ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
Борис
Парамонов
ПАЛЬТО ЦВЕТА ЗЕМЛЯ
Есть
в США кинорежиссер Тэд Солонц,
автор фильмов «Добро пожаловать в кукольный дом», «Счастье», «Палиндромы»,
«Рассказывая истории». Он не пользуется массовым успехом, но настоящие знатоки
его ценят. Это как бы злой Вуди
Аллен. В фильме «Рассказывая истории» писатель-афроамериканец ведет курс в университете — учит студентиков писать и попутно пользует девиц из группы. Одна
представила сочинение, описывающее, как с ней сношался
профессор-афроамериканец, заставляя ее при этом
выкрикивать расистские оскорбления по его адресу, — случай самый
что ни на есть реальный, мы это в фильме как раз и наблюдали. Профессор
предлагает студентам высказаться и, когда все смущенно молчат — резонно
предполагая, что описано реальное происшествие, действующие лица которого — вот
они, перед нами, — профессор резко заявляет, что этот рассказ лжив с начала до
конца. Студентка возмущена: да я описала то, что произошло на самом деле!
Профессор: это и есть ложь, произведение искусства никогда ничего всамделишного
не описывает.
Сюжет
в фильме подан востро, но притча в общем-то нехитрая.
Не существует в литературе, имеющей право считаться настоящей, так называемого
реализма. Притом что материал, с которым она работает, может быть стопроцентно
достоверным. Это верно относительно каждого хорошего
писателя, а Наталия Толстая была хорошим писателем.
Но
даже самого тонкого читателя прежде всего поражает ее
материал. Ее рассказы удивительно информативны, и с годами они все более и
более будут обретать ценность первоисточников при суждении о советской, да и
постсоветской, жизни. А сказать точнее, никакой разницы между этими двумя
историческими состояниями у нее как раз и не обнаруживается. История
действительно идет, «свершается», но в русской жизни не меняется ничего — в
самой ее глубине, в недрах, в предполагаемо плодоносных пластах национального
бытия. И сюжеты те же и, главное, люди. Читая Наталию Толстую, чувствуешь, что
попал «вдоль истории». Как будто идешь по шпалам желдороги,
а сзади не спеша пыхтит паровоз со всеми вагонами;
нет, не задавит он тебя, не та скорость, пары почти вышли, но и тебе с дороги
почему-то не свернуть, с этих шпал-рельсов не сойти. В некотором роде мирное
сосуществование человека с паровозом истории: тем самым, который когда-то летел
в коммуну, там намечая остановку. Вот он и остановился, вот это и есть коммуна.
Апокалипс нау в некотором
роде. И даже не страшно: всего лишь быт, даже «бытовуха».
Вот
есть у нее рассказ под названием «Дом хроников на Чекистов, 5»: о том, как
шведские доброхоты привезли подарки русским богаделкам,
вроде бальзамов для втирания в голову после мытья волос шампунем. Читаешь и,
как всегда, смеешься, трагикомедия российского житья-бытья
описана мастерски, «типажи» стопроцентно верные. Надо процитировать хоть
концовку:
«Когда
мы уходили из интерната, нам навстречу попалась маленькая бабушка в шлепанцах.
Она только сейчас добралась до концертного зала, хотя вышла вовремя. Шведы
окружили ее, умиленные ее уютным видом и словоохотливостью.
—
Только сейчас дошла, родные вы мои, ноги не идут. Спасибо, что навестили нас,
приезжайте еще, не забывайте. А? Чего говорят-то, доченька? Одна я, совсем
одна. Сын утонул, а мне Бог смерти не дает. Жизнь-то совсем худая пошла…
—
Что ты мелешь? — перебил ее мужчина в инвалидной коляске. — Переведите
зарубежным гостям: у нас все есть. Парк вокруг интерната, газеты получаем. В цирк
возят. Государство нас всем обеспечивает. Главное, чтоб мир был. Ленинские
места гостям показывали? Нет? На „Аврору“ обязательно съездите. Ну, передавайте
привет шведскому народу.
— Лиходеев, анализы сдавать,— сказала медсестра, проходя
мимо».
Бабушка
в шлепанцах вышла из самых недр отечественной истории, тут двух мнений быть не
может; но ведь и Лиходеев оттуда же! Г. П. Федотов
относил таких людей к типу «московского служилого человека». Разве что у
нынешнего — газеты и «Аврора» вместо постов и молитв. Так теперь и это на
месте:
«В
конце восьмидесятых годов выяснилось, что Бог все-таки есть и, главное, все
время был, но жизнь почему-то стала хуже. Правда, начали происходить чудеса: в
рыбных магазинах стали продавать псалмы, а в Доме обуви, в мужском отделе,
брошюру — „В помощь кающемуся“».
Точь-в-точь
советские брошюрки «В помощь агитатору». Это и есть тот самый параличный
паровоз, плетущийся по рельсам вроде бабки в шлепанцах.
