НАШИ ПУБЛИКАЦИИ

 

михаил слонимский

Записи, заметки, случаи

* * *

Как будто странно, что из худых своих лет я вынес оптимизм и укрепил в ту пору любовь к людям. Люди — но по большей части совершенно неожиданные — старались с удивительным тактом помочь и помогали. <...> ..колько душевности обнаружили Федин, Шагинян, М. А. Сергеев, К. И. Чуковский с Марьей Борисовной1, и Н. С. Тихонов, и другие, совсем неожиданные, не из эренбурговского стана ловцов премий и званий, приспособленцев и трусов.

Вот что действительно достойно размышлений: Федин, поведение которого в тяжелейшие годы было эталоном благородства, сейчас в Москве ненавистное имя, а Каверин — храбрый вояка за правду! Дементьев2, травивший Эйхенбаума3, Азадовского4, Гуковского5 и пр<очих>, вожак всей компании против «космополитов» в Ленинграде — сейчас вождь либеральных критиков. Хамелеон­ство? Или они действительно изменились?

У Дементьева хорошая семья, мне понравились в 1955 году его жена и дочь, и я смягчился тогда, даже с 60-летием поздравил Дементьева. Но теперь опять злюсь. Какая-то фальшь от всех этих Эренбургов и Дементьевых. Первый круг карьерный Эренбург начал после арестов и казней 1937—38 годов. Сделал карьеру, получил все звания, премии и пр<очее>. А после смерти Сталина пошел вторым кругом, изображая из себя «жертву режима», «страдальца» и пр<очее>. Его мемуары — на редкость лживы. Писателей он оклеветал, писал, что все всегда «единодушно» осуждали, как велят. Это и про людей, которые терпели бедствия, защищая товарищей. Маркиш6 незадолго до своего ареста с необыкновенной яростью шельмовал в разговоре со мной Эренбурга, называя его попросту «подлецом». А Эренбург в своих мемуарах изображает Маркиша чуть ли не другом своим. И ничего доказать нельзя. Все — в могиле. А пикнешь — так накидывались, даже если явное вранье (напр<имер>, о Горьком и Бабеле или об отсутствии статей и извещений о смерти Тынянова). К сожалению, ему удавалось обмануть и хороших, умных людей. Маркиш по-настоящему открыл мне глаза на Эренбурга (я тогда защищал Эренбурга). Но все же заслуги его во время войны — факт!

Эренбург обладал удивительными качествами дельца:

1) он умел сидеть на двух стульях одновременно;

2) он умел убивать одним выстрелом двух зайцев;

3) он умел — себя! — изобразить «жертвой режима».

Он попирал нравственные традиции русской литературы, превращая глубокие чувства и идеи в звонкую риторику, в пустые слова.

Он внес в нашу литературу делячество и беспринципность бульварной западноевропейской журналистики, культурные высоты Запада были ему чужды. Гуманные, высокие слова — а под ними холодный деловой расчет.

Эренбурга я воспринимал как насквозь фальшивого ритора, и он сам себе лгал. Очень верно его изобразил Хемингуэй в «По ком звонит колокол», сразу узнаешь, без фамилии. Горький назвал Эренбурга «пенкоснимателем». Тоже верно. Со всякой ситуации снимает выгоду. Исключительный, первоклассной чуткости флюгер. Горький назвал Эренбурга в письме к Федину еще и «нигилистом на все руки в сто лошадиных сил» (т. е. абсолютно беспринципным холодным дельцом). Хватит о нем! Точка. Добавлю только, что лично мне он никакого вреда не чинил, насколько я знаю. Поэтому все написанное — не по личным мотивам.

 

* * *

Вспоминаю А. И. Черненко7.

В августе 1946 года, когда от меня отворачивались, он пришел ко мне, предварительно позвонив и попросив разрешения. Очень почтительно объяснил:

— Я понимаю, что вы очень заняты. И понимаю, что вы большой писатель. И все же прошу — может быть, у вас найдется время на два очерка в месяц любого содержания и размера для «Веч<ернего> Лен<инграда>»? Я заведую литотделом, и мы были бы счастливы, если б вы согласились.

Это в то время, когда меня уж гнали отовсюду!

Какой-то природный такт. И доброжелательство!

 

* * *

Постараюсь вспомнить факты последних лет жизни Горького, свидетелем которых я был. Хотелось бы восстановить обстановку в доме Горького, которая менялась от широко демократической к какой-то необычной, загадочной, странной.­

В доме Горького приблизительно с 1933 года стал ощутимо господствовать Ягода8 и его подручный Крючков9. Надо прибавить к ним также Авербаха10, родственника Ягоды.

Ягода — человек с длинным лицом, тяжелым взглядом, сумрачный, как потемневший старинный средневековый портрет итальянского или испанского вельможи. Ему бы ленту через плечо — и сходство было <бы> абсолютным. Держался прямо, поэтому казался выше ростом, чем был. Однажды я видел его в темном плаще, в этом виде он казался до дрожи ожившим средневековым портретом. Он постоянно бывал у Горького, все чаще и чаще.

В 1933 году стоял вопрос о кооптации Авербаха в Оргкомитет <I съезда писателей>. Продвигал Ягода. На встречу со Сталиным и членами Политбюро созвали писателей, но мне и Тихонову сообщили так поздно, что мы поспели только на следующий день. Мы сидели у Горького, когда вошел Ягода. Поздоровался с Горьким, на нас взглянул, но ничего не сказал и руки не протянул. Повернулся и пошел прочь. Горький явно встревожился и пошел вслед:

— Это Тихонов и Слонимский. Вы с ними знакомы.

— Знал их, — отозвался Ягода и вышел.

Горький поднялся и пошел за ним. Не знаю, что он объяснял Ягоде, но вернулся немного успокоенный, а Ягода с той поры вновь здоровался с нами — мрачновато, но здоровался. Он был осведомлен, что мы против Авербаха. Неприятно, когда начальник ГПУ с тобой не здоровается. Что руководило Ягодой в продвижении Авербаха в руководство писателей кроме родственных отношений — не знаю, могу только догадываться.

После съезда к Горькому невозможно стало пробиться. Приходишь — а в первой же комнате, в углу, за большим столом, компания молодых людей с бицепсами, хорошо одетых, во главе с П. П. Крючковым. И сразу подымаются двое или трое, становятся на пути. Крючков и еще кто-нибудь кричат:

— А! Сюда!

А на столе — коньяк, вина, ликеры, богатая закуска.

И попадаешь в плен. Не вырваться. Рассказы, случаи из жизни, подливают в рюмку. Как-то, когда я пришел, там, помню, были в плену такие мамонты, как Вс. Иванов, М. Кольцов11. И они были столь же беспомощны, как и я.

Однажды мы (не помню, кто был со мной) пошли к Горькому с Пришвиным. Говорили:

— Вас эти бандиты не посмеют задержать. Вы классик, у вас борода, пройдемте, а мы подождем, нас не пропустят. И действительно — нас взяли в плен, а Пришвин, глядя поверх голов, прошел.

Минут через 50 (а может быть, через час) он вышел. Мы встали и — за ним.

На улице Пришвин рассказал:

— Алексей Максимович все видит. Он говорит, что изолирован, в плену, в заключении…

То же самое рассказывал и В. А. Десницкий12.

Как-то вечером я, тщетно пытаясь прорваться к Горькому, ходил по комнате, как бы невзначай то и дело продвигаясь к двери, за которой видна лестница наверх, к Алексею Максимовичу. И вдруг слышу шаги, подхожу — по лестнице спускается Горький. Только я хотел шагнуть к нему, как вырос хорошо одетый человек и, протянув руки вперед, заговорил ласково и убеждающе:

— Алексей Максимович, уже поздно, вам вредно…

Казалось, что сейчас тронет грудь А. М. протянутыми руками, толкнет назад.

Впервые увидел я, как лицо Горького стало лицом тигра. Широко распахнув рот, он рявкнул, да, он издал рык, а не сказал что-либо. И протянул руку, чтобы отвести охранника. Тому пришлось отступить. (То-то влетело ему потом от Ягоды!) А Горький подошел к столу, ни с кем не поздоровался, ни на кого не поглядел, сел, придвинул коробку с папиросами, взял одну, и до сих пор я помню, как дрожали его никогда не дрожавшие пальцы, когда он, чиркнув спичкой, закуривал. И молчал, и все молчали. А потом кто-то как ни в чем ни бывало заболтал, кто-то запел, и пошли обычные шум и пляс.

Горький был — как в тюрьме. Близких друзей к нему, как правило, не пускали. Вечно при нем, старом человеке, были Ягода, Крючков, Авербах. Что он думал? Что писал? Что уничтожено (вполне возможно) из написанного? Трудно ответить.

Мы называли компанию Ягоды «бандитами»: «бандиты опять не пустили», «так опять же там будут эти бандиты!» и т. д. Какое же было впечатление у нас, когда мы это слово «бандиты» прочли в газетах, обвинявших их в убийстве Горького! Вот на такую почву пало обвинение в убийстве.

В 1958 году Зощенко и я были приглашены родными Горького на 90-летний юбилей. Приехали. Зощенко был в трудном психическом состоянии. Он был посажен почетно, рядом с Екатериной Павловной Пешковой13. И вдруг я заметил, что вокруг него произошло движение, все соседи отошли, этот конец стола опустел, остались только Ек<атерина> Павл<овна> с Зощенко да напротив — акад<емик> Капица с женой. Капица смотрел на Зощенко с любопытством и сочувствием доброго исследователя или, верней, врача. И он повез потом Зощенко на машине к Володе Лифшицу, у которого тот остановился (по моей просьбе). Он не знал же, что мы не вместе живем в Москве и что у нас нет никаких машин.

Зощенко после этого не известного мне эпизода за столом сказал, когда я, подойдя, постарался увести его в соседнюю комнату:

— Ты знаешь! Я произвел сейчас интересный эксперимент. Я спросил Екатерину Павловну, правда ли, что Горький был убит. Ты знаешь, у нее мелькнул в глазах страх, я очень внимательно наблюдал.

О Господи!

Чтобы отвлечь его, я через некоторое время позвал его обратно:

— Мороженое дают.

Он с искренним изумлением спросил:

— Неужели тебе действительно хочется мороженого?

Он уже не понимал естественных физиологических радостей.

В какой-то из пятидесятых годов Тимоша, вдова Максима, сына Горького14, позвала меня в гости.

Она была замужем очередным образом — какой-то директор мебельной фабрики был мужем. Сидел за столом, ел, пил, дуб дубом. Коренастый, широколицый, немного стесненный традициями дома, историей дома.

После обеда Тимоша захотела показать мне написанный ею портрет Вс. Ива­нова.

Мы подымались наверх, в мастерскую, по винтовой лестнице. Я шел за ней по этой нерусской, несовременной лестнице, и вдруг все, что было, жило, населяло этот дом, что случалось здесь, бесновалось, выполнялось, вспыхнуло у меня в душе, свалилось на плечи, окружило и возникло лицо средневекового вельможи Ягоды. Мне уже казалось, что он действительно средневековый, с широкой лентой через плечо, с какими-то древними украшениями на одежде. И я иду по винтовой лестнице за женщиной с загадочной, во всяком случае, биографией (не верю, что она была любовницей Ягоды, она была довольно безыскусственна, и это наложило бы на нее какой-то отпечаток). Но я шел за ней по винтовой лестнице, охваченный в сумраке кровавыми воспоминаниями. И мне представлялось, что я — персонаж из «Итальянских хроник» Стендаля, что вообще то мрачное, что содержалось в этом доме, — из «Итальянских хроник».

Будущее скажет, убит ли был Горький и кем убит физически. Ничего тут нельзя сказать точно. Но, во всяком случае, он был поставлен в такие условия, в которых не мог жить человек его характера, его таланта, его масштаба, эти условия убивали и убили его.

 

* * *

Карл Радек был неприятный, злой, колючий человек. На писат<ельском> съезде 1934 года он разгромил антифашистских немецких писателей. Я подошел к нему:

— Почему вы так обошлись с писателями, которым и без того тяжело?

— Так им и надо! Плохие писатели!

И пошел.

Он говорил, что Германия должна пройти через фашизм, чтобы стать революционной (не на съезде, конечно, говорил).

На одном из сборищ у Горького, когда присутствовали некоторые члены Политбюро, встал Радек и заявил:

— А сейчас Стецкий15 произнесет тост за Бухарина!

Стецкий в ту пору только что отмежевался от Бухарина. Он вскочил с салфеткой в руке, сунул (да, да!) салфетку в растерянности в карман и торопливо пошел к А. Жданову. Они ушли из комнаты, через минуту был вызван туда и Радек. Бухарин молча стоял у стены, чуть покачиваясь и заложив руки в карманы. Вернулся один только Жданов, те двое исчезли. <...>

 

* * *

На Ростовской конференции 1951 года у меня на семинаре должна была обсуждаться книга Героя Советского Союза Козлова16. Пришел он ко мне в номер какой-то тихий, понурый. Дело в том, что в Крыму были арестованы Соловьев17 и некоторые другие герои крымского подполья. А он с ними работал, дружил. Я ему хвалил книгу, а он слушал как-то недоверчиво, с опаской. На семинаре я повторил, да еще усилив, все похвалы ему — книга того стоила. Меня все поддержали. И он ожил. Вечером, за ужином в ресторане, он подошел ко мне бодрый, веселый:

— Я жене отправил телеграмму: «Семинар Слонимского одобрил мою книгу».

Как мало нужно, чтобы снять тяжесть с души человека!

А вот несколько другое дело — то же, но иначе.

На открытии конференции, в президиуме, куда попали и я и Паустовский, подсел ко мне Закруткин18  и шепнул на ухо:

— У нас в семинаре Калинин19. С ним здесь делают то, что с вами сделали в Ленинграде.

И все.

Уже в Москве мне был «спущен» от Софронова «приказ» изругать Калинина, передал сие распоряжение В. Смирнов, несколько сконфуженный. Я пришел и отдал бумажку обратно Смирнову:

— Я не признаю таких распоряжений. Буду действовать так, как заслуживает книга Калинина.

Книга мне в общем понравилась.

На семинар явилась масса народу. Моим помощником был Петров-Бирюк20, ростовчанин. Открывая конференцию, я похвалил Калинина; Петров-Бирюк, как «дисциплинированный», обругал, верней, — раскритиковал.

