспорядок. Когда низшие классы моих соотечественников будут
просвещены, тогда они будут достойны свободы, так как они только тогда сумеют
воспользоваться ею без ущерба для своих сограждан и не разрушая порядка и
отношений, неизбежных при всяком образе правления. (— Вы отлично доказываете,
дорогая княгиня, но вы меня еще не убедили, — вякнул
было Дидро, однако вскоре, как мы видели, все-таки плюнул на пол.)
Отсюдова напрашивается и синтез: учить, учить и еще
раз учить! Выдавливать раба из раба ежедневно по капле. Покрыть страну системой
наробраза — и вдалбливать, вдалбливать в
приходских школах и уездных училищах детям крепостных: лишь тот достоин свободы
(а если разобраться — то и жизни), кому она, собственно, не больно-то и нужна.
А
детям помещиков, наоборот, рассказывать в гимназиях и университетах, что
крестьянин, в принципе, — тоже человек и рано или поздно может быть по манию
царя переведен на беспривязное содержание.
—
Довольно теперь пустить мысль эту в оборот, чтоб поколения приготовились
постепенно к ее восприятию. Одно образование, просвещение может приготовить ее
исполнение наилучшим образом.
И
тогда в один прекрасный день дети этих детей спустятся с господского крыльца к
детям тех детей — и обнимутся с ними, как верные друзья.
Только не спешить. Отладить работу учебных заведений — и ждать. Взять под
контроль СМИ (журналы в первую голову!) — и ждать. Да, морально это тяжело:
распоряжаться людьми, как движимым имуществом, и в расчетах использовать как у. е. (официальный средневзвешенный
курс — 200 р.) — д. м. п.: душу мужского пола, — но кому же в наше время легко?
Меня
уже немного тошнит, — а вас? Исходный текст еще скучней, но императору
понравился. Не как проект реформы (по такому проекту не обустроить и курятник),
а как заявка на концепцию. Николай царствовал без концепции уже шестой год.
Что
же до русских крепостных, то они, как известно, пошли другим путем. Взяли дело
освобождения в собственные руки. Развернув подпольное производство
контрафактных презервативов и широчайшую сеть распространения — офени,
коробейники, пожалей, душа-зазнобушка, молодецкого плеча.
Положим,
насчет контрафакта — это всего лишь академическая
гипотеза. Якобы дворовые подсмотрели у бар и разболтали односельчанам. (Где-то
я читал, что Дантес и его приятели швырнули такую вещицу — парижскую, конечно,
— на сцену Александринки, к ногам одной несговорчивой
актрисы; та, не будь дура, притворилась, что приняла
за дохлую мышь, и — в обморок.) Нельзя недооценивать смекалку народных умельцев
типа Левши Косого. Тем более технология-то — не нано-.
Отрезок промытой и высушенной овечьей кишки перевязать суровой нитью — изделие
№ 2 готово (№ 1, согласно ГОСТу, утвержденному т. Берия, — противогаз). Для
щеголей — чехлы из тончайшего льна, пропитанного настоем заповедных трав, — как
бы кисеты, с фольклорным орнаментом (ярославское мастерство): красиво, но без
гарантии. На северо-востоке, в Приуралье, налегали на
женскую контрацепцию, применяя дорогой, но зато многоразовый мочевой пузырь
козы (ср. крылат. выраж. «заделать К.», а впрочем, сомн.).
Идея
овладела массами.
До
1811 года (6-я ревизия) — крепостное население России прирастало ежегодно на 70
000 д. м. п. в год. А если считать реально, по головам, то есть приплюсовать
прекрасную половину, — как минимум тысяч на полтораста. Правда, не весь прирост
был естественный: Екатерина раздаривала своим орлам (переводила из
госсобственности) до 12 тысяч душ в год. Павел — правда, недолго: пока не получил
табакеркой в висок, — аж до 60 тысяч.
7-я
ревизия (1815 год): прирост — 0. Военные потери, то да се. К тому же Александр
прекратил раздачу премиальных.
8-я
(1837): прирост — 0.
Прописью:
ноль целых, хрен десятых.
«С
тех пор до самой 10-й ревизии (1857), — сообщают Брокгауз и Ефрон, —
число крепостных или стояло на той же цифре, или даже несколько падало». Как
было в 1811-м 10,5 млн
крепостных д. м. п., — так и осталось до самого конца крепостного права.
По
понятным причинам этот освободительный подвиг народа никем не воспет. При т. н.
советской власти — ни единой скульптуры (типа: народный мститель берется за
суровую нить). Царская же, уваровская цензура по
невинности одно отражение допустила — и какое!
«„...Скрягу Плюшкина не знаешь — того, что плохо кормит
людей?“ — „А! заплатанной, заплатанной!“ —
вскрикнул мужик. Было им прибавлено и существительное к слову заплатанной, очень удачное, но неупотребительное
в светском разговоре, а потому мы его пропустим. Впрочем, можно
догадываться, что оно выражено было очень метко, потому что Чичиков, хотя мужик
давно пропал из виду и много уехали вперед, все еще
усмехался, сидя в бричке. Выражается сильно российский народ!..»
Ну-ка,
дети, назовите это существительное — которое, будучи
обтянуто эпитетом «заплатанный», превращается в образец народного искусства. Не
вижу поднятых рук. Давайте подойдем с другой стороны: Н. В. Гоголь творил
в условиях цензурного гнета; что, если он ради конспирации подменил
прилагательное? каким-нибудь, знаете, синонимом — близким-преблизким...
Совершенно верно: подставив на место заплатанного — штопаный,
мы действительно получаем идиому, дожившую в языке до наших дней, — она
обозначает крайнюю степень общественной бесполезности человека.