Но
это материал и «символика». А искусство не в этом. Искусство — уже в самом
названии рассказа: «Дом хроников на Чекистов, 5»; и опять же не в том, что «дом
хроников» работает на образ застывшего бытия, а чекисты все тут и никуда без
них, — а в том, что в названии пропущено слово «улица». Отсюда
этот оттенок бытовой, тысячу лет привычной безнадежности, сами чекисты уже
делаются неким «эллипсом», в смысле риторической фигуры, уже никакого зловещего
смысла в этом слове нет; хоть с прописной его пиши, его не замечают, как не
замечают слова «улица», пропускают вниманием. Художественной
образ застойной на тысячелетия русской жизни дан в самом заголовке. Это
уже не «материал», это уже «стиль». Искусство — не тема, не «натура», а рамка,
кадр, угол съемки.
Тема
у Наталии Толстой, понятно, есть; есть сюжетный (правильнее сказать, фабульный)
интерес. Но художник берет тему так, чтобы появилась возможность эстетической с
ней игры. У Толстой тема возникает на пересечении профессионала-интеллигента с
человеком из народа или, второй вариант, того же интеллигента с иностранцем, не
понимающим русской жизни. Каждый раз это дает очень острое сопоставление, и прежде всего словесное. Вот рассказ «Иностранец без
питания» (опять же само название — эстетический, эстетский кунштюк). Берется
англичанин, учащий русский язык и уже хорошо продвинутый в нем. Читая газеты,
он ищет слова ему если и знакомые, то не совсем понятные: «забор воды», «рыба
голый прямун», «продается девочка-боксер от злых
родителей». Или такая фраза: «Нападающий Колтовкин
фрагментарно подрастерял голевое чутье». Это не англичанин русский язык учит, а
писательница Наталия Толстая играет с языком хорошо ей известным, но заново
открываемым, «остраняемым».
Кто
из живших в СССР и не миновавших пивных ларьков
забудет слова «Требуйте долива пива после отстоя
пены»?
Улица,
особенно советская, отнюдь не безъязыка. Писатель тем и отличается от прочих
«носителей языка», что способен замечать такие речения, имеет слух на них.
В
«Инспекторе русского языка» рассказчица в шведской школе встречает негритенка,
бойко говорящего по-русски:
«—
Мой отец учился в Союзе, кончил Тряпку в Питере.
—
Что кончил?
—
Текстильный институт. А мама с Кубани, лимитчица».
Уверен, что это не выдумано, а «взято из жизни».
Писательское умение в данном случае — услышать и запомнить. Бахтин: прозаик
живет, всегда окруженный чужими голосами.
Рассказы,
в которых у Толстой появляется «сюжет» вне этих языковых столкновений,
«словечек», — слабее, проще. Она и есть писатель
прежде всего словесный, языковой, а не фабульный. Настоящая, корневая ее школа
— Лесков. Хотя ей ищут и, естественно, находят многие другие соответствия.
Прежде всего вспоминают Довлатова; ей даже присудили
премию его имени. Сходство, конечно, есть, и большое, но не коренное. Общее с
Довлатовым — демонстрация обыденности советского абсурда: простенькие истории,
в которых обнажается какая-то едва ли не космическая бездна. Но это сходство,
решаюсь сказать, внешнее: Довлатов, притом что «словечек» у него достаточно,
все же не этим держится, а «историей». И эти истории у Довлатова
парадоксальнее, абсурднее, чем у Толстой. Понятно почему: рассказчик другой —
интеллигент, но
с художественными амбициями и сильно пьющий; и персонажи, его окружающие, тоже
сильно пьют. А у Толстой главная установка не на «историю» —истории
довольно обычные, быт, так сказать, спокойный, — а на язык. Сюжет существует
почти исключительно как мотивировка острых речевых столкновений. Наталия
Толстая — «формалист». И она заставляет вспомнить еще один русский литературный
случай — Василия Слепцова.
Его
смутно помнят как автора эзоповской повести «Трудное время» (и не столько
повесть, сколько расшифровку ее Корнеем Чуковским) и основателя пресловутой
Знаменской коммуны (подробная история каковой — опять же у Чуковского). Кроме
этой сомнительной повести Слепцов писал «сценки», демонстрируя великолепное
умение передавать язык простонародья. Он не выдумал этот жанр, в нем в то же
время писал Николай Успенский (хуже). Но есть у Слепцова
рассказ «Питомка», который чрезвычайно высоко
оценили, страшно сказать, Толстой и Чехов. И прочитав «Питомку», видишь, какая все это «внешность» — все это
народничество, и «передовая идеология», и «демократическая литература».
Литература это литература и есть, без прилагательных. Никакое народничество Слепцову не мешало — естественно, и не помогало — быть
писателем. И литература была для него — живая речь: на спевке церковного хора,
в вагоне третьего класса, в разговоре барина с мужиками. Слух его на звуко-речь поразительный, но это все еще «сценки», а «Питомка» — уже литература. В ней есть сюжет, «история», но
она делается литературой, потому что словесно обыграна: несчастная женщина
представлена смешной. Это отсюда Чехов извлек урок: описывая горе, оставайтесь
холодными, а то и найдите комический контраст. У Слепцова
горе сделано косноязычным. Оно, как любовь у стародавних педерастов, не смеет
себя назвать.