На семинаре присутствовал и Софронов. Он взял слово и произнес обвинительную речь. А он был другом Калинина, я же Калинина впервые увидел на конференции. Из речи Софронова ясно стало, в чем дело. «Молодая гвардия» Фадеева подверглась (это было уже после премии) критике, исходившей, как говорили, непосредственно от Сталина, за то, что в романе принижена или даже отсутствует руководящая из Москвы организация деятельности подпольной комсомольской группы. Теперь искали ошибку везде. Нашли у Калинина в «Красном знамени». Ожидалось, что я изменю мнение. Конечно, это<го> не случилось.

В местной прессе появились соответственные бранные статьи о Калинине еще до семинара. Семинару — так казалось Софронову и ростовским газетам — оставалось только окончательно пригвоздить роман. На семинар, среди других сотрудников газет, явился и автор самой ругательной статьи.

И вот суждения идут какие-то смутные, мне удалось все-таки сбить предполагавшийся резкий тон. Я подавал реплики, показывающие, что и после Софронова я совершенно твердо настаиваю на правоте своего мнения. В таком роде выступил я еще раз.

В перерыве ко мне подошел автор ругательной статьи — познакомиться и «прощупать». Я держался уверенно и загадочно. Главное — загадочно.

После перерыва этот критик взял слово и полностью присоединился к моей оценке романа Калинина. Это было неожиданностью для всех, для меня в том числе. Семинар переломился в пользу автора. По окончании ко мне опять подошел критик, сменивший брань на похвалу. Он объяснил свое поведение с удивительно откровенным цинизмом:

— Я звонил в перерыве редактору, и он сказал мне: «Слонимский что-то знает, присоединитесь к нему, он ведь из Москвы».

Я оставался «загадочным». Прошло два дня, и в «Правде» в маленьком списке рекомендуемых книг появился роман Калинина «Красное знамя». На очередном заседании конференции Софронов бросился ко мне:

— Спасибо! Выручили вы нас с Калининым!

А я ничего не знал, я действовал просто на основании только своих соображений. Я знал и знаю только одно — если в неясной атмосфере один человек твердо выберет направление, то все шансы на то, что он добъется своего. Калинин этот эпизод, видимо, запомнил.

А сейчас Калинин, Закруткин — с Софроновым и… да что говорить!

Когда оглянешься, видишь совсем других людей с теми же фамилиями. Кем был<и> тогда Эренбург, Каверин, Дементьев… Все потом пошло наоборот. Это непроанализированный процесс.

 

* * *

Стиль некоторых нонешних романов похож на влажную глину. Чавкает даже как будто вкусно, но вязнешь и хочется выбраться хоть куда-нибудь прочь.

Метод загадочного упорства, примененный мною в Ростове, не нов. Только применил я его для спасения человека. А тот же Софронов оперировал для проработок так, словно его слово исходит с высот, против которых никто не рискнет идти. Но я-то с таким приемом был неожиданен и, конечно, мог смутить: «не перескочил ли он через мою голову?» — мог подумать и редактор и кто угодно.

 

* * *

1951 год был голодноватый. А сходя с поезда в Ростове, я услышал:

— Шашлык — здесь! Здесь шашлык!

Боже мой! Шашлык!

Надпись на ростовской столовой: «Здесь можно хорошо и вкусно покушать!» Любят на юге вкусно жить.

Паустовский в Ростове, из-за того что я поздно возвращался, сказал мне как-то:

— Намагниченный интеллигент21.

 

* * *

Вот история одного честолюбца. Начальником Ораниенбаумского погранотряда был в 1935—1937 гг. Н. Н. Федоров22. Собранный, мускулистый, с движениями сдержанными и в то же время энергичными, держится прямо, голова вздернута кверху, лицо чуть конопатое, на левой (или правой?) щеке кожа стянута шрамом. Заявился ко мне весной и пригласил жить в районе его отряда. Стали встречаться и зимой, не только летом, когда я жил там (а так же Форш, Груздевы, Никитины) в деревнях Лимузи и Кукузи. Впечатление от Федорова — дружелюбие, чрезвычайный интерес к литературе, искусству, склонность к знакомству с «известностями».

Ходил он до общего установления званий в сент<ябре> 35 года с двумя ромбами. И вдруг я увидел у него всего лишь две шпалы. Снижение серьезное, — но это произошло почти у всех после установления военных званий в сент<ябре> 1935 г. Итак, вместо двух ромбов — две шпалы. Но ничего не изменилось в поведении Федорова, ни звука об этом, все — внутри, в глубине.

Летом 1937 года я шел по Приморскому шоссе к себе в Кукузи. Навстречу летит ГАЗик. День солнечный, слепящий, все горит — шоссе, море, форты Кронштадта. ГАЗик останавливается с ходу, высовывается Федоров:

— Я к вам. Прощаться.

Напряжен и подтянут больше, чем когда бы то ни было.

— А вы куда?

— Вызов наркома.

— Надолго?

— Новое назначение.

Отвечает коротко.

Он — у руля, сзади его жена, рыхлая, простецкая женщина, сын — краснофлотец с детской застенчивой улыбкой на лице.

Он развернул машину тремя короткими рывками чуть не под прямым углом.

— Я вас довезу.

Герман потом сказал мне, что Ежов, сменивший арестованного Ягоду, назначил Федорова начальником Одесского ГПУ. Из Одессы я получил два или три письма, захлебывающиеся, не похожие на сдержанного Федорова. Он писал о том, что его выбрали депутатом в Верховный Совет СССР.

В январе 1938 года мне — звонок по телефону:

— Сегодня вам выезжать в Москву в составе ленинградской делегации приветствовать Верховный Совет. Сбор — на вокзале, получите там билет.

Открывалась первая сессия нового советского парламента.

На вокзале — кузнец Мартехов23  и художница В. Ходасевич24, кузнец Бобин25  и я, Скоробогатько (кожевенник) и братья Васильевы26, Дунаевский и Дзержинский27, певец Журавленко28, каждой профессии по паре или по одному. Журавленко пробрался ко мне в купе, не выдержал ночью пьянства и матерщины Дзержинского. Утром, когда мы шли по московскому перрону, радио пело песню Дунаевского.

— Какая похабщина! — сказал Дзержинский, и Дунаевского буквально перекосило. Он что-то пробормотал, но мы взяли его под охрану и расхваливали, успокаивая.

За завтраком братья Васильевы и я все-таки отомстили Дзержинскому. Васильевы рассказали, как в Англии хором поют песни Дунаевского, а затем мы начали вовсю, от всей души восхвалять Шостаковича, которого Дзержинский предал. Дзержинский не выдержал, вскочил и ушел, к нашему удовольствию.

Остановились в каком-то общежитии, я — со Скоробогатько и Мартеховым. К Скоробогатьке пришел Сметанин29, они целовались, потом поругались, потом вновь обнимались. Среди ночи появился гигант Мартехов, славный человек. Он шел на цыпочках, балансируя руками, чтобы не разбудить меня.

Славные были парни — эти рабочие, я их знал довольно хорошо, мастера своего дела, совершенные демократы при всей их славе и орденах, умные, душевные.

На следующий день отправляемся в Кремль. Наш знаменосец — Мартехов. Встал впереди со знаменем и дрожит.

— Честное слово, колена стукаются, такая дрожь, — жалуется гигант. — Волнение!

И вот — вошли в Георгиевский зал. Битком полно. Первый, кого вижу из знакомых — Толстой, депутат Верховного Совета, стоит с двумя генералами в орденах. Чувствую вдруг, что кто-то из уже севших схватил меня за руку. Оглядываюсь — Федоров.

Вся грудь в орденах, сияние и блеск, и уже не две шпалы, а два законнейших ромба, не прежних «липовых», а законнейших. Он говорит, улыбаясь (из-за кожи, стянувшей шрам, улыбка казалась странной):

— Я в гост<инице> «Москва», номер такой-то, обязательно заходите сего­дня в пять. Вы где?

— Тоже в «Москве» (нас уж перевели в гостиницу).

Толстой подошел и милостиво поздоровался — как-никак ленинградская делегация.

Делегаты наши рвутся к центру, чтобы увидеть Сталина. Заседание открылось. Когда пришла очередь приветствовать ленинградской делегации, меня, Манизера30  и какого-то хмурого человека в гимнастерке и с «Красной Звездой» оттеснили к самой стене, далеко от центра. Стоял я рядом с обитым красным бархатом канатом <нрзб>, отделявшем зал от президиума. Прислонился к стене, справа от меня — человек с «Красной Звездой», явно обиженный тем, что оттеснен, предо мной Манизер. Все глядим в центр. Случайно я глянул налево и замер. Непосредственно за канатом, шагах не больше, чем в двух-трех от меня, — Сталин. Неподвижный, в сером кителе и серых штанах. Так внимание наше устремлено было к центру, что мы и не заметили. Но Сталин ли это? Он сидит в кресле, чуть завалившись, чересчур неподвижно. Не скульп­тура ли? Но тут Сталин моргнул. Я тронул Манизера за локоть, он обернулся, и глазами я показал ему налево. Манизер взглянул и молча, не выказывая удивления, чуть откинув голову, встав почему-то на цыпочки, стал совершенно профессионально, как с глазу на глаз, разглядывать Сталина как натуру. Действительно — такой случай! Я толкнул своего соседа со «Звездой» локтем и показал ему глазами на Сталина. Тот злобно взглянул на меня и вновь стал тоскливо всматриваться в центр, где говорилась речь, кучились люди, мелькнула голова Молотова (значит, и Сталин там).

Я настойчивей толкнул соседа локтем и придал своему лицу отчаянно призывное выражение, всей головой указывая ему налево.

Он поглядел на меня со злобным недоумением, затем глянул в направлении Сталина — и вдруг весь изменился. Он открыл рот, отступил от стены, всем корпусом повернулся к Сталину, сделал два шага назад, потом шаг вперед и вдруг, не обращая внимания на речь, на депутатов, на весь зал, поднял руки, захлопал в ладоши и заорал неистово:

— Ура товарищу Сталину!

Вот это была реакция! Не то, что у меня и Манизера.

— Ура товарищу Сталину! — орал обезумевший от восторга, переродившийся, пылающий восторгом человек в гимнастерке с «Красной Звездой».

И тут весь зал обернулся в этот угол, сюда обратились все лица, началась овация, но из всей делегации только Манизер и я видели Сталина, остальные, вырвавшиеся к центру, теперь оказались далеко.

В гостинице, в номер ко мне позвонил и зашел Федоров. Он предложил мне отправиться на футбол. Я не футбольный болельщик, но согласился из любопытства к Федорову, конечно.

Не помню, в этот день, или на следующий, или, м<ожет> б<ыть>, после сессии, — но Федоров зашел за мной, и мы поехали на стадион. Кто играл? Участвовало «Торпедо», а с кем — бог его знает.

Машина у Федорова — правительственный ЗИМ, великолепный. Вся улица Горького заполнена машинами, движение замедленное, чуть скорей пешеходного, вся Москва стремится на футбол. И вдруг Федоров говорит шоферу:

— Корнеев!

И шофер выводит машину из ряда — фью! — по «ничьей земле», вне общего движения, посредине улицы машина помчалась стремительно к стадиону. Одного этого было достаточно, чтобы понять, что Федоров уже не в Одессе, а в Москве на весьма высокой должности. Так это и было.

Матч Федорову показался вялым (а мне и совсем скучным). Пошли мы в буфет.

Надо сказать, что при Федорове состоял отлично одетый молодой человек, невысокий, с бицепсами, которые распирали пиджак. Этот молодой человек сидел с шофером, а сейчас остался все-таки досматривать матч.

В буфете сидим в какой-то отдельной кабине, что-то едим, что-то пьем. Я коротко спросил, не в Москве ли Федоров работает. Да, в Москве. И тут я рискнул:

— Николай Николаевич, что это значит, что берут и писателей и… некоторых я хорошо знаю, могу ручаться, что они никак не…

Федоров, стремительно <приблизи?>вшись ко мне и положив руку на колено, быстро перебил меня, заговорил тихо и почти скороговоркой:

— Михаил Леонидович, Николай Иванович (это Ежов) совершенно правильно действует, это все бандиты, уверяю вас, поверьте, что…

В это время в двери показался молодой человек с мускулами, и Федоров, чуть отклонившись от меня, продолжал уже совершенно о другом — то ли о «Торпедо», то ли о литературе — не помню. Молодой человек, испытующе поглядывая на нас, подошел, присел, заказал что-то, и оборванный разговор больше не возобновлялся.

В тяжелом настроении вернулся я в гостиницу. Больше я Федорова не видал и ничего не слышал о нем.

Осенью 1938 года раздался звонок по телефону. Женский голос:

— Вы меня не знаете. Простите, что звоню. Вам известно что-нибудь ­о Ник<олае> Ник<олаевиче> Федорове?

— Нет. Ничего.

— Это его знакомая. Одна литературоведка.

— К сожалению, я ничего не знаю.

— Тогда простите.

Еще через несколько дней пришла ко мне без предупреждения полная женщина, дебелая, что называется, лет 35-ти. Выражение лица — трагическое. Она передала мне письмо застрелившейся литературоведки (или переводчицы, или журналистки), той, которая звонила мне по телефону. Письмо это, когда я разбирал свой архив, не нашлось, как впрочем и ряд других писем, — пропало в блокаде: может быть, часть какую-то пустили на топку. Но помню его — авторша письма написала мне, что любила Федорова, была его любовницей и решила покончить с собой, уйти вслед за ним, ушедшим от нее еще в прошлом году при новом его назначении. Письмо трагическое, не истерическое. Фамилия ее так и осталась мне не известной — подписи не было, и подруга отказалась ее называть.

В 1943 году я был как-то на обеде у ген<енерал>-лейт<енанта> Григория Григорьевича Соколова, бывшего пограничника, и вот что он рассказал мне о Федорове:

— Я ему говорил — «откажись, останься пограничником». Но он честолюбив, перескочил со шпал на ромбы. Не послушал меня. И потом я ему опять говорил: «Что ты делаешь! Ты избиваешь наши военные кадры!» Ведь он был начальником 2-го управления (или части? не помню: в общем, всего отдела, ведавшего армией). Вот и кончил вместе с Ежовым.

Федоров был расстрелян. Судьба его жены и сына мне неизвестна. <...>

 

* * *

О Грибачеве — без желчи (поскольку сам Грибачев состоит весь из желчи).

