УРОКИ ИЗЯЩНОЙ СЛОВЕСНОСТИ
Александр
Жолковский
«ВОПРОС: КТО ЖЕ ИЗ НИХ
БОЛЕЕ ЖИВОЙ?..»
Просматривая
в поисках нужной цитаты набоковские «Лекции по
русской литературе»1 я наткнулся на густо подчеркнутое мной
место и сразу понял, почему в свое время обратил на него внимание.
Речь
там идет о парадоксальном соотношении правды и художественного вымысла. Набоков
комментирует фразу из «Анны Карениной» (ч. I, гл. 3) — из пассажа о чтении Стивой Облонским его любимой либеральной газеты: «Граф Бейст, как слышно, проехал в Висбаден...» Кратко пересказав
основные факты жизни графа Фридриха Фердинанда фон Бейста
(1809—1886), в особенности его передвижения по Европе в 1871—1872 гг., и
продемонстрировав, как это позволяет подтвердить датировку начала действия
толстовского романа (11/23 февраля 1872 г.), Набоков садится на своего любимого
эстетского конька:
Некоторые из вас,
наверное, все еще недоумевают, почему мы с Толстым [отметим это
непринужденное братание с классиком. — А.
Ж.] упоминаем подобные пустяки. Чтобы магия искусства,
художественный вымысел казались реальными, художник иногда помещает их в особую
историческую систему отсчета, ссылаясь на какой-либо факт, который можно легко
проверить в библиотеке, этой цитадели иллюзий. Случай с графом Бейстом может служить великолепным примером в споре о так
называемой реальной жизни и так называемом вымысле.
С одной стороны, имеется исторический факт:
некий фон Бейст, государственный деятель и дипломат,
оставил два тома воспоминаний, где он с большой обстоятельностью перечисляет
все остроумные реплики и политические каламбуры, придуманные им за долгие годы
его политической карьеры [эти детали нам скоро пригодятся].
С другой стороны, перед нами Стива Облонский, с головы до пят созданный
Толстым, — и встает вопрос: кто же из них более живой, более реальный, более
достоверный — настоящий, невыдуманный граф Бейст или
вымышленный князь Облонский? Несмотря на свои мемуары — многословные,
тягучие, полные избитых клише [опять о мемуарах!], милейший Бейст так навсегда и остался ненатуральной и условной
фигурой; между тем как никогда не существовавший Облонский — бессмертный, живой
человек. Скажу больше: сам Бейст слегка оживает,
попадая в толстовский вымышленный мир.2
Мне
— как, надеюсь, и большинству наших с Набоковым читателей — эта точка зрения
близка. Дело даже не в высокой страсти для звуков жизни не щадить, а просто в
том, что авторы и персонажи романов (пьес, фильмов, опер...) заведомо
интереснее большинства выпадающих нам на долю знакомых, и время мы предпочитаем
проводить с первыми, а не со вторыми. Но все-таки Набоков немного передергивает
— ибо трудно себе представить, чтобы он не отдавал себе отчета в том, что
пишет.
Пишет же он, пользуясь своей выигрышной позицией, не о том
графе Бейсте, который был известен Толстому
(естественно, относившему его по бесполезному, если не вредному, ведомству
газетно-дипломатической суеты), а о том, каким он доступен взгляду
позднейшего комментатора, знакомого, в частности, с его мемуарами,
опубликованными, как честно отмечает Набоков, в 1887 г., то есть десять лет
спустя после выхода «Анны Карениной». И ядовитому поношению он подвергает Бейста не за бессмысленность его политической карьеры,
а за некачественность его мемуарной прозы,
включающей, среди прочего, пересказ собственных острот (в этом месте набоковского комментария я вздрогнул, ибо грешу этим и сам,
на что литературные недруги мне уже указывали). Получается,
что фон Бейст — и с ним вся «реальная жизнь»,
представителем которой его назначает Набоков, — плохи и ненатуральны не сами по
себе, а лишь постольку, поскольку описаны они многословной клишированной
прозой (не говоря уже о наивном неумении автора отстраниться от собственных
каламбуров и передать их другим персонажам, как это сделал бы Оскар Уайльд или
Набоков). То есть хорошая литература (Толстой)
оказывается реальнее плохой литературы (Бейста), а
отнюдь не «так называемой реальной жизни». И, значит, дело не в «правде» и
«вымысле», а в таланте пишущего.
Как
мы теперь знаем, во всякой нон-фикшн есть большая
доля фикшн — вымысла, состоящего в выборе того, что
описывать, а что нет, как описывать — долго ли, коротко ли, и в каком порядке,
и как быть с неизбежными штампами. Иная документальная проза может поспорить с
самой классической вымышленной. Так, по свидетельству Паустовского, думал
Бабель:
Мы
заговорили о Герцене, — Бабель в то лето перечитывал Герцена. Он начал уверять
меня, что Герцен писал лучше, чем Лев Толстой.3
Разумеется,
у Бабеля были с Толстым свои профессиональные счеты. Он воспринимал его в
полном соответствии с так называемым «страхом влияния» (по Хэролду
Блуму).