Наталия
Толстая заставляет вспомнить о Слепцове, потому что
этот прием представления несчастья в комическом обличье у нее постоянный и
осознанный — притом что несчастные себя таковыми
отнюдь не считают. Толстая по чеховскому завету, а
скорее всего просто писательским инстинктом, не размазывает «чернуху», не
разводит слезу. Приведу один пример из десятков других — рассказ «Гуманитарная
помощь». Волонтерка разносит по бедняцким домам благотворительную одежду из Германии.
В одном доме — слепой и безногий
с детства инвалид (подорвался на советском минном поле, которое после войны
заставляли разминировать необученных подростков). И вот этот человек сделан,
так сказать, «политически развитым»:
«—
Вы бы поговорили с ним. Не думайте, он начитанный. Все книги для слепых
перечитал. Лучше меня в политике разбирается.
— С
экономики надо начинать, с экономики, — перебил ее Николай Иванович. — Старую разрушили, а новая не получается. Ездят по заграницам и карманы себе набивают».
У Слепцова несчастная косноязычна, у Толстой инвалид
разговорчив и политически грамотен — ситуации контрастные, но формально
тождественные, прием тот же. Такие примеры и приемы у нее сплошь, она вся на
этом.
Ну вот еще только один — такой же контрастности: отставной
полковник помог рассказчице избавиться от крыс в ее квартире:
«Замечено,
что старые сталинисты отзывчивы и бескорыстны в быту,
у многих золотые руки. Надо только не задевать дорогое для них прошлое.
Федор
Захарович обошел мою квартиру, открыл стенной шкаф в передней, нагнулся,
пошарил рукой и позвал меня. Там в глубине зияла дыра в два его кулака.
—
Вот куда они убегают, уважаемая.
Через
час сталинист вернулся с тазиком цемента, кульком
песка и, кряхтя, заделал лаз.
—
Надо друг другу помогать, правильно я говорю? А икону снимите, — он кивнул на
святого Спиридона, висящего на стене. — Бога нет».
Известно,
что русскому языку следует учиться у просвирен. Советский вариант — читать
письма рабкоров: отсюда вырос Платонов. Наталия Толстая нашла сходный материал
на нынешнем бесцензурье:
объявления в газетах. В одном из них продается пальто цвета земля. Это все тот
же «Котлован». Но, если тут это слово уместно, веселый.
Довлатов
говорил, что свою новацию он видит в переведении солженицынской
лагерной темы из морального плана в план абсурдистской
комики. «Смешнее, чем Солженицын», — так и писали в американских рецензиях и в
издательских аннотациях, и тут не только американская простоватость. Искусство
должно быть «легким», «висеть в воздухе». На небе — другими словами. Рядом с
ангелами.
Варлам Шаламов говорил, что в «Иване Денисовиче» —
детский лагерь. Правильно, потому что это литература, и лучшая у Солженицына, а
потому нет тут ни ужасов, ни морали. Там, где ужасы, литературы и не стояло,
сам Шаламов яростно отрицал литературную природу «Колымских рассказов». И
«Архипелаг ГУЛаг» — это не литература, «это другое», как любил приговаривать
Толстой.
Меня
всегда смущало то, что я не восхищался Довлатовым и недоумевал, как это видят его чуть ли не классиком. И однажды вспомнилась прочитанная
у Л. Я. Гинзбург история. Профессор старой школы С. А. Венгеров присутствовал
на докладе молодого Жирмунского
об акмеистах, а после сказал в частном разговоре: «Я понимаю, Виктор
Максимович, что это интересно — Гумилев, Ахматова, но как вы могли говорить о
Мандельштаме?» — «А почему, собственно, нельзя о нем говорить?» — «Да я же знал
его мамашу!»
Я
тоже знал «мамашу» — Нору Сергеевну, мать Сергея. Это была чрезвычайно
талантливая женщина, Сергей пошел в нее. Но это тоже мешало — слишком тесное
знакомство, не было потребной эстетической дистанции, слишком много «записок
Байрона».
Я
начал понимать прелесть Довлатова, странно сказать, столкнувшись с его школой.
Первой, кстати сказать, в этой школе была Анна Левина, тоже открытая «Звездой».
Сейчас она вроде бы не пишет, а занимается в Америке каким-то более прибыльным
делом. Наталия Толстая, увы, тоже не будет больше писать. Ее я не знал.
Я
хочу сказать, что для правильной оценки писателя нужно забыть о человеке,
потерять о нем память. Лучший писатель — это мертвый писатель.
Из
рассказа «Полярные зори» — посещение местного музея боевой славы:
«—
Здесь вы видите раскопки следопытов. Ордена, медали и кости. Ордена, которые вы
тут видите, муляжи. У нас был взлом, и все награды украли.
— А
кости?
—
Кости и черепа настоящие».