Владимир  Кавторин

Чужая собственная жизнь

Главы из романа

Что значит выспаться! Другим человеком становишься. Которому все в радость — сесть, погрузить ступни в ласковый ворс ковровой дорожки, почувствовать всей спиной холодок от окна, поприседать, помахать руками, первым оказаться на кухне, картошечку помешать, чаек поставить…

— Идете? — в детскую крикнуть.

— Идем, идем... А ты что — торопишься?

— У меня первый урок. За пятницу.

— Ой, это кстати! Лешеньку не прихватишь? Мне на укольчик.

— Пр-рихвачу! — зарычал он на младшего, с хохотом от него увернувшегося и прямо под столом нырнувшего на свое место в углу дерматинового диванчика.

— А кому укольчик? — спросил.

— Ой! — отмахнулась Татьяна. — Грибанихе! — И затараторила: — Прям ужас, до чего баба любит лечиться!

Он хмыкнул, прекрасно понимая, что означает эта ее говорливость — сама, мол, знаю: это тебе не нравится, и даже правоту твою признаю, но у меня своя правота.

— Очень тебе нужно еще и это мурло обихаживать!

— Не ковыряйся, а ешь! — прикрикнула Таня на Глебку и в окно поглядела: — Вроде б похолодало опять. Не знаешь, что и надеть.

И это означало, что Тане, прославленной «легкой руке», от этого укольчика было не отвертеться, ибо ссориться с Грибанихою — себе дороже, будешь за рыбой стоять часами, да и достанется тебе не треска, не подлещики, а нечто такое... Им же без рыбы никак — говядина на рынке тянет на пятерку с гаком.

Уже у калитки, поправляя на Лешке шарфик и всех наспех целуя, Таня быстренько, не поднимая глаз, спросила:

— Не сердишься? Не сердись: пять укольчиков!.. Так я побежала?

И побежала. А он стоял, пока не свернула она в проулок. Какая была у нее когда-то походка! Особенно после рождения Глебки. Не шла — любоваться собой позволяла. И вот — он даже не заметил когда — плечи ее подались вперед, а взмах ноги, такой грациозный, подпортился суетным желанием всюду поспеть, серой мышкою везде прошмыгнуть...

Вторник с его пятью уроками всегда был тяжел для него, голова под конец разбаливалась, а тут и шесть проскочили почти незаметно. Наверное, потому, что никто его особо не шарпал, даже ребята. И мысли текли параллельно происходящему, — спокойные, хоть и невеселые мысли. Что Таня все крутится, съедая душу на всяких укольчиках, а он с самой весны, как стала на него наваливаться эта тоска, отошел душою от дома и от мальчишек, что надо с этим все же кончать; и тут же почему-то о Крохине — что поговорили они как-то не так, очень не так, в чем не один Крохин виноват; и еще, что их хотели пугнуть, а не получилось, и это вроде бы хорошо, но что теперь делать, совсем непонятно, — разве что ждать и думать пока о своем, хотя кто ж его знает, что свое, а что чужое; и о том, какая ж она все-таки дура, эта Макашина, — даже кружковцев его выспрашивала о журналах... Да если б он прятал яковлевские журналы, неужели стал бы ребятам показывать? И как же за все три года —
с восьмого по десятый — он так и не заметил, что она дура?..

Каждый живет в своем мире, среди людей, созданных собственным воображением. Вот он, Губов, — в мире тихого провинциального интеллигента, преподавателя литературы, истории, руководителя краеведческого кружка, и ему хорошо в этом мире, нигде не жмет, не давит, и сам он хорош в нем, так зачем же выскакивать, зачем распутывать, что там и как в мире совсем ином, большом, том, что меняет его учеников, делая их чужими людьми — глупыми следователями, тоскующими ветеранами далеких войн, убийцами и убитыми? Надо ли это — расширять мир свой до бесконечности, до тех пределов, где все равно ничего не понять, где ты всего лишь крохотная букашка, ползущая по кем-то разостланной карте... Человек с детских игр стремится, наоборот, выгородить в большом мире свой маленький, как — помнишь? — битыми кирпичами и досками огораживали девчонки «дом» в углу развалин — совсем крошечный, где была у них печка, посудка, лепешки из толченого кирпича и тряпочные детишки... Да и ваш «штаб» в углу чердака был никак не больше, но только там, в штабе, были вы у себя, только через крохотное оконце — отбитый угол шиферного листа — в бинокль из двух кулаков следили за перемещениями во внешнем мире — неизменно враждебными и таинственными. Быть может, искусство жить как раз и заключено в разумном ограничении своего мира?