Когда я ехал в 1951 году на ростовскую конференцию, в купе, где я расположился, вошел человек с наголо обритой головой и, не поздоровавшись, положил чемодан в сетку, сел, вынул из портфеля толстую рукопись и стал читать. Все это — молча. Я тоже молчу. Вдруг незнакомец поднял голову от рукописи и заговорил озлобленно:

— Сейчас у меня две машины, дача. А ведь в войну, пока другие по квартирам сидели, я в землю вмерзал под огнем. Всю жизнь так вот…

И пошел злобный монолог о несчастной жизни, о бедствиях… Немножко он напомнил мне мужика из бунинского рассказа31, который, очнувшись, заговорил вдруг с середины с семинаристом, а потом стал ругаться. Рассказ начался, помнится, так: «„Надо выходить с револьвером“, — подумал семинарист»32.

Незнакомец говорил долго, потом оборвал речь и снова уткнулся в рукопись. По некоторым словам и упоминаниям я понял, что это — Грибачев.

Затем мы перераспределились по купе по признакам совместной работы в семинарах, и Грибачев из моего купе ушел. В Ростове он и Софронов заняли лучшие номера и через секретарей вызывали меня и Паустовского, как начальники. Давали «руководящие указания», которые ничего конкретного в себе не содержали, общие пустые фразы. Оба были окружены стенографистками, машинистками и просто холуями. С Грибачевым я тогда, кроме этих двух-трех «вызовов», больше не разговаривал.

В Воронеже в 1954 году дело было любопытней. Приехали Чагин, Семушкин33, Грибачев, Первенцев, Сергей Орлов34, Котенко35, Трифонова36, Карцев37, кто-то еще — не помню. С места в карьер — в обком. Там розовый круглолицый секретарь, совсем молодой. Грибачев, Первенцев, Котенко и я явились из всей делегации как представители. Были и воронежцы-писатели, двое или трое. Воронежцы поставили вопрос о том, что в Москве почему-то гонорар выше, чем в областных центрах. Это действительно было несправедливо, просто чушь, но Грибачева вдруг всего как подбросило. Он перебил:

— И правильно! Москва есть Москва. Так и должно быть!..

Раскричался с необыкновенной злобой, так грубо и резко, что даже Первенцев не поддержал.

А секретарь побагровел от обиды за Воронеж. Воронежцы, ясное дело, оскорбились чрезвычайно, тоже раскричались. Шум, скандал — и это перед самым открытием конференции. Ушли в ссоре. В машину первым полез Первенцев, за ним Котенко, я отказался, захотелось пройтись одному до гостиницы, успокоиться. И вдруг Грибачев присоединился ко мне:

— Я тоже пройдусь. Ну ее к черту, машину.

Пошли. Молчим. И вдруг, совсем как в поезде, Грибачев заговорил:

— Как разделаться с этой стихией! Мелкобуржуазная стихия! Шумят, требуют, тоже чего-то хотят! Разогнать их надо!

— Кого? — спросил я.

— Да московскую организацию! Больше тысячи членов! — И всё в растяжку: — Пи-са-те-ли! Разделаться надо с этой стихией!

Еще далеко было до гостиницы, когда мы разругались, и я перешел от Грибачева на другую сторону улицы.

Я вспомнил об этом разговоре, когда Грибачев с Софроновым задумали по существу ликвидировать Союз писателей, отчислив от него всех переводчиков и вообще всех, кто им неугоден. Нервы тогда потрепали людям основательно. При этом Грибачев презрительно упомянул в своей статье о том, что в Литфонде отпавших оставляют (успокаивал «мелкобуржуазную стихию»).

Самый злобный из этой компании — Грибачев (был во всяком случае).

А о Воронеже вспоминаю не без удовольствия. Грибачев оскорбил воронежцев и настроил их против нас, приезжих, а <нрзб> он с Первенцевым улетели портить другую какую-то конференцию. Завалили дело в яму — и в путь. А мы — вытаскивай. Но мы вытащили. Чагин, очаровательнейший, владел искусством умиротворять. До чего хороший был человек!

У меня на семинаре было особенно интересно на обсуждении книг Кораблинова38 о <Алексее> Кольцове и Бубновой39  о <Иване> Никитине. Интересно,­ потому что очень живо все разговаривали, и Кольцов, Никитин — воронежцы. Мне всегда приятно было видеть любовь людей к своему краю, к своему городу. А Кольцова и Никитина с детства люблю! И — отдых! Отдыхом были эти разговоры после грибачевской злобы.

Неприятность произошла с Троепольским40. Секретарь по пропаганде подсунул секретарю обкома неслыханно несправедливую оценку, обвинение в призыве к «реставрации капитализма». Троепольский был в семинаре Котенко, и тот струсил — сказался больным, и его заменил Чагин. Жалею, что Троеполь­ский был не у меня в семинаре. На общем сходе всех семинаров Троепольский прочел инкриминируемый отрывок — удивительно хороший, лирический о том, как агроном оставляет обработанное поле и переходит на другое. Ни в каких подтекстах даже намека нет ни на что подобное «реставр<ации> капит<ализма>». Бред. Троепольского проводили продолжительными аплодисментами. Секретарь сидел багровый — его дико подвел секретарь по пропаганде. Я спросил этого «пропагандиста»:

— В чем дело? Прекрасный рассказ!

Тот ответил:

Троепольский попал в плен к немцам.

— Но при чем это?

— Он мог сразу уйти, а пришел к нашим через сутки.

Вот в чем дело! Троепольский попал в окружение, но мужественно выбрался и явился. Но где-то записали, где-то запомнили, и вот, пожалуйста, отрыгнулось абсолютно несправедливым обвинением.

Троепольский — старый агроном. Та история была исчерпана, но она показательна, как отрыжка, — ведь шел уже 1954 год.

 

* * *

Моя комната в Доме Искусств была какой-то общей, всякий входил, кто хотел. В один из вечеров 1921 года появился у меня вдребезги пьяный Георгий Иванов. Пошатнулся, стукнулся о трубу буржуйки и вежливо извинился перед ней, даже поклонившись:

— Извините, пожалуйста.

Затем, все так же стараясь сохранить благовоспитанность, объяснил мне:

— Это Кусиков41, свинья.

Кусиков его напоил ершом. В комнате моей он не блевал, пошел для этого по соседству в уборную. Очень вежливый.

 

* * *

Где вы видите людей?!

Эту формулу изобрел <Моисей> Маргулиес, парикмахер Союза писателей, автор не только этого афоризма, человек достопримечательный.

Он, как всегда, брил у себя в выделенной ему комнате кого-то из писателей. В очереди ожидало человек семь или восемь. Вдруг на пороге показался Фадеев. Маргулиес, увидев Фадеева, стер салфеткой мыло со щеки клиента, вытолкнул его из кресла.

— Пожалуйста, Александр Александрович! Прошу вас!

— Но у вас же люди ждут!

Ал<ександр> Ал<ександрович>! Где вы видите людей?!

Замечательная формула. Когда входит сам Фадеев, то людей больше нет, есть один только Фадеев. Формула применима была не только к Фадееву, а к любому важному лицу того времени. Где вы видите людей?! Все не люди, один Фадеев — человек. Вот так и было в некоторых мозгах. С одной поправкой — до появления кого-нибудь, кроме Фадеева, люди считались людьми. Но их стирало как резинкой при появлении высокого начальника.

 

* * *

Напечатаны были «Инженеры», насколько я понимаю, под сильным нажимом Федина. Вообще Федин тех лет был спасением не только для меня. Мне просто больно, когда мне начинают говорить бог знает что о Федине. А мне он во многом помог. Мне рассказывали, что, когда Симонова сменил Твардов­ский, новая редакция перестраивала портфель, то Федин заявил на редколлегии:­

— Если не напечатаем Слонимского, то я уйду из редколлегии.

Так или иначе, — но «Инженеры» чуть ли не единственная вещь, оставшаяся из прежнего запаса и напечатанная в «Новом мире». Дроздов42 и Замошкин очень болели за нее и делали, что могли для ее напечатания. Странно вел себя один Кривицкий43 — он был «силой» в журнале. Для меня напечатание имело огромное значение, я роман писал в нищете, без крова, полным безденежьем принуждаемый иногда даже обрывать работу. И лет-то мне было за 50, и щитовидка мучила. К. И. Чуковский после напечатания обнял меня при встрече и сказал:

— Вы победили целый город! (Он имел в виду тогдашний Ленинград, где мне и показываться было опасно из-за Прокофьева и Дементьева.)

Все-таки я, видимо, был очень сопротивляющимся и здоровым.

К. И. Чуковский однажды учил меня жизни. В 1948 году, после моей автомобильной истории (грузовик покалечил) я в неподвижной повязке отправился в Переделкино (характерно, что с меня, нищего и аварийного, взяли полную стоимость путевки). К вечеру явился Корней. Он сказал:

— Мы будем с вами гулять ежедневно полтора часа — от шести до половины восьмого. Условия: ни вы, ни я не говорим о своих болезнях (Корнею резали накожный рак) — не произносим таких слов, как «Литературная газета», «Союз писателей», фамилии писателей и тому подобное; говорим друг другу только комплименты, но не грубые — «вы — гений» или что-нибудь вроде этого, а умелые, тонкие, как бы невзначай, мельком; рассказываем друг другу о любовных приключениях, но, конечно, без порнографии. Каждый день ­в шесть часов я у вас, и мы идем гулять.

Выпуская меня из больницы, доктор сказал со всей «чуткостью»:

— Вы — активный больной, и я вам уступаю, но если вы потолстеете в ближайшие две-три недели, возвращайтесь ко мне немедленно — значит, опухоль, повреждение внутренних органов.

А я в жизни никогда не толстел. Врач меня не напугал, а вызвал сопротивление. Чуковский же дал мне подлинное лекарство. Через неделю я ощутимо потолстел, через две недели еле влез в костюм, еще немного — и я обрюзг, положение с брюками стало катастрофическим. Замечательно научил меня Корней.

Подлинная реабилитация моя наступила все же не в 53 году, а в мой шестидесятилетний юбилей. Я был с Дусей в Переделкине. В половине девятого утра меня позвали к телефону прямо с постели. Зоя44 поздравляет с орденом. Повесил трубку, опять звонок — поздравляет Сима Маркиш45. А я, когда позвали к телефону, испугался (и Дуся тоже) — Сережа был в Крыму, и не случилось ли чего с ним? Возвращаюсь, сообщаю. Достаем «Правду» — да, на первой полосе указ о Трудовом Красном Знамени. В «Известиях» тоже. Почта затрещала от телеграмм. Пришел Федин. Пришли Ивановы46. И вот пришел Корней Чуковский. Встал на пороге, длинный, веселый, возвел очи горе:

— Покойничку царство небесное! (Понятно, о ком.)

И поклон:

— Поздравляю с полной реабилитацией!

Пошел ко мне, распахнув объятия. Поцеловались.

Да, до того мои дела все еще были неважны. А тут даже Дементьев поздравил — и по телефону и телеграммой. Значит, да — реабилитация полная. Впрочем, Прокофьев в Ленинграде осенью и сам не пришел на юбилей и издательскую верхушку увел. Но ничего не сорвал — не удалось.

 

* * *

А все-таки Фадеев мне не до конца ясен. Неужели все его поцелуи, друже­ские письма и пр<очее> были сплошной ложью? Скорей все-таки, что в нем двоилось отношение не только ко мне. Хочется — так, а надо — наоборот, вот в сочетании и получается двоедушие и коварство. Но ведь по отношению ко мне никто сверху, видимо, не говорил, что «надо». А может быть, кто-нибудь и говорил?

Фадеев крупней Прокофьева. Он — автор «Разгрома». Но что за путаница была у него в душе — путаница, которую он считал порядком, нормой, долгом?

 

* * *

В 1937 году внезапно вызвали в партком Союза к Мирошниченко47.

— Как же вы, член секретариата Союза, не сообщили, что дочь Форш48 арестована? Вы знали об этом — и молчали!

— Нет, не молчал. Вместе с Павленко49  я ходил хлопотать о дочери Форш, старался выяснить, что тут можно сделать, в чем вообще дочь Форш обвиняется.­

Пауза.

— С Павленко?

— Да. Тут никакого секрета нет. Я действовал открыто.

— Каверин нам об этом не рассказал. Он скрывал, что его брат50 арестован, а когда мы вызвали его, то он сослался на вас — Слонимский, мол, знает, что арестована дочь Форш и тоже молчит, значит, не надо сообщать, ведь Слонимский секретарь Союза.

Я об этом вспомнил в связи с поведением одного «смелого» оратора, фразера, который приплел (без последствий, правда) ни в чем неповинного внука Жени Шварца51 в разговоре об одном действительно тяжелом сне. Меня, конечно, тоже вплел, но зачем — мальчика? Болтуны. <...>

* * *

Могу назвать пять-шесть писателей, о которых не могу упомянуть (и вспоминать) без желчи. Казалось бы, талантливые, культурные, польза от них была, — а вот не могу. Это уже моя плохая черта, «субъективизм». И в этот дневник вкапалось. Не могу удержать руку. Но к одному из них отношение мое в чем-то, по-моему, не только субьективное, а объективно правильное. Это — к Эренбургу. Горький прав был, назвав его «пенкоснимателем». Говоря «пять-шесть», я не имею в виду причинивших прямое зло писателям (не только мне), о тех речь особая. С Кавериным же у меня просто разные характеры и в жизни и в литературе. И тут я чувствую, что не очень-то бываю прав. Тут — взрывы «субъективизма».

 

* * *

«Люблю» — это слово недостаточно выражает мое отношение к русской литературе, к русским классикам. Могу сказать, что я люблю многих иностранных писателей, читаю и перечитываю с восхищением, а вот что касается русской классики (и не только классики), то тут нечто гораздо более сильное возникает во мне. Можно ли сказать, что я люблю почву, из которой вырос, или воздух, которым дышу? Не «люблю», а жить без этого не могу.

