Яков ГординTimes New Roman"'>
Ермолов: Солдат и его
империя
Главы из книги
13
Свой
рапорт Ермолов закончил словами: «Доверенность Вашего высокопревосходительства
стараясь заслужить справедливостию моего донесения».
О
доверенности речи не было, но объективный и благородный Барклай, прекрасно
понимая роль своего начальника штаба в спасении армии, сделал то, что считал
должным, — доставил ему следующий чин вне очереди.
Это,
однако, не изменило сути их отношений.
10
августа, на следующий день после того, как великий князь устроил публичный
скандал главнокомандующему и поплатился за это высылкой из армии, произошла
другая характерная сцена. Ермолов описывает ее в сдержанных тонах, а Граббе,
присутствовавший при ней, более откровенно. Алексей Петрович вообще старался в
воспоминаниях избегать малоприятного для него сюжета — травли Барклая и интриг
против него. Он не только не упоминает о выходке Константина Павловича, но
и старается представить великого князя «скромным и почтительным».
Сопоставление
свидетельств Ермолова и Граббе демонстрирует рассчитанную сдержанность
Ермолова, когда дело касалось неприятных ему событий.
Речь
идет о выборе места в районе Усвятья для предполагаемого сражения, что поручено
было генерал-квартирмейстеру полковнику Толю. Но когда Барклай — вполне
резонно, с точки зрения Ермолова, — указал Толю на принципиальные изъяны
выбранной им позиции, Толь ответил откровенной дерзостью.
Ермолов:
«Полковник Толь отвечал, что лучшей позиции быть не может и что он не
понимает, чего от него требуют, давая разуметь, что он знает свое дело».
Разумеется,
полковник Толь не решился бы ни на что подобное, если бы не ощущал
враждебности, окружавшей Барклая, и не надеялся на поддержку. Произошло,
однако, нечто неожиданное.
Багратион
относился в это время к министру бескомпромиссно отрицательно. Но как истинный
военный профессионал он знал цену субординации и дисциплине, и поведение
оппозиционеров 1-й армии, несмотря на то, что он был, по сути дела, с ними
солидарен, не могло его не раздражать.
«Главнокомандующий
выслушал его, — продолжает Ермолов, — с неимоверною холодностию, но князь
Багратион напомнил ему, что, отвечая начальнику и сверх того в присутствии
брата Государя, дерзость весьма неуместна и за то надлежало слишком
снисходительному главнокомандующему надеть на него солдатскую суму, и что он,
мальчишка, должен бы чувствовать, что многие не менее его знакомы с предметом».
Граббе:
«Отыскивали удобной позиции для принятия генерального сражения.
Генерал-квартирмейстер Толь выбрал перед Дорогобужем казавшуюся ему выгодною.
Оба главнокомандующие и цесаревич Константин с своими штабами выехали 12-го
августа (ошибка мемуариста. — Я. Г.) осмотреть ее. Барклай де Толли
заметил разные невыгоды этой позиции, в особенности на левом ее фланге. Толь
защищал ее с самонадеянностию и без осторожности в выражениях, наконец
прибавил в увлечении, что позиция, им выбранная, не может иметь тех недостатков,
которые в ней находят. Тут разразилась туча. Едва он выговорил это с тоном еще
более неприличным, чем самые слова, как князь Багратион выехал вперед: „Как
смеешь ты так говорить и перед кем: взгляни, перед братом Государя, перед
главнокомандующим, ты мальчишка! Знаешь чем это пахнет — белой рубашкой“. Все
умолкло. Барклай де Толли сохранил непоколебимое хладнокровие, цесаревич осадил
свою лошадь в толпу. У Толя пробились слезы и текли по суровому лицу».
Тут
любопытна одна деталь — во время бешеной вспышки Багратиона «цесаревич осадил
свою лошадь в толпу», то есть попятился. Сутки назад он прилюдно оскорбил
главнокомандующего и, возможно, представил себе, как мог бы отреагировать на
его поведение Багратион, присутствуй он при скандальной сцене. Великий князь,
конечно, не полковник Толь — и тем не менее.
Эту
сцену запомнили и зафиксировали несколько мемуаристов. В целом воспоминания
совпадают, но у каждого есть важные детали.
Левенштерн,
как адъютант Барклая присутствовавший при этом инциденте, существенно пополняет
начертанную другими свидетелями картину: «Главнокомандующий и князь Багратион
в сопровождении герцога Александра Виртембергского и принца Ольденбургского
поехали поутру верхом, чтобы подробно познакомиться с позицией при Дорогобуже.
Они
нашли ее неудачной во многих отношениях, и генерал Барклай высказал полковнику
Толю, избравшему эту позицию, свое неодобрение по поводу неудачного выбора
местности. Толь со своей обычной откровенностью, доходившей иногда до грубости,
отвечал, что он не может создавать позиции и не умеет выбрать лучшей там, где
природа не содействует его целям. Генерал Барклай, обдумывавший в это время
дальнейший образ действий, не обратил внимания на эту грубую выходку, но князь
Багратион был возмущен ею и сконфузил молодого полковника Генерального
штаба, прочитав ему наставление, которым он был совершенно уничтожен.
Он
сказал Толю:
—
Если вы не умеете выбрать лучшей позиции, это еще не доказывает, что другие не
могли сделать этого: во всяком случае такому юнцу, как вы, неприлично говорить
подобным тоном с главнокомандующим, заслужившим всеобщее уважение и которому
подчиняются беспрекословно».
И
далее следует чрезвычайно важное дополнение к другим свидетельствам: «Князь
добавил, что он, князь Багратион, сам подает к тому пример и, будучи старше в
чине, с готовностью подчиняется генералу Барклаю; шесть генералов, украшенных
Андреевскими лентами, считают за честь повиноваться главнокомандующему и
признают его выдающиеся способности, благодаря которым он стал во главе армии;
он, Толь, обязан своим спасением великодушию и доброте главнокомандующего,
который не обратил внимания на его неприличные слова; если бы участь Толя
зависела от него, князя Багратиона, то ему пришлось бы надеть солдатскую
шинель.
Полковник
Толь, бледный как полотно, молчал».
Тут
существенны два момента. Во-первых, Левенштерн не обратил никакого внимания на
великого князя и вообще его не упоминает. Это можно объяснить только одним —
Левенштерн помнил, что сразу после описываемого им события великий князь был
изгнан из армии и перестал быть значимой фигурой. Во-вторых, мемуарист, как
видим, значительно расширил монолог Багратиона, дополнив имеющиеся у других
свидетелей сведения чрезвычайно значимым по смыслу текстом. Если бы Багратион
просто поставил себя и других генералов в пример зарвавшемуся полковнику,
то можно было бы предположить, что Левенштерн, преданный Барклаю, хотел таким
образом возвысить своего патрона. Но слова Багратиона отнюдь не просты. Он
лишний раз подчеркивает, что добровольно подчинился Барклаю, несмотря на
старшинство в чине. Он дает понять, что заслуженные и высокопоставленные
генералы, признающие первенство главнокомандующего, могли бы претендовать на
его место. То есть, ставя на место Толя, он одновременно напоминает Барклаю о
его истинном положении.
Подобный
текст Левенштерн сочинить не мог.
Это
сообщение еще раз подтверждает мотив, которым мог руководствоваться Багратион:
дерзость полковника он расценил как покушение на основополагающие принципы, на
которых держалась армия, — иерархия и дисциплина.
Симптоматично,
что ни один из мемуаристов не упоминает Ермолова, который, естественно, как
начальник штаба, принимал участие в рекогносцировке. Но никак себя не проявил в
разгоревшемся конфликте. Хотя Толь был его подчиненным и призвать его к порядку
было прямой обязанностью Алексея Петровича.
Демарш
Багратиона, несмотря ни на что, делает ему честь.
Возможно,
что именно публичная поддержка Барклая командующим 2-й армией решила
судьбу великого князя.
Для
Ермолова это был выразительный знак — никакие интриги во благо отечества и в
пользу Багратиона не должны разрушать армию.
В
армии между тем, как и следовало ожидать в подобной ситуации, началась
шпиономания.
Подозревали,
естественно, «немцев».
Один
из первых пострадал Левенштерн, и не только потому, что был чистокровным
немцем, но и за свою преданность Барклаю.
«Во
время сражения при Рудне, — писал Левенштерн, — в котором граф Пален и Платов
действовали против графа Себастиани, главная квартира этого генерала была...
захвачена вместе со всеми его бумагами, между которыми оказалась одна бумага, в
коей генерала Себастиани извещали о плане предполагаемой на него атаки.
Кем
было сделано это сообщение? Никто этого не знал, но факт остается фактом и был
обнаружен всего за час до атаки.
Генерал
Ермолов, пользовавшийся всяким случаем повредить мне, сделал вид, что
подозревает меня, и подтвердил свое подозрение тем, что, по занимаемому мною
положению, мне было известно все происходящее в армии, что я совершил в 1809
году поход с Наполеоном и имел случай лично познакомиться с Себастиани в то
время, когда я был послан с поручением к королю Неаполитанскому и в это время
между нами могли завязаться секретные сношения.
Эта
искусно обставленная выдумка достигла цели. Барклай, позабыв оказанные мною
заслуги и неоднократно испытанную преданность, пожертвовал мною».
Острота
положения заключалась в том, что Левенштерн занимался при главнокомандующем
составлением секретных донесений Александру и действительно был в курсе всех
военных тайн. А в 1809 году русские и французы были союзниками в войне с
Австрией.
Поверил
ли Барклай в измену Левенштерна или просто не счел возможным в сложившейся
вокруг него обстановке защищать другого немца, когда его открыто обвиняли в
измене, — неизвестно.
Левенштерн
был отослан в Москву к Ростопчину с письмом от главнокомандующего. По его
версии, в этом письме было предписание задержать его в Москве, а в случае
подозрительного поведения отправить в Пермь.
Но
он понравился графу Ростопчину, и тот открыл ему интригу, предложив обратиться
к императору. Что Левенштерн, по его утверждению, и сделал. Он был оправдан,
поскольку помимо всего прочего во время операции под Рудней был болен и
находился в Смоленске.
История,
надо сказать, двусмысленная, о чем свидетельствуют два обстоятельства.
Во-первых,
Платов и Пален действительно сражались с Себастиани, о чем рассказывает сам
Ермолов: «Атаман Платов, подкрепленный авангардом графа Палена, встретил при
селении Лешне сильный отряд французской конницы, разбил его и преследовал до
Рудни, которую неприятель оставил. В плен взято: один израненный полковник,
несколько офицеров и 500 нижних чинов. Полковник сообщил, что о приближении
нашем они не имели известия… Из взятых бумаг в квартире командовавшего генерала
Себастиани видно было распоряжение для передовых постов и распоряжения
генералам».
По
Ермолову, таким образом, бумаги Себастиани были захвачены, но о свидетельстве
измены кого-то из русских офицеров речи нет. Более того, французский полковник
утверждает, что они ничего не знали о готовящейся атаке.
Однако,
судя по тем же ермоловским воспоминаниям, история, подобная злоключениям
Левенштерна, была вполне возможна.
«Атаман
Платов, — писал Алексей Петрович, — сказывал мне о показании взятого в плен
унтер-офицера польских войск, что, будучи у своего полковника на ординарцах,
видел он два дни сряду приезжавшего в лагерь польский под Смоленском нашего
офицера в больших серебряных эполетах, который говорил о числе наших войск и
весьма невыгодно о наших генералах».
Если
это было так, то Ермолов, как начальник штаба, обязан был принять меры к
пресечению утечки информации. Возможно, он и в самом деле заподозрил
Левенштерна и привел Барклаю серьезные доводы. Но поскольку вина Левенштерна не
подтвердилась, то, соответственно, он не счел нужным включать этот сомнительный
эпизод в мемуары. Вместо этого он сообщает другую историю, тоже порочащую
«немцев»: «Разговорились мы с генералом Платовым о других, не совсем
благонадежных и совершенно бесполезных людях, осаждавших главную квартиру.
Между прочим, о флигель-адъютанте полковнике Вольцогене, к которому замечена
была особенная привязанность главнокомандующего. Атаман Платов в веселом
расположении ума, довольно смешными в своем роде шутками говорил мне: „Вот,
брат, как надобно поступать. Дай мысль поручить ему обозрение французской армии
и направь его на меня, а там уже мое дело, как разлучить немцев. Я дам ему
провожатых, которые так покажут ему французов, что в другой раз он их не
увидит“. Атаман Платов утверждал, что знает других, достойных равной почести.
„Не мешало бы, — сказал он, — если бы князь Багратион прислал к нему г.
Жамбара, служащего при начальнике Главного штаба (2-й армии. — Я. Г.)
графе Сен-При, в распоряжения которого он много вмешивается“. Много посмеявшись
с атаманом Платовым, я говорил ему, что есть такие чувствительные люди, которых
может оскорбить подобная шутка, и филантропы сии, облекаясь наружностию
человеколюбия, выставляют себя защитниками прав человека».
Подозревать
в предательстве Вольцогена, хотя он и носил «большие серебряные эполеты»
квартирмейстерского штаб-офицера, оснований не было. Он был, по имеющимся
данным, «высокообразованным офицером» и притом отнюдь не догматиком. Именно он
выбрал по поручению Александра место для печально известного Дрисского лагеря,
но и он же в 1812 году решительно возражал на военном совете против размещения
в этом лагере русской армии. Он участвовал во многих крупных сражениях, включая
Бородино, где был контужен, заслужил несколько орденов и золотую шпагу за храбрость.
Но
для Платова и Ермолова вюртембуржец Вольцоген, вступивший в русскую службу
только в 1807 году, был классическим «немцем».
А
филантропом Алексея Петровича назвать никак нельзя. Его несомненное
человеколюбие, за что его любили солдаты и офицеры, распространялось
исключительно на своих.
Генерал
Маевский, в 1812 году служивший при штабе Кутузова помощником дежурного
генерала, которым был тогда Коновницын, и, соответственно, постоянно
наблюдавший Ермолова, сохранившего пост начальника штаба 1-й армии,
оставил жестокое свидетельство: «На ночь подоспела к нам гвардия. Она кроме
избы фельдмаршала уничтожила и сожгла все другие. Фельдмаршал, выходя к ним,
одобрил их попечение о себе и просил поберечь только его избу, чтобы было где
самому ему согреться. Это воспламенило воинов. И надо было видеть, что в
эту ночь происходило! <…> К этому своевольству, сумятице и шуму
присоединился ужасный холод. И посреди жалостной картины бивака к фельдмаршалу
врывается в полночь офицер французского войска и просит помилования и спасения.
Это встревожило и нас, а кончилось смешным, но жестоким. К Ермолову привели в
полночь пленных, а он был утомлен и сердит. В таком худом расположении он
говорит казацкому офицеру: „Охота тебе возиться с ними; ты бы их там же…“ Для
казака этого было довольно. Он вышел и тут же принял их всех в дротики. Один
из них сорвался с копья и полетел прямо к фельдмаршалу, где он был принят
и успокоен по-отечески».
Если
принять во внимание историю, рассказанную Маевским, то становится понятна
привязанность Алексея Петровича к Александру Самойловичу Фигнеру,
офицеру-артиллеристу, ставшему наряду с Денисом Давыдовым и Сеславиным
знаменитым партизаном. Но Фигнер был знаменит не только своими воинскими
подвигами.
Фигнер
гордился близостью к Ермолову. Не раз цитированный нами Радожицкий в своих «Походных
записках артиллериста» упоминает об этом: «Фигнер говорил, что более всех
способствовал ему доступить к фельдмаршалу начальник его штаба Алексей Петрович
Ермолов. Фигнер с особенным чувством превозносил этого генерала и называл его
— щитом отечества».
А
Денис Давыдов, как честный летописец, при всем своем стремлении возвысить
своего любимого и почитаемого двоюродного брата, вынужден был подтвердить и эту
странную связь, и страшную особость натуры Фигнера. «На записку Ермолова,
заключавшую в себе: „Смерть врагам, преступившим рубеж России“, Фигнер отвечал:
„Я не стану обременять пленными“».
Давыдов
скрепя сердце в «Дневнике партизанских действий» рассказал ту правду о
Фигнере, которая отсутствует в официальной историографии Отечественной войны.