Остаток дня провел он на собственном дворе, сгребая в кучи палую листву. Одну из них смешал с сухим мусором, приготовленным Таней, подсунул скомканную газету, поджег и все кормил и кормил этот костер — то сухими ветками яблонь, обкусываемыми садовым секатором, то шипящей на огне листвой
из других куч, то сухой стружкой и промасленными тряпками, выметенными из сарая, — и дым от этого костерка был таким уютным, что хотелось, чтоб горел и горел, а Губов
стоял бы, опершись на грабли, щурился и думал о том, что недавно хватало за горло и не давало дышать, как о каком-то мороке, искажающем и путающем контуры настоящего твоего мира, который в твоем доме, в ребятишках, в тихом житье провинциального интеллигента, о котором когда-то ты и мечтал...

Сделав уроки, Глебка вышел ему помогать, таскал что-то свое, в сумерках пришла Таня с Алешкой, похвалила своих мужчин, нажарила для них блинчиков, таких вкусных и со сметаной, и с рябиновым вареньем, что мальчишки, хлопая себя по пузьям, дважды требовали добавки.

Проснулся он только однажды — от тишины. Прислушался... Ночь в городке текла как обычно — ветер тенькал необмазанным стеклом, поскрипывал чьей-то калиткой, гудел по Коммунистической еле слышимыми грузовиками. А необыкновенной тишина казалась лишь потому, что по крыше не шорхала ветка. Чуть не с прошлой осени все собирался, и вот вчера спилил наконец.
И заснул успокоенно, как человек, сделавший нечто важное.

И мелькнул еще день. После четвертого урока сразу пошел домой, переоделся в рабочее, подкопал у ворот левый столбик, выпрямил, выверил по отвесу, убедился, что и эту створку ворот незачем будет тащить по траве — идет ровненько; подновил краску... Постоял в гараже, осматриваясь, нет ли еще какой упущенной, позабытой работы? Вроде бы не было. И вспомнилось вдруг с какой-то тоской, что страсть к ограничению собственной жизни когда-то уже владела его душой, а потом показалась настолько чужой, что ее захотелось отвергнуть, выявив в ней какой-то обман. Чуть ли не из-за этого он и помчался в Новое Крюково — найти, дописать, переделать...

Нетерпение вдруг охватило его. Усевшись за стол и сдвинув тетради на край, он крепко потер руки и потянул к себе зеленую папку. Машинопись порядком в ней выцвела, края листов немного подмокли, коробились, но все это ничуть не мешало. Глебка о чем-то спрашивал, он отмахнулся, так и не поняв о чем; Таня пришла — рассеяно поздоровался, но не вышел, пока не позвали к столу. Что ели, о чем говорили, — скользнуло мимо; прихватив кружку с чаем, снова ушел к себе. Потом зашла Тяня в одной рубашке, обняла его сзади, чмокнула в лысину, а он, перекладывая очередной листок, потерся щекой о ее руку. Страниц оставалось всего ничего, он читал и никак не мог вспомнить, чем же опровергались там доводы доктора...

ПОВЕСТЬ О ПАУЗЕ

Кто-то внизу пробежал, уронив тяжелое, — вжавшись лопатками в угол, бесшумно снял он предохранитель, прислушался... Опять там затопали, громко, перебивая друг друга, заговорили, но лесенка к нему так и не скрипнула. Осторожно потянувшись, выглянул он в окно. Керосиновый фонарь над воротами был зажжен. Покачиваясь, выхватывал он из тьмы то лошадиные крупы, то мокрый черный верх брички. Шел дождь, двор сплошь был покрыт смутно блестевшими лужами. По дощатым мосткам пробежал через лужи мужик с фонарем и докторским саквояжем...