Следовательно,
искомое существительное — вдохновившее классика на незабываемый гимн в честь
русского языка, — прочитаем-ка его еще раз все
вместе, хором:
—
...нет слова, которое было бы так замашисто, бойко,
так вырвалось бы из-под самого сердца, так бы кипело и животрепетало,
как метко сказанное русское слово, —
оно,
значит, образовано от имени одного англйского
придворного доктора и является названием изобретенного им (для короля Карла II,
1630—1685) специального колпачка.
Так
русский крестьянин, дети, увековечил своего заступника.
Образованный
же класс, подстрекаемый любовной лирикой и вообще литературой, продолжал как ни в чем не бывало. (См. медкарты выдающихся жен передовых представителей — Герцена,
Тютчева, Пушкина, того же Николая Полевого, Толстого Льва, — что же говорить об
остальных. Лев Толстой-то впоследствии опомнился:
перешел на позиции патриархального крестьянства, написал «Крейцерову
сонату», — но уже было поздно.) За время Николая численность дворян
удвоилась. У большинства из них (у 60 %) и в начале-то царствования имелось в
наличии по 20 д. м. п. , не более того. Еще у 24 % — самое большее по 100 д. м. п. на брата. Крестьянский
демографический бунт резко накренил соотношение рук и ртов — и капитализм
дворяне встретили по уши в долгах.
Вот
что значит неправильная концепция.
Но
летом 31 года она казалась вполне жизне- и
конкурентоспособной. Если довести до ума: добавить философской глубины, а
главное — придать наступательный характер. Согласитесь: не может же концепция
царствования сводиться к ожиданию следующего. Николай Павлович и Сергий
Семенович долго разговаривали про это, гуляя по парку (во дворце было душно
невыносимо). Уваров углублялся в частности: подтянуть Московский университет,
заглушить «Московский телеграф» — ликвидировать его и заменить умным, сильным,
искренним официозом.
Государь
слушал внимательно — и думал: вакансия идеолога пустует. Этот рвется и вроде бы
годится. Перебросить, что ли, Блудова на укрепление
МВД? а этот пусть реорганизует нам Минпрос. Николай
Просветитель — звучит недурно. Только доработать концепцию. И лозунг.
Непременно должен быть лозунг. Или девиз. Насчет официозного журнала заметил
вслух: возможно, необходимость назрела; вот и Пушкин на днях выступил с
аналогичной инициативой, но Александр Христофорович что-то сомневается,
говорит, давайте сперва посмотрим, как пойдет у него
история Петра.
Тут
Уваров и сделал на коре мозга пометку: поручить Вигелю безотлагательно навести, так сказать, мост. Вигель — так сказать, навел.
Пушкин
словно упустил из виду, что он уже несколько дней как не free
lancJ. Уваров — почерком Вигеля
— доброжелательно напомнил, в сущности — поздравил: полезное дело задумали —
политический журнал; я со своей стороны — всецело за.
—
Он с жаром, я сказал бы даже — с детской непосредственностью ухватился за идею
вашего проекта. Он обещает, клянется помочь его осуществлению...
И далее — по тексту, см. выше.
Нет,
положительно пора мне зачехлить клавиатуру! (Опять, откуда ни возьмись, —
проклятый ямб! и опять!) Тридцать тысяч букв — только для того, чтобы
восстановить последовательность ходов! Собирался в двух словах растолковать
самому себе про Уварова: как эта кубическая медуза
набралась такой злобы и такой мощи, что обездвижила беднягу Н. А. П. одним
укусом, а вторым — лишила дыхания.
И
все еще не растолковал.
Тридцать
тысяч букв, — а сюжет все там же. Лето 1831 года. (16 августа, собственно
говоря.) Царское Село, домик камер-фурьера
Китаева, нижний этаж. Жара. Духота. На липких лентах, разложенных по
подоконникам, muscae domesticae,
как русские литераторы, из последних сил напрягают колбовидные
придатки 3-го грудного кольца (в сущности — недоразвитые задние крылья). Одна
почему-то особенно явственно: но скажи мне — пауза — на смертную муку —
понижение, пауза — ты другую — повышение, звук делается неразборчивым и уходит
по дуге к потолку.
У
Пушкиных — фрейлина Россет. Забежала на минутку. За
стихотворением «Клеветникам России»: государь ждет.
Фельдмаршалу Паскевичу поставлена задача — овладеть Варшавой к 26-му, к
Бородинской годовщине, Жуковскому и Пушкину — за десять дней до
— сдать тексты. (А кто просил: «Пускай дозволят
нам, русским писателям, отражать бесстыдные и невежественные нападения
иностранных газет»? Вперед!) Стихи готовы; переписаны
набело. Прочитать вслух? Ну что ж. О чем шумите вы, народные витии? Зачем — — —
Но тут — якобы со слов бывшей фрейлины (через полгода она оставила двор, выйдя
замуж) рассказывает ее дочь — «...жена Пушкина воскликнула: „Господи, до чего
ты мне надоел со своими стихами, Пушкин!“ Он сделал вид, что не понял, и
отвечал: „Извини, этих ты не знаешь: я не читал их при тебе“. — „Эти ли, другие
ли, все равно. Ты вообще надоел мне своими стихами“. Несколько
смущенный, поэт сказал моей матери, которая кусала себе губы от вмешательства (так
напечатано. — С. Л.): „Натали еще совсем ребенок. У нее
невозможная откровенность малых ребят“. Он передал стихи моей матери, не
дочитав их, и переменил разговор».
Старуха
СНОП1 машет руками и кричит: не верьте ни
единому слову! эта самая фрейлины дочь — патологическая лгунья!
Очень
может быть. Ничто в литературе не дается так легко — и так редко, — как
подлинность интонаций.
Продолжение впредь