 

* * *

В детстве на спинке кровати у меня всегда висело голубое яйцо с изображением Михаила Архангела. О «Союзе Михаила Архангела» я не знал, конечно. Это был мой святой, мой «ангел-хранитель», и я чувствовал себя крепко связанным с ним. Эти узы были разорваны в гимназии, на уроках Закона Божия, где надо зубрить тексты (иногда прекрасные — напр<имер>, «аще возьму крыле мои раны» и т. д., — но зубрить). Зубрить ектеньи и прочее. А затем: единственный свободный вечер, когда можно погулять, а не уроки готовить и не «тянуть оболтусов» у василеостровского кухмистера Ланцуцкого, — в этот вечер надо было в обязательном порядке идти на всенощную; а утром в воскресенье и в праздники, когда можно было наконец выспаться, — вскакивай в 8 ут­ра, ступай на обедню. К шестому часу (если не раньше) все мы становились безбожниками, церковь, религия, становились личными врагами, ибо чувство любви, благоговения и пр<очее> нельзя воспитывать палкой, приказом и ­угрозой наказания. За один пропуск церк<овной> службы без уваж<ительной> причины (болезнь) полагалась четверка по поведению, двух — тройка, трех — двойка и исключение из гимназии. Это уже не религия, а казарма. Чувство любви и благоговения, присущее человеку, уходило от религии. Мне повезло с русской литературой, директор гимназии А. А. Мухин52 в свободные уроки  (когда учитель заболевал) приходил и читал нам (превосходно) классиков. То же, что с религией, делали учителя русской словесности, отвращали от классиков. И сейчас это не исключено.

У нынешних «русистов» прорываются ноты прокурорские, угрожающие в их пропаганде всего русского, это уже не любовное чувство, а средство борьбы против неугодных. Так нельзя. Любовь ко всему родному диктует уважение и к другим народам, тоже любящим свое родное, на этом воздвигается дружба разных народов. Нельзя любовь воспитывать палкой, силком заставлять любить. В громогласности «русистов» отсутствие целомудрия и хвастовство. И поэтому возникает подозрение, что туда примешалась спекуляция, фальшь, игра, даже попросту грубейшее черносотенство.

Хвастовство, бахвальство чужды русским. Бахвал — лицо отрицательное, комическое часто, в русском фольклоре. Шапкозакидательство чуждо народу.

Один молодой человек сказал мне иронически:

— Живешь-живешь, и вдруг оказывается, что у тебя есть громадное достоинство: ты — русский.

А это достоинство — не личное, а от случайности рождения. И его можно покалечить хвастовством. И вообще это не достоинство, а качество, дающее радость любви, почву под ногами, родной воздух, родной дом. А отнюдь не самодовольство. Наоборот — беспокойство, тревога, желание все улучшить, усовершенствовать человека и жизнь, прежде всего — самого себя и Россию.

Сказал же приведенные выше слова Андрей Битов, умница, один из самых интеллигентных молодых ленинградских писателей. (Потомственный интеллигент Сергей Тхоржевский53 — другого характера, тоже очень хороший.) Когда Битов так говорит, лицо у него вроде как парафином заплывает. Но чувствуется за парафином — ирония. Его сманивали «русисты». Если соблазнился бы, то все равно ненадолго, во всяком случае — познав сей опыт, раскаялся бы. Но он не соблазнился. Умница. И талантлив.

 

* * *

Мое отношение к Эренбургу во многом продиктовано, наверное, кардинально различным ощущением России, русского, почвенного. Он слишком далек от почвы, жил разнообразной риторикой, то есть отвлеченной словесно­стью, преходящими испарениями, а не чувством. У Каверина это тоже было (а может быть, и теперь есть). А Тынянов — вот это почва от почвы! И никакие «кровя» тут не при чем.

 

* * *

Еще об Ахматовой.

Был юбилей Тихонова. Полный зал народа. Вступительный доклад я постарался сделать как следует, досидел до конца, затем мы с Дусей, не оставшись на пьяный банкет, повертелись и ушли. Вышли на улицу. Ночь. Мороз. Совершенно пустынно. Сказочно, как бывает вдруг в Ленинграде в самую даже обычную минуту. Пошли к Литейному. Видим, по той стороне идет, — но это же не Ахматова, а Данте. Впервые я увидел, что профиль у Ахматовой совсем как у Данте. Даже жутковато. Идет высокая женщина, одна, ночью, с палкой в руке, держится очень прямо, и на плечах голова Данте, обмотанная теплым платком, так что виден только профиль.

Мы перешли улицу. Догнали.

Очень спокойный, грудной женский голос:

— Я ушла, одна моя подруга выпила и повела себя нехорошо.

Ахматова назвала Ольгу Берггольц своей подругой. Она не сердилась, она помнила молодость — «все мы бражники здесь»… Но она пошла ночью домой. Пешком.

Вылетела из-за угла машина. Бросился наперерез. Удалось хоть на машине доставить домой Ахматову-Данте.

 

* * *

Помню арест Берггольц. Это было в Пушкине, в доме Толстого (Дом творчества54). Мы играли в карты в странной компании: Лозинский55, Тихонов, Берггольц, Первенцев, Ваня Молчанов56  и я. Поздно, около двенадцати. Вдруг звонок. Ваня Молчанов пошел отворять и пропал. Молчание в прихожей какое-то гробовое. И вдруг Берггольц вскочила:

— Это за мной!

Убежала к себе наверх, я пошел выяснять, что такое с Молчановым. Вижу: стоит у притолоки, закинув левую руку за шею, неподвижный, как статуя, бледный Молчанов — действительно статуя, даже не мигает. А перед ним низенький прапорщик с пронзительными, сверкающими глазами и чуть-чуть улыбается. Конечно, не прапорщик, но похож на дореволюционных «прапорщиков военного времени».

Потом оказалось, что «прапорщик» спросил, здесь ли живет Молчанова (Берггольц была замужем за однофамильцем Вани57), и Ваня Молчанов от шока окаменел.

Когда Берггольц увезли, Первенцев обратился к нам:

— Пойдемте сюда!

Привел нас, игравших в карты, в угловую комнату, запер двери и сказал:

— Когда нас будут вызывать, надо категорически заявлять, что мы играли не на деньги!

Это все, что он имел заявить нам в связи с арестом Берггольц.

Никого из нас не вызывали.

 

* * *

После XX съезда в одном институте (кажется, театральном, а может быть, и нет) было общее собрание, на трибуну выскакивали новоявленные либералы — научные дамы и мужчины — и распинались в любви к «низшим служащим»:

— Мы были невнимательны к низшим служащим…

— Мы обязаны были ходить с низшими служащими в кино, в театр…

— Мы будем организовывать совместные культурные походы с низшими служащими…

В президиуме сидел представитель низших служащих — плотник тов. Ферапонтов. Сидел неподвижно, молча, в черном сюртуке, в белом крахмальном воротничке, при галстухе, — самый серьезный человек из всех.

Наконец ему дали слово и умиленно ожидали отзвука на свои благородные речи.

Плотник тов. Ферапонтов выступил коротко:

— Скажу двум словам. Низшие служащие хочут, чтобы их оставили в покое.

Молодец!

(Рассказал С. С. Данилов58.)

* * *

27 сентября 1969 года.

Принес экземпляры первого тома моего собрания сочинений из магазина подписных изданий. Проект издания, по просьбе Г. Владыкина59, тогдашнего директора, я дал в 1961 году весной. Восемь лет с гаком до выхода первого тома, пять лет до договора (декабрь 1966 г.). И сколько происшествий и препятствий! И вот — прямо не верю: вышел первый том. Постарались тут очень Гранин, Адмони60, Сидоров П. А.61, Бихтер62, Федин — да в общем очень многие. Я в сущности и не хлопотал, то есть сам даже с Косолаповым63 не разговаривал.­

Впрочем, я уже писал, что из трудных лет вынес оптимизм — очень много оказалось тогда неожиданных друзей и помощников в беде. Так и теперь — только годы уже не такие, как прежде. Больше всех помог Гранин. Даже просто трогательно.

 

* * *

О Либединском. После спектакля в Больш<ом> Драм<атическом> или Академ<ическом> (не помню; шли «Высоты» Либединского; год, наверное, 1930-й или <19>31-й) Либединский повел меня, режиссера Н. В. Петрова64 («Коля Петер») и еще кого-то к себе в номер «Европ<ейской> гост<иницы>». Говорили о пьесе. Строже всех, сурово, с позиций идейных говорила жена Либедин­ского65, сестра Вали Герасимовой66. Либединский, выслушав всех, сказал железным голосом:

— Итак, я написал плохую пьесу.

Когда мы с Петровым пошли по домам, он спросил меня, чуть мы вышли в коридор:

— Кто эта страшная женщина? Она меня очень испугала.

Сестра Вали Герасимовой, жена Либединского, могла, конечно, поразить такого человека, как «Коля Петер», в ту пору, когда он еще не очень понимал. Она была фронтовой женщиной Гражданской войны, о ней ходили легенды (вела группу пленных белогвардейцев и довела до места, держа их под револьвером, и пр<очее>).

В 37-м или 38 году она была арестована. Нервно заболела. Когда была выпущена — не знаю.

 

* * *

Однажды ночью Валя Герасимова, у которой жила ее сестра, выскочила с криком на площадку лестницы, призывая на помощь. Но было поздно — ее сестра была уже мертва, она повесилась. Так мне рассказывали.

Я ее видел только два раза в жизни (во всяком случае запомнил). О первом разе сказал. А второй раз случился так. Однажды мне позвонил некто Коган67, не знакомый мне, и предложил мне явиться туда-то и тогда-то и прочитать главы из моего романа «Крепость». Это было в сущности не приглашение, а вежливое почти приказание. Он прибавил:

— Если вам одному неприятно, то можете привести любого из своих друзей.

Я обратился к Мише Козакову, и тот охотно согласился. Пошли. Накрыт стол, богатая пища, вино, водка. Запорожец68, Коган, еще какие-то люди ­в форме, а также сестра Вали Герасимовой, жена Либединского (тогда уже, кажется, не жена; был, видимо, год 1933).

Прочел сознательно самые «опасные» главы. Выслушали, пили, ели, кто-то сказал несколько одобрительных слов. Ушли. Сестра Вали Герасимовой молчала весь вечер. Помнится, полулежала на диване и молчала. До сих пор не пойму, для чего меня вызывали. Чтобы разглядеть? Рукопись-то была в «Красной нови». Не секрет.

Вспомнил, что Когана я уже видел года за три до того. Ко мне пришла вся в слезах Полонская. Арестовали ее брата69.

— Но что я могу сделать? Я ж никого не знаю, ни с кем не связан.

— Вот телефон Когана. Мне сказали, что он ведает литературой…

Звоню. Называю себя. Расспрашиваю. Неведомый мне Коган отвечает жестко:­

— Дело тяжелое. Но я сейчас выясню. Позвоните через полчаса.

Позвонил:

— Дело оказалось не таким тяжелым, как я думал. Приходите завтра в таком-то часу, пропуск будет внизу.

Сообщаю Полонской. Она все равно плачет. Уславливаемся, что тотчас же завтра позвоню. Она уходит, и я вижу, что она забыла не только зонтик, галоши, но и… пальто, а на улице — ливень. Выбегаю на лестницу. Зову ее.

На следующий день в назначенный час стою перед синклитом. Семь человек сидели (мне показалось — полукругом) за столом. Семь пар глаз рассматривают меня en face и в профиль.

Первый вопрос (это спросил, как я понял потом, Коган, сидевший в центре):

— Что ж? Серапионовская групповщина?

— Я ходатайствую не о Серапионе.

— Все равно. Брат серапионовской сестры.

— Я его знаю, он совершенно советский человек.

— Но Полонская очень была расстроена?

— Да. Конечно.

— И вы, как председатель Союза, решили помочь? (Я был тогда пред­сед<ателем> Л. О. С. П.)

— Я знаю, что ее брат честный советский гражданин.

— А как она была расстроена? Плакала?

— Конечно, плакала.

— Ну а все-таки, как еще расстроена?

— Вчера был ливень, а она забыла у меня не только галоши, но и пальто.

— Забыла пальто!

Это развеселило.

— Скажите ей, чтобы успокоилась. Сегодня он будет дома.

Прихожу домой. Звоню Полонской. Рассказываю.

Через час звонит Полонская:

— Он — дома.

Разговор с братом Полонской в ГПУ был такой:

— О вас хлопочут. Как вы думаете — кто?

— Наверное, Тихонов.

— Нет. Но близко.

— Слонимский?

— Верно. Только скажите сестре, чтобы она больше не оставляла у Слонимского пальто.

Полонская, потрясенная, рассказав мне все это, восклицает:

— Но как там всё знают! Откуда там могли узнать, что я забыла у вас пальто?

— Очень просто. Это я сам сказал там. И что вы были у меня — тоже не секрет.

* * *

Когана я больше не видел. Только то ли в 37-м, то ли в 39 году кто-то походя сказал мне:

— А знаете — Коган-то отправился на «курорт»!

Слово «курорт» обозначало в таком контексте тюрьму и лагерь.

 

* * *

Однажды в Доме Искусств (году в 20-м или 21-м) ко мне около 12-ти часов ночи пришел А. С. Грин. Сел на стул в углу и сказал:

— Разрешите здесь у вас заночевать.

— Конечно.

Грин отказался от кровати. Он был в шинели внакидку. Среди ночи я проснулся, чувствуя, что меня кто-то душит. Это был Грин. Я писал об этом случае в своих о нем воспоминаниях. Разжал пальцы и ушел он молча. Я ничего не понимал.

Утром прибежала Муся Алонкина70.

— Миша, я вчера плохо поступила. Я должна тебе рассказать.

— Что такое?

Оказывается, вчера Грин явился к ней в половине 12-го ночи. Запер дверь на ключ, что ее до чрезвычайности испугало, встал на колени и предложил ей руку и сердце.

Муся, растерявшись, залепетала что-то невнятное, но отказала внятно и умоляюще.

Грин поднялся с колен и сказал:

— Вы любите другого.

Муся в страхе подтвердила:

— Да.

— Я знаю кого. Вы любите Слонимского.

— Да, — подтвердила Муся, мечтавшая только об одном — чтобы Грин открыл дверь. При всем уважении к нему она совсем не была уверена в своей безопасности.

Грин заявил:

— Я заставлю Слонимского жениться на вас.

И пошел ко мне. И собирался то ли задушить, то ли припугнуть меня. В его воображении сложилась целая история — злодей Слонимский соблазнил девушку и теперь отказывается жениться на ней. Он был романтически влюблен в Мусю. Нина Николаевна71 немножко была похожа на Мусю. На следующий день Грин вел себя со мной как ни в чем не бывало. И ни разу мы не вспомнили об этом случае. Кажется, я об этом писал в дневнике и пишу вторично. Ну ничего.

 

* * *

Лавриков72 (он был тогда секретарем горкома) сказал после съезда в своем выступлении в Союзе пис<ателей>:

— Надо изменить методы разговора с людьми и развернуть борьбу за задушевность.

 

* * *

На одном из диспутов в середине 20-х годов (24-й или 25 год) в Тенишевском училище шла очень резкая полемика «формалистов» с Горбачевым73 и его соратниками. В пылу споров Л. Сейфуллина74 выступила, как бывало, против и тех и других, при этом она назвала Б. М. Эйхенбаума «господин Эйхенбаум». Тогда Ю. Тынянов подскочил к трибуне и в крайнем возмущении взмахнул палкой, с которой обычно ходил. Взмахнул и тотчас же опустил ее. Это был единственный раз, когда я видел Тынянова доведенным до ярости, — всегда он был прелестно мягок.

Правда, Федина он в первые годы не любил и как-то сказал мне в ответ на мои возражения:

— Надо добиться, чтобы его и зубные врачи читали! (Он видел книги Федина у Энтина75.)

О Сейфуллиной Тынянов написал, что перед ней опасность дамской беллетристики76. Сейфуллина почти плакала, говоря мне об этом. Но и сам Тынянов раскаивался. Два отличных человека — Тынянов и Сейфуллина — в пылу литературных споров зря мучили себя. Вот уж эти мне «направления»! Вечный перехлест — и потом обратный удар по тому, кто перехлестывает.

 

* * *

О Есенине.

В декабре 1925 года рано утром — звонок по телефону. Беру трубку.

— Приходите в гостиницу «Англетер». Есенин повесился.

Бегу в страшном потрясении.

В номере несколько человек, среди них Чагин, появляется и Всев<олод> Рождественский77. А Есенин лежит мертвый: на лбу, носу и подбородке — темная полоса ожога, он повесился на отоплении, лицом к стояку. Боже, как было страшно и жалко!

Всегда считал Есенина великим поэтом, переломное время разорвало его, расхлестало, я бы сказал — четвертовало; он хотел и не мог соединить традицию с революционностью в жизни, — а в творчестве соединил. Страшного перенапряжения не выдержала физиология. И водка, водка. Извечная русская водка и русский разгул. Громадная стихийная сила, которая не жалеет себя, забывает, что и ей есть дальний, — но предел, что нельзя расточать себя до бесконечности. А его не жалели. Как-то в кафе «Двенадцать», как бывало, мы сидели за сдвинутыми столами, были здесь Зощенко и другие Серапионы, Клюев, Садофьев78, и Есенин все время говорил:

— Почему я пропащий? Почему я пропащий?

Какой-то балда-критик в статье назвал его «пропащим человеком». Его успокаивали, а он пил и повторял:

— Пропащий… пропащий…

А потом вдруг обратился ко мне, без всякого перехода:

— Вот у вас «Варшава» — от Толстого…

Не от Толстого, конечно, но я слышал в его словах тоску по твердой поч­ве — чтобы не шаталась земля под ногами.

Я очень случайно и сравнительно редко встречался с ним, для него я, должно быть, был традиционным интеллигентом (при встречах). А он жил в постоянном почти безумии, как при непрекращающемся землетрясении.

Как-то я шел на его вечер в Городскую думу. У самой Думы навстречу мне по тротуару — уже пьяный Есенин, под руку с ним справа — Риччиоти79, слева Вольф Эрлих80 — в сущности скромный человек, роста маленького, поэт, благоговевший перед Есениным. Идет, вижу, тоже «под Есенина» — вразвалку, размашистым шагом, шатаясь, потому что Есенин шатается.

Эрлиха тянуло к эпицентрам литературы и жизни, туда, откуда все исходит. Но это погубило его — он был арестован на квартире какого-то армянского наркома, где заночевал по приглашению в поездке своей. И погиб.

Риччиоти умер во время вальса. Танцевал с красивой женщиной, вдруг упал на колени, потом на бок. Разрыв сердца (у него было больное сердце).

 

* * *

Есенина оторвало от родной деревни предчувствие громадных перемен <нрзб> и, конечно, гениальное дарование. Революция понесла его, и в нем скрестились тоска по родному и неудержимость будущего, которому раскрылись все поры. Бури бушевали в нем такие, каких, может быть, никто из его современников не знал. Даже Блок. Его раздирало. «Какой скандал! Какой большой скандал! Я очутился в узком промежутке!»

— Это же не стихи, — сказал мне Мандельштам с недоумением. — «Какой скандал!» Что же это такое?

Нет, это стихи — и при этом страшные, именно в силу обыкновенного разговорного прозаизма страшные.

А кудри Есенина казались мне иногда осенними листьями, которые вот-вот осыпятся.

Как-то на вечере самодеятельности председатель месткома Сестрорецкого завода (или не завода) вышел на сцену и спел под гармонику «Письмо матери». Его призвали к ответу и хотели даже исключить из партии. Ионов81 снял у нас в «Ковше» это замечательное стихотворение — «упадочничество»! (И слово-то какое уродливое.) Вот так относились к Есенину. «Пропащий человек». И пропал — погиб.

 

* * *

Валю Герасимову называли «Мадонна РАППа». Но в этой мадонне язвительности, иронии хоть отбавляй. У меня с ней отношения были дружеские. Как-то в году 33-м или в 34-м она предложила мне прогуляться на Воробьевы горы, на машине. Объяснила, что повезет нас один ее знакомый инженер.

Валя всегда любила поговорить. Медленно, иронично, обнаженно; особенность ее речи еще в том, что она выговаривает «ся» вместо «сь» («случилося», «пришлося» и пр<очее>). Едем, разговариваем, а инженер молчит у руля.

Выехали на Воробьевы горы. Вечер. Красота изумительная. Внизу — Москва в огнях, океан огней. Едем поверху. Разговариваем о Стендале. Валя со свойственной ей медлительной манерой говорила:

— У Стендаля был сифилис, но, если б он предложил мне жениться, я бы согласилася

И тут инженер вдруг круто повернул вниз под гору, навстречу огням.

Мы не шевельнулись. Мы молча сидели и ждали, когда машина сковырнется и вместе с нами полетит вниз. В сущности, редко случалось мне быть так на секунду от смерти и сознавать, что смерть неизбежна. Но, пройдя отлогую часть спуска, инженер затормозил у самого края крутизны. Сказал:

— Простите. Я сошел с ума.

Мы вышли из машины. Непонятно было, как теперь втащить машину обратно наверх. Инженер звал прохожих на помощь.

Валя сказала мне:

— Мы поедем на трамвае.

И пошла наверх.

— Валя, но ведь оставлять товарища…

— Нет, пожалуйста, пожалуйста!..

Инженер был, кажется, все еще более потрясен заявлением Вали о Стендале, чем угрозой смерти.

Идя к трамваю, я учинил выговор Вале:

— Надо же все-таки думать было, что вы говорите при неподготовленном к вашему тону человеке. Он же обалдел, и вот подобрали бы сейчас наши останки под горой.

— Я не собиралася разговаривать с ним, — ответила Валя. — Я говорила вам.­

За одного из таких инженеров она потом, разойдясь с Фадеевым, уже после войны, вышла замуж. Пригласила к себе. Мне ее муж понравился. Невысокий, приветливый, симпатичный еврей. При машине, конечно. Сидим мы как-то с ним, беседуем, и вдруг я чувствую дым, чад. Мой собеседник беспомощно глядит на меня и не шевелится. А я пошел на кухню. Среди дыма, возле пустой, сгорающей на огне сковороды, сидит Валя. Неподвижно. Молча. С отвлеченным выражением на лице. Демонстрация против хозяйственных обязанностей женщины.

— Вы его совершенно запугали? — спросил я. — Он же славный человек.

— Он вас тоже хвалил, — ответила Валя, не меняя позы.

Они разошлись. Я ее корил за это, а она объяснила:

— Он просто увидел на пляже мои ноги. У меня осталися только ноги.

Во время войны она была замужем за каким-то полковником. Тот решительно не понимал ее тона и манер и дошел в ревности до безумия. Грозился застрелить и прочее. Она от него убежала. Женщина не для людей нерафинированных. Ее реализм может показаться цинизмом. Она, например, рассказывала мне, как брала на фронте интервью у какого-то генерала.

Явилася я к нему, а он посмотрел и сразу снял пояс и стал расстегиваться. Ну, я подумала, и влепит он мне сейчас. И начала разговаривать. Говорила, говорила о чем попало, не останавливалася, а он нахмурился, застегнулся, надел пояс. Так я и отговорилася от него.

Типичная интеллектуалка.

Павленко говорил, что с Валей роман невозможен — «заговорит», и ничего не получится. А Боря Левин82, которого она так любила? А тот же Фадеев?

Типичная интеллектуалка. В сущности, очень интересный человек и интересная писательница.

Фадеев в 1927 году, при первых со мной встречах, говорил о ней сентиментально. Как-то, ожидая, когда она придет (она должна была прийти ко мне с Дусей отдельно от него), он совсем разнежился:

— Вот сейчас она надавит кнопку звонка своим пальчиком. Семечко, несомое ветром…

Не знаю, почему и как они разошлись. Валя говорила про него:

— Он не эпилептик, а эпилепсоид. Он в припадке себя не помнит.

Не знаю. Как-то шел я во время съезда с Валей по улице, и вдруг автомобильные фары выхватили нас из московского сумрака и осветили ярко.

А в машине были Фадеев и Федин. Федин потом сказал мне:

— Фадеев видел, кто с ней.

Это, конечно, шутки.

Валя Дусе была очень интересна всегда. А что никакого романа у меня с Валей — в этом никто не сомневался.

Валю по-настоящему любил только один ее муж — Боря Левин. И она из всех (правда же, немногих) любила по-настоящему только его. Он был убит в финской кампании. Мог спастись, но остался защитить, уволочь от смерти и плена раненого Диковского83 и погиб. Славный был человек. Вдобавок тела его не нашли, и потому он посмертно подвергся еще и подозрению в том, что он в плену, а следовательно, «неупоминанию». С такой горечью говорила мне об этом Валя Герасимова! И вообще — сколько в ее душе копилось горечи! Любимая сестра, любимый муж…

 

* * *

Что мне давало силу сопротивляться в послевоенные годы, когда я жил в почти всегдашнем безденежье, непечатаемый, со знанием того, что Фадеев и Прокофьев против меня? При этом — вдали от семьи и в вечном беспокойстве за Дусю и Сережу, на которых ложилась черная тень от моего положения.

Как-то после очередного удара или тягостного очередного отказа, крушения очередной надежды на то, чтоб выкарабкаться хоть на месяц, — как-то, в году 48-м или 49-м, а может быть в 52-м, я почувствовал, что не могу больше, безмерно устал, хочу провалиться в небытие. Еле дотянул до номера в гостинице (дня на три-четыре вперед номер был оплачен), точно помню — было 6 часов вечера, — зажег свет, последним усилием снял сапоги и вытянулся на кровати. И все. Больше ничего не помню. Открываю глаза. За окном — яркий день, шум машин, а в номере горит свет. Что за черт! Смотрю на часы — два часа. Я точно помнил, что вернулся в номер в шесть часов. Сколько же я спал? Без сновидений. Как мертвый. И проснулся совершенно обновленный. Прямо двадцатилетним себя чувствую. Может быть, я спал не двадцать часов, а несколько суток? Побрился, вымылся под душем, выхожу в коридор. Дежурная сменилась. Подхожу. Я хотел знать, какое сегодня число. Спрашиваю газету. Распродано. Но она мне дает. Уф! Я спал 20 часов, а не несколько суток. Значит, есть еще время добывать деньги, номер еще — мой. И я уверен, что добуду, — полон здоровья и бодрости. Вышел на улицу, у выхода столкнулся со знакомым литератором.

— Вы мне нужны! Аванс немедленно, — но нужен очерк…

К вечеру у меня было в кармане полторы тысячи. За какой-то сборник. Московские переулки и закоулки были полны таких затей, и там не считались кто — кто. Это было литературное «дно», полное доброжелательства, желания помочь друг другу, содружество нищих. Там я еще был из «именитых», «бывший барон».

Физическую силу сопротивления давал мне сон. <...>

 

* * *

Зощенко предложил мне не встречаться, «сноситься через жен» после постановления 1946 г.: «Могут сварить серапионовский заговор», — сказал он. А также сказал: «Ты меня выругай, я тебя тоже буду ругать». Хоть слово сказать против него я категорически отказался, но «сноситься через жен» согласился — положение было действительно опасное. Я нигде никогда ни одного худого слова о Зощенке не сказал, но он… если что, то не смог, хотя бы и для того, чтобы показать, что, мол, нет «групповщины».

Зощенко обратился в году 48-м или 49-м в Союз (в Москву.И. С.84) с какими-то «малыми» (на самом деле весьма существенными) делами — чтобы облегчили условия, в которых он жил и работал. Тягчайшие были условия у него — не печатали, денег нет, ничего нет, «бациллоноситель», — поэтому его остерегались. В это время как раз высыпали очередную порцию премий, званий и пр<очего>. Вся верхушка литературы была занята этим, в газетах печатались благодарности, поздравления, восхваления, вручения, портреты… Зощенке никто не ответил. Он сказал мне с Дусей:

— Им некогда: они все время друг друга поздравляют.

 

* * *

Во время Второго писательского съезда в декабре 1954 года в Москве в Гослитиздате прекратили издание «Северной Авроры» Н. Никитина. Чистые листы — к черту, и рассыпали набор. Вечером ко мне прибежала в номер гост<иницы> «Москва» Ренэ Никитина, впервые я увидел ее зареванной.

— Ради Бога, придите, Коля скандалит, он выбежал в коридор…

Я пошел.

Никитин действительно стоял растрепанный, без пиджака, в коридоре, рубашка на груди распахнута, размахивает руками:

— Это американская диверсия! В издательстве — диверсанты! Я — страстный борец за мир!..

Газетные штампы въедаются в некоторых так, что выскакивают в минуты даже беспамятные. Кто-то напечатал, что Никитин «страстный борец за мир», этот лестный чин почетен, и у него выскочил в припадке ярости. Это было очень странно слушать. Действительно странно — борьбу за мир упомянуть как свой важный чин, как доказательство своего высокого звания.

Должен сознаться, что я рассмеялся, и Никитин вдруг опешил и утих. Удалось его угомонить.

 

* * *

К моему 50-летию в 1947 году Прокофьев пожелал лишить мою семью лимита (пайка), я об этом писал. В этом же году я все же приехал из Москвы на побывку еще раз (кажется, ко дню свадьбы 20 декабря или к Новому году). Черт его знает, как Пр<окофьев> узнал, что я в Л<енин>граде, но вдруг я вновь был вызван в Союз «для творческого отчета». Прихожу в назначенный день и час. Во главе синклита Прокофьев председательствует. Тут же Капица85, Брыкин, Чирсков86, Владимиров87, Зоя <Никитина> (дир<ектор> Литфонда), не помню кто еще, довольно много сидит людей в комнате президиума. Идет «допрос» Соломона Купера88, вызванного, как я сразу же понял, вместе со мной для «творч<еского> отчета». Прокофьев и его свита в достаточной мере ясно угрожают ему исключением из Союза за бездеятельность, за то, что он не писатель и пр<очее>. Купер извивается, потеет, почти умоляет. Отвратительное зрелище.

— Ну, мы решим, как с вами быть, — заявляет Прокофьев и оборачивается ко мне. — Теперь о вас. Что вы пишете?

— Новый роман.

— Расскажите о чем.

— Никогда не умел рассказывать заранее. Прочтете, когда будет напечатано.

— Значит, не хотите? <А что> у вас сейчас выходит?

— «Лавровы» в «Сов<етском> пис<ателе>» и еще в одном изд<атель>стве книга новых повестей и рассказов.

Прокофьев — Брыкину, дир<ектору> Л<енинградского> о<тделения> «Сов<етского> пис<ателя>»:

— Выходит книга Сл<онимского> в «Сов<етском> пис<ателе>»?

— Первый раз слышу.

Ко мне:

— Как же это вы говорите?

— Книга — в московском плане издательства.

— Когда должна выйти?

— В будущем году.

Капица, позвякивая связкой ключей, — прямо как тюремщик:

— Это мы еще посмотрим. (Так-таки «приняли меры» — о моем походе в ЦК в связи с этим я писал уже.)

Прокофьев:

— Значит, не хотите сказать, о чем пишете роман?

— На это уже ответил.

— Но, может быть, мы помогли бы вам в работе?

— Нет, я ни о какой помощи не просил.

Внезапно вырывается Владимиров:

— М. Л. слишком коротко отвечает. М. Л. получил на всесоюзном конкурсе одноактных пьес первую премию за пьесу «Короче».

Зоя добавляет:

— И очень активно работает в общественности.

Молчание. Как будто все это не было сказано. Как и о упомянутой мною книге повестей и рассказов. Это же реальность, это уже написано мною и печатается — значит, вредно для целей прокофьевского допроса и следствия. Но я умолчал о том, что выходит книга в «Моск<овском> раб<очем>» — чтобы не оборвали издание.

Прокофьев: — Значит, о новом романе вы не хотите говорить.

Ко всем: — Что же мы решим?

Молчание.

Какие-то робкие голоса сидящих у стены:

— Ведь у М. Л. столько книг… Да вообще известно ведь <нрзб>.

Я подымаюсь.

— Нет больше ко мне вопросов?

Молчание.

Иду к двери.

Меня догоняет Чирсков. В соседней комнате (здесь никто не слышит) говорит:

— Мы сейчас ведем беседы с крупными писателями Ленинграда, чтобы помочь…

Прерываю:

— Я слышал, как крупному писателю Соломону Куперу угрожали исключением.

Ухожу.

Перед отъездом в Москву рассказываю при случайной встрече Шварцу. Женя — увы! — защищает Прокофьева:

— Нет, он не такой разбойник, он, наверное, действительно хотел помочь.

— А история с пайком? Он же не имел права отбирать московский паек.

Прокофьев покровительствовал Шварцу, и, увы! взгляд Шварца на него был дружеский. Меня Прокофьев убивал — и я его, естественно, ненавидел. Ничего не поделаешь. Все относительно. Субъективизм. Фадеев не свел баланса и застрелился. Немногие вернулись из лагерей, но и этого было достаточно. Облагодетельствованные им фавориты Эренбург, Каверин и др<угие> не спасли. Да и не могли спасти.

 

* * *

Как-то в начале 20-х годов я написал рассказишко «Конец вруна». Я тогда боролся с бредом, который оставила во мне война. Семь лет войн отрывали меня от реальной жизни, а я ее любил, хотел жить. Рассказишко я написал и потерял. Я тогда, помню, говорил себе, что надо «воплотиться». Внутренне я был в мучительном состоянии — все летело по касательной. В рассказишке, помню, было столкновение выдумки с действительностью, и враль погибал. Немножко от этих усилий осталось в «Однофамильцах» и в «Машине Эмери»  (письмо Гриши, Лютый). А «Шестой стрелковый» — всю книгу я писал в полную силу, как реальность, — да это безумие войны и было реальностью. Труден был переход от реальных кошмаров войны к нормальной жизни — я ведь ушел на фронт 17-ти лет, в самые годы формирования характера.

 

 

* * *

Как-то Варковицкая89 спросила у К. И. Чуковского, можно ли к нему зайти. К. И. ответил:

— Нет. У меня дома скарлатина.

А через минуту вдруг обратился ко мне:

— Заходите ко мне сегодня. Марья Борисовна уже спрашивала, почему вас так долго не видно.

Варковицкая возмутилась:

— Вы же только что сказали мне, что к вам нельзя, а М. Л. зовете. Вы же сказали, что у вас дома скарлатина!

К. И. ответил:

— Для кого — скарлатина, а для кого и нет скарлатины.

Вот так и наживал врагов!

 

* * *

Единственный только раз я видел подлинных сионистов в сборе. Было это в году в 1921-м, в ресторане «Шторм» (или «Шквал»), открывшемся рядом с Домом Искусств. Волынский90, я и, кажется, Рождественский зашли сюда внутренним ходом поужинать. В комнате, в которой мы заняли столик, за большим длинным столом сидели старые и пожилые солидные господа и среди них черноволосые молодые люди. Очень возбужденные, с горящими глазами, с громкими голосами. Вставали, произносили громкие тосты на незнакомом языке. Какое-то торжество, банкет; не интересуемся, что такое, едим, запиваем, беседуем. Вдруг все за большим столом встали со своих мест и запели что-то очень торжественное. Ну и пусть поют. Мы сидим, ужинаем. Вдруг подскакивает к нам с пылающим энтузиазмом и гневом юноша:

— Встать! Поют наш гимн! — крикнул по-русски.

Мы в недоумении. То есть Рождественский и я в недоумении. Волынский-то все понимал. И он с огромным достоинством, отчетливо, твердо, категорически ответил:

— Мы не встанем. Это — не наш гимн.

Юноша закипел, но его отозвали. Да и сам он немножко растерялся, как от холодной воды.

Волынский объяснил нам:

— Это сионисты. Я их очень не люблю. Еврею в России надо быть русским.

Волынского всю жизнь травил Буренин (нововременец, черносотенец)91, тот самый, про которого Курочкин92 писал: «Идет по улице собака, За ней Буренин тих и мил. Гляди, городовой, однако, Чтоб он ее не укусил». Буренин называл Волынского не иначе, как «Шпиноза» и поливал помоями многие годы. И вдруг я узнаю, что Буренин в 19-м и 20 г. ходит иногда к Волынскому, читает какие-то стихотворные свои сочинения, интересуется его мнением. А Волынский не выгоняет, терпит, даже в ответ на мое удивление ответил:

— Он написал и читал мне интересную поэму о Христе.

Вот уж до предела доведенная терпимость! Даже сверх всяких пределов! Не мог Волынский выгнать поверженного врага! Вскоре Буренин умер.

 

* * *

Милка Баршева93  как-то зашла к нам посоветоваться — Наталья Васильевна Толстая94 предложила ей быть секретаршей у ее мужа А. Н. Толстого.

Я с Дусей говорим:

— Конечно, это почетно и выгодно, но мы должны по дружбе вас преду­предить: Толстой способен на самое грубое хамство, он вообще грубиян, хам в обращении с людьми, так сказать, незначительными с его точки зрения, особенно с подчиненными… и т. д., и т. д.

Вскоре мы узнаем, что Милка стала женой А. Н.

 

* * *

Как-то Семеновы95 имели неосмотрительность привести к себе в гости Толстого (также и меня с Дусей, и еще кого-то). Толстой в этой неказистой обстановке, у плебеев, хамить стал несусветно. Откидывал тарелки с пищей:

— Это что за дерьмо? Что вы такое суете?.. — И прочее.

Даже, помнится, выразился так, что хозяину надо «яйца напрочь оторвать» за такой прием гостей. Жена Сережина (сам он только кротко улыбался) села в угол и заплакала, потом вдруг встала, взяла склянку с чернилами, тихо подкралась сзади к Толстому и капнула ему незаметно чернилами на лысину. У Толстого была привычка — проводить рукой то по лицу, то по голому черепу. И вот он прошелся ладонью по лысине, продолжая изрыгать хулу на дом, и вдруг увидел, что ладонь его черна, как его речи. Он оборвал фразу на полуслове, ошалело глядя на свою черную руку, весь облик его изменился, лицо выражало ужас и недоумение. Но он сам все понял. Затих. Попросил только помыться. Принял кару без скандала.

 

* * *

Ахматова рассказывала мне, как ее везли с аппендицитом в такси от больницы к больнице:

— Нигде не принимали. Не было мест. А я знала, что я смерть в себе везу.

Нашелся наконец врач, который читал Ахматову.

В палате соседка по койке спросила Ахматову:

— Ты, Аннушка, говорят, стихи пишешь? Правда?

 

* * *

Макс Брод96, друг Кафки, приезжал тогда, в 30-е годы, в Ленинград. Я встречал тогда чехов, с которыми он приехал. Он шел впереди — хромой, с колючим, злым лицом. Сказал мне:

— Вот он вас любит.

И показал на огромную<ого?> Кубку97. Сам он так и оставался злым, колючим до конца пребывания. <...>

 

* * *

В какой-то из послевоенных годов я зашел к Сейфуллиной — вдруг потянуло. Она в почти пустой маленькой квартирке, неубранной. Сама тоже неубранная, одета как попало, во что-то полухалатное. Одна. Говорила:

— Не знаю, для чего я живу. Если б не мой дед-татарин, то покончила бы с собой. Но дед внушил мне, что самоубийство — грех.

Я сидел, слушал, сам загнанный тогда, бессильный помочь ей.

Она не покончила с собой. Умерла.

Сейчас ее имя воскресло. Очень рад, что Сережа участник ее воскрешения — «Виринея»98.

* * *

Во время какого-то съезда ко мне пришла незнакомая женщина от Литературного музея. Задавала (микрофон, запись) разные вопросы. И вдруг — за­ключение:

— Как вы относитесь к Сейфуллиной?

Я ответил восторженно. Закончил тем: сын пишет оперу «Виринея», и этому очень рад.

Женщина воскликнула:

— Ах, это ваш сын? Мне говорили, что пишется опера, но я думала, что однофамилец. Я — племянница Сейфуллиной. Двоюродная.

 

* * *

Евгения Марковна Лахтина была старейшей работницей Дома книги — она начала свой стаж еще с «Книги и революции» (1920-й или 21 год). И вот на старости лет, единственная из всех работников «Сов<етского> пис<ателя>», при каком-то повышении жалования, получила даже снижение — формально у нее не было диплома для должности старшего библиографа. Мы писали, хлопотали перед Центр<альным> правл<ением>, объясняли — и никакого толка. Дело было не в деньгах (разница в 10—15 рублей в месяц существенна для нее, но все-таки не в деньгах). Дело было в обиде, в оскорблении. За десятилетия работы (в войну она была к тому же на фронте) — понижение, единственной из всех. При самом большом стаже во всех изд<атель>ствах и предприятиях Дома! Чем дальше, тем глубже вонзалась обида. Она уже не могла говорить об этом без слез. Возвращалась к этому делу и начинала плакать. Начала меняться, заболевать. Никак невозможно было пробить Центр<альное> правл<ение> — как горох об стенку. Евгения Марковна несла в себе обиду, как растущую опухоль. И вот — умерла. На похоронах, над ее могилой на Охтенском кладбище, говоря коротенькую речь, я думал: «Как странно! Вот ушла ее обида в могилу, никто не помнит, забыли (да и не помнили). Зачем же была эта обида? Зачем было подтачивать себя ею? А главное: зачем нанесли эту обиду — формально правильно, а по существу издевательски?» Как жалко бывает людей! И каким беспомощным чувствуешь себя, бросая горох об стенку без всякого толка!

— Это плохо, когда нет власти, — сказал мне очень обиженный К. И. Лопатин, вернувшийся из лагеря после реабилитации, старый большевик, б<ывший> секретарь Фрунзенского райкома, б<ывший> ректор Технологического института. Он сказал это, когда я никак не мог добиться чего-то для него и сказал ему: «У меня нету власти».

 

* * *

Шкловский написал в 1920 году статью, в которой назвал С. А. Венгерова99 «Живым трупом». Несколько дней спустя после ее напечатания он пришел ко мне в комнату (Дом Искусств) в странном виде. Впервые я видел его растерянным.

— Слушай, что это значит?

Он бросил мне письмо, полученное от Венгерова. Венгеров обращался к нему с упреком — почему он до сих пор не дал ему свою автобиографию, о которой он, Венгеров, не раз просил его. Он печатается, он профессиональный литератор — так почему же?..

— Что мне теперь делать? — вопрошал Шкловский.

— Пошли свою автобиографию Венгерову, — сказал я. — И воздерживайся от свинства. Зря обругал старика.

Главное в том, что в поступке Венгерова не было абсолютно никакой игры. Собиратель литературы в нем побеждал все, в том числе и самолюбие.

Но все-таки случай исключительный и невероятный.

 

* * *

Ахматову приняли обратно в Союз еще при Сталине. Зощенко сказал мне тогда:

— Я шел со старухой ноздря в ноздрю, и вдруг она обскакала меня на целый корпус.

Он мог еще тогда шутить.

 

* * *

В 1920 году я написал очень плохой рассказ «Черная полынья» и дал Шкловскому почитать. Через полчаса Шкловский ворвался ко мне в бешенстве. Швырнул в меня моей рукописью (страницы разлетелись по всей комнате) и заорал:

— После этого не смеешь ходить по левой стороне Невского! Как ты вообще имеешь право ходить по улицам!

Вот так мы критиковали друг друга. Но из этой «Черной полыньи» одну фразу («как пузырь на бракованной посуде») я поставил в «Варшаву». Лунц заметил:

Единственная хорошая фраза твоей этой «Полыньи».

Когда Шкловский прочел «Варшаву», он сказал:

— Очевидно, это гениально, потому что даже я ничего не понимаю.

Ушел на полчаса, вернулся и заявил:

— Да, это гениально. Но я понял.

Так мы хвалили друг друга.

Ходасевич по поводу «Варшавы» сказал:

— Сейчас я максимально вас похвалю. Когда корнет размахнулся саблей, там фраза — «как пересаженный на картину». Пушкин своего героя просто оставил размахнувшимся. У вас лучше.

Я дал Горькому в 1920 году рассказ «Разбитое зеркало». Молча подсунул, ни слова не вымолвил. Прошло полгода, и вдруг я получил рукопись обратно с довольно ласковым отзывом. В это время пошла в «Вольной комедии» моя «Тумба». Горький смотрел, ему очень понравилось, он хохотал и вспомнил о моем рассказе. Он не читал, потому что не верил, что я могу что-нибудь не литературоведческое (так я предполагаю). А тут поверил и стал очень меня поощрять.

 

* * *

Когда после «Варшавы» прочел через 2—3 месяца «Шестой стрелковый», Лунц воскликнул:

— Написал-таки еще лучше «Варшавы».

 

* * *

Очень было чистое отношение к литературе у нас в первый год Серапионов. Денежные, цензурные, тщеславные и прочие дела не пачкали еще. Писали друг для друга, для Горького, для тех, кого любили и уважали. «Серапионовы Братья» были чистейшей творческой лабораторией. Первые болезнетворные микробы были внесены позже. И как весело, как приятно было, когда — понравилось. Это очень чувствовалось не только в словах, но и в воздухе разливалось, в том, как слушали, как потом галдели. Литературная молодость в этом смысле была так хороша, что и до сих пор радует. Ведь тогда же не лгали, и уж если понравилось — то, значит, действительно хорошо, ново, оригинально!

 

* * *

Умерла Валя Герасимова. Я писал о ней в этой книге. Меня затронуло это событие. Загрустил, вспоминал. А вчера 13 июня, Зоя <Никитина>, сообщив мне об этом, сказала:

— Пошел мор на твоих дам. Сначала Валентина Ходасевич, теперь Валя Герасимова.

Прямо как по уху мне дала. Меня всего передернуло. Боль. В Зое сидит грубость ломового извозчика. И тут же засюсюкала, что — ах, бедняжка Каверин, наверное, подавлен смертью Любы Эренбург100, она написала ему сочувствие. У нее кому что: Вале Герасимовой — мор, что мне это больно — ерунда, а вот в том, что касается Каверина… И сама она при этом не замечает этой своей «дифференциации». Жалко и Любу Эренбург. Вспоминаю, как она сказала мне однажды:

— Очень тяжело быть женой фабрики.

Фабрика — это Эренбург, фабриковавший все дни литер<атурную> продукцию.

Грубость ломового извозчика всегда мне была ненавистна. А если она адресуется (да еще женщиной) не всем, а тут же сменяется патокой по отношению к другому, то — противно.

 

* * *

Очередным образом году в 1948-м или 49-м я, пробыв с недельку в Л<енин>­граде, должен был опять уезжать в Москву для добывания средств к существованию и попросту для безопасности (в Ленинграде я был — «преступник»). Ужасно мне хотелось подольше пожить в семье, по-человечески, но в Л<енин>­граде травля, денег нет — что делать?

Уже в прихожей, надев пальто, взяв чемодан, не выдержал, само вырвалось слово:

— Устал!..

И Дуся ответила мне тем же словом: «Устал…» — окрасив его всей силой и глубиной понимания, сочувствия, готовности выстоять вопреки всему. С меня как соскочила усталость от чувства, которое от Дуси передалось мне. Снова я стал сопротивляющимся и, при моих тогдашних 52-х (или 3-х) годах, молодым. Без Дуси я бы многого в жизни не смог бы выдержать.

 

* * *

После первого съезда был устроен банкет и эстрадное представление — вел Ю. Олеша. Вдруг на эстраду вышел пьяненький А. Толстой с бокалом в руке. Нагнувшись, поставил очень артистично бокал на пол и хотел что-то сказать, даже рот раскрыл. Вид клоуна. И вдруг окрик: — Толстой! Идите сюда! — Это встал со своего места, позвал Горький. Очень суровый, сердитый. Толстой взглянул на него и, как провинившийся гимназист к классному наставнику, засеменил к нему, приподняв плечи. — Стыдно! Так нельзя вам так вести! — выговаривал Горький, а Толстой покорно склонял свою лысину, мигал виновато и что-то лепетал в ответ. А Олеша никого не шокировал. Он вел вечер остроумно, но без клоунады, выдержанно, со вкусом.

 

* * *

Официанты говорили после банкета:

— Иностранцев бесчувственных выносили, отхаживали. Упились. А наши вышли на своих ногах.

Официанты гордились тем, что иностранцы на водку оказались слабей нас.

 

* * *

Когда мы, группа писателей, сидели у Горького, вошли члены Политбюро. Фотограф «Известий», ждавший этого момента, тотчас же наставил на них свой аппарат. Мы рассыпались по углам, чтобы не помешать снимку. В самый момент, когда фотограф должен был щелкнуть, вдруг Абрам Эфрос101 совершил внезапный скачок и выставился между Ворошиловым и Молотовым (или Кагановичем) в непринужденной позе <нрзб>. Фотограф уже не мог удержать палец, снимок был сделан, и члены Политбюро разошлись.

— Сволочь, прохвост, — жаловался потом фотограф на Эфроса. — Я бы стер его козлиную морду, но эта подлая бороденка легла на плечо Ворошилова, никакая ретушевка не возьмет. Испорчен снимок!

Что за тщеславие! Превратило умного, казалось, человека Эфроса в абсолютного идиота.

 

* * *

1947 г.

Томительное ожидание беды. Оно, конечно, основано на прежних бедах и неудачах. Чего боишься? За себя страха нет. Или есть? Все-таки нет. Но удар по тебе отзовется стократно на близких. Свою стойкость знаешь, — а они могут погибнуть неизвестно за что, неповинно. Да и ты в чем виноват? Ни в чем. Только в том, что физически ослабел, — а физически ослабел потому, что отдал здоровье, энергию, жизнь тем, кто тебя же теперь кончает. О проклятые жабы! Кого только не пригрел на своей груди! Это верно, что человек страшней всего мстит за услугу, ему оказанную. Чем серьезней услуга, тем больше ответная ненависть. Но — не все люди так, будем справедливы и будем любить благородство человека. Но тебе не повезло — большинство тебя тихо топчет в нетерпеливом ожидании, когда ты из живого трупа, каковым тебя считают сейчас, превратишься в доподлинного мертвеца, которого можно наконец выбросить вон и забыть. Тебе не могут простить того, что ты не сдох с голоду. Приветливые людоеды с любезными улыбками желают хоть сейчас как-нибудь стереть тебя в порошок. Бороться — невозможно. Они знают, что ты ослабел, и смелеют, не отступают, видя с удивлением, что ты еще живешь и дерешься… Это — вроде репейника Хаджи-Мурата. Но все-таки они будут кончены до меня. Я не буду торжествовать. Мне нужно, чтобы они сошли с моей груди, дали вздохнуть, больше ничего. Пытка! Татары задавали пир, а под досками с их яствами, под их тяжелыми задами хрустели кости побежденных русских князей. Есть нечто татарское в беспощадном злорадстве современных конквистадоров. В их глазах блеск жадных людоедов, и меня передергивает при встрече с ними. Но удовлетворенный, сытый людоед не страшен — страшен ненасытный, озлобленный, трусливый шакал. Откуда их так расплодилось много? Их хохот слышен по всей нашей профессии. Что они сделали полезного? Ничего. Что полезного они делают сейчас? Ничего. Только вред. Ты не можешь молчать, — но ты не Лев Толстой, это ты тоже помни. Страдание никак не дает право на гениальность. Ты остаешься при своих способностях, но они отошли от тебя, ты их ловишь, а они убегают, ты хочешь показать, что они при тебе, но они оказываются где-то далеко, и ты устаешь в их поисках. Тогда приходит ипохондрия, и ты говоришь себе — «я кончен, я погиб». И вдруг они являются к тебе, и ты силен — «я гений». Трезвости нет, потому что и то и другое неверно. Ты просто кувыркаешься между искусством и жизнью, стремясь провести некоторую соединяющую линию и вечно ошибаясь в этой неисследованной и темной геометрии, которая кажется столь явной болванам, баранам и шакалам.

* * *

Март 1957. Лица.

На днях я был у Дуси в санатории. Мы гуляли. Дуся чувствовала себя плохо после обследования, хотела, очевидно, сочувствия, а я говорил пустяки, болтал что-то о литературе. Дуся не рассердилась явственно, то есть не бранилась, а, как бы это сказать, — «отчуждалась». Я никак не мог исправить свое поведение, продолжал путать. Мы подходили к остановке автобуса, и Дуся сказала:

— Беги, автобус подходит.

— Но я же не предполагаю уезжать.

— Ну, сядешь на следующий.

Когда показался следующий автобус, Дуся сказала:

— Может быть, ты хочешь еще погулять?

— Да нет уж…

Я поцеловал Дусю, прощаясь.

Я сел в автобус и, оглянувшись, помахал рукой на прощанье, ожидая, что Дуся помахает в ответ. Но Дуся стояла неподвижно и глядела вслед автобусу серьезно и хмуро. У Дуси было в ту минуту какое-то совсем необычное лицо — отчужденное, отяжелевшее, даже постаревшее.

На следующий день, в два часа, звонок. Явилась Дуся. Мы в результате помирились, конечно. То, как я Дусю любил и всегда люблю, видно всякому и, уж конечно, прежде всего самой Дусе. И уж не так я страшно был виноват. Но странно — Дусино лицо в момент, когда отъезжал автобус, запомнилось и продолжает жить в моем воспоминании отдельно от нашей любви. Это — болезненное воспоминание, очень почему-то запавшее в душу впечатление. Что это — чрезмерная совесть, нервная усталость, жалость?

Был еще такой же эпизод. Одиннадцать лет тому назад. Тогда я ни в чем не был виноват. Я ни устно, ни письменно не бранил Зощенко, от которого тогда все отпрыгнули, поливая его помоями. Из Смольного (август 1946 г.) я пришел домой, и тут ждал меня Зощенко. Я сидел с ним до утра непосредственно после Смольного (были еще Козаковы, Эйхенбаум, Мариенгофы102). Все ему рассказал первый. Условились, что письмо в ЦК он покажет мне перед тем, как отправить. Через несколько дней, встретившись с ним на улице, я спросил о письме. Он, оказывается, написал и отправил, не показав. Мы подошли ­к подъезду. Я спросил:

— А что ты все-таки написал?

— Не беспокойся. Хорошо написал.

Я понял, что его заела гордыня, и он написал что-то не то. Сердясь, я воскликнул:

— Я очень беспокоюсь!

Он ответил:

— Там все математически точно.

И он поднял руку ладонью вперед.

— Но все-таки что именно?

— Можешь не беспокоиться.

Я повернулся и вошел в подъезд. Оглянувшись, я увидел, что он все еще стоит на тротуаре с поднятой рукой, с лицом необычного выражения, словно какой-то другой незнакомый человек проступил в нем.

Совесть моя совершенно чиста в той истории. Когда нарочно был пущен слух, будто я, встретив Зощенко на улице, перебежал на другую сторону, он был тотчас же опровергнут без меня — Зоей, свидетельницей моей встречи сразу после Смольного. Я не верю, что Зощенко, как меня уверяли, подтвердил этот слух или даже был источником его. Но лицо Зощенко в подъезде запомнилось по сей день — незнакомое, угрюмое, и до сих пор (а ведь дружба все эти годы!) помню его поднятую маленькую ладонь.

 

 


Персонажи, откомментированные в первой части (№ 7, 2010), не комментируются.

1 Мария Борисовна Чуковская (рожд. Гольдфельд, 1880—1955) — жена К. И. Чуковского.­

2 Александр Григорьевич Дементьев (1904—1986) — критик, литературовед.

3 Борис Михайлович Эйхенбаум (1886–1959) — литературовед.

4 Марк Константинович Азадовский (1888—1954) — фольклорист, литературовед, этно­граф.

5 Григорий Александрович Гуковский (1902—1950) — литературовед и критик.

6 Перец Давидович Маркиш (1895—1952) — еврейский поэт и писатель.

7 Александр Иванович Черненко (1897—1956) — журналист, первый главный редактор журнала «Нева» (1955—1956).

8 Генрих Григорьевич Ягода (1891—1938) — нарком внутренних дел СССР (1934—1936).

9 Петр Петрович Крючков (1889—1938) — сотрудник НКВД, секретарь М. Горького.

10 Леопольд Леонидович Авербах (1903—1939) — критик. Один из основателей РАППа.

11 Михаил Ефимович Кольцов (1898—1940) — писатель, журналист.

12 Василий Алексеевич Десницкий (1878—1958) — революционер, литературовед.

13 Екатерина Павловна Пешкова (1876—1965) — первая жена А. М. Горького. В 1918—1937 — председатель Политического Красного Креста.

14 Надежда Алексеевна Пешкова, рожд. Введенская (1901—1971).­

15 Алексей Иванович Стецкий (1896—1938) — партийный деятель.

16 Иван Андреевич Козлов (1888—1957) — писатель. Скорее всего, речь идет о его повести «В городе русской славы» (1950).

17 Николай Васильевич Соловьев (1903—1950) — секретарь Крымского обкома партии.

18 Виталий Александрович Закруткин (1908—1984) — писатель.

19 Анатолий Вениаминович Калинин (1916—2008) — писатель, публицист, критик.

20 Дмитрий Ильич Петров-Бирюк (1900—1977) — писатель.

21 Ниже приписка чернилами, видимо, хранителя рукописей: «см. записку Паустовского в архиве М. Л. Только там не Ростов, а Киев. Видимо, М. Л. забыл, спутал».

22 Николай Николаевич Федоров (1900—1940) — сотрудник НКВД.

23 Е. Т. Мартехов — инициатор стахановского движения в тяжелой промышленности, орденоносец.

24 Валентина Михайловна Ходасевич (1894—1970) — театральный художник-оформитель.

25 Иван Николаевич Бобин (1875?—?) — кузнец-орденоносец Кировского завода.

26 Георгий Николаевич Васильев (1899—1946), Сергей Дмитриевич Васильев (1900—1959; однофамильцы, псевдоним — братья Васильевы) — режиссеры и сценаристы.

27 Иван Иванович Дзержинский (1909—1978) — композитор.

28 Павел Максимович Журавленко (1887—1948) — певец.

29 Николай Степанович Сметанин (1905 — после 1975) — рабочий-стахановец фабрики «Скороход».

30 Матвей Генрихович Манизер (1891—1966) —скульптор.

31 «Будни», 1913.

32 Последнее (!) предложение рассказа: «Без револьвера, собственно, и выходить бы не следовало».

33 Тихон Захарович Семушкин (1900—1970) — писатель.

34 Сергей Сергеевич Орлов (1921—1977) — поэт.

35 Котенко — эту фамилию носят несколько писателей. О ком именно идет речь, затрудняемся сказать.

36 Тамара Казимировна Трифонова (1904—1962) — критик.

37 Карцев — эту фамилию носят несколько писателей. О ком именно идет речь, затрудняемся сказать.

38 Владимир Александрович Кораблинов (1906—1989) — писатель, автор романа «Жизнь Кольцова» (1954),

39 О. Бубнова. Повесть о поэте (см.: Новый мир. 1958. № 3. С. 258).

40 Гавриил Николаевич Троепольский (1905—1995) — писатель.

41 Александр Борисович Кусиков (настоящая фамилия — Кусикян; 1896—1977) — поэт.

42 Александр Михайлович Дроздов (1896—1963) — писатель. Работал в журналах «Молодая гвардия», «Новый мир», «Октябрь».

43 Александр Юльевич Кривицкий (1910—1986) — журналист, заместитель главного редактора «Нового мира».

44 Зоя Александровна Никитина (рожд. Гацкевич; 1902—1973) — секретарь «Издательства писателей в Ленинграде», первая жена Н. Н. Никитина, затем замужем за М. Э. Козаковым, мать актера М. М. Козакова.

45 Симон (Шимон) Перецович Маркиш (1931—2003) — переводчик, филолог, литературовед.

46 Очевидно, Вс. Иванов с женой Тамарой Владимировной Ивановой.

47 Григорий Ильич Мирошниченко (1904—1985) — писатель.

48 Тамара Борисовна Форш (1898—1979).

49 Петр Андреевич Павленко (1899—1951) — писатель.

50 Лев Александрович Зильбер (1894—1966) — создатель отечественной школы вирусологии, в 1937—1939 и в 1940—1944 гг. находился в заключении.

51 Андрей Олегович Крыжановский (1950—1994) — поэт.

52 Аркадий Андреевич Мухин (1867—1942).

53 Сергей Сергеевич Тхоржевский (род. в 1927 г.) — писатель.

54 Приписка И. И. Слонимской.

55 Михаил Леонидович Лозинский (1886—1955) — поэт, переводчик.

56 Иван Никанорович Молчанов (1903—1984) — поэт.

57 Николай Степанович Молчанов (1909—1942) — литературовед, второй муж О. Берггольц.

58 Сергей Сергеевич Данилов (1901— 1959) — театровед, доктор искусствоведения.

59 Григорий Иванович Владыкин (1909—1963) — литературовед. С 1957 — директор Гослитиздата.

60 Владимир Григорьевич Адмони (1909—1993) — литературовед.

61 Петр Александрович Сидоров (1927—1995) — экономист. Печатался в журнале «Звезда».­

62 А. М. Бихтер — редактор и составитель ряда выпусков «Библиотеки поэта».

63 Валерий Алексеевич Косолапов (1910—1982) — литературный критик, директор издательства «Художественная литература».

64 Николай Васильевич Петров (1890—1964) — русский режиссер, педагог. Выступал ­в «Доме интермедии» с песенками и куплетами под псевдонимом Коля Петер.

65 Марианна Анатольевна Герасимова (1901—1944) — сотрудница ГПУ, писательница.

66 Валерия Анатольевна Герасимова (1903—1970) — писательница.

67 Лазарь Иосифович Коган (1889—1939) — сотрудник ГПУ.

68 Иван Васильевич Запорожец (1885—1937) — один из руководителей органов государственной безопасности.

69 Александр Григорьевич Мовшенсон (1895—1965) — театровед, брат поэтессы Е. Г. Полонской.

70 Мария Сергеевна Алонкина (1903—1939) — секретарь Литературной секции Дома искусств.

71 Жена А. Грина.

72 Юрий Александрович Лавриков (1927 — после 1990) — экономист, профессор, с 1959 г. — секретарь Ленинградского горкома КПСС.

73 Георгий Ефимович Горбачев (1897—1942) — критик.

74 Лидия Николаевна Сейфуллина (1889—1954) — писательница.

75 Давид Абрамович Энтин (1888—1963) — организатор отечественного военного здравоохранения, первый главный стоматолог Красной армии.

76 «Ни один кинематограф не выдержит прыжков этой сентиментальной фильмы <...> За ее новой книгой — совсем другой план. План почти неожиданный и во всяком случае жуткий — дамские романы» (Ю. Т. [Ю. Н. Тынянов] Сейфуллина Л. Инвалид; Александр Македонский; Четыре главы. Изд. «Красная Новь». Г. П. П. 1924. Москва. Стр. 116 [Рецензия] // Русский современник. 1924. № 2. С. 285—286).

77 Всеволод Александрович Рождественский (1895—1977) — поэт.

78 Илья Иванович Садофьев (1889—1965) — поэт.

79 Владимир Риччиоти (псевдоним Леонида Осиповича Турутовича; 1899 — 1939) — поэт, прозаик.

80 Вольф Иосифович Эрлих (1902—1944) — поэт.

81 Илья Ионов (псевдоним Ильи Ионовича Бернштейна; 1887—1942) — поэт, издательский работник, участник революционного движения.

82 Борис Михайлович Левин (1898/1899—1940) — писатель, киносценарист.

83 Сергей Владимирович Диковский (1907—1940) — писатель, журналист. Погиб в бою под Суомуссалми.

84 Приписка И. И. Слонимской.

85 Петр Иосифович Капица (1909—1998) — прозаик.

86 Борис Федорович Чирсков (1904—1966) — киносценарист.

87 Имеется в виду П. В. Жур.

88 Купер Семен (Соломон) Анатольевич (1895—1973) — ленинградский прозаик.

89 Лидия Моисеевна Варковицкая (1892—1975) — писательница, поэт, переводчик.

90 Аким Львович Волынский, наст. имя Хаим Лейбович Флексер (1863—1926) — философ, искусствовед, литературовед.

 91 Виктор Петрович Буренин (1841—1926) — поэт-сатирик. В 1876–1917 гг. критик-обозреватель газеты «Новое время».

 92 Василий Степанович Курочкин (1831—1875) — поэт и переводчик. Эпиграмма «По Невскому бежит собака...» принадлежит Д. Д. Минаеву.

 93 Людмила Ильинична Толстая, по первому мужу Баршева, рожд. Крестинская (1906—1982).

 94 Наталия Васильевна Крандиевская-Толстая (1888—1963) — поэтесса.

 95 Сергей Александрович Семенов (1893—1942) — писатель. Его жена Наталия Георгиевна Семенова-Волотова, актриса.

 96 Макс Брод (1884—1968) — австрийский писатель, философ, публицист и журналист.

 97 Франтишек Кубка (1894—1969) — чешский писатель, переводчик.

 98 Опера «Виринея» (1967), музыка С. М. Слонимского.

 99 Семен Афанасьевич Венгеров (1855—1920) — литературный критик, историк литературы, библиограф и редактор.

 100 Любовь Михайловна Эренбург (1900—1970) — жена И. Г. Эренбурга.

 101 Абрам Маркович Эфрос (1888—1954) — искусствовед, литературовед, театровед и переводчик.

 102 Анатолий Борисович Мариенгоф (1897—1962) — поэт, прозаик, драматург и его жена Анна Борисовна Никритина.

 

Подготовка текста и примечания Екатерины Дергачевой

Анастасия Скорикова

Цикл стихотворений (№ 6)

ЗА ЛУЧШИЙ ДЕБЮТ В "ЗВЕЗДЕ"

Павел Суслов

Деревянная ворона. Роман (№ 9—10)

ПРЕМИЯ ИМЕНИ
ГЕННАДИЯ ФЕДОРОВИЧА КОМАРОВА

Владимир Дроздов

Цикл стихотворений (№ 3),

книга избранных стихов «Рукописи» (СПб., 2023)

Подписка на журнал «Звезда» оформляется на территории РФ
по каталогам:

«Подписное агентство ПОЧТА РОССИИ»,
Полугодовой индекс — ПП686
«Объединенный каталог ПРЕССА РОССИИ. Подписка–2024»
Полугодовой индекс — 42215
ИНТЕРНЕТ-каталог «ПРЕССА ПО ПОДПИСКЕ» 2024/1
Полугодовой индекс — Э42215
«ГАЗЕТЫ И ЖУРНАЛЫ» группы компаний «Урал-Пресс»
Полугодовой индекс — 70327
ПРЕССИНФОРМ» Периодические издания в Санкт-Петербурге
Полугодовой индекс — 70327
Для всех каталогов подписной индекс на год — 71767

В Москве свежие номера "Звезды" можно приобрести в книжном магазине "Фаланстер" по адресу Малый Гнездниковский переулок, 12/27

Долгая жизнь поэта Льва Друскина
Это необычная книга. Это мозаика разнообразных текстов, которые в совокупности своей должны на небольшом пространстве дать представление о яркой личности и особенной судьбы поэта. Читателю предлагаются не только стихи Льва Друскина, но стихи, прокомментированные его вдовой, Лидией Друскиной, лучше, чем кто бы то ни было знающей, что стоит за каждой строкой. Читатель услышит голоса друзей поэта, в письмах, воспоминаниях, стихах, рассказывающих о драме гонений и эмиграции. Читатель войдет в счастливый и трагический мир талантливого поэта.
Цена: 300 руб.
Сергей Вольф - Некоторые основания для горя
Это третий поэтический сборник Сергея Вольфа – одного из лучших санкт-петербургских поэтов конца ХХ – начала XXI века. Основной корпус сборника, в который вошли стихи последних лет и избранные стихи из «Розовощекого павлина» подготовлен самим поэтом. Вторая часть, составленная по заметкам автора, - это в основном ранние стихи и экспромты, или, как называл их сам поэт, «трепливые стихи», но они придают творчеству Сергея Вольфа дополнительную окраску и подчеркивают трагизм его более поздних стихов. Предисловие Андрея Арьева.
Цена: 350 руб.
Ася Векслер - Что-нибудь на память
В восьмой книге Аси Векслер стихам и маленьким поэмам сопутствуют миниатюры к «Свитку Эстер» - у них один и тот же автор и общее время появления на свет: 2013-2022 годы.
Цена: 300 руб.
Вячеслав Вербин - Стихи
Вячеслав Вербин (Вячеслав Михайлович Дреер) – драматург, поэт, сценарист. Окончил Ленинградский государственный институт театра, музыки и кинематографии по специальности «театроведение». Работал заведующим литературной частью Ленинградского Малого театра оперы и балета, Ленинградской областной филармонии, заведующим редакционно-издательским отделом Ленинградского областного управления культуры, преподавал в Ленинградском государственном институте культуры и Музыкальном училище при Ленинградской государственной консерватории. Автор многочисленных пьес, кино-и телесценариев, либретто для опер и оперетт, произведений для детей, песен для театральных постановок и кинофильмов.
Цена: 500 руб.
Калле Каспер  - Да, я люблю, но не людей
В издательстве журнала «Звезда» вышел третий сборник стихов эстонского поэта Калле Каспера «Да, я люблю, но не людей» в переводе Алексея Пурина. Ранее в нашем издательстве выходили книги Каспера «Песни Орфея» (2018) и «Ночь – мой божественный анклав» (2019). Сотрудничество двух авторов из недружественных стран показывает, что поэзия хоть и не начинает, но всегда выигрывает у политики.
Цена: 150 руб.
Лев Друскин  - У неба на виду
Жизнь и творчество Льва Друскина (1921-1990), одного из наиболее значительных поэтов второй половины ХХ века, неразрывно связанные с его родным городом, стали органически необходимым звеном между поэтами Серебряного века и новым поколением питерских поэтов шестидесятых годов. Унаследовав от Маршака (своего первого учителя) и дружившей с ним Анны Андреевны Ахматовой привязанность к традиционной силлабо-тонической русской поэзии, он, по существу, является предтечей ленинградской школы поэтов, с которой связаны имена Иосифа Бродского, Александра Кушнера и Виктора Сосноры.
Цена: 250 руб.
Арсений Березин - Старый барабанщик
А.Б. Березин – физик, сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе в 1952-1987 гг., занимался исследованиями в области физики плазмы по программе управляемого термоядерного синтеза. Занимал пост ученого секретаря Комиссии ФТИ по международным научным связям. Был представителем Союза советских физиков в Европейском физическом обществе, инициатором проведения конференции «Ядерная зима». В 1989-1991 гг. работал в Стэнфордском университете по проблеме конверсии военных технологий в гражданские.
Автор сборников рассказов «Пики-козыри (2007) и «Самоорганизация материи (2011), опубликованных издательством «Пушкинский фонд».
Цена: 250 руб.
Игорь Кузьмичев - Те, кого знал. Ленинградские силуэты
Литературный критик Игорь Сергеевич Кузьмичев – автор десятка книг, в их числе: «Писатель Арсеньев. Личность и книги», «Мечтатели и странники. Литературные портреты», «А.А. Ухтомский и В.А. Платонова. Эпистолярная хроника», «Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование». br> В новый сборник Игоря Кузьмичева включены статьи о ленинградских авторах, заявивших о себе во второй половине ХХ века, с которыми Игорь Кузьмичев сотрудничал и был хорошо знаком: об Олеге Базунове, Викторе Конецком, Андрее Битове, Викторе Голявкине, Александре Володине, Вадиме Шефнере, Александре Кушнере и Александре Панченко.
Цена: 300 руб.
Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru

Почта России