Окружающий мир проникал в его сознание как бы толчками, порциями: он в деревне, у брата; брат — врач; к врачам и ночью ездит не только полиция. Выдохнув и поставив браунинг на предохранитель, он выскользнул из-за шторы — в одном белье и босой. Нашарил суконные туфли, накинул халат — смотрел, как усаживается в бричку и уезжает куда-то брат. Потом присел к столу, зажег лампу и принялся сушить над ней папиросу — толстую братнюю папиросу с прекрасным асмоловским табаком. Закурив, покосился на тетрадь в черном кожаном переплете: всякое удобство имеет и оборотную сторону.

Сделав несколько затяжек, подтянул тетрадь к себе, наугад раскрыл. Щурясь от дыма, прочел из середины страницы: «Я смотрел на сотрапезников и о каждом гадал: знает — нет? И что предстоит мне сегодня — слава, смерть? И зачем с таким восторгом сказал я: „И на жизнь и на смерть!“ — разве и в самом деле не было мне иного пути?»

Торопливо захлопнув, отодвинул на край стола. Третий день никак ему было не выполнить простейшую Глебову просьбу — прочесть тетрадь. Несколько раз начинал откуда-нибудь с середины, но сразу же и бросал, будто чуял подвох. Глеб уверял, что это копия прапрадедовых записок, найденных им в Залужье, у бабушки. Почерк в самом деле был писарский. Но Андрею мерещилась попытка в чем-то его убедить, к чему-то склонить, хотя... Откуда Глеб мог бы знать, что пути их еще раз схлестнутся, чтоб за­готовить такую... такое...

Сидел, курил, вертел на столе прекрасную пепельницу тяжелого каслинского литья, но пепел, забывшись, стряхивал прямо в ламповое стекло. Дурная эта привычка тянулась за ним с могилевской еще предвариловки, где он никак не мог заставить себя заснуть. Сидел вечерами над лампой, пока не выгорит весь керосин, курил. Впрочем, сколько его было — того керосина? Столько, чтобы спалить себя, там не нальют, а хочешь просто обжечься — пожалуйста! Он не хотел. Ни спалить,
ни обжечься. Дело было сделано, жизнь брошена под ноги будущему, красиво или не очень — не важно. Он сидел перед лампой, стряхивая в нее пепел, и бездумно следил за завораживающей пляской в розоватом шаре лампового стекла.

«Разве и в самом деле не было иного пути?» Там, в Могилеве, не было. А когда-то, возможно, и был. Чушь, впрочем. Не человек выбирает свой путь — что-то вне его, выше. Давно, когда Андрей впервые приехал в Москву, а Глеб уже заканчивал
в университете... Они были нищими с тех самых пор, как штаб-ротмистр Срезнев застрелился, оставив семье долги. Мать еле сводила концы с концами, гимназию заканчивали ее молитвами да помощью залужского деда, но Глеб был неколебимо уверен, что университет для них обязателен, прожить в Москве на дедовы копейки очень можно, если не унывать и не складывать крылышки. Комнату он снимал самую жалкую: железная койка в углу, колченогий стол да умывальник с треснувшим зеркалом. Зато как выходил он на люди! Как долго намывался и выбривался, прежде чем возложить на рамена свои чиненую-перечиненую, но безукоризненно отутюженную рубаху, как тщательно подстригал усы, как упорно закручивал щегольские колечки на кончиках!.. С завистью и недоумением смотрел Андрей, как шествует по двору его братец, небрежно вскидывая к котелку два пальца при встрече со знакомыми, как взмахивает лаковой тросточкой... Никто б не мог и подумать, что этот щеголь ограничивает завтрак и ужин куском ситного, не всегда даже с чаем! Летом собирался он поступить сверхштатным ординатором в солидную клинику, что денег, конечно, не даст, «но в начале пути, Андрюшончик, вывеска важней денег. А лет через пять буду брать за совет по червонцу, — увидишь!»

Земля под ногами его никогда не шаталась; мысль, что весь этот мир может
в одночасье рухнуть, так как стоит на лжи и страданиях, не забредала под его котелок. Когда Андрей заводил подобные речи, старший посмеивался: пусть так, пусть сильнее грянет буря, излечит мир от всех гнойных язв, — он допускает. Но язва желудка, надо полагать, все же останется? А он уже и сейчас очень неплохо лечит такие язвы. И на все про все было припасено у него объяснение — легкое, шутливое, никого ни к чему не обя­зывающее.

Наконец-то улегшись и толком еще не заснув, Андрей ясно увидел братца на ярком праздничном катке в кругу хохочущих барышень... Собственная его жизнь клубилась на заднем плане чем-то серым, тревожным, он пробирался болотцем, стараясь не терять из виду железнодорожную насыпь, но все не решаясь к ней выйти. Наконец по насыпи прошел поезд, и голос Максимова сказал оттуда громко, будто под самым ухом: «У всякого доктора случаются никому не нужные покойники, а следственно, и документы — езжайте!» Андрей испуганно подхватился, сел. Тьма в окошке редела, превращалась в серую кисею дождя.

Выйдя к самовару, первым делом спросил у Настасьи, не встали ли Глеб Степанович.

— Куды встал, — махнула она рукою. — Скоро и лечь не дадут. Моду взяли: ночь — не ночь. От няго записка тебе, Григорич. Куды ж я ее?..

«Иван Григорьевич! — прочитал Андрей. — Меня похитили на стекольный, и ввиду сложности случая мне, возможно, придется провести там дня два или три. Не скучайте, бывайте на воздухе и, буде понадобится, помогите С. Б. Уважающий Вас...» — Глеб входил во вкус конспирации.

Почти не притронувшись к булке и маслу, лишь наскоро выхлебав стакан чаю, Андрей взял тулку и двинулся ржавой дорожной обочиной. Тут тоже жвякало, но сплетенные корни травы не давали ногам проваливаться и разъезжаться. Шагал широко, быстро, вид, вероятно, имел озабоченный.

В первый же вечер Глеб заявил, что не одобряет его дела. Не потому, что ему нравятся нынешние порядки, он не против революции, раздачи крестьянам земли и так далее, но террор он решительно осуждает. Человек не может брать на себя роль Бога, а смерть должна быть в Божьих руках.

— Что ты знаешь о смерти? — спросил Андрей несколько свысока. Он чувствовал себя старше Глеба, за плечами у которого не могло быть и десятой доли пережитого младшим.

— Врач всегда возле смерти, — сказал Глеб. — А уж в Маньчжурии... Нет, не человеку решать, жить ли другому, — это его раздавит!

Он не собирался возвращаться к этому спору, тем более с господином столь благополучным, каков его братец. Вовсе не в этом русле текли его мысли. Да и словцо это, «мысли», вряд ли имело отношение к тому, что творилось в его душе. Мысли если и возникали, то коротенькие, случайные — о каком-нибудь облаке, холодном ветре, который к перемене погоды... Промелькивали и забывались —
в мозгу, как в синема, крутились обрывки старых сцен, разговоров — то туманно
и смазанно, то ярче, чем наяву.

Вдруг он оказывался в весеннем, сквозящем Петровском лесу и, стоя напротив привязанного к березе крепыша с тугими сытыми щечками, ждал, покуда все стихнет... Их там собралось человек тридцать. Медведь увлекался такими вот сборищами, где все выступали, предлагали, голосовали. Короче, шумели. Отчего и чужаков заметили как-то не сразу. Зинаида так и вцепилась в пиджак одного из них. Как прошли эти двое через все посты, откуда узнали пароли? Выяснять было некогда. По дороге, менее чем в версте, разъезжали охранники, всякий крик был бы ими услышан. Медведь, Андрей и Зина отошли в сторонку, но только переглянулись — все было ясно. Ребята, не дожидаясь их, уже вязали пойманных к березам.

Андрей стоял против своего, плотного и немолодого, с сытыми щечками, стараясь не смотреть, что там делает Зинаида. Привязанный пучил глаза, шея его багровела, он тряс головой, но платок не сползал. Где-то в последний раз чавкнула грязь, хрустнула валежина, — все стихло. Он собирался выждать еще, но взгляд мимовольно скользнул на светло-серые брюки охранника. По ним расползалось темное пятно. «Обмочился», — понял Андрей. Его передернуло. Шагнув, резко ткнул дуло под кормленый подбородок. Не оглянувшись, быстро пошел в глубь леса, потом побежал, опять пошел и, наконец остановившись, прислушался: синица тенькнула, ствол проскрипел — тишина была на земле.

Этот жалкий, обмочившийся человечек да еще рыжеусый солдат-артиллерист были единственными людьми, которых действительно убил свирепый террорист Хлебник, легенда партии, организатор Могилевского покушения, приговоренный
к бессрочной каторге, отбитый восставшим народом, сражавшийся на баррикадах... Но разве он и впрямь решал, жить ли им? Так складывались обстоятельства — вот
и все, дорогой братец.

Впрочем, и этого он не додумывал, не успевал — складывая кружевной зонтик, всходило на его изгнанническое крыльцо золотоволосое виденье: «От лица работавшей здесь на голоде молодежи мне поручено выразить сочувствие вам и другим сосланным за недавний студенческий бунт».

В Ярославль их выслали восьмерых, к каждому кто-нибудь заходил с такою же миссией, но какое это имело значение? Рядом с этой строгой девушкой, он видел другую Лиду — под Тихвином, в деревеньке Низовка, на Святки, когда он, балуясь, нечаянно уронил ее в высокий сугроб и упал сам, а она вдруг стала жарко, безумно его целовать — так, что стало неловко. Потом шли, взявшись за руки, снег блестел под луной, и она говорила, как это в сущности странно! «Люди не стесняются ненависти, злобы, не стесняются быть сытыми среди голодных и богатыми среди нищих. И только лучшего в себе — любви! — стесняются. Согласись, это какой-то сдвиг, что-то ненормальное. Нет-нет, после революции — я уверена! — все будет не так. Тайком будут ссориться, а целоваться при всех!»

Первая половина зимы в Низовке была, наверное, лучшим их временем. Она учительствовала, он устроился конторщиком на железной дороге, жизнь была решена — наступило успокоенное ожиданье своей жертвы, после которой и наступит на земле счастье! То, что они его не увидят, даже и хорошо — без этого их жертва не была б так чиста, так совершенна!

Но газеты вдруг посходили с ума, сообщая о кровью залитом Невском, возах трупов — тихая зима сорвалась с цепи и помчала, как под откос, взметая души неожиданными, страшными и веселыми новостями. Но тут-то о них и забыли, не отвечали на письма...

Нежаркое солнце и тишина. Беленые, голубоватые от солнца заборы и стены
в резной тени прозрачных, не совсем распустившихся липок. Вот он появляется из «Бристоля» — рыхлый старик в просторном сюртуке и смятом на пузе жилете из белой английской рогожки. Отдуваясь, затаскивает себя в коляску. Бравый полицмейстер вскакивает на подножку с другой стороны. Шестеро велосипедистов разом закидывают правые ноги. Гимназист под липками снимает фуражку и скомканным платочком вытирает лоб — ему жарко! Из ворот за его спиной выскакивает другой,
с картонкой, бросается к лошадям, картонка летит, ударившись о коляску, падает и... тишина! То есть шум, крики, топот сапог, старик-губернатор бестолково машет руками... Но — тишина. Картонка лежит. Никуда не бежит гимназист, окаменевший от удивленья. Вытиравший пот опомнился прежде метальщика, кинулся через двор. Андрей, стоявший поодаль, ринулся в противоположную сторону, не успев ни о чем подумать, — какие-то дворы, сады... Почему бегут за мальчишкой, а не за ним? Неважно. Быстрей! Городской сад, барышни — дальше, дальше! На угол у губернаторского особняка он выскочил в тот самый момент, когда толстый старик, смешно приседая, преодолевал пологие ступеньки крыльца. Андрей успел вскинуть руку и выстрелить. Старик вскрикнул, взмахнул руками, опять — заполошные крики за спиной, стук кованых сапог, мат, свист, выстрелы...

Он ушел! Ему необыкновенно повезло в тот раз — он ушел. Отсиделся в сенном сарае. Всю ночь ходил и ходил какими-то кривыми улочками, как длинную тень волоча за собою эту, ни на что больше не нужную штуку — жизнь. О пролитой крови, о темном пятне, что успел он увидеть на губернаторском сюртуке где-то
у левой подмышки, за всю ночь не подумал ни разу. Да и им ли была разрешена эта кровь? Он исполнял приговор, подписанный не могилевскими эсерами, а самим стариком-губернатором в тот самый момент, когда он — очень может быть, что просто от бестолковости, — взмахнул клетчатым платком и казачья сотня с гиком ринулась на толпу. С того самого дня все в городе знали, что его убьют. В первый же день по приезде сюда, в первой же мясной лавке, он слышал, как щегольски причесанный на пробор и подзавитой малый, поигрывая топориком и отхватывая куски говядины, со сладкой улыбочкой объяснял кухаркам:

— Грудинка на борщок — самое то! А губернатора они бонбою — рраз! Можете не сомневаться, мадам, это у них запросто.

Если все знают, что что-то должно случиться, оно и случается. Иначе как объяснишь, что за вихрь подхватил двух гимназистиков, зачем примчались они на квартиру Алешкина, сияя отчаянием и радостью своего неслыханного везенья, — не надо ни слежки, ни составления маршрутов, все можно сегодня же, сейчас же, потому что губернатор сидит в «Бристоле» с приезжим генералом, выйдет не скоро, а там, на углу, есть дом... Хлебник заколебался: удача капризна, а они обязаны действовать наверняка — это не убийство, а казнь. Лицо мальчика сделалось обиженно пухлогубым. Да, согласился он, конечно: партийная дисциплина, он готов... А губы подрагивали, и готов он был, скорее всего, заплакать.

И была кровь! На детских припухлых губах, растекшихся в горестном недоумении перед непостижимым: грозное изделие столичных боевиков, замаскированное под торт, не грохнуло, не сотрясло до основания мир, а просто шлепнулось на мостовую — нелепо и буднично! Потрясенный мальчик застыл, не смея даже пошевелиться, пока не схватили его под руки велосипедисты, а полицмейстер не сунул ему под нос свой бульдог так энергично, что кровь мгновенно залила бледный мальчишеский подбородок. Обильная, алая детская кровь, скрывшая светлые усики, — она-то кем была разрешена, а? Чем оправдана? Она, начальная кровь? А что до старика губернатора, то террорист Хлебник его не убил, увы! Только ранил. Не слишком даже и тяжело. Это узналось потом, через неделю. Долгую, долгую неделю, когда он считал, что жизнь кончена, жертва принесена.

Он заставляет себя перейти на тихий, размеренный шаг, даже остановиться. Куда он спешит? С кем спорит в душе с такою обидой и яростью? Спешить некуда.
И спорить не с кем. Людям только кажется, будто они идут по жизни, а это жизнь течет мимо, захватывает их, тянет куда-то, выталкивает, и всегда оказывается чем-то не тем, что думалось, как виделось.

Вот он заходит в крохотную парикмахерскую на Ленивке, напомаженный парикмахер обметает салфеткой и без того чистое кресло:

— Прошу!

Андрей садится, но тут же встает. Бриться раздумал.

— Буду усы отпускать. Жаль только светлые. А вот, нет ли у вас хорошей краски, любезнейший?

— Как не быть? Не угодно ли ознакомиться с образцами? Сюда, пожалуйста, — отодвигает тот занавеску, за которой только маленькая фанерная дверь. — По лестнице вверх, — шепчет. — Там низко, не ушибитесь!

За голым дощатым столом в чердачной комнатке сидели трое. Медведь стоял.

— Ну? — спросил он, протягивая Андрею руку. — Что скажешь?

— То же, что и раньше, — буркнул Андрей, протискиваясь между столом и скошенной стенкой. Он был гораздо ниже Медведя и не любил говорить с ним стоя. — Версия о выжившем охраннике — это, по-моему, чушь. Даже если Зинаида и выстрелила неудачно, что я исключаю, то откуда ему знать про явку на Рогожской? Тут дело не в охраннике. Выборность, гласность хороши как идеал. Конкретная работа требует тайны.

Медведь подергал свисавшую на лоб прядку. И вдруг улыбнулся.

— Исключено, Хлебник! В объятия БО возврата мне нет. Да и никакой централизм не гарантирует от провалов — ты знаешь! А главное: принципы революционной партии есть принципы будущей власти, ее этика. С этой точки зрения...

— Философия, — буркнул один из сидевших. Круглая ушастая голова его была гладко выбрита, время от времени он быстро ощупывал ее короткими прокуренными пальцами, словно искал пропавшие волосы. — Может, и хорошая философия. Но гибнут — люди. Живые!

Повисло молчание.

— Какая все-таки гадость — это самодержавие! — неожиданно, вопреки смыслу, широко улыбнулся Медведь. — Оно пропитало наши мозги, шкуры... И все это породит в нас такие привычки, что как бы не пришли мы потом прямехонько к диктатуре!

— Дельно! — буркнул бритый. — Даже наверняка скажу: к тому и придем. Целый ряд кровавых диктатур, настоящей резни. Но что ж...

— Ряд диктатур? — гневно обернулся к нему Медведь. — Кровавая резня?!
А люди? Ты говорил о людях. Отряхнем их, как прах с наших ног? Но те, кому повезет жить после всех этих переворотов, проклянут не только царизм, но и всех нас — тех, кто не смог преодолеть в себе искушение шигалевщиной! Мы отдаем жизнь за принципы, а ты...

Медведь был прав: допустить, что их кровь не последняя, он не посмел бы и в страшном сне. Но лысый вдруг наклонился и шепнул в самое ухо: «Звонаревская застрелилась, знаете?»

Комната перевернулась, Андрей успел ее удержать, крепко ухватив столешницу, и выдохнул:

— Где?

— В Саратове, кажется.

Андрей почти не слышал, что там еще говорилось. Ясно было одно: уж на Лиде-то кровавая эта цепочка не оборвется! Не может! Никак!

Домой он вернулся в сумерках, неся в ягдташе три большущих, плотных как камни, даже как бы распираемых своей плотностью, боровика. Настасья обещала их так зажарить, что будут лучше любой зайчатины. Он не стал дожидаться. Выпив стакан теплого чаю и сжевав кусок хлеба с коровьим маслом, пошел к себе. Поднимаясь, чувствовал, что засыпает, и думал, как это прекрасно — наконец-то по-настоящему выспаться!

Уснул, не донеся головы до подушки. Но потом было все как всегда: первый неудачный побег, стражники, с хеканьем бьющие его в грудь сапогами, стоны соседей... Не проснулся, а последним, отчаянным усилием вынырнул, вырвался из кошмара — задыхающийся, в липком холодном поту.

Накинул халат, зажег лампу. Сушил, разминал над лампою папиросу, но вдруг отложил, рывком придвинул кожаную тетрадь и, быстро распахнув, ткнул в нее пальцем. «Я ходил по свету и делал вид, будто я жив, — прочел он, — но был мертв, был лишь пустою тоской по утраченному. Тоской и желаньем понять: что за сила так страшно втянула меня в свои жернова и, всего перемолов, выбросила?»

Откинулся, чувствуя это каждой жилкой, каждой своей ноющей костью: «всего перемолов, выбросила»! Ни о чем не думая больше, лег на постель и вынул из-под подушки браунинг. Щелкнул предохранитель. «И, всего перемолов, выбросила!» — только это в нем и звучало. Ощутив виском холод, он как будто даже увидел это прикосновение — откуда-то сверху, во тьме. Только висок был не его, а Лидин,
с тонкой матовой кожицей и голубой жилкой, с каштановой легкою завитушкой. «Значит, и ее так же: всю перемолов, выбросила?» Он как бы забыл, что нужно нажать курок — рука, устав, сама собой опустилась, душа отлетела куда-то, — тело лежало само по себе, без чувств и мыслей, лишенное их неизбывной тоски. Потом из этого забытья возникли какие-то шорохи за стеной, стоны — короткие, слабые, с детски беспомощным всхлипом в конце. Завороженно потянувшись, сел. Быстрым, крадущим­ся шагом подошел к окну и, вглядевшись во влажную тьму, вдруг понял: никакие это не стоны — просто покачивается на крюке невидимый, давно прогоревший фонарь.

Лампа на столе еще горела, асмоловская «пушка» так и валялась рядом. Он присел, закурил, с наслаждением чувствуя, как душист и крепок табак. Обломился, упал в ламповое стекло столбик пепла — розоватые вихри вспыхнули, заметались
в беззвучных сшибках, легчайшие светлые хлопья прянули вверх и растаяли. Несколько крупинок долго еще метались в стекле, не находя выхода. Какая-то не догоревшая табачная крошка коснулась пламени, чуть слышно треснула и рассыпалась снопиком едва видимых искр. Как там дальше у его высокоумного братца? Открыв тетрадь, быстро отыскал нужное место: «...и, всего перемолов, выбросила? Почему не только что не смог я противиться ей, но и отдался с восторгом, думая, что истинно возвысит она душу мою?» А с восторгом ли метнулись вверх эти крошки, подхваченные горячим потоком? О, несомненно! Как, впрочем, и то, что кровь, однажды пролившись, уже не отпускает души.

Новый день выдался ясным и поначалу безветренным. Уже на клонящемся солнце стал подергивать северный ветер, закружил мелкую золотую листву на опушках. Небо углубилось, в его синеве проглянула зимняя льдистость, рябины вдоль дороги пылали почти нестерпимо — рвались ввысь всеми ветками, всем гулом крепчавшего ветра. Ледяные иголки прошили дорожную грязь и уже довольно явственно хрупали под сапогом. Пронзительной, прощальной красотой догорала на земле осень.

Вернулся сильно продрогши. Поднялся в светелку, с минуточку постоял, рассеянно чему-то в себе улыбаясь, вдруг быстро подошел к столу и раскрыл кожаную тетрадь, наугад ткнув в нее пальцем: «Впротчем, — прочел, — все это никак не могло повлиять ни на урожай, ни на батюшкино здоровье, ни на те слова, которые я все собирался и никак не мог сказать одной барышне в недалеком соседстве...»

«Это он о Танюшке!» — подумал Андрей и засмеялся. «Да, Глебка тут проболтался, — думал, потирая от удовольствия руки, — какая же это копия, если в нее собственные его мечты вписаны? Приедет, я так ему и скажу: что ж это ты, братец...» И вдруг, прислушавшись к себе, удивился: «Соскучился я по нему, что ли?»

Назавтра он повернул к Горушкам еще до обеда и поспел как раз вовремя. Глеб, по пояс голый, согнувшись, стоял у крыльца, Настасья лила из кувшина на плечи его воду, а он растирался, блаженно фыркая.

— А, — покосился он на Андрея, — Иван Григорьевич? Сюда еще полей. Ну все, хватит! — и, растирая длинным льняным полотенцем свой мускулистый, зарозовевший от холода торс, не утерпел, похвастал: — Я ведь, Иван Григорьевич, мальчишку-то спас. А? Очень просто!

— Гонорарий? — кивнул Андрей на мужика, таскавшего из хозяйского шарабана в дом корзины и свертки.

— Некоторым образом. Папаша у больного, между нами, большая свинья, но разве это имеет значение?

— А знаете, Глеб Степанович, за что вас все любят? — спросил.

— Ну-ну? — приостановился тот с иронией, однако ж заинтересованно.

— За то, что вы всегда всем довольны-с. А вид довольного человека весьма ободряет.

— Мерси! — хохотнул Глеб и принялся растираться с новым ожесточением. —
Я рад. И не тому, что вы становитесь тонким льстецом, а и впрямь не люблю я, раб Божий, страдающих русских физиономий. Уф!.. Хотите на воздухе ополоснуться? Удивительно здоровая процедура!

— Простыть боюсь.

На дворе было еще светло, но в комнатах уже