«Я
уже давно слышал о варварстве сего последнего, но не мог верить, чтобы оно
простиралось до убийства врагов безоружных, особенно в такое время, когда
обстоятельства отечества стали исправляться и, казалось, никакое низкое
чувство, еще менее мщение, не имело места в сердцах, исполненных сильнейшею
и совершеннейшею страстью! Но едва он узнал о моих пленных, как бросился
просить меня, чтобы я позволил растерзать их каким-то новым казакам его,
которые, как говорил он, еще не натравлены. Не могу выразить, что почувствовал
я при противуположности слов сих с красивыми чертами лица Фигнера и взором его
— добрым и приятным! Но когда вспомнил превосходные военные дарования его,
отважность, предприимчивость, деятельность — все качества, составляющие
необыкновенного воина, — я с сожалением сказал ему: „Не лишай меня, Александр
Самойлович, заблуждения. Оставь меня думать, что великодушие есть душа твоих
дарований; без него они — вред, а не польза, а как русскому мне бы хотелось,
чтобы у нас полезных людей было побольше“.
Он
на это сказал мне: „Разве ты не расстреливаешь?“ — „Да, — говорил я, —
расстрелял двух изменников отечеству, из коих один грабитель храма Божия“. —
„Ты, верно, расстреливал и пленных?“ — „Боже меня сохрани! — Хоть вели тайно
разведать у казаков моих“. — „Ну, так походим вместе, — он отвечал мне, — тогда
ты покинешь свои предрассудки“. — „Если солдатская честь и сострадание к
несчастному — предрассудки, то я их предпочитаю твоему рассудку“... Мы
замолчали. Однако, опасаясь, чтобы он не велел похитить ночью пленных моих, я,
под предлогом отдавать приказания партии, вышел из избы, удвоил секретно
стражу, поручил сохранение их на ответственность урядника, за ними
надзиравшего, и отослал их рано поутру в главную квартиру.
Мы
часто говорим о Фигнере — сем странном человеке, проложившем кровавый путь
среди людей, как метеор всеразрушающий. Я не могу постичь причину алчности его
к смертоубийству! Если бы он обращался к оному в критических
обстоятельствах, то есть посреди неприятельских корпусов, отрезанный и теснимый
противными отрядами и в невозможности доставить взятых пленных в армию. Но он
обыкновенно предавал их смерти не во время опасности, но освободясь уже от
оной… Ко всему этому таковое поведение вскоре лишило его лучших офицеров,
вначале к нему приверженных. Они содрогнулись быть не токмо помощниками, но
даже свидетелями сих бесполезных кровопролитий и оставили его с одним его сеидом
— Ахтырского гусарского полка унтер-офицером Шиановым, человеком
неустрашимым, но кровожаждущим и по невежеству своему надеявшимся получить
царство небесное за истребление неприятеля каким бы то образом ни было».
Конечно
же, Алексею Петровичу импонировала в характере Фигнера не патологическая
жестокость, которую он ему прощал.
Племянник
Фигнера, собиравший о нем сведения, слышавший рассказы своего отца — брата
партизана — и сослуживцев своего дяди, суммировал свои впечатления:
«Властолюбие и жажда чего-то необыкновенного были как бы главными двигателями
всех его действий».
Есть
свидетельство Дениса Давыдова, которого можно было бы опять-таки заподозрить в
необъективности. Но другой весьма осведомленный офицер, воевавший в 1813 году в
отряде Фигнера, утверждает, что тот намеревался самостоятельно освободить
Вестфалию, заместив собою вестфальского короля Жерома Бонапарта.
К
Фигнеру тоже можно было бы применить знакомую формулу «неограниченное
честолюбие».
И
хотя масштаб личности вряд ли был соизмерим, Ермолов чувствовал в Фигнере
родственную душу…
В
воспоминаниях Ермолова имя Фигнера встречается несколько раз. Ермолов пишет о
его успешных действиях в качестве партизана, но ни словом не упоминает о его
страшной репутации. Между тем она не могла быть не известна ему. И если Дениса
Давыдова, тоже прославившегося на том же поприще, можно было бы заподозрить в
ревности к славе Фигнера, то Граббе, имевший дело с Фигнером как адъютант
начальника штаба армии, решительно вне этих подозрений.
Рассказывая
о своем состоянии при отступлении из Москвы, Граббе пишет: «Неприятным образом
был я пробужден от этих грез наяву голосом Фигнера, незаметно ко мне
подъехавшего. В бурные времена, каковые были в нашей молодости, души обнажаются
смелее, более чем в другие, спокойные. Я не любил этого человека: в нем было
что-то демонское. Он, напротив, привязывался ко мне. „Я не переживу Москвы, —
сказал он, — я возвращусь в нее и убью Наполеона. Радуюсь, что тебя
встретил. Скажи это А. П. Ермолову и что судьбу моего семейства поручаю его
предстательству“. Не отвечая ни слова ему, я поворотил лошадь и оставил его у
заставы».
Вскоре
они снова встретились: «На дороге от Москвы показался передо мною конный
офицер. Всмотревшись в него, я узнал Фигнера. Молча я отвернулся от него и
ушел. Этот человек по примечательным своим дарованиям и злодействам
заслуживает и внимания и омерзения. Хитрый до коварства, неустрашимый,
вкрадчивый, умный, он скоро сделался партизаном замечательным и в следующем
году кончил свою страшную жизнь в волнах Эльбы от неприятельской пули. Его
лучшею и частою забавою было, внушив ласковым разговором с пленными офицерами
веселость и доверие к себе, убивать их неожиданно из пистолета и смотреть на
предсмертные их мучения. Это делалось вдали от армии, куда доходили о том
только темные слухи, которым не верили или забывали в шуме военном. Это был
скорее разбойничий атаман, чем партизан благоустроенной армии».
Фигнер
не вернулся в Москву и не попытался убить Наполеона, хотя вполне возможно, что
намерение его было серьезно.
Нет
оснований утверждать, что Ермолов был сторонником тотального убийства пленных,
несмотря на свидетельство Маевского. Это могло быть печальным эпизодом. Но
эпизодом, тем не менее, характерным. Посылая Фигнеру цитированную выше записку
— «Смерть врагам, преступившим рубежи отечества» — и получив от него
недвусмысленный ответ, равно как и зная его натуру, Алексей Петрович брал на
себя тяжкую ответственность. Как-никак он занимал один из высших постов в армии
и слово его значило много.
Была
ли вызвана его жестокость только чувством мести, как он сам утверждал? Мести за
разорение России, за горести ее жителей, за сожженный Смоленск, за сожженную —
не французами! — Москву, за позор Аустерлица и Фридланда? Не только.
Нужно
представить себе, в каком культурном пласте были воспитаны русские дворяне
ермоловского интеллектуального уровня, вышедшие из XVIII века, какая литература
питала их воображение, диктовала им способы взаимоотношения с миром.
16
августа, накануне прибытия новоназначенного главнокомандующего всеми русскими
армиями светлейшего князя Михаила Илларионовича Голенищева-Кутузова, войска
расположились на позиции под Вязьмой. Все чувствовали близость решающего
столкновения.
«В
Вязьме, — вспоминал Граббе, — я зашел к графу Кутайсову под вечер. Он сидел при
одной свечке, задумчивый, грустный; разговор неодолимо отозвался унынием.
Перед ним лежал Оссиан в переводе Кострова. Он стал громко читать песнь
Картона. Приятный его голос, дар чтения, грустное содержание песни, созвучное
настроению душ наших, приковали мой слух и взгляд к нему. Я будто
предчувствовал, что слышу последнюю песнь лебедя».
Эпос
Оссиана был сочинен шотландцем Макферсоном и долгое время выдавался за
открытое им оригинальное произведение древнешотландского барда.
«Картон»,
одна из поэм эпоса, повествовала о гибели в бою юного героя Картона. Картон
погибал в схватке с собственным отцом, не узнавшим сына. Это были вариации на
тему одного из сюжетов эпопеи «Шахнаме» великого иранского поэта X—XI веков
Фирдоуси.
Поэмы
Оссиана были популярны в среде русского дворянства. Их читали во французских
переводах, но в 1792 году основная часть вышла в переводах талантливого одописца,
переводчика «Илиады» Ермила Кострова, почитателя и воспевателя Суворова.
Издание
«Оссиан, сын фингалов, бард третьего века: галльские стихотворения» посвящено
было Суворову, который откликнулся на перевод и посвящение вполне восторженно:
«Оссиан мой спутник, меня воспламеняет; я вижу и слышу Фингала в тумане на
высокой скале сидящего и говорящего: „Оскар, одолевай силу в оружии! щади
слабую руку“. — Честь и слава певцам! — Они мужают нас и делают творцами общих
благ».
Прославил
Костров и взятие Суворовым Варшавы, в котором отличился Ермолов.
Певец
русской воинской славы, Костров неслучайно обратился к Гомеру. В то время
вызревал «греческий проект» Екатерины и Потемкина — завоевание Константинополя
и основание Греческой империи.
То,
что он взялся за Оссиана, свидетельствует о его незаурядном чутье: он знал, что
может импонировать русскому офицерству.
Начальник
артиллерии 1-й армии молодой граф Кутайсов в тяжелейшем походе-отступлении 1812
года возил с собой томик костровского Оссиана.
Это
говорит о многом.
В
песнях Оссиана русского офицера-интеллектуала, возросшего на жестоком опыте
турецких и польских войн, должен был привлекать романтический культ героической
смерти, смертельного конфликта, который разрешался кроваво и беспощадно. Для
той жизни, которую они вели, им необходимо было идеологическое обоснование
помимо официальной имперско-патриотической идеи.
Восторг
Суворова совершенно закономерен. «Оссиан мой спутник, меня воспламеняет... —
Честь и слава певцам! — Они мужают нас...»
Для
того чтобы не щадить на своей, ни чужой жизни, людям склада Ермолова и
Кутайсова нужен был вдохновляющий миф. Для Ермолова с его высокими мечтаниями
и «неограниченным честолюбием» это было особенно важно.
Николай
Николаевич Муравьев, впоследствии верный сподвижник Ермолова, сам прошедший
горнило 1812 года, вспоминал: «Кутайсов был приятель Ермолову — молодой человек
с большими дарованиями, от которых можно было много ожидать в будущем. Накануне
сражения (мне это недавно рассказывал сам Алексей Петрович) они вместе читали
„Фингала“, как Кутайсова вдруг поразила мысль о предстоящей ему скорой смерти;
он сообщил беспокойство свое Ермолову, который ничем не мог отвратить дум,
внезапно озаботивших его приятеля».
Есть
и еще один вариант этой сцены: Ермолов, посмотрев на Кутайсова, сказал ему, что
он предвидит его смерть в предстоящей битве.
Они
неслучайно читали в эти дни именно Оссиана, и неслучайно это чтение в их
сознании окрашивало ожидание смертельной битвы в мрачно роковые тона.
Что
мог декларировать Кутайсов под Вязьмой, за несколько дней до Бородина? Судя по
утверждению Граббе, это был мрачный текст, соответствовавший настроению
молодого генерала. Маловероятно, чтобы Кутайсов читал описание сюжетных сцен.
Скорее
всего, это был пассаж, возвещающий скорую гибель и самого молодого Картона, и
других героев.
«Полегли
вы на полях своих, вы, сыны дальния. Царь вселенной, сидя в своих
чертогах, извещается о гибели своих ратников, он стремит взоры гнева и
схватывает меч отцов своих. Полегли вы, сыны земли дальния…
Познай,
вещаю я, познай; душа моя собственным воспламеняется жаром, и я
бестрепетен среди тысящи сопостат, хотя сильные мои от меня далече. Но меч
мой уже сотрясается на бедре моем, желая блистать в моей деснице.
Возгремите,
барды, песни печали, восплачьте над жребием иноплеменных; они пали прежде нас;
но скоро и мы падем.
О,
смертный, жертва быстрокрылого времени! Почто строишь ты чертоги? Ныне с гордых
высот твоих простираешь ты свои взоры; несколько еще лет и ветр пустынный
восшумит в твоих осиротелых башнях и будет свистеть вокруг полусгнившего твоего
щита...
Но
пусть приидет пустынный ветр, дни наши пребудут незабвенны славою. Знаки моего
могущества останутся на полях брани и мое имя в песнях бардов».
Здесь,
как видим, для русского офицера сконцентрирован зловещий смысл происходящего —
готовность к подвигу, чреватому гибелью, равно как и уверенность в гибели
«сопостатов», «сынов земли дальния».
В
канун Бородина они читали «Фингала». Тут уже невозможно хотя бы ги- потетически
вычленить подходящий текст, ибо Фингал — сквозной герой огромного эпоса. Но
очевидно, что именно свирепый романтизм Макферсона идеально соответствовал
мироощущению и Кутайсова и Ермолова.
Представление
о мире как об арене вечной войны, где в живых остается сильнейший,
представление о человеке достойном как о воине, по преимуществу живущему по
законам боя, совмещаясь с ожесточенной мстительностью, охватившей Ермолова.
«Смерть врагам, преступившим рубежи отечества», оправдывало для него
рациональную жестокость по отношению к противнику — не на банально
бытовом, но на уровне, так сказать, метафизическом. Она, эта жестокость,
проистекала из законов героически безжалостного мира, наиболее отчетливо
представленного в оссиановском эпосе.
Куртуазное
благородство Ариосто, жизненный стиль «шевалье» — все это осталось далеко
позади.
Надвигалось
Бородино — сконцентрированная в считанные часы эпопея, по высокой доблести и
абсолютной жестокости своей вполне соответствующая кровавым пиршествам Оссиана.
Помимо
столь несомненных стимулов — патриотический пыл, солдатский долг, ненависть к
агрессору — воинам интеллектуального уровня Ермолова и Кутайсова не менее
важно было ощущать себя персонажами героического мифа и иметь право жить по
суровым законам этого мифа. «Возгремите, барды, песни печали, восплачьте над
жребием иноплеменных; они пали прежде нас; но скоро и мы падем»...
В
день Бородина они вместе пойдут на верную смерть, и только «особое
счастие» Ермолова спасет его. Они вместе участвовали в самоубийственной атаке —
хотя Кутайсову надлежало быть в совершенно ином месте. Потому что к этому
моменту были друзьями. Что было не всегда.
Когда
Ермолов писал в воспоминаниях, что он первый познакомил Кутайсова с опасностями
войны, то имел в виду бой под Голимином, где он, двадцатидевятилетний
полковник, ветеран трех кампаний, командовал артиллерийской бригадой, а
двдцатидвухлетний генерал-майор Кутайсов, оказавшись в пространстве его,
Ермолова, ответственности, получил первое боевое крещение.
Затем
был конфликт после сражения при Эйлау, когда, по мнению Ермолова — и не только
его, Кутайсов получил орден Св. Георгия 3-й степени, причитавшийся Ермолову. И
вообще, баловень судьбы, сын павловского фаворита, с детства хорошо знакомый
Александру, делавший карьеру легко и весело, должен был раздражать Ермолова, с
1796 года тянувшего лямку офицера без протекции, прошедшего крепость, ссылку,
опалу, кровавые сражения…
Но
в канун Бородина все это было позади.
Читая
вместе Оссиана, они в некотором роде давали друг другу клятву боевой верности.
14
17
августа в лагерь под Царевым-Займишем прибыл новый верховный главнокомандующий
светлейший князь Михаил Илларионович Голенищев-Кутузов.
Как
известно, его приезд вызвал бурю энтузиазма в войсках, но вопреки намерениям
Барклая и чаяниям армии Кутузов продолжал отступление.
Багратион,
потерявший надежду возглавить обе армии, яростно отреагировал на появление
Кутузова. «Хорош и сей гусь, который назван князем и вождем, — писал он
Ростопчину. — Если особенного он повеления не имеет, чтобы наступать, я вас
уверяю, что тоже приведет к вам, как и Барклай <...>. Теперь пойдут у
вождя нашего сплетни бабьи да интриги».
Барклай
испытывал горечь не меньшую, чем князь Петр Иванович. Но его реакция была
принципиально иной: «В звании главнокомандующего, подчиненного князю Кутузову,
я знаю свои обязанности и буду исполнять их точно».
Генерал
Маевский в воспоминаниях выразительно представил атмосферу в армии после
приезда Кутузова: «Несчастная ретирада наша до Смоленска делает честь твердости
и уму бессмертного Барклая. Собственное его оправдание есть лучшая улика
жестоко действовавшим против его особы. Остальные дела его и смерть (после
которой хвалят даже и врагов своих) есть лучшая поучительница его талантов; но
в современном понятии смотрят в настоящее, не относясь в будущее, и каждый
указывает на Суворова, забывая, что Наполеон не сераскир (звание турецких
командующих. — Я. Г.) и не Костюшко.
С
приездом Кутузова в Царево-Займише все умы воспрянули и полагали видеть на
другой день Наполеона совершенно разбитым, опрокинутым, уничтоженным. В опасной
болезни надежда на лекаря весьма спасительна. Кутузов всегда имел у себя верное
оружие — ласкать общим надеждам. Между тем посреди ожидания к упорной защите мы
слышим, что армия трогается назад. Никто не ропщет, никто не упрекает Кутузова,
и пламенный Багратион принимает это как необходимость, как благоразумие, за
которое Барклая назвал бы он изменником (в этом может уверить переписка его с
Ермоловым)».
Относительно
Багратиона Маевский, как мы знаем, не прав. Переписка Ермолова с князем Петром
Ивановичем была уже опубликована Погодиным к тому времени, как
воспоминания Маевского в 1873 году напечатала «Русская старина», а переписку
Багратиона с Ростопчиным генерал не знал.
Но
общее направление умов охарактеризовано им совершенно точно.
После
того как позиция при Цареве-Займише, выбранная Барклаем для решительного
сражения — выбранная, быть может, не столько по причинам рациональным, сколько
от отчаяния, — была категорически забракована Кутузовым, армия, отступая с
арьергардными боями, остановилась 21 августа у Колоцкого монастыря, а на
следующий день, сделав еще один переход, стала у села Бородино.
Бородинское
сражение — сюжет для большой отдельной книги, жанр которой можно определить как
героическая трагедия.
Степень
ожесточенности и масштаб взаимного истребления поразил даже тех, кто сражался
под Прейсиш-Эйлау.
Багратион,
знавший толк в храбрости, видя неприятельских гренадер, молча, без выстрела
мерно шедших на его позиции, несмотря на шквал картечи, крикнул «Браво!».
При
Бородине стало окончательно ясно, что попытка «закидать шапками» армию
Наполеона в приграничных сражениях, когда подавляющий численный перевес был на
стороне французов, кончилась бы неизбежной катастрофой…
После
назначения Кутузова главнокомандующим над всеми русскими армиями Барклай де
Толли и Багратион остались на своих постах.
Начальником Главного штаба всех армий Александр
назначил Беннигсена, несмотря на давнюю вражду его с Кутузовым. Это был
типичный для императора ход.
Сохранил свой пост и Ермолов. Вряд ли это его
радовало. Он понимал, что в будущем генеральном сражении, когда будет решаться
судьба России, его роль может оказаться обидно пассивной.
Накануне сражения 26 августа Алексей Петрович,
как начальник Главного штаба 1-й армии, издал распоряжение, объясняющее взгляд
Барклая на характер действий подчиненных ему генералов и офицеров на следующий
день.
«Главнокомандующий 1-й Западною армиею извещает
господ генералов, командующих частей войск, что во время сражения будет он
находиться или на правом армии фланге, или в центре, по большой дороге, между 4
и 6 корпусами, где могут находить его имеющие приказания.
Главнокомандующий особенно поручает господам
корпусным командирам без особенной надобности не вводить в дело резервы свои,
разумея о второй линий корпусов, но по надобности распоряжать ими по
рассмотрению. Общий же армии резерв иначе как по воле самого главнокомандующего
никуда не употреблять.
Внушить господам шефам и командующим егерскими
полками сколько возможно в начале дела менее высылать стрелков, но иметь
небольшие резервы для освежения в цепи людей, а прочих людей, построенными
сзади в колонне. Большая стрелков потеря не может отнестись к искусному
неприятеля действию, но чрезмерному числу стрелков, противупоставляемых огню
неприятеля. Вообще сколько можно избегать перестрелки, которая никогда не влечет
за собою важных последствий, но стоит неприметно немалого количества людей.
Вообще, преследуя неприятеля, не вдаваться слишком далеко, дабы можно иметь от
прилежащих частей войск воспомоществование. В атаках, на неприятеля производимых,
войскам воспретить кричать: ура! разве в десяти уже от неприятеля шагах, тогда
сие позволяется. Во всяком другом случае взыщется строго.
По размещении артиллерия по батареям, остальная
артиллерия в Корпусах должна быть по бригадам в резерве. Во второй же линии
стоящая остается на своем месте. Сею в резерве артиллериею распоряжается
корпусной командир или начальник всей артиллерии в армии, который дает только
знать корпусному командиру, что употребил оную и где. Начальнику всей артиллерии
не препятствовать в распоряжениях его, ибо он действует по воле
главнокомандующего или сообразно цели, ему объявленной.
Господа корпусные командиры особенно обратят
внимание, дабы люди не занимались пустою стрельбою и артиллерия сколько можно
щадила снаряды, ибо скорая, но безвредная пальба сначала может удивить
неприятеля, но заставит потерять всякое уважение.
Особенных прикрытий вблизи самих батарей
расположенных не иметь, но учреждать оные по мере приближения неприятеля или
явного его на батарею покушения, иначе вдруг неприятелю даются две цели, и сама
батарея и ее прикрытие.
Колоннам, идущим в атаку, бить в барабаны.
Начальник Главного штаба
генерал Ермолов».
Подобные документы были, разумеется, совместным
творчеством Барклая и Ермолова. При всей своей кажущейся простоте это
весьма осмысленный текст. Лишенный малейшего пафоса, что было чуждо Барклаю, он
являет здравый смысл и точный профессиональный взгляд на технологию боя.
Особое
внимание надо обратить на проблему резервов, которую Барклай, «методик», считал
первостепенной.
Несколько
забегая вперед, приведем свидетельство Левенштерна, касающееся этой проблемы:
«Генерал Барклай послал меня к генералу Лаврову, приказав сказать ему, чтобы он
сомкнул ряды, ни под каким видом не отделял бы от своего корпуса ни одной
части, дал бы войску отдохнуть, насколько это будет возможно, и был готов
двинуться вперед по первому приказанию, так как ему придется идти в огонь
первому.
Генерал
Лавров сказал мне, что он не в состоянии исполнить приказание генерала
Барклая, так как полковник Толь, по приказанию Кутузова, только что взял у него
два гвардейских полка, которым велено поддержать князя Багратиона на левом
фланге.
Я
поспешил донести Барклаю об этом непредвиденном обстоятельстве. Барклай вышел
из своего обычного равнодушия, глаза его засверкали, и он воскликнул:
—
Следовательно, Кутузов и генерал Беннигсен считают сражение проигранным, а
между тем оно едва только начинается. В девять часов утра употребляют
резервы, кои я не предполагал употребить в дело ранее, как в 5 или 6 часов
вечера.
Сказав
это, он пришпорил лошадь, приказал мне следовать за ним и поскакал к Кутузову.
Барклай
понимал, что исход сражения зависит от хорошо употребленного резерва. Победа
бывает всегда на стороне того генерала, который умеет воспользоваться резервом
последний…
Кутузов
принял генерала Барклая окруженный многочисленной и блестящей свитой. Он стоял
верхом на большой дороге неподалеку от деревни Горки и подъехал навстречу
Барклаю, который говорил ему что-то с жаром; я не мог расслышать того, что они
говорили, но мне показалось, что Кутузов старался успокоить Барклая. Несколько
минут спустя последний поехал обратно галопом и сказал мне по пути:
—
По крайней мере не разгонят остального резерва».
Как
уже говорилось, некоторые сюжеты воспоминаний Левенштерна могут вызвать
сомнения. Но приведенный им эпизод находит своеобразное подтверждение в
обстоятельной записке самого Барклая «Изображение военных действий 1-й армии в
1812 году» с одной существенной поправкой: Барклай относит происшедшее не к 26,
а к 25 августа, кануну битвы. «Под вечер примечено было, что нестроевые войска
были недостаточны к прикрытию старой Смоленской дороги, почему и занята она
ночью 3-м корпусом. Сие распоряжение совершилось без малейшего моего о том
сведения. Полковник Толь прибыл к корпусу и приказал оному за собою
следовать. Нечаянно известился я о том. Адъютант, посланный мною с приказанием
в сей корпус, уведомил меня о сем происшествия. Никто не знал, под чьим
начальством следовало оному находиться, также неизвестно, к кому надлежало ему
относиться и получать предписания. Я представил о сем князю и получил ответ,
что причиною тому была ошибка, которая впредь уже не случится. Каждое из
начальствующих лиц уводило войска и располагало оными, не удостаивая
главнокомандующего известием. Сии обстоятельства во время дела стоили бы гибели
почти всей армии».
Левенштерн,
сознательно или запамятав, перенес этот эпизод в разгар Бородинской битвы,
нарисовав яркую драматическую сцену.
Эту
особенность его мемуарного метода необходимо учитывать.
Что
до самой ситуации, то она была отголоском того противостояния святому для армии
иерархическому принципу, которое не без активного участия Алексея Петровича
возникло в 1-й армии в период отступления.
«Методик»
Барклай ужаснулся последствий возможного хаоса во время битвы. И был совершенно
прав.
Назначение
Кутузова верховным главнокомандующим к 26 августа еще не решило проблемы
единоначалия…
Помимо
фанатической заботы о сохранении резервов — что характерно для боевого стиля
Барклая — в небольшом «Распоряжении» есть еще целый ряд принципиальных
моментов.
Аскетичная
сдержанность в употреблении егерей как стрелков, беспокоящих неприятеля, что
должно уменьшить потери в самом начале сражения, категорический запрет на
эффектную, но малоэффективную ружейную стрельбу, запрет на такой традиционный
прием, как громовое «ура!» — это, скорее всего, Барклай.
Последний
запрет кажется странным, но на самом деле он глубоко осмыслен. Во-первых, он
позволял сберечь дыхание на бегу, во-вторых, безмолвно надвигающаяся масса,
ощетинившаяся штыками, психологически подавляла противника. Так поступали, как
мы знаем, и французы.
В
канун сражения Барклай старался учесть даже второстепенные факторы, которые,
как ему подсказывал многолетний боевой опыт, суммируясь, способствуют успеху.
Для него, «методика», в бою не было мелочей.
Но
есть в распоряжении пассаж, который, скорее всего, принадлежит исключительно
Ермолову. Это запрет отвлекать пехоту на прикрытие артиллерии без крайней
надобности. Артиллеристы должны выполнять свой долг, а пехота — свой.
Оба
эти незаурядные каждый в своем роде человека — главнокомандующий 1-й армией и
его начальник штаба, оказавшиеся по горькому стечению обстоятельств
антагонистами, — жаждали проявить себя в день Бородина.
Барклаю
необходимо было реабилитировать себя в глазах армии, Ермолову — взять
реванш за недостаточное, по его мнению, участие в реальных боевых действиях
прошедших месяцев и совершить желанный «подвиг».
Но
прежде чем говорить об участии в бою Барклая и Ермолова, надо дать представление
о самом бое — как воспринималась героическая трагедия Бородина ее участниками.
Федор
Глинка, ветеран Аустерлица, в «Очерках Бородинского сражения» сумел не только
живописать фактическую сторону события, но и передать то отчаянное напряжение,
то убийственное вдохновение, которое владело участниками смертельной схватки
двух великих армий. Из многочисленных свидетельств именно поэтому имеет смысл
предложить читателю фрагменты его «Очерков», посвященных бою на левом фланге, у
знаменитых Багратионовых флешей, которые Глинка называет другим военным
термином — редантами.
«Французы
сначала застенчиво выказались из лесов, наконец вынырнули и понеслись на
реданты… Пехота и артиллерия русская, остолбенев, но взводя курки и подняв
фитили, выжидали приближения французов. Страшно идти на неприятеля, который не
стреляет! Но французы шли... Русская линия брызнула им прямо в лицо целым
дождем пуль и картечи!.. Французы облились кровью и не остановились. Как
бешеные кинулись они в промежутки редантов и захватили второй из трех!..
Сводные воронцовские батальоны, слушая голос любимого генерала, сжимались в
колонны и кидались на неприятеля с штыком и прикладом. Их подкрепляли
полки бесстрашного Неверовского, кирасиры мужественного Дуки... Тут все
схватились, все обдались кровью!.. С обеих сторон рубились с каким-то
наслаждением, хвастались упрямством и отвагою! Сеча продолжалась, а реданты,
переходя, как мы уже видели, из рук в руки, по-видимому, упрочились за
французами.
Но
Багратион во что бы то ни стало захотел опять отнять реданты, в которых уже
хозяйничали войска Нея и Даву. Он окликнул все свои резервы, даже полки
гвардейские... Войска французские врываются опять во второй из редантов, откуда
их перед тем вытеснили. Русские кирасиры бросаются на отчаянную пехоту, но
жестокий ружейный огонь удерживает пыл их, а 1-я бригада из дивизии Брюера
оттесняет назад. Между тем реданты все составляют мишень для артиллерии, все
цель и предмет для местной войны, и на соседний редант идет пехота русская.
Полки виртембергские из бригады Бермана скачут навстречу и не пускают идущую.
Весь 1-й кавалерийский корпус понесся и обогнул реданты с тылу. И вот три
окопа, как три острова, тонут в живом разливе кавалерии: целая туча конских
хвостов плавает по воздуху, тысячи голов толпятся у подножия редантов.
Артиллерия французская коронует их! Тут и 4-й кавалерийский корпус получил
приказание выдвинуться из линии, перейти овраг Семеновский и ударить на русские
пушки в деревне этого имени. Нет пера, которое могло бы передать все сцены при
деревне Семеновской!»
Оставим
еще раз Вентурини сказать несколько слов об этом моменте: «Русские пушкари были
примерно верны своему долгу. Брали редуты, ложились на пушки и не отдавали их
без себя. Часто, лишась одной руки, канонир отмахивался другою. У подножия
редантов лежали русские, немцы и французы. Истекая кровью, они еще язвили друг
друга, чем кому было можно. Иные, как говорят, грызлись зубами!.. Ужасна была
картина той части поля Бородинского, около деревни Семеновской, где сражение
кипело, как в котле. Пустой дым и пар кровавый затмили полдневное солнце.
Какие-то
тусклые неверные сумерки лежали над полем ужасов, над нивою смерти. В этих
сумерках ничего не видно было, кроме грозных колонн, наступающих и разбитых,
эскадронов бегущих. Груды трупов человеческих и конских, множество распущенных
по воле лошадей, множество действующих подбитых пушек, разметанное оружие, лужи
крови, тучи дыма — вот черты из обшей картины поля Бородинского... Деревня
Семеновская пылает, домы оседают, горящие бревна катятся. Бледное зарево во
множестве лопающихся бомб и гранат бросает тусклый синеватый отблеск на одну
половину картины, которая с другой стороны освещена пожаром горящей деревни.
Конная
артиллерия длинной цепью скачет по мостовой их трупов…
Постигнув
намерение маршалов и видя грозное движение французских сил, князь Багратион
замыслил великое дело. Приказания отданы, и все левое крыло наше во всей длине
своей двинулось с места и пошло скорым шагом в штыки! Сошлись!.. У нас нет
языка, чтобы описать эту свалку, этот сшиб, этот протяжный треск, это последнее
борение тысячей! Всякий хватался за чашу роковых весов, чтобы перетянуть их на
свою сторону. Но окончательным следствием этого упорного борения было
раздробление! Тысячи расшиблись на единицы, и каждая кружилась, действовала,
дралась! Это была личная, частная борьба человека с человеком, воина с воином,
и русские не уступали ни на вершок места. Нo судьбы вышние склонили чашу весов
на сторону французов».
Так
мог написать только человек, сам видевший этот ужас и обонявший этот кровавый
пар и при этом наделенный талантом литератора и чутьем художника…
Теперь
мы можем вернуться к нашим героям, каждый из которых искал свой подвиг.
Тот
же Глинка дал исчерпывающий портрет Барклая в день Бородина: «Михайло
Богданович Барклай де Толли, главнокомандующий 1-ю Западною армиею и военный
министр в то время, человек исторический, действовал в день Бородинской битвы с
необыкновенным самоотвержением... Нельзя было смотреть без особенного чувства
уважения, как этот человек силою воли и нравственных правил ставил себя выше
природы человеческой! С ледяным хладнокровием, которого не мог растопить и
зной битвы Бородинской, втеснялся он в самые опасные места. Белый конь
полководца отличался издали под черными клубами дыма. На его челе, обнаженном
от волос, на его лице честном, спокойном, отличавшемся неподвижностию черт, и в
глазах, полных рассудительности, выражались присутствие духа, стойкость
неколебимая и дума важная. Напрасно искали в нем игры страстей, искажающих
лицо, высказывающих тревогу души! Он все затаил в себе, кроме любви к общему
делу. Везде являлся он подчиненным покорным, военачальником опытным. Множество
офицеров переранено, перебито около него: он сохранен какою-то высшею десницею.
Я сам слышал, как офицеры и даже солдаты говорили, указывая на почтенного
своего вождя: он ищет смерти!»
По
свидетельству очевидца, Барклай сделал все от него зависящее, чтобы оказаться
идеальной мишенью, — он руководил боем в полной парадной форме, при всех
орденах и в шляпе с черным пером.
После
сражения он сказал Ермолову, что и в самом деле искал смерти.
Ермолов
вспоминал: «На другой день после Бородинского сражения главнокомандующий
Барклай де Толли, самым лестным для меня образом одобрив действия мои в
сражении, бывши ближайшим свидетелем их и говоря о многих других
обстоятельствах, сказал мне: „Вчера я искал смерти и нашел ее“. Имевши много
случаев узнать твердый характер его и чрезвычайное терпение, я с удивлением
увидел слезы на глазах его, которые он старался скрыть. Сильны должны быть огорчения!»
Что
чувствовал в эти минуты Барклай — понятно. Но что чувствовал тогда Алексей
Петрович?..
И
то, что он сказал это Ермолову, который приложил немало усилий, чтобы убрать
его с поста командующего и обвинял перед императором в неспособности, горько
многозначительно.
Но
он достиг важной для него цели — своей самоубийственной храбростью и точными
распоряжениями на Бородинском поле он вернул уважение армии. (Но, увы, не
общества…)
Тяжелораненый
Багратион, увидев проезжавшего мимо Левенштерна, просил его: «Скажите генералу
Барклаю, что участь армии и ее спасение зависят от него». Это вполне
правдоподобно.
B
Кутузова он не верил.
Надо
сказать, что и Ермолов в воспоминаниях подчеркнул особую роль Барклая:
«Недостаточны были средства наши, и князь Кутузов, пребывающий постоянно на
батарее у селения Горки, не видя близко мест, где явно было, сколько
сомнительно и опасно положение наше, допускал надежду на благоприятный оборот.
Военный министр, все обозревая сам, давал направление действиям, и ни одно обстоятельство
не укрывалось от его внимания».
(Любопытно,
что испытывал Алексей Петрович, когда через десяток лет писал: Кутузов
«высказывал, что потеря Смоленска была преддверием падения Москвы, не скрывая
намерения набросить невыгодный свет на действия главнокомандующего военного
министра, в котором и нелюбящие его уважали большую опытность, заботливость и
отличную деятельность».
Многочисленные
хвалебные пассажи, посвященные Барклаю, разбросанные в воспоминаниях,
свидетельствуют, что угрызения совести были отнюдь не чужды Ермолову.)
Барклай
был свободен в своих действиях и мог, демонстративно рискуя жизнью, совершить
свой «подвиг».
С
Ермоловым дело обстояло иначе. В начале сражения он проявлял обычную свою
активность и энергию.
Полковник
1-го егерского полка Михаил Михайлович Петров вспоминал о бое за село
Бородино — первом крупном столкновении этого дня: «К окончанию этого удачного
натиска нашего прискакав по мостам, отнятым нами у неприятеля, начальник
Главного штаба генерал Ермолов с капитаном Сеславиным приказал оставить село
Бородино, до половины занятое, и, отозвав из него полк на правый берег Колочи,
истребить оба моста дотла <...>, что надлежало исполнять под сильным
близким огнем неприятеля, стрелявшего по нас из восьми орудий с бугров селения
и из ружей от крайних домов и огорожей. Но все это успешно мною исполнено через
особое соревнование к чести моих офицеров <...>, бывших со мною для
примера и ободрения подчиненных по груди в воде тенистой речки, при глазах
нашего русского Роланда А. П. Ермолова, стоявшего на окраине берега над нами
под убийственными выстрелами неприятеля и одобрявшего наше превозможение
всего…»
Этот
стиль поведения, характерный для Алексея Петровича, считавшего необходимым
разделить опасность с подчиненными, даже когда в этом не было формальной
необходимости, и создавал ему репутацию героя. Начальник Главного штаба мог,
отдав соответствующее приказание, вернуться на командный пункт, к ставке
Кутузова. Но Ермолов остался стоять «под убийственными выстрелами» на высоком
берегу, демонстративно рискуя жизнью, пока егеря полковника Петрова не
разрушили мосты через Колочу.
«Наш
русский Роланд». Полковник Петров не подозревал, сколь точное нашел для него
определение. Он не знал, что самосознание Ермолова формировалось под
благородным влиянием рыцарской мифологии «Неистового Роланда».
Но
после этого Кутузов держал Ермолова при себе.
Этому
могут быть два объяснения. Отправляя Кутузова в армию, Александр показал ему
письма Ермолова. И как бы Михаил Илларионович ни относился к Барклаю, то, что
начальник штаба армии обращался через голову своего главнокомандующего к
императору, Кутузову очень не понравилось, Быть может, он сознательно не хотел
дать Ермолову возможность отличиться. Но, скорее всего, он просто держал его
при себе для того, чтобы в критический момент использовать его решительность и
находчивость.
И
момент этот наступил: стало известно, что Багратион ранен и левый фланг может
быть опрокинут.
15
Ермолов
вспоминал: «Около полудня 2-я армия была в таком состоянии, что некоторые части
ее не иначе как отведя на выстрел возможно было привести в порядок».
Направив
на левый фланг подкрепления, Кутузов приказал Ермолову «отправиться немедленно
во 2-ю армию, снабдить артиллерию снарядами, в которых оказался недостаток.
Удостоил меня доверенности представить ему замечания мои, если усмотрю средства
полезные в местных обстоятельствах настоящего времени».
Как
это неоднократно уже было, Алексей Петрович продемонстрировал здесь свою
скромность. Он был направлен туда, где с минуты на минуту могла разразиться
катастрофа, и должен был на месте принять соответствующие решения, маневрируя
артиллерией, а не просто сообщить Кутузову свои соображения.
Барклай
находился в центре позиции — далеко от флешей.
«Известно
было, что начальник Главного штаба 2-й армии граф Сен-При ранен, и, немногих
весьма имея знакомых между заменившими прежних начальников, ожидал я встретить
большие затруднения и, чтобы не появиться вполне бесполезным, предложил
начальнику артиллерии 1-й армии графу Кутайсову назначить в распоряжение мое
три конноартиллерийские роты с полковником Никитиным, известным отличною своею
храбростию. Во весь опор понеслись роты из резерва, и Никитин уже при мне за
приказанием».
Знаменательно
то, что, отправляясь туда, где ему, скорее всего, и предстоял долгожданный
«подвиг», Ермолов берет с собой конную артиллерию, с которой он отличился в
прежних войнах с Наполеоном и с командования которой началась его слава. Он,
стало быть, вопреки собственному утверждению, собирался действовать и
действовать активно, используя столь хорошо знакомое ему оружие.
«Когда
послан я был во 2-ю армию, граф Кутайсов желал непременно быть со мною.
Дружески убеждал я его возвратиться к своему месту, напомнил ему замечание
князя Кутузова, с негодованием выраженное, за то, что не бывает при нем, когда
наиболее ему надобен; не принял он моего совета и остался со мною».
Они
вместе в ночь перед битвой читали героические, смертью насыщенные песни
Оссиана. И Кутайсов, полный, как мы помним, тяжких предчувствий, во что бы то
ни стало хотел сопровождать друга туда, где шла самая страшная резня и где,
быть может, решалась судьба всего сражения.
Но
до Багратионовых флешей они не доехали. Подвиг и смерть ждали их ранее.
«Приближаясь
ко 2-й армии, увидел я правое крыло ее на возвышении, которое входило в корпус
генерала Раевского. Оно было покрыто дымом, и охранявшие его войска
рассеянные».
Это
была захваченная только что французами «батарея Раевского», центральное
укрепление всей русской позиции.
«Многим
из нас известно было и слишком очевидно, что важный пункт этот, по мнению
генерала Беннигсена, невозможно оставить во власти неприятеля, не подвергаясь
самым гибельным последствиям».
Если
бы французы удержали за собой центральный редут, то они, во-первых, установив
там сильную батарею, могли вести фланкирующий огонь по расположенным слева и
справа от редута русским войскам, а, во-вторых, в образовавшуюся брешь Наполеон
бросил бы свежие полки и эскадроны — прорыв центра был один из любимых его
приемов, — и противник оказался бы в тылу разрезанной надвое русской армии.
«Я
немедленно туда обратился. Гибельна была потеря времени, и я приказал из
ближайшего VI корпуса Уфимского пехотного полка 3-му баталиону майора Демидова
идти за мною развернутым фронтом, думая остановить отступающих».
Объясняя
причины падения редута, Ермолов, между прочим, писал: «Недо- статочны были
способы для зашиты местности, при всех усилиях известного неустрашимого
генерал-майора Паскевича». Когда Алексей Петрович писал воспоминания, он еще не
мог знать, какую зловещую роль сыграет в его судьбе этот «неустрашимый
генерал». Но, исправляя через много лет свои воспоминания, Паскевича ненавидя,
оставил этот пассаж. Что делает ему честь.
«Подойдя
к небольшой углубленной долине, отделяющей занятое неприятелем возвышение,
нашел я егерские полки 11-й, 19-й и 40-й, служащие резервом. Несмотря на
крутизну восхода, приказал я егерским полкам и 3-му баталиону Уфимского полка
атаковать штыками, любимым оружием русского солдата. Бой яростный и ужасный не
продолжался более получаса: сопротивление встречено отчаянное, возвышение
отнято, орудия возвращены, и не было слышно ни одного ружейного выстрела.
Израненный
штыками, можно сказать, снятый со штыков неустрашимый бригадный генерал Бонами
получал пощаду».
Во
всех официальных и неофициальных отчетах о Бородинской битве атака уфимцев во
главе с Ермоловым на «батарею Раевского», или Курганную батарею, представляется
как один из ключевых эпизодов боя.
Сам
Алексей Петрович в специальном примечании к основному своему рассказу,
сделанному позднее, несколько развернул сюжет: «Не раз случалось мне видеть,
как бросаются подчиненные за идущим вперед начальником: так пошли и за мной
войска, видя, что я приказываю самим их полковым командирам. Сверх того, я имел
в руке пук георгиевских лент со знаком отличия военного ордена, бросал вперед
по нескольку из них, и множество стремилось за ними. Являлись примеры
изумительной неустрашимости. Внезапность происшествия не давала места
размышлениям; совершившееся предприятие не допускало возврата. Неожиданна была моя
встреча с егерскими полками. Предприятие перестало быть безрассудною дерзостию,
и моему счастию немало было завиствуюших!»
Последняя
фраза чрезвычайно значима. Ермолов сознается, что попытка отбить редут только с
одним баталионом и остановленными беглецами была авантюрой, «безрассудной
дерзостью». Он еще не знал, что в долине стоят невидимые ему три егерских
полка. Но он ощутил возможность «подвига» и ни мгновения не колебался.
Этот
эпизод — главный для Ермолова в Бородинском сражении и, быть может, один из
главных в его боевой жизни по своему резонансу, один из краеугольных камней
ермоловской легенды — воспроизводится в различных вариантах.
Именно
из-за его значимости в судьбе нашего героя стоит привести некоторые из них.
Наиболее
развернутый рассказ принадлежит Денису Давыдову: «Это блистательное дело
происходило при следующих обстоятельствах; получив известие о ране князя
Багратиона и о том, что 2-я армия в замешательстве, Кутузов послал туда
Ермолова с тем, чтобы, ободрив войско, привести его в порядок. Ермолов приказал
храброму полковнику Никитину (ныне генерал от кавалерии) взять с собою три
конные роты и не терять его из виду, когда он отправится во вторую армию.
Бывший начальник артиллерии 1-й армии граф Кутайсов решился сопровождать его,
несмотря на все представления Ермолова, говорившего ему: „Ты всегда бросаешься
туда, куда тебе не следует, давно ли тебе был выговор от главнокомандующего за
то, что тебя нигде отыскать не могли. Я еду во 2-ю армию, мне совершенно
незнакомую, приказывать там именем главнокомандующего, а ты что там делать
будешь?“»
Есть
что-то созвучное роковой предопределенности, преследовавшей героев Оссиана, в
этом стремлении Кутайсова не расставаться с Ермоловым, предсказавшим его
гибель, стремлении, которое его и погубило...
«Они
следовали полем, как вдруг заметили вправо на редуте Раевского большое
смятение: редутом овладели французы, которые, не найдя на нем зарядов, не могли
обратить противу нас взятых орудий; Ермолов рассудил весьма основательно:
вместо того чтобы ехать во 2-ю армию, где ему, может быть, с незнакомыми
войсками не удастся исправить ход дела, не лучше ли здесь восстановить ход
сражения и выбить неприятеля из редута, господствовавшего над всем полем
сражения и справедливо названного Беннигсеном ключом позиции. (Эта ссылка на
Беннигсена выдает основной источник информации — Ермолова. — Я. Г.)
Он потому приказал Никитину поворотить вправо к редуту, где они уже не нашли
Паскевича, а простреленного полковника 26-й дивизии Савоини с разнородною
массою войск. Приказав ударить сбор, Ермолов мужественно повел их на редут.
Найдя здесь баталион Уфимского полка, последний с краю 1-й армии, Ермолов
приказал ему идти в атаку развернутым фронтом, чтобы линия казалась длиннее и
ей легче было бы захватить большее число бегущих. Для большего воодушевления
войск Ермолов стал бросать по направлению к редуту георгиевские кресты,
случайно находившиеся у него в кармане, вся свита Барклая мужественно
пристроилась к ним, и в четверть часа редут был взят... Пощады не было никому».
Свидетельство о «свите Барклая», участвовавшей в
атаке, приведенное Давыдовым (безусловно, со слов Ермолова), надо запомнить.
Равно как и фразу «Пощады не было никому».
Близкий к Ермолову Николай Николаевич Муравьев
вспоминал: «Алексей Петрович Ермолов был тогда начальником Главного штаба у
Барклая. Он собрал разбитую пехоту нашу в беспорядочную толпу, состоявшую из
людей разных полков; случившемуся тут барабанщику приказал бить на штыки, и сам
с обнаженною саблею в руках повел сию сборную команду на батарею. Усилившиеся
на ней французы хотели уже увезти наши оставшиеся орудия, когда отчаянная
толпа, взбежав на высоту под предводительством храброго Ермолова переколола
всех французов на батарее (потому что Ермолов запретил брать в плен), и
орудия наши были возвращены... Сим подвигом Ермолов спас всю армию».
Ермолов не зря упомянул о своем счастье. Судьба
и в самом деле хранила его. Не совсем ясно — спешился ли он, возглавив атаку
уфимцев, егерей и «отчаянной толпы», или оставался в седле, что
многократно увеличивало опасность. Но он уцелел. Как пишет Муравьев, «сам он
был ранен пулею в шею; рана его была не тяжелая, но он не мог далее в сражении
оставаться и уехал».
Кутайсова же не обмануло ни собственное
предчувствие, ни предсказание Ермолова.
Муравьев: «С ним (Ермоловым. — Я. Г.)
находился артиллерии генерал-майор Кутайсов, которого убило ядром. Тела его не
нашли; ядро, вероятно, ударило eму в голову, потому что лошадь, которую потом
поймали, была облита кровью, а передняя лука седла обрызгана мозгом. 27-го
числа раненый офицер доставил в дежурство георгиевский крест, который, по его
словам, был снят с убитого генерала. Крест сей признали за принадлежавший
Кутайсову».
Ермолов, воевавший с 1794 года и привыкший к
смертям, гибель Кутайсова, судя по всему, пережил тяжело. Тем более что он
считал его — как артиллериста — своим учеником. Он писал в воспоминаниях: «Мне
предоставлено было судьбою познакомить его с первыми войны опасностями (1806).
Вечным будет сожаление мое, что он не внял
убеждениям моим возвратиться к своему месту и, если бы не желание непременно
быть со мною, быть может, не пал бы он бесполезною жертвою».
Муравьев не преувеличивал, когда писал, что
Ермолов «сим подвигом спас всю армию». Своей стремительной решительностью,
своей готовностью к «безрассудной дерзости, порожденной жаждой подвига»,
Еpмолов не дал Наполеону времени воспользоваться захватом ключевой позиции и
бросить войска в прорыв.
В многочисленных свидетельствах о возглавленной
Ермоловым атаке на редут нет, как ни удивительно, ни слова о тех
конноартиллерийских ротах, которые Алексей Петрович вел на левый фланг.
Участник сражения, командовавший двумя орудиями
на Багратионовых флешах, Авраам Норов, быть может, именно потому, что он был
артиллеристом, единственный прояснил эту ситуацию: «Поравнявшись с центральною
батареею, они (Ермолов и Кутайсов. — Я. Г.) с ужасом увидели штурм и
взятие батарей неприятелями: оба бросились в ряды отступающих в беспорядке
полков, остановили их, развернули батареи конной артиллерии, направя картечный
огонь на торжествующего неприятеля, и, став во главе баталиона Уфимского
полка, повели их в атаку прямо на взятую французами батарею».
Оба командующих — и Барклай, относившийся к
Ермолову с резкой неприязнью, и Кутузов, потерявший было доверие к Алексею
Петровичу, — тем не менее, специально отметили его поступок в своих докладах.
Оба они — и генерал и фельдмаршал — опирались на
рапорт самого Ермолова, а Барклай еще и на собственные впечатления.
Рапорт Ермолова Барклаю, написанный 20 сентября
по свежим следам событий, дает наиболее точную картину: «Августа 26-го дня,
занят будучи исполнением поручений Вашего высокопревосходительства и собственно
по званию моему разными распоряжениями, около полудня был я его светлостью
послан на левый фланг осмотреть расположение артиллерии и усилить оную по
обстоятельствам. Проезжая центр армии, я увидел укрепленную высоту, на коей
стояла батарея из 18 орудий, составлявшая правое крыло 2-й армии, в руках
неприятеля, в больших уже силах на ней гнездившегося. Батареи неприятеля
господствовали уже окрестностью сей высоты, и с обеих ее сторон спешили колонны
распространить приобретенные им успехи. Стрелки наши во многих толпах не только
без устройства, но уже и без обороны бежавшие, приведенные в совершенное
замешательство и отступающие нестройно 18,19 и 40 егерские полки дали
неприятелю утвердиться. Высота сия, повелевающая всем пространством, на коем
устроены были обе армии, 18 орудий, доставшихся неприятелю, были слишком
важным обстоятельством, чтобы не испытать возвратить сделанную потерю. Я
предпринял оное. Нужна была дерзость и мое счастие, и я успел.
Взяв один только 3-й баталион Уфимского
пехотного полка, остановил я бегущих и толпою в образе колонны ударил в штыки.
Неприятель защищался жестоко, батареи его делали страшное опустошение, но ничто
не устояло.
3-й баталион Уфимского полка и 18-й егерский
полк бросились прямо на батарею. 19-й и 40-й егерские полки по левую сторону
оной, и в четверть часа наказана дерзость неприятеля. Батарея во власти нашей,
вся высота и поле около оной покрыто телами, и бригадный генерал Бонами был
один из неприятелей, снискавший пощаду. Неприятель преследован даже гораздо
дальше батареи, но смешавшиеся полки, более прежнего умножавшийся беспорядок, а
паче превосходные неприятеля вблизи силы, шедшие в подкрепление своим,
заставили меня отозвать преследующих. С трудом мог я заставить устроить людей
в колонны, ибо один порядок мог удержать батарею, отовсюду угрожаемую,
пока Ваше высокопревосходительство прислать изволили полки 6-го округа».
Рапорт Ермолова ценен еще и тем, что содержит
рассказ о дальнейших событиях. Если все, кто писал об атаке Ермолова,
ограничивались захватом батареи, то Ермолов сообщает о не менее важном и
героическом удержании ее.
«Я нашел 18 орудий на всей батарее, два заряда
картечи, два раза переменил большую часть артиллерии. Офицеры и прислуга при
орудиях были побиты, и, наконец, употребляя людей от баталиона Уфимского полка,
удержал неприятеля сильные покушения в продолжении полутора часов. Вызвал
начальника 24-й дивизии генерал-майора Лихачева и, сдав ему батарею, готов
будучи отправиться на левый фланг, был ранен в шею».
Ермолов подробно рассказал в воспоминаниях о
своем ранении: «Картечь, поразившая насмерть унтер-офицера, прошед сквозь его
ребра, пробила воротник моей шинели, разодрала воротник сюртука, но шелковый на
шее платок смягчил удар контузии. Я упал, некоторое время был без чувств, шея
была синего цвета, большая вокруг опухоль и сильно помятые на шее жилы. Меня
снесли с возвышения, и отдых возвратил мне чувства».
К счастью, это произошло, когда командование
редутом уже принял Лихачев, и не привело к замешательству.
Если
для атаки на редут необходимы были дерзость, храбрость Ермолова и его
уверенность в своем «счастьи», то для удержания позиции понадобились его
энергия, умение организовать в горячке боя человеческий хаос и брутальное
упорство.
Рапорт
корректирует и собственные воспоминания Алексея Петровича, и рассказы
современников. Бросив на редут батальон уфимцев, он нашел в долине перед ним не
просто стоявшие егерские полки, но полки, тоже находившиеся в «расстройстве».
Отсюда и живописное определение всего атакующего отряда — «толпа в образе
колонны», то есть это была именно бегущая в атаку толпа, уподобившаяся в своем
атакующем стремлении колонне.
Чувствуя
себя спасителем армии, Ермолов проявил высокую степень самостоятельности —
именно он приказал генерал-майору Лихачеву ввести на редут его 24-ю дивизию.
И
ранен он был уже в финале всей операции — картечная пуля ударила его в шею уже
на излете, не пробив, а только травмировав тело.
Ермолову
необыкновенно везло. Его счастье было с ним.
Однако
было бы несправедливо не сказать, что Ермолов остался верен себе и,
свидетельствуя о собственном героическом поведении, по своему обыкновению
назвал и тех, кто разделял с ним опасность: «Овладение сею батареею принадлежит
решительности и мужеству чиновников (то есть офицеров. — Я. Г.) и
необычайной храбрости солдат. Представляя имена сиих храбрых, я исполняю
обязанность мою. Испрашивая вознаграждения их, я испрашиваю должного уважения к
отличным их заслугам. У сего имею честь предоставить список отличившихся и,
склоняя благосклонное Вашего высокопревосходительства, яко начальника,
внимание, особенно обращаю оное на командира 3-го баталиона Уфимского пехотного
полка майора Демидова, командира 18-го егерского полка подполковника Чистякова
и адъютанта покойного графа Кутайсова поручика Поздеева, всех как отличнейших
и достойнейших офицеров, а Поздеева как примерного офицера, который до конца
сражения командовал батареею».
Надо
обратить внимание на то, что в тяжелом бою за удержание отбитой батареи
Ермолов, как артиллерист, и сделал ставку на орудия. Из его рапорта можно
понять, что он «два раза переменил большую часть артиллерии», то есть заменил
поврежденные орудия вызванными из резерва и приставил к орудиям пехотинцев
Уфимского полка, которыми командовал адъютант начальника артиллерии армии,
скорее всего, тоже артиллерист. Двумя зарядами картечи Ермолов обойтись не мог.
Он сумел обеспечить батарею должным количеством зарядов. Иначе удержать редут
не удалось бы.
Барклай
де Толли направил рапорт Кутузову только 26 сентября, через шесть дней после
рапорта Ермолова.
С
20 сентября армия стояла уже в Тарутинском лагере, и появилось время для отчета
о Бородинской битве.
Подробно
описав ход битвы и свои распоряжения, Барклай подошел к интересующему нас
сюжету: «К полудни 2-я армия, весь 8-й корпус и сводная гренадерская дивизия,
потеряв большую часть своих генералов и лишившись самого даже
главнокомандующего своего, была опрокинута, все укрепления левого фланга взяты
были неприятелем, который всеми силами угрожал левому нашему флангу и тылу 7-го
и 6-го корпусов...
Вскоре
после овладения неприятелем всеми укреплениями левого фланга сделал он, под
прикрытием сильнейшей канонады и перекрестного огня многочисленной его
артиллерии, атаку на центральную батарею, прикрываемую 26-й дивизиею. Ему
удалось оную взять и опрокинуть вышесказанную дивизию, но начальник Главного
штаба 1-й армии генерал-майор Ермолов с обыкновенною своею решительностью,
взяв один только 3-й баталион Уфимского полка, остановил бегущих и толпою в
образе колонны (Барклай оценил выразительный образ, предложенный Ермоловым! — Я.
Г.) ударил в штыки. Неприятель защищался жестоко, батареи его делали
страшное опустошение, но ничто не устояло». И дальше Барклай буквально
повторяет все ермоловское описание атаки.
Но
при этом сообщает о собственных действиях: «Вслед за означенным баталионом
послал я еще один баталион, чтобы правее сей батареи зайти неприятелю во фланг,
а на подкрепление им послал я Оренбургский драгунский полк еще правее, чтобы
покрыть их правый фланг и врубиться в неприятельские колонны, кои следовали на
подкрепление атакующих его войск».
Завершил
этот фрагмент рапорта Барклай, отметив еще раз заслуги Ермолова: «Генерал-майор
Ермолов удержал оную (батарею. — Я. Г.) с малыми силами до прибытия 24-й
дивизии, которой я велел сменить расстроенную неприятельскою атакою 26-ю
дивизию, прежде сего защищавшую батарею, и поручил сей пост генерал-майору
Лихачеву».
Дивизию
двинул к редуту Барклай, но непосредственно поручил Лихачеву защищать его
именно Ермолов.
Может
возникнуть вопрос: почему Ермолову пришлось с малыми силами полтора часа
отбивать атаки французов? Но надо иметь в виду, что протяженность линии фронта
русской армии достигала восьми верст и переброска войск вдоль тыловой линии под
шквальным огнем противника занимала значительное время.
Главнокомандующий
фельдмаршал Кутузов, суммируя полученные сведения в донесении императору
Александру отчетливо выделил эпизод с возвращением «батареи Раевского»:
«Начальник Главного штаба генерал-майор Ермолов, видя неприятеля, овладевшего
батареею, важнейшею во всей позиции, со свойственной eму храбростию и
решительностию, вместе с отличным генерал-майором Кутайсовым взял один только Уфимского
пехотного полка баталион и, устроя сколько можно скорее бежавших, подавая
собою пример, ударил в штыки. Неприятель защищался жестоко, но ничто не
устояло против русского штыка».
У
Кутузова, правда, появляются новые действующие лица: «Генерал-майор Паскевич с
полками ударил в штыки на неприятеля, за батареею находящегося;
генерал-адъютант Васильчиков учинил то же с правой стороны, и неприятель был
совершенно истреблен».
Последние
сведения Кутузов получил от Раевского, который в это время ни на батарее, ни
вблизи ее не был. Его корпус защищал обширную позицию. Денис Давыдов сетовал,
что Раевский выдвинул в своих донесениях Паскевича и Васильчикова, едва
упомянув о главном действующем лице — Ермолове.
Кутузов
восстановил справедливость и император получил вполне объективную картину
событий.
Официальный
же отчет о сражении, составленный генерал-квартирмейстером 1-й армии
полковником Толем дает еще более населенную картину и вводит новых участников:
«В то же время против центральной нашей линии корпус вице-короля италианского
после невероятных усилий против наших егерей 12-й и 26-й дивизий, овладел
наконец кустарником, перед фронтом находившимся, подвигался вперед движениями
генералов Моран и Бруссье, имея в резерве дивизию Жeрар, италианскую
гвардию и кавалерию генерала Груши, и, невзирая на смертоносный картечный
огонь нашей артиллерии и стрелков, атаковал батарею. 26-я пехотная дивизия,
сделав сильный отпор неприятелю, должна была наконец уступить превосходству его
сил. Генерал-майоры Кутайсов и Ермолов, не дав неприятелю на батарее
утвердиться, взяли баталион Уфимского пехотного полка и, устроив отступающих
сколь можно в колонны, подавая личный пример собою, ударили в штыки. В то же
время по распоряжению генерал-лейтенанта Раевского 18-й егерский полк
последовал за ними: полки 19-й и 40-й ударами в левый фланг. Генерал-адъютант
Васильчиков с некоторыми полками 12-й дивизии в правый фланг, а
генерал-майор Паскевич быстрым движением с остальными полками сей дивизии зашел
в тыл неприятелю. Таким образом, батарея во мгновение ока была опять во власти
нашей».
В
официальной версии, как видим, напрочь отсутствует Барклай де Толли, который
заменен Раевским, не упоминавшимся ни в одном из других свидетельств, а
егерские полки оказываются отнюдь не в расстройстве. На первом месте среди
инициаторов атаки не Ермолов, а Кутайсов.
Все
это имеет свой подспудный смысл и отражает сложные взаимоотношения в армии.
Но
для нас не это важно.
16
Фраза
из воспоминаний Дениса Давыдова, восходящим к рассказам Ермолова, «вся свита
Барклая мужественно пристроилась к ним», то есть к атакующим уфимцам, приводит
нас к еще одному варианту событий. И вариант этот свидетельствует, как трудно
воссоздать даже такой локальный эпизод в достаточной полноте.
Ни
у Ермолова — в воспоминаниях и рапорте, ни в донесениях вышестоящих начальников
никто особо не выделен из «свиты Барклая». Между тем Ермолов наверняка называл
этих людей Давыдову. Иначе неоткуда было взяться в воспоминаниях последнего
этой фразе.
Зато
один из «свиты Барклая» — его адъютант Левенштерн — оставил подробное и
отличное от вышеприведенных описание атаки на «батарею Раевского».
После
описания встречи Кутузова и Барклая Левенштерн пишет: «В этот момент он
(Барклай. — Я. Г.) заметил, что по направлению к холму, возвышавшемуся
в центре (который впоследствии получил название батареи Раевского),
происходило какое-то необычайное движение. Из-за пыли и дыма мы не могли
видеть, какая была причина этого движения. Генерал поручил мне разузнать, в чем
дело. Я увидел, к величайшему моему изумлению, что он был во власти французов.
Наши войска отступали в большом беспорядке. Нельзя было терять ни минуты.
Вместо того чтобы возвратиться к генералу Барклаю, я попросил адъютанта принца
Ольденбургского поручика Варденбурга отправиться к генералу и сообщить ему это
прискорбное известие. Окинув в то же время взглядом местность, я заметил вправо
от холма баталион Томского полка, стоящий сомкнутой колонной в полном порядке.
Я бросился к нему и приказал баталионному командиру именем главнокомандующего
следовать за мною. Он послушался и смело пошел вперед.
Я
запретил солдатам кричать „ура!“ без моего разрешения, так как им надо было
взобраться на холм, поэтому следовало беречь их дыхание; баталионный командир
шел пешком. Это был толстенький кругленький человечек, но в нем был священный
огонь.
Поднявшись
на середину холма, солдаты Томского полка прокричали по данному мною знаку
грозное „ура!“ и кинулись с остервенением на всех, кто попадался им навстречу;
войска пошли в штыки; завязался жаркий бой. К этому пункту поспешил и
генерал Ермолов со всем своим штабом, при нем находился дежурный генерал Кикин
и командовавший артиллерией граф Кутайсов. Ему удалось под градом пуль
сформировать пехоту и энергично поддержать дело, начатое храбрым баталионом
Томского полка; успех был поддержан поспешным движением, совершенным генералом
Паскевичем, который сделал удачную диверсию влево от большой батареи. Мы
овладели, таким образом, снова важной позицией, которую чуть было не потеряли…
В
этот момент все признали мою заслугу, что я увлек всех своим примером. Генерал
Ермолов поцеловал меня на самой батарее и тут же поздравил меня
с Георгием, который я несомненно должен был получить. Но впоследствии,
когда этот эпизод был признан самым выдающимся событием дня, другие лица пожелали
присвоить себе эту честь и пожалели о том, что они были слишком откровенны в
выражении своих чувств в тот момент, когда пролитая кровь заставила смолкнуть
вражду.
Генерал
Ермолов, Кикин и я были ранены; храбрый граф Кутайсов убит.
Генерал
Барклай, подоспевший во время нашей стычки, немедленно принял меры к тому,
чтобы неприятель не мог вторично овладеть батареей. Он поручил оборону этой
батареи и холма дивизии генерала Лихачева...
Я
встретился в госпитале с генералом Ермоловым и графом Остерманом. Первый, под
впечатлением совершившегося, осыпал меня похвалами и просил у меня прощения,
сознавшись, что был виноват передо мною, и объявил, что впредь он будет всегда
приятелем человека, которого он видел на белой лошади в пятидесяти шагах перед
Томским баталионом и который первый пошел на штурм батареи; он присовокупил,
шутя: „Вы вполне заслужили Георгиевский крест, да и сами походили на Георгия на
вашей белой лошади с саблей в руке!“
Впоследствии
он предал все это забвению, и в настоящее время во всех реляциях упоминается о
нем как о том офицере, который стал во главе баталиона и повел его на холм.
Искажено даже название полка, коему принадлежала честь этого подвига. Ничего не
требуя для себя, я вступаюсь только за честь Томского полка».
У
нас уже шла речь о некоторых особенностях воспоминаний Левенштерна, которые
заставляют относиться с осторожностью к ним как к источнику.
Данный
сюжет вызывает серьезные сомнения.
Очевидно,
Левенштерн, как и адъютант принца Ольденбургского, входил в «свиту
Барклая», которая, по словам Давыдова, последовала за Ермоловым. Левенштерн
точно воспроизводит общий рисунок событий. Но ориентирует происходящее на себя.
Можно
было бы принять его рассказ как возможную версию, если бы не ряд
несообразностей.
Барклай
относился к своему адъютанту с безусловной симпатией. И он, несомненно, включил
бы в cвой рапорт данные Левенштерна, если бы они существовали.
Крайне
маловероятно, что ошибались все, кто называл Уфимский баталион именно
подразделением, которое возглавило атаку на «батарею Раевского», и только
Левенштерн точно запомнил название полка. Он писал свои воспоминания на
достаточной временной дистанции, а Ермолов и все авторы рапортов стояли
вплотную к главному событию. Столь же маловероятно, чтобы Ермолов, публично
посулив Левенштерну Георгиевский крест, похвалив его в присутствии Остермана,
не выделил бы его в своем рапорте вместе с названными офицерами.
С
прискорбием приходится констатировать, что Левенштерн, который, конечно же,
участвовал в атаке на редут и, вполне возможно, вел себя самоотверженно,
напрасно попытался приписать себе первую роль.
Чтобы
поставить точку в этом ретроспективном разбирательстве, стоит привести
свидетельство надежного мемуариста Граббе, который находился тогда рядом с
Ермоловым: «Долго Кутузов не отпускал от себя Ермолова и графа Кутайсова,
порывавшихся к Багратиону. Но, когда стали доходить одно за другим донесения об
огромной потере, 2-й армиею понесенной при отражении яростных атак неприятеля,
о смерти и ранах одного начальника за другим, наконец, и самого князя
Багратиона, князь Кутузов приказал Ермолову ехать туда для восстановления дел.
Граф Кутайсов поехал с нами. Здесь я видел его в последний раз.
Едва
поравнялись мы с батареей Раевского, направляясь прямейшим путем на правый
фланг (тут Граббе явно оговорился — они направлялись на левый фланг. — Я. Г.),
как увидели скачущие на нас передки артиллерии с этой батареи и нашу пехоту, в
расстройстве отступающую. Батарея Раевского была в руках французов.
Ермолов тотчас же поворотил свою лошадь к батарее и, не останавливаясь, повел
на нее эту же самую толпу отступавших и Уфимский полк. Французы штыками
сброшены с нее, покрыв своими телами все внутреннее пространство батареи.
Генерал Бонами, тут командовавший, исколотый, взят в плен».
Стало
быть, Ермолов и в самом деле вел атакующую колонну верхом, являя собой
идеальную мишень и сознавая это...
«По
утверждении за нами возращенной батареи Раевского, Ермолов послал меня донести
о том Барклаю де Толли. Я нашел его под картечью, пешком; он что-то ел. (Стало быть,
Левенштерн и здесь ошибается — Барклай не «подоспел во время стычки», а дал
указания войскам, находясь там, откуда он мог обозревать максимальное
пространство боя. — Я. Г.) С улыбающимся, светлым лицом, он выслушал
меня, велел приветствовать Ермолова с знаменитым подвигом и уведомить, что
Дохтурова корпус идет на подкрепление центру».
Граббе
единственный, кто с некоторой подробностью рассказывает, в каком положении
оказались возглавленные Ермоловым войска, отбившие, а затем оборонявшие
«батарею Раевского».
«Чтобы
не допустить нас воспользоваться одержанным успехом, место, неприятелем против
нас занимаемое, покрылось артиллерией и засыпало нас картечью, гранатами и
ядрами. Сто двадцать орудий под начальством генерала Сорбье (как мы узнали из
бюллетеня) составили одну огромную, неумолкающую батарею. По выдающейся углом
нашей позиции огонь неприятеля был перекрестный, и действие его истребительно.
Несмотря на то, пехота наша в грозном устройстве стояла по обе стороны
Раевского батареи. Ермолов послал меня сказать пехоте, что она может лечь для
уменьшения действия огня. Все остались стоя и смыкались, когда вырывало ряды.
Ни хвастовства, ни робости не было. Умирали молча. Когда я отдавал приказание
Ермолова одному баталионному командиру, верхом стоящему перед баталионом, он,
чтобы лучше выслушать, наклонил ко мне голову. Налетевшее ядро размозжило ее и
обрызгало меня кровью и мозгом.
Скоро
по возвращении моем на батарею увидели скачущую полем лошадь графа Кутайсова.
Ее поймали. Седло и стремя были окровавлены…
Скоро
по возвращении моем к Ермолову подошла к нам дивизия Лихачева.
Поддерживаемый
под руки офицерами, больной, разбитый, кажется, параличом (Граббе
преувеличивает немощь Лихачева. — Я. Г.), он был возведен на батарею.
Можно было положиться в защите ее на генерала, который в подобном положении
тела, живой и бодрый одною душою, не оставляет своего места. Ермолов, поручив
ему начальство, намеревался ехать на левый фланг, как осколок гранаты или
картечь ударила его в шею. Удаление Ермолова должно поставить в число роковых
случаев этого дня, для него и для армии».
То
есть Граббе считает, что присутствие Ермолова на позициях 2-й армии, где шел в
эти минуты самый жестокий бой, могло изменить ситуацию в пользу русских войск.
Как
бы то ни было, «знаменитый подвиг» Ермолова прогремел по армии и России.
Во время Бородинской битвы несколько крупных военачальников, не считая
Кутузова, принимали стратегические в масштабах боя решения и выполняли
фундаментальные задачи: Барклай де Толли, Багратион, Дохтуров, Багговут,
Раевский, Милорадович… Но именно на долю отстраненного Кутузовым до поры от
активного действия Ермолова выпал случай в считанные минуты спасти армию и
прославить свое имя.
Счастье
не изменило ему. И хотя ни до, ни после этого он не принимал деятельного
участия в ходе сражения, штурма центрального редута оказалось достаточно — как
по реальному значению, так и по ошеломляющей концентрации доблести и везения, —
чтобы сделать его одной из крупнейших фигур Бородинской эпопеи.
После
Бородина Ермолов накрепко и окончательно вошел в «обойму» наиболее выдающихся
генералов русской армии, несмотря на свой невысокий генерал-майорский чин.
Виллис,
лейб-медик, объясняя свое решение остаться в армии после отъезда императора,
писал Аракчееву: «Просили меня гг. генералы Остерман-Толстой, Коновницын,
Ермолов, граф Кутайсов и прочие лучшие и храбрейшие офицеры армии».
Это
была именно эпопея: двенадцать часов непрерывного сражения вместили такое
множество роковых ситуаций и явили такое напряжение человеческих сил, что его
хватило бы на длительную войну.
Тот
же Граббе, навсегда потрясенный этим страшным опытом, представил
в воспоминаниях картину, живо передающую это потрясение: «Центр и левый
фланг нашей армии были опоясаны непрерывною цепью неприятельских орудий,
батальным (то есть непрерывным. — Я. Г.) огнем и перекрестно
действовавших. Это было приготовление к решительной атаке центра. Было около
четырех часов (Граббе запамятовал — атака началась в 2 часа пополудни. — Я. Г.),
когда массы пехоты и конницы двинулись на нас. Тогда закипела общая,
ожесточенная, беспорядочная схватка, где все смешалось, пехота, конница и артиллерия.
Бились, как будто каждый собою отстаивал победу. Последний конный резерв,
кавалергарды и конная гвардия атаковали в свою очередь и смешались с
конницею неприятеля. То была решительная, грозная минута в судьбе России.
Весы побоища склонялись видимо в пользу завоевателя. Центральная батарея и
начальник ее Лихачев, засыпав ров и поле телами нападавших, с тыла взятые,
достались неприятелю. Конница его, как обезумевшая, носилась по нашему полю и
вскакивала в свиты генералов. Все казалось у нас расстроенным и открытым. Под
рукой не было резерва, кроме Преображенцев и Семеновцев, стоявших у опушки
леса. Хотя и неприятель был тоже смешан и расстроен, но он был среди нас,
и сильный резерв, ружье у ноги, целый и в деле не участвовавший, гвардия
Наполеона, стояла в глазах наших, как грозная туча, готовая разразиться и
сокрушить всякий отпор. Барклай де Толли и Милорадович в эти минуты были
путеводными звездами в хаосе сражения: все ободрялось, устраивалось ими и
вокруг них. Скоро разбитые остатки полков составили новую стену, готовую на
новый бой».
Этот
свирепый ужас, этот железный напор Наполеона надо помнить, когда мы будем
говорить о поведении Ермолова на совете в Филях.
Он-то,
прошедший все Наполеоновские войны, должен был знать, с кем имеет дело русская
армия и что ее ждет в случае неверного решения…
Здесь
стоит вернуться назад и вспомнить, как представлялась боевая ситуация
Багратиону — и не только ему! — после Смоленска. «...Подлец, мерзавец, тварь
Барклай отдал даром преславную позицию, — писал Багратион Ростопчину. — Истинно
вам скажу, что мы бы Наполеона осрамили, если бы министр держался... Мне
кажется неприятель дальше не потянется — стал точно, и наши усердно их бьют.
Против меня даже бросали ружья и все с себя кидали, кричали пардон. Божусь вам
Богом, что три полка нашей кавалерии и три полка казаков опрокинут 60
эскадронов и самого Мюрата. Беда мне с министром! Если бы я один командовал
обеими армиями, пусть меня расстреляют, если я его (Наполеона. — Я. Г.)
в пух не расчешу… Мое несчастие то, что в моей армии не более как 35 т. Я
просил министра, чтобы дал мне один корпус, тогда бы без него я пошел
наступать, но не дает; смекнул, что я их разобью и прежде буду фельдмаршалом».
За
шесть дней до Бородинской битвы князь Петр Иванович писал тому же Ростопчину:
«Всякий день я имею пленных, и все единогласно жалуются, что нет пропитания, и
даже просят, чтоб мы решились дать им баталию, и тогда все они побегут».
Как
«все они побежали», Багратион и его сторонники убедились 26 августа…
Головокружительные
словесные эскапады князя Петра Ивановича трудно объяснимы. Он был блестящим
боевым генералом-тактиком, человеком беспредельной храбрости и огромного
военного опыта. Ему уже приходилось иметь дело с наполеоновскими солдатами в
войнах 1805—1806 годов, и он знал, чем заканчивались лобовые столкновения с
ними. В чем же дело?
Автор
фундаментальной биографии Багратиона Евгений Викторович Анисимов, строгий
историк, не склонный к идеализации своих персонажей, писал: «...как только
ответственность за принятие окончательного решения ложилась на него самого,
Багратион поразительно менялся: от его шапкозакидательства не оставалось и
следа. Как в горячке боя, так и в своей Главной квартире, над картой, за
чтением донесений подчиненных, во время допросов».
Бородинская
битва была мучительно трудным для русской армии сражением. Уже цитированный
нами Н. А. Троицкий, объективный и трезвый историк, писал: «Наполеон диктовал
ход сражения, атакуя все что хотел и как хотел, а Кутузов только отражал его
атаки, перебрасывая свои войска из тех мест, где не было прямой опасности, в те
места, которые подвергались атакам... <...> Бородинская битва имела
поразительную особенность… располагая меньшими силами (по уверенным подсчетам
Троицкого, русская армия насчитывала 154 тысячи штыков и сабель, включая 28
тысяч ополченцев и 11 тысяч казаков, а французская около 134 тысяч. —
Я. Г.), Наполеон создавал на всех пунктах атаки (Шевардинский
редут, Бородино, флеши, батарея Раевского, Семеновская, Утица) подавляющее
превосходство сил». Мы восхищаемся героизмом защитников флешей и батареи
Раевского, отражавших атаки вдвое, а то и втрое превосходящих сил, но не
задумываемся над тем, что русское командование могло и обязано было не
допустить на решающих участках битвы такого и вообще какого бы то ни было
превосходства неприятеля в силах.
Это
говорится не для того, чтобы принизить полководческий талант Кутузова, а для
того, чтобы стало понятно, с каким страшным противником имел дело русский
командующий. Кутузов понимал это лучше, чем кто бы то ни было. В осознании
грозящей опасности с ним мог соперничать только Барклай де Толли.
Был
и еще один фактор, непосредственно связанный и с Ермоловым и с Кутайсовым.
«Французы превосходили русских в маневренности и мощи артиллерийского огня,
хотя количественно и даже по калибру орудий русская артиллерия была сильнее
французской, — пишет Троицкий. — Искусно маневрируя, Наполеон сумел и в
количественном отношении создать артиллерийское превосходство на левом крыле
(400 орудий против 300), а после захвата флешей взять русский центр под
перекрестный огонь с обоих флангов».
Это
соображение подтверждает и Граббе. Свою роль здесь сыграла гибель Кутайсова —
русская артиллерия осталась без общего руководства. Решения иногда принимались
командирами артиллерийских рот. Появление русских орудий перед занимавшими
командные позиции французскими батареями вело к неоправданным потерям.
Невольно приходит мысль, что давние сетования Воронцова по поводу того, что
лучший артиллерийский генерал Ермолов поставлен командовать гвардейской
пехотой, были актуальны и в 1812 году. Как командующий артиллерией он принес бы
куда больше пользы, чем в качестве начальника штаба…
«Победа осталась нерешенная между обеими ариями»
— так Граббе подвел итог Бородинской драмы.
Однако главное было достигнуто — русская армия
доказала, что может в лобовом столкновении противостоять Наполеону.
Для гениального корсиканца это было начало
конца.
За Бородино Барклай представил Ермолова к ордену
Cв. Георгия 2-й степени. Это была максимально высокая для генерала его уровня
награда. Георгием 1-й степени награждались фельдмаршалы — Суворов, Кутузов,
Потемкин, Румянцев, Барклай де Толли… а также августейшие особы. Всего за всю
историю ордена — с 1769 по I917 год — были награждены 25 человек.
Но Кутузов предпочел, чтобы Георгием 2-й степени
наградили самого Барклая. Алексей Петрович получил орден Cв. Анны 1-й степени с
алмазами.
Это было почетно, но отнюдь не соответствовало
его реальным заслугам.
Св. Анну 1-й степени получили за кампанию 1812
года более двухсот генерал-майоров и генерал-лейтенантов. А Ермолов не считал
себя стоящим в общем ряду.
Оттого-то он и счел нужным, как мы увидим,
довольно дерзко напомнить главнокомандующему о своих заслугах в конце кампании.
17
Через четыре дня после Бородинского сражения
император Александр писал Кутузову: «Князь Михаил Ларионович! Знаменитый ваш
подвиг в отражении главных неприятельских сил, дерзнувших приблизиться к
древней нашей столице, обратил на сии новые заслуги ваши мое и всего отечества
внимание.
Совершите начатое столь благоуспешно вами дело,
пользуясь приобретенным преимуществом и не давая неприятелю оправляться. Рука
Господня да будет над вами и над храбрым Нашим воинством, от которого Россия
ждет славы своей, а вся Европа своего спокойствия!
В вознаграждение трудов ваших, возлагаем мы на
вас сан Генерал-Фельдмаршала, жалуем вам единовременно сто тысяч рублей и
повелеваем супруге вашей, княгине Екатерине Ильинишне, быть Двора Нашего
Статс-дамою.
Всем, бывшим в сражении нижним чинам, жалуем по
пяти рублей на человека. Мы ожидаем от вас особенного донесения о
сподвизавшихся с вами главных начальниках, а вслед за оными обо всех прочих
чинах, дабы по представлению вашему сделать им достойную награду.
Пребываем вам благосклонны.
Александр.
С.-Петербург.
Августа 31 дня, 1812
года».
То, что Александр пребывал в состоянии
восторженного возбуждения, вызвано было не в последнюю очередь бравурным
донесением самого Кутузова. Его содержание Ермолов охарактеризовал одной
фразой: «Государю представлено донесение о совершенной победе».
Быть может, в первые часы после прекращения огня
вечером 26 августа Кутузов, не имея полной информации о состоянии армии, и
вправду так думал. Во всяком случае он намеревался утром следующего дня
возобновить сражение, о чем сказал Барклаю. Тот немедленно отправил записку
командиру 2-го корпуса Багговуту: «Главнокомандующий приказал, что неприятель
в сегодняшнем сражении не менее нас ослаблен, и приказывал армиям стать
в боевой порядок и завтра возобновить с неприятелем сражение».
Подобные сообщения были отправлены и в другие
корпуса. Ермолов вспоминал: «Адъютант мой артиллерии поручик Граббе был послан
с сим объявлением. В нескольких полках приглашаем был сойти с лошади, офицеры
целовали его за радостную весть, нижние чины приняли ее с удовольствием».
Однако восторг этот длился недолго. Граббе,
только что возвестивший товарищам «радостную весть», очень скоро должен был
отправиться в путь с совершенно противоположной новостью: «Я только что заснул,
сидя у плетня, на дворе квартиры Ермолова, что услышал сквозь сон, что меня
зовут. Я застал его печального: он пожалел, что не может мне оставить ни минуты
отдыха, что решено отступление и что мне надо поспешно ехать с этим приказанием
в Горки к Барклаю де Толли. Весь мой сон прошел от этой горестной вести:
все были уверены если не совсем в победе, то в то, что заслужили ее.
Нелегко было доехать до Горок. Темнота,
разбросанные тела, толпы раненых, ящики артиллерийские и повозки за снарядами
или с ними шедшие, ямы на изрытом поле беспрестанно задерживали меня. В Горках
я нашел глубокое безмолвие. Отыскав крестьянский дом, в котором стоял Барклай
де Толли, я насилу добился свечи и вошел в избу, где он спал. Он лежал на полу
в глубоком сне, и кругом его спали его адъютанты. Когда я разбудил его тихонько
и, подавая записку, объявил с чем я приехал, он вскочил на ноги и в первый
раз в жизни я услышал из его уст, всегда умеренных и кротких, самые жестокие
выражения против Беннигсена, которого, не знаю почему, он почитал главным
виновником решенного отступления».
В отличие от Кутузова и контуженного Ермолова
Барклай, стало быть, ночевал рядом с передовыми линиями, там, где наутро должно
было возобновиться сражение.
В отношении приказа Кутузова Барклай с Ермоловым
вполне сходились. Они только, так сказать, поменялись реакциями — Ермолов был
печален, а Барклай пришел в бешенство. Внутри он был вовсе не так
холоден, «ледовит», по выражению Ермолова, как снаружи. В нем еще не остыл
азарт боя. Он знал, какую роль сыграл он 26 августа, и надеялся, что 27-го или
погибнет, или окончательно реабилитирует себя.
Барклай знал, что вне боевых действий его
положение в армии двусмысленно. Ему нужно было немедленное новое сражение, чтобы
закрепить достигнутое накануне.
Внезапно изменив свое решение, Кутузов лишал его
этой возможности.
Сражение необходимо было и Ермолову. Он знал,
что после штурма редута, когда наконец показал в полной мере, на что способен
на поле боя, он вернется на передовые позиции уже не прежним Ермоловым. Ему,
как и Барклаю, нужно было закрепить успех.
В присутствии младшего офицера и проснувшихся
адъютантов Барклай, даже в крайнем возбуждении, не мог оскорбительно отзываться
о главнокомандующем. Но Беннигсена он презирал и ненавидел, и потому сорвал на
нем свое горестное негодование.
Отступление было организовано четко и слаженно.
Наполеон послал вослед русской армии четыре кавалерийских корпуса и пехотную
дивизию под общим командованием Мюрата. К вечеру французы столкнулись под
Можайском с арьергардом Милорадовича. Попытка с ходу взять Можайск не
удалась.
Армия ушла дальше по направлению к Москве, а
Милорадович, защищаясь и контратакуя, сдерживал Мюрата двое суток, дав
возможность уйти всем обозам и увезти раненых.
Каковы
будут дальнейшие действия главнокомандующего, скорее всего, с полной
определенностью не знал и он сам. Маловероятно, чтобы он думал о еще одном
сражении под стенами Москвы.
Ермолов
вспоминал: «Князь Кутузов показывал намерение, не доходя до Москвы, собственно
для спасения ее дать еще сражение. Частные начальники были о том
предуведомлены. Генералу Беннигсену поручено избрать позицию; чины
квартирмейстерской части его сопровождали».
Позиция
самого Алексея Петровича была двойственной: «Кто мог иметь сведения о средствах
неприятеля, о нашей потере, конечно, не находил того возможным; многие, однако
же, ожидали, и сам я верил несколько».
Он,
начальник штаба, к которому стекалась вся информация о противнике и о
состоянии собственной армии, имел сведения наиболее достоверные. И однако
же — «верил несколько».
Он
верил, потому что хотел верить. Потому что мечтал сражаться. Потому что ему
надо было оправдывать единожды сформулированное кредо: «Итти на неприятеля,
искать его, напасть, драться со всею жестокостию».
И
при этом, прекрасно зная реальное соотношение сил и боевые качества
наполеоновской армии, не мог не сознавать авантюрности подобной позиции.
У
него был свой достаточно трезвый стратегический план, который он, однако,
держал при себе: «Я позволил себе некоторые предположения, о которых не сообщил
никому, в той уверенности, что по недостатку опытности в предмете, требующем
обширных соображений, могли они подвергнуться большим погрешностям. Я думал,
что армия наша от Можайска могла взять направление на Калугу и оставить
Москву. Неприятель не смел бы занять ее слабым отрядом, не решился бы отделить
больших сил в присутствии нашей армии, за которой должен был следовать
непременно. Конечно, не обратился бы он к Москве со всею армиею, оставя тыл ее
и сообщения подверженным опасности».
В
этом плане был свой резон в том смысле, что Москва была бы на этом этапе
избавлена от захвата Наполеоном. Но подобный маневр неизбежно привел бы русскую
армию к необходимости остановиться и — рано или поздно — испытать силы в новом
Бородине.
Кутузов
слишком хорошо понимал, чем это грозит. Очевидно, в его изощренном уме уже
созревала формула «Москва — губка»; Москва, которая должна была, как губка,
впитать в себя неприятельскую армию и задержать ее на длительное время. Это
время необходимо было, чтобы русская армия пополнилась, отдохнула,
довооружилась.
Более
того, Кутузов явно надеялся, что в случае такого развития событий никакого
генерального сражения — этого молоха, перемалывающего армию, — больше вообще не
понадобится...
Если
бы Ермолову на походе от Бородина к Москве предложили такой вариант, он бы
возмутился. Победа без боя — это был не его стиль.
Утром
1 сентября, когда армия, чей арьергард непрерывно отбивался от наседавших
французов, остановилась у селения Фили, Кутузов приказал строить укрепления на
той позиции, что была выбрана Беннигсеном.
С
римской невозмутимостью Ермолов рисует сцену, свидетельствующую
о хитроумии старого генерала, столь контрастирующем с прямотой Барклая:
«В присутствии окружавших его генералов спросил он меня, какова мне кажется
позиция? Почтительно отвечал я, что по одному взгляду невозможно судить
положительно о месте, назначаемом для шестидесяти или более тысяч человек, но
что весьма заметные в нем недостатки допускают мысль о невозможности на нем
удержаться. Кутузов взял меня за руку, ощупал пульс и сказал: „Здоров ли
ты?“ <...> Я сказал, что драться на нем он не будет или будет разбит
непременно. Ни один из генералов не сказал своего мнения, хотя немногие могли
догадываться, что князь Кутузов никакой нужды в том не имеет, желая только
показать решительное намерение защищать Москву, совершенно о том не помышляя».
После чего Кутузов приказал Ермолову и Толю
изучить позицию. Выводы Ермолова остались прежними.
Войска продолжали строить земляные укрепления.
В это время у Алексея Петровича состоялся
любопытный разговор с графом Ростопчиным, приехавшим из Москвы и долго
совещавшимся с Кутузовым. «Увидевши меня, граф отвел в сторону и спросил: „Не
понимаю, для чего усиливаетесь вы непременно защищать Москву, когда, овладев
ею, неприятель не приобретет ничего полезного. Принадлежащие казне сокровища и
все имущество вывезены; из церквей, за исключением немногих, взяты
драгоценности, богатые золотые и серебряные украшения. Спасены важнейшие государственные
архивы, многие владельцы частных домов укрыли лучшее свое имущество. В Москве
останется до пятидесяти тысяч самого беднейшего народа, не имеющего другого
приюта“. Весьма замечательные последние его слова: „Если без боя оставите
Москву, то вслед за собою увидите ее пылающую!“»
То, что Алексей Петрович далее говорит о
Кутузове, имеет непосредственное отношение к нему самому: «Ему (Кутузову. — Я.
Г.) по сердцу было предложение графа Ростопчина, но незадолго перед тем
клялся он своими седыми волосами, что неприятелю нет другого пути к Москве, как
чрез его тело. Он не остановился бы оставить Москву, если бы не ему могла быть
присвоена первая мысль о том».
Обратим внимание — граф Ростопчин,
генерал-губернатор Москвы, один из первых вельмож государства, вступает в
разговор с генерал-майором, пускай и начальником штаба, и явно рассчитывает на
его влияние.
Ермолов объясняет этот нетривиальный факт своим
званием — то есть должностью. Отчасти это могло быть верно. Но только отчасти.
После Бородина Алексей Петрович стал знаменитостью. Он стал фигурой символической,
олицетворявшей доблесть и самоотверженность русского воина.
Можно было бы усомниться в реальности этого
разговора, но он подтвержден в воспоминаниях Граббе. Правда, там ситуация
представлена по-иному: «Я ходил с Ермоловы вдвоем, когда решено было
отступление. Граф Ростопчин, приехавший для узнания о судьбе Москвы, подошел к
Ермолову, а я отошел из приличия и продолжал ходить в нескольких шагах от них.
Разговор был живой, голоса повышались и наконец Ростопчин, наклонясь к уху
Ермолова, сказал однако вслух: „Если вы Москву оставите, она запылает за
вами“».
Расхождения в свидетельствах Ермолова и Граббе
важны для выяснения истинного отношения Алексея Петровича к сдаче Москвы.
Если принять за достоверное рассказ Граббе, то
не похоже, чтобы Ростопчин был сторонником этой сдачи и уговаривал Ермолова.
Последние слова скорее звучат как суровое предупреждение, а не как простая
информация.
«Голоса повышались» — то есть Ермолов с
Ростопчиным спорили.
С одной стороны, нет оснований не верить
Ермолову, но с другой — трудно представить себе Ростопчина, уговаривавшего
Кутузова, а затем Ермолова сдать Москву. Еще совсем недавно, 13 августа, он
писал министру полиции генерал-адъютанту Балашеву: «Если Провидению угодно
будет к вечному посрамлению России, чтобы злодей ея вступил в Москву, то я
почти уверен, что народ зажжет город и отнимет у Наполеона предмет его алчности
и способ наградить грабежом своих разбойников».
Он же 23 августа — тому же адресату: «О
положении Москвы я вам буду иметь честь сказать то, что верность народа
непоколебима, и он ждет единственно моего слова, чтобы идти на смерть, если
последствием сражений будет защита Москвы в виду ея».
Это не похоже на желание во чтобы то ни стало
сдать Москву, чтобы иметь возможность ее сжечь.
Хотя Ростопчин был господин весьма оригинальный
— недаром его любил император Павел, — и ручаться за него невозможно.
В Журнале военных действий, который велся в
штабе Кутузова, говорится: «Сентября 1. Армия отступила к г. Москве;
расположилась лагерем: правый фланг пред деревнею Фили, центр между селами
Троицким и Волынским, а левый фланг пред селом Воробьевым; арьергард армии
при деревне Сетуне.
Сей день пребудет вечно незабвенным для России,
ибо собранный совет у фельдмаршала князя Кутузова в деревне Фили решил
пожертвованием Москвы спасти армию. Члены, составлявшие оный, были следующие:
фельдмаршал князь Кутузов, генералы: Барклай де Толли, Беннигсен и Дохтуров,
генерал-лейтенанты: граф Остерман и Коновницын, генерал-майор и начальник
Главного штаба Ермолов и генерал-квартирмейстер полковник Толь. (Позже к ним
присоединился Раевский. — Я. Г.)
Фельдмаршал, предcтавя Военному совету положение
армии, просил мнения каждого из членов на следующие вопросы: ожидать ли
неприятеля в позиции и дать eму сражение или сдать столицу без сражения? На сие
генерал Барклай де Толли отвечал, что в позиции, в которой армия расположена,
сражения принять невозможно и что лучше отступить с армией через Москву
к Нижнему Новгороду как к пункту главных наших сообщений между северными и
южными губерниями.
Генерал Беннигсен, выбравший позицию пред
Москвою, считал ее непреодолимою, и потому предлагал ожидать в оной неприятеля
и дать сражение.
Генерал Дохтуров был сего же мнения.
Генерал Коновницын, находя позицию пред Москвою
невыгодною, предлагал идти на неприятеля и атаковать его там, где встретят, в
чем также согласны генералы Остерман и Ермолов; но сей последний присовокупил
вопрос: известны ли нам дороги, по которым колонны должны двинуться на неприятеля?
Полковник Толь представил совершенную
невозможность держаться армии выбранной генералом Беннигсеном позиции, ибо с
неминуемой потерею сражения, а вместе с ним и Москвы, армия подвергалась
совершенному истреблению и потерею всей артиллерии, и потому предлагал
немедленно оставить позицию при Филях, сделать фланговый марш линиями влево и
расположить армию правым флангом к деревне Воробьевой, а левым между Новой и
Старой Калугскими дорогами в направлении между деревень Шатилово и Воронкова;
из сей же позиции, если обстоятельства потребуют, отступить по старой Калугской
дороге, поелику главные запасы съестные и военные ожидаются по сему
направлению.
После сего фельдмаршал, обратясь к членам,
сказал, что с потерянием Москвы не потеряна еще Россия и что первою
обязанностию поставляет он сберечь армию, сблизиться к тем войскам, которые
идут к ней на подкрепление, и самим уступлением Москвы приготовить
неизбежную гибель неприятелю и потому намерен, пройдя Москву, отступить по
Рязанской дороге».
Ермолов рассказывает о принципиальном значимом
прологе этого знаменитого военного совета: «День клонился к вечеру, и еще не
было никаких особенных распоряжений. Военный министр призвал меня к себе, с
отличным благоразумием, основательностию истолковал мне причины, по коим
полагает он отступление необходимым, пошел к князю Кутузову и мне приказал идти
за собою. Никому лучше военного министра не могли быть известны способы для
продолжения войны и какими из них в настоящее время пользоваться возможно;
чтобы употребить более благонадежные, надобно выиграть время, и для того
оставить Москву необходимо.
Князь Кутузов, внимательно выслушав, не мог
скрыть восхищения своего, что не ему присвоена будет мысль об отступлении, и,
желая сколько возможно отклонить от себя упреки, приказал к восьми часам вечера
созвать гг. генералов на совет».
Обратим внимание — с каким подчеркнуты почтением
пишет Алексей Петрович о Барклае. Надо полагать, совесть его была отнюдь не
спокойна.
Далее, рассказывая об историческом совете в
Филях, решавшем судьбу Москвы, Ермолов подробно воспроизводит речь Барклая.
Воспроизводит, безусловно, не по памяти. У Алексея Петровича был мощный
инстинкт летописца, обращенный прежде всего на себя самого. Он верил, что даже
при неблагоприятном повороте судьбе, при любом итоге его жизненной карьеры он
должен оставить свидетельство о себе, доказывающее его резкую особость,
демонстрирующее те жестокие препоны, которые ему приходилось преодолевать,
опровергающее те враждебные отзывы, в возможности которых он не сомневался.
А потому он собирал документы, вел дневниковые записи — без этого
невозможно представить себе процесс написания его мемуаров. Разумеется,
зафиксировано и документировано было не все, но в описании ключевых моментов
он, безусловно, опирался на обширный свод материалов.
Он вспоминал: «В селении Фили, в своей квартире,
принял князь Кутузов собравшихся генералов. Совет составили: главнокомандующий
военный министр Барклай де Толли, генерал барон Беннигсен, генерал Дохтуров,
генерал-адъютант Уваров, генерал-лейтенанты граф Остерман-Толстой, Коновницын
и Раевский; последний, приехавший из ариергарда, бывшего уже не в далеком
расстоянии от Москвы, почему генерал Милорадович не мог отлучиться от него.
Военный министр начал объяснение настоящего положения дел следующим образом:
„Позиция весьма невыгодна, дождаться на ней неприятеля весьма опасно;
превозмочь его, располагающего превосходящими силами, более нежели сомнительно.
Если бы после сражения могли мы удержать место, но такой же потерпели урон, как
при Бородине, то не будем в состоянии защищать столько обширного города.
Потеря Москвы будет чувствительною для Государя, но не будет внезапным для него
происшествием, к окончанию войны его не наклонит и решительная воля его
продолжит ее с твердостию. Сохранив Москву, Россия не сохранится от войны
жестокой, разорительной; но, сберегши армию, еще не уничтожаются надежды
отечества, и война, единое средство к спасению, может продолжаться с удобством.
Успеют присоединиться в разных местах за Москвою приуготовляемые войска; туда
же заблаговременно перемещены все рекрутские депо. В Казани учрежден вновь
литейный завод, основан новый ружейный завод Киевский; в Туле оканчиваются
ружья из остатков прежнего металла. Киевский арсенал вывезен; порох,
изготовленный в заводах, определен в артиллерийские снаряды и патроны и
отправлен внутрь России“».
Барклай, таким образом, помимо прочего сообщил
совету о тех мерах, которые были приняты им еще перед войной как военным
министром. Из сказанного им ясно, что он предвидел неизбежность отступления и
готовился, и именно к «скифской» войне.
Мнения генералов резко разделились.
Остерман-Толстой и Раевский, знаменитые своей абсолютной храбростью,
высказались за отступление. Их поддержал Уваров.
В сведениях Журнала военных действий и в
свидетельстве Ермолова, есть существенные разночтения. По Журналу, например,
Дохтуров настаивал на сражении, а по Ермолову, он в конце концов соглашается на
отступление.
Но нам важна позиция самого Алексея Петровича.
Как писал он позже: «Все сказанное Барклаем на военном
совете в Филях заслуживает того, чтобы быть отпечатанным золотыми буквами». И
тем не менее…
Ермолов,
который, несмотря на давно сделанное представление к повышению в чине, ходил
еще в генерал-майорах, по обычаю военных советов должен был первым высказать
свое мнение.
Обычно
приводится суждение Ермолова относительно судьбы Москвы. Но сам он в
воспоминаниях предваряет этот сюжет другим — весьма характерным для него.
Барклай, убедительно обосновав необходимость отступления, предложил «взять
направление на Владимир в намерении сохранить сообщение с Петербургом, где
находилась царская фамилия: «Совершенно убежденный в основательности
предложения военного министра, я осмелился заметить одно направление на
Владимир, не согласующееся с обстоятельствами. Царская фамилия, оставя
Петербург, могла назначить пребывание свое во многих местах, совершенно от
опасности удобных, не порабощая армию невыгодному ей направлению, которое
нарушало связь нашу с полуденными областями, изобилующими разными для армии
потребностями, и чрезвычайно затрудняло сообщение с армиями генерала Тормасова
и адмирала Чичагова».
Эскапада
Алексея Петровича по сути своей была чрезвычайно дерзкой. Он, собственно,
заявил, что безопасность царской фамилии дело второстепенное — к услугам императора
и его родственников огромное российское пространство. И думать надо об армии и
стратегических выгодах, а не об интересах августейшего семейства.
Можно
было бы предположить, что Ермолов преувеличил свою смелость задним число, если
бы мы не знали его более поздних рискованных выходок против царской семьи.
После
Бородина, надо полагать, он почувствовал себя уверенно. Он предлагал в письме
великому князю Константину Павловичу в ответ на беспокойство по поводу
безопасного места для родов великой княгини Елены Павловны биться с ним об
заклад, что в Петербурге можно рожать совершенно спокойно...
Но
для нас главное — его позиция по роковому вопросу.
«Не
защищая мнения моего, вполне неосновательного, предложил атаковать неприятеля.
Девятьсот верст непрерывного отступления не располагают его к ожиданию со
стороны нашего предприятия; что внезапность сия, при переходе войск его в
оборонительное состояние, без сомнения, произведет между ними большое
замешательство, которым его светлости как искусному полководцу предлежит
воспользоваться, и это может произвести большой оборот в наших делах. С
неудовольствием князь Кутузов сказал мне, что такое мнение я даю потому, что не
на мне лежит ответственность».
Через
много лет, оценивая свою позицию, Ермолов называет мнение свое «вполне
неосновательным» и дает объяснение его явной авантюрности: «Не решился я, как
офицер, недовольно еще известный, страшась обвинения соотечественников, дать
согласия на оставление Москвы…»
Ермолов
уже знал точно аргументированное мнение Барклая, знал, что Кутузов склоняется к
такому же решению; сам он считал возможным сражаться на позиции при Филях. Он
сам, как мы знаем, в присутствии генералитета высказался против сражения. Он,
начальник Главного штаба, лучше многих представлял себе реальное состояние
армии. И тем не менее...
В
том объяснении, которое он предлагает, разумеется, есть резон.
Он
еще не мог знать мнения других высших чинов. Оказаться в меньшинстве —
будучи сторонником сдачи древней столицы — было смертельно опасно для
репутации, которую он уже себе создал. Репутации героя, человека отчаянных
решений, приносящих удачу, генерала, чьим девизом было идти навстречу
неприятелю и «драться со всею жестокостию» вне зависимости от соотношения сил.
Но,
скорее всего, дело было сложнее. Понимая умом необходимость отступления —
Бородино было жестоким уроком не только Наполеону, — он не мог смириться с
подобным решением на другом уровне представлений.
Мы
помним свидетельство Николая Николаевича Муравьева о том, что и Ермолов и
Кутайсов накануне Бородинской битвы читали вслух Оссиана.
Но
это свидетельство погружено в контекст, многое объясняющий в поведении
значительной части русского офицерства — особенно гвардейского. Той
просвещенной части офицерства, к которой принадлежал и Ермолов.
Полностью
этот пассаж в воспоминаниях Муравьева звучит так: «Французские войска были уже
на границах наших. Молодые офицеры мечтали о предстоящей им бивачной жизни и о
кочевом странствии вне пределов столицы, помимо досадливых требований
гарнизонной жизни. Они увлекались мыслью, что в бою с неприятелем уподобятся героям
древности, когда каждый мог ознаменовать себя личною храбростию.
Повествования о подвигах древних рыцарей и примеры воинской доблести,
почерпываемой при чтении жизни героев, действительно служат к пробуждению
воинского духа между молодыми людьми. Я слышал от А. П. Ермолова, что накануне
Бородинского сражения он читал с гр. Кутайсовым, убитым в сем сражении, песни
Фингала. Понятие о святости обязанностей, конечно, обеспечивает исполнение
оной, но примеры отличных подвигов украшают сию обязанность».
Ермолова
трудно было назвать в это время молодым офицером — ему было 35 лет. Но,
несмотря на многообразный и часто тяжелый опыт его двадцатилетней службы, он
во многом оставался тем же «шевалье», воспитавшимся на героях Плутарха и
увлеченном рыцарями Ариосто.
Ориентация
на безжалостную героику оссиановского эпоса, горячим поклонником которого был и
Наполеон, могла оправдать жестокость к противнику, но категорически не
оправдывала малодушия. Боевая репутация и по Ариосто и по Оссиану была выше
любых рациональных соображений.
Зрелый
Ермолов, автор мемуаров, осознавал в полной степени, что пример героев
классицизма и рыцарей романтизма не может руководить генералами, принимающими
тактико-стратегические решения. Но Ермолову 1812 года еще трудно было
переступить через представления своей юности.
18
Кутузов
принял решение — армия начала отступление через Москву. Продвижение десятков
тысяч пехоты, кавалерии и артиллерии через тесные улицы города само по себе
было далеко не простой операцией. Тем более что в армии уже появились признаки
деморализации и можно было опасаться дезертирства, грабежей и прочих эксцессов.
Надо еще иметь в виду, что одновременно с армией из города уходили тысячи
и тысячи мирных жителей.
Еще
18 августа, сразу по прибытии к армии, Кутузов издал красноречивый приказ:
«Сегодня поймано в самое короткое время разбредшихся до 2000 нижних чинов. Сие
сделано не стараниями начальников, но помощью воинской полиции. Такое
непомерное число отлучившихся от своих команд солдат, во избежание службы,
доказывает необыкновенное ослабление надзора господ полковых начальников.
Привычка
к мародерству сею слабостью начальства, возымев действие свое на мораль
солдата, обратилась ему почти в обыкновение, которое искоренить должны самые
строгие меры. Главное дежурство 1-й армии отошлет сегодня пойманных бродяг при
списках в полки, которых в первый раз предписываю оных наказать строжайшим
образом... В будущее время таковые пойманные по жребию будут казнены смертью».
Военная
полиция была еще два года назад организована военным министром Барклаем де
Толли. А главным дежурством 1-й армии ведал, как мы понимаем, начальник
Главного штаба армии Ермолов. Ему приходилось иметь дело с подобными ситуациями
неоднократно во время отступления армии и после Бородина. Левенштерн, на
глазах которого проходила деятельность начальника штаба, при всей сложности их
отношений счел необходим отдать ему должное: «Наши войска понесли огромные
потери; но начальником штаба, Ермоловым, были приняты меры к тому, чтобы эти
потери не были слишком чувствительны для армии». Мародерство и дезертирство
были весьма серьезной проблемой для командования, и Барклай задолго до Кутузова
старался пресечь их твердой рукой.
Проходом
армии сквозь Москву руководил Барклай. Ермолов был направлен Кутузовым в
арьергард Милорадовича, который должен был сдержать наступающих французов и
дать армии возможность в порядке уйти из Москвы.
И
та и другая операции проведены были твердо и точно.
Уже
цитированный нами генерал Раевский вспоминал: «Через Москву шли мы под конвоем
кавалерии, которая, сгустивши цепь свою, сторожила целость наших рядов и
первого, вышедшего из них, должна была изрубить в куски, несмотря на чин и
лицо».
Ситуация
была отнюдь не благостная. Патриотизм патриотизмом, но социальные страсти
продолжали подспудно бушевать. Как вспоминал современник, «боялись не одних
французов, ждали с ужасом волнений среди черни и крепостных, повторения
пугачевщины, беспорядков, мятежа и резни дворян».
Мятежа
и резни не произошло. Хотя, по свидетельству очевидца, «ломали кабаки и лавки».
Армия вышла из Москвы в достойном порядке.
Из
270 тысяч жителей Москвы к моменту вступления в нее французов в городе
осталось около 10 тысяч...
Ростопчин
готовил Москву к сожжению. По его приказу — он сам об этом свидетельствовал —
из Москвы выехали 2100 пожарных и увезли с собой 96 пожарных насосов.
Приказ о вывозе из города всех «огнегасительных снарядов» отдал и Кутузов,
знавший о намерениях Ростопчина.
При
этом в Москве осталось на военных складах I56 орудий, которые потом использовал
Наполеон, 74 974 ружья, 39 846 сабель, 27 119 артиллерийских снарядов и многое
другое имущество…
В
городе осталось более 22 тысяч русских раненых, многие из которых погибли при
пожаре.
Беспрепятственный
исход армии и жителей удался благодаря решительности и сообразительности
генерала Милорадовича,
Ермолов
писал: «Он (Милорадович. — Я. Г.) послал сказать неприятельскому
генералу Себастиани, что если думает он преследовать в самых улицах города, то
его ожидает жесточайшее сопротивление и, защищаясь в каждом доме, прикажет он
наконец зажечь город».
Существует
и другая версия, несколько отличная от ермоловской в деталях, но совпадающая с
ней по существу. По этой версии парламентер — штаб-ротмистр Акинфов — отправлен
был Милорадовичем к Мюрату, командовавшему авангардом французской армии, с
предупреждением, что если он будет «наступать сильно», то «генерал Милорадович
перед Москвой и в Москве будет драться до последнего человека и вместо Москвы
оставит развалины».
Мюрат
понял всю серьезность этого заявления и согласился на временное перемирие.
Себастиани, командир кавалерийского корпуса, был подчиненным Мюрата.
Когда
французская армия вступила в Москву, город загорелся…
Ермолов
писал: «Итак, армия прошла наконец Москву. <...> Вскоре затем слышны были
в Москве два взрыва и обнаружился большой пожар. Я вспомнил слова графа
Ростопчина, сказанные мне накануне, и Москва стыд поругания скрыла в развалинах
своих и пепле! Собственными нашими руками разнесен пожирающий ее пламень. Напрасно
возлагать вину на неприятеля и оправдываться в том, что возвышает честь
народа. Россиянин каждый честно, весь город вообще, великодушно жертвует обшей
пользе. В добровольном разрушении Москвы усматривают враги предзнаменование их
бедствий; все доселе народы, счастию Наполеона более пятнадцати лет
покорствующие, не явили подобного примера. Судьба сберегла его для славы
россиян!»
Эти строки, написанные через много лет после
роковых событий, тем не менее, дают представление о состоянии духа Алексея
Петровича в сентябре 1812 года: «Смерть врагам, преступившим границы
отечества».
Это тот случай, когда сквозь бесстрастный
«римский» тон повествования прорывается пафос поклонника Оссиана.
Кутузов понимал, какое решение он принял. Да, он
фактически повторил доводы Барклая, но отвечал за решение он.
Князь Александр Борисович Голицын,
двадцатилетний корнет лейб-гвардии Конного полка, состоявший ординарцем при
Кутузове, оставил чрезвычайно красноречивые свидетельства: «Армия потянулась по
Москве. Кутузов, въехав в город, обратясь к свите своей, сказал: „Кто из вас
знает Москву?“ Я один явился. „Проводи меня так, чтоб сколько можно ни с
кем не встретились“. Он ехал верхом, от Арбатских ворот, вдоль по бульварам до
Яузского моста, никто его не видал, и он ни от кого не получал ни одного
донесения».
Он все перепоручил Барклаю, а сам ехал отдельно
от армии. Опасался упреков?
Упреки последовали незамедлительно, но на первых
порах не из рядов армии.
«Князь Михаил Ларионович! С 29-го августа не
имею я никаких донесений от вас. Между тем от 1 сентября получил я, через
Ярославль, от Московского Главнокомандующего печальное извещение, что вы
решились с армией оставить Москву. Вы сами можете вообразить действие, какое
произвело сие известие, а молчаливость ваша усугубляет мое удивление.
Я отправляю с сим генерал-адъютанта, князя
Волконского, дабы узнать от вас о положении армии и о побудивших вас причинах к
столь несчастной решимости.
Александр.
С.-Петербург.
Сентября 7 дня, 1812
года».
Если мы вспомним восторженное послание
Александра Кутузову от 31 августа, то станет понятно, как разочарован был
император и какое раздражение вызвал у него этот хитрый старик, который вопреки
своим обещаниям не только отдал Наполеону древнюю столицу, но и не счел нужным
оповестить об этом Петербург. Это выглядело как демонстративное пренебрежение.
У Кутузова были чисто психологические причины не
спешить с рапортом.
Хотя твердая позиция Барклая и облегчила ему
роковое решение, но, судя по всему, пережил он его тяжело.
4 сентября он продиктовал и отправил императору
донесение, в котором объяснял свои мотивы. К 7 числу Александр просто не успел
его получить.
В этот день Кутузова видел посланный к нему из
арьергарда от Милорадовича капитан Бологовский: «Он сидел одинокий, с поникшей
головою, и казался удрученным». И было отчего.
В Москве, как уже говорилось, оставалось более
20 тысяч раненых. Сотни подвод были заняты под вывоз пожарных и
«огнегасительного снаряда». Для раненых подвод не хватило.
Ермолову,
одной из фундаментальных черт воинской натуры которого была искренняя и
бескорыстная забота о боевых товарищах — одна из причин его популярности, —
видеть это было больно: «Душу мою раздирал стон раненых, оставляемых во власти
неприятеля. В городе Гжатске князь Кутузов дал необдуманное повеление свозить
отовсюду больных и раненых в Москву... С негодованием смотрели на это
войска».
Сделать
ничего он не мог. Кутузов твердо решил превратить Москву в смертельную
ловушку для Наполеона.
Он
отправил Мюрату для передачи начальнику штаба наполеоновской армии маршалу
Бертье записку, в которой, как свидетельствует современник, писал: «Раненые,
остающиеся в Москве, поручаются человеколюбию французских войск». При этом он
знал, что город будет сожжен, и представлял себе судьбу своих солдат — героев
Бородина.
Процитируем
того же Троицкого, анализировавшего эту ситуацию прямо и жестко: «Кутузов
(вместе с Ростопчиным, но независимо от него) поджигает Москву, лишает ее
„огнегасительного снаряда“, бросает в городе, преданном неугасимому огню,
кроме оружия, знамен, бездны памятников отечественной культуры, 22,5 тысячи
своих раненых и... поручает их „человеколюбию“ неприятеля. Как это расценить?
По-моему, здесь налицо верх цинизмa, не только воинское преступление, но и (по
современной терминологии) преступление против человечности.
Добавлю
к этому факт, преданный гласности только в I989 г.: по пути от Бородина к
Москве, в Можайске, Кутузов оставил от 10 до 17 тыс. (по разным источникам)
своих раненых, которые гибли тоже в огне, зажженном самими россиянами, т. е.,
должно быть, по кутузовскому приказу».
В
рапорте от 4 сентября Кутузов писал императору: «Bсe сокровища, арсенал и почти
все имущества, как казенные, так и частные, из Москвы вывезены, и ни один
дворянин в ней не остался».
Возможно,
Кутузова ввел в заблуждение Ростопчин, который, как мы помним, говорил
совершенно то же самое Ермолову, убеждая оставить Москву.
Но
факт остается фактом. В рапорте нет ни слова правды. В Москве оставались и
раненые офицеры, то есть дворяне, которые в большинстве своем были спасены
французами и устроены вместе с ранеными французскими офицерами.
Оставление
Москвы было не только политической, но и грандиозной человеческой трагедией.
Жертва, принесенная для вовлечения в гибель противника, была невообразимо
велика.
Надо
полагать, прошедшее отнюдь не смягчило отношения Алексея Петровича к «врагу,
преступившему границы отечества».
Все
это рассказано не для компрометации фельдмаршала, но прежде всего чтобы
читатель представил себе степень взаимного ожесточения.
Продолжение следует