<Я…>
опять прочитал «Хаджи-Мурата» и расстроился совершенно невыразимо <…>
<…Е>сли бы я хотел отравить себе жизнь и
думать о том, кто пишет лучше <…> Толстой или я <…> я бы, кроме ненависти и злобы, иного чувства к нему не
испытал.4
Но
в связи с Толстым его занимал не столько вопрос «реальность/правда
или вымысел/форма?», сколько поиск формы, органически соответствующей его
реальному опыту.
Перечитывая
«Хаджи-Мурата», я думал, вот где надо учиться. Там ток шел от земли,
прямо через руки, прямо к бумаге, без всякого средостения, совершенно
беспощадно срывая всякие покровы чувством правды, причем
когда эта правда появлялась, то она облекалась в прозрачные и прекрасные
одежды. Когда читаешь Толстого, то это пишет мир, многообразие мира
<…Г>оворят, есть трюки, приемы <…К>азалось бы <…>
чтобы так написать, нужно трюкачество, необыкновенное техническое
умение. А там это поглощается чувством мироздания, которое им
водило.5
<…У>
Гёте <…> я прочитал определение новеллы — того жанра, в котором я
себя чувствую более удобно <…Э>то есть рассказ о необыкновенном
происшествии <…> Я думаю, что для того, чтобы писать типическое таким
потоком, как Лев Толстой, ни сил, ни данных, ни интереса у меня нет <…> И поэтому, оставаясь поклонником
Толстого, я <…> иду <…> противоположным путем.
<…У> Льва Николаевича Толстого хватало темперамента на то, чтобы описать
все двадцать четыре часа в сутках <…> а у
меня, очевидно, хватает темперамента только на то, чтобы описать самые
интересные пять минут, которые я испытал. Отсюда и появился этот жанр
новеллы.6
Зато
претензии к Толстому другого его литературного потомка отчасти перекликаются с
парадоксом Набокова. Юрия Олешу не убеждал образ
Левина:
Мне
кажется, что Толстой сделал неправильно, избрав героем Левина, как он есть, с
его мудрствованиями, антигосударственностью, поисками
правды, и не сделав его писателем. Получается,
что это просто упрямый человек, шалун, анфан-террибль,
кем, кстати говоря, был бы и сам Толстой, не будь он писателем. Иногда
Левин кажется самовлюбленным, иногда просто глупым... Все это оттого, что он не
писатель. Кто же он в самом деле, если не
писатель? [дались им с Набоковым эти писатели!] Такой особенный
помещик? Что же это за такой особенный помещик? Если он умен,
философ, видит зло общества, то почему же он не с революционерами, не с
Чернышевским — почему он, видите ли, против передового (а ведь Левин, честно
говоря, не очень сочувствует освобождению крестьян)? [Простим Олеше эти по-ленински пламенные
строки, хотя в его время крестьяне были куда менее свободны, чем при Левине и
Облонском.] Если он умен, то почему же он не писатель, не Лев
Толстой? Кто же он? Чудак? Просто чудак?7
Говоря
в набоковских терминах, Толстой взял Левина из
«реальной жизни», а именно списал с себя самого, но списал, по мнению Олеши, плохо, упустив главное — писательство. Если бы Левин
не только косил с крестьянами, но и сочинял, причем не так плохо, как Бейст, а так хорошо, как Толстой (или Герцен), все было бы
в порядке. Это, кстати, типичная позиция художника XX века, собрата Пруста,
Джойса и Набокова, писавших романы о писательстве.8
Худо-бедно
списанный Толстым с собственной натуры, Левин, конечно, скучнее «никогда не существовавшего» Стивы, но ведь так и в «реальной жизни».
Рисуя Стиву и подобных ему персонажей, Толстой наслаждается подрывом принятых
культурных ценностей — стереотипов, идеологем,
светских условностей, литературных клише (и в этом смысле тоже пишет с
натуры!). В Левине же он на полном серьезе предлагает нам спасительный
рецепт — в виде старой как мир, предельно условной фигуры резонера, для
оживления которой ему приходится применить немалое искусство.
Прием,
обычно применяемый в таких случаях, состоит в том, чтобы очеловечить резонера
путем придания ему всяческих слабостей. В VI части романа (гл. 6—15) Левин
показан:
— ревнующим Кити к гостю — светскому шалопаю Васеньке Весловскому;
—
недовольным необходимостью охотиться вместе с этим бестолковым горожанином;
— радующимся, что на другое утро гости (Васенька и Стива)
проспали, и он может отправиться в лес один со своей собакой Лаской;
— обнаруживающим уже свою собственную бестолковость на фоне
безошибочно чующей дичь Ласки; и даже
—
бесцеремонно, вопреки правилам гостеприимства, прогоняющим Васеньку в город.
Сам этот прием («трюк»)
относится, конечно, к области литературной техники, вымысла; да и вообще все,
что пишется и читается, — это текст, а не «реальность». Но
стопроцентного вымысла просто не бывает. Имя «Степан» и
отчество «Аркадьевич» существовали до Толстого, да и фамилию «Облонский» он
«небрежно переделал»9 из древней княжеской фамилии «Оболенский».
Ревность Левина вполне автобиографична (вспомним
забавные сцены, устраивавшиеся Львом Николаевичем Софье Андреевне по поводу ее
увлечения, уже в 1890-е годы, композитором С. И. Танеевым — кстати,
гомосексуалистом), как и его вызывающая прямота (вспомним историю его ссоры, чуть
не кончившейся дуэлью, с И. С. Тургеневым). Верен он невымышленному себе —
своей навязчивой идее превосходства низших (более «реальных») форм бытия над
высшими (более «искусственными») — и в том, что пальму первенства он рад отдать
собаке, а не человеку.
Вбежав
в болото, Ласка тотчас же среди знакомых ей запахов кореньев, болотных трав,
ржавчины и чуждого запаха лошадиного помета почувствовала рассеянный по
всему этому месту запах птицы, той самой пахучей птицы, которая более всех
других волновала ее. Кое-где по моху и лопушкам болотным запах этот был очень
силен, но нельзя было решить, в какую сторону он усиливался и ослабевал.
Чтобы найти направление, надо было отойти дальше под ветер
<…> Вдохнув в себя воздух расширенными ноздрями, она тотчас же почувствовала,
что не следы только, а они сами были тут, пред нею, и не один, а много
<…>
Они
были тут, но где именно, она не могла еще определить. Чтобы найти это
самое место, она начала уже круг, как вдруг голос хозяина развлек ее.
«Ласка! тут!» — сказал он, указывая ей в другую сторону. Она постояла,
спрашивая его, не лучше ли делать, как она начала, но он повторил приказанье
сердитым голосом, показывая в залитый водою кочкарник, где ничего не
могло быть. Она послушала его, притворяясь, что ищет, чтобы сделать
ему удовольствие, излазила кочкарник и вернулась к прежнему месту и тотчас же опять
почувствовала их. Теперь, когда он не мешал ей, она знала, что
делать, и, не глядя себе под ноги и с досадой спотыкаясь по высоким кочкам и
попадая в воду, но справляясь гибкими, сильными
ногами, начала круг, который все должен был объяснить ей <…>
Заметив тот особенный поиск
Ласки, когда она прижималась вся к земле <…> Левин понял, что она
тянула по дупелям <…> Подойдя к ней вплоть, он
стал с своей высоты смотреть пред собою и увидал глазами то, что она
видела носом. В проулочке между кочками на одной
виднелся дупель... (гл. 12)
Веришь
каждому слову. И, в общем, неважно, создана ли Ласка «с головы до пят»
воображением писателя или тщательно списана им с натуры, — не откажем же мы
Толстому в способностях Франциска Ассизского, понимавшего язык птиц, но
написавшего сравнительно немного.
1 Владимир Набоков. Лекции по русской литературе.
Чехов, Достоевский, Гоголь, Горький, Толстой, Тургенев. М.: Независимая газета,
1996.
2 Там же. С. 286—287.
3 Константин Паустовский.
Рассказы о Бабеле // Воспоминания о Бабеле / Сост.
А. Н. Пирожкова и Н. Н. Юргенева. М.: Книжная
палата, 1989. С. 20.
4 Исаак Бабель. О
творческом пути писателя // Он же. Собр. cоч.
в 4 т. М.: Время, 2006. Т. 3. С. 395, 398—399.
5 Там же. С. 396.
6 Там же. С. 397—398.
7 Юрий Олеша. Ни дня без строчки. М.: Советская Россия, 1965. С.
204—205.
8 Замечание Олеши справедливо в целом, но не в частностях. На
протяжении всего романа (II, 12; III, 29—30; V, 15; VI, 3; VII, 1, 3) Левин
пишет книгу, где излагает свои оригинальные взгляды на экономику сельского
хозяйства, а также дневник, который перед свадьбой показывает Кити (к ее ужасу;
IV, 16). После неудачи со сватовством он видит в сочинении книги чуть ли не
смысл жизни, а женившись, относится к ней более
спокойно, но по-прежнему серьезно и даже знакомит с ней (без особого успеха)
двух московских ученых. Но в VIII части, своего рода эпилоге романа, о
сочинении Левина нет ни слова, зато сообщается о выходе провальной книги его
сводного брата-философа С. И. Кознышева (VIII, 1, 14). А незадолго до
самоубийства Анны упоминается, что она пишет роман для детей (VII, 9, 10).
Ясно, что ни с кем из этих персонажей Толстой не делится своим «авторским»
статусом так, как это рекомендует ему Олеша.
9 Набоков. Цит. соч. С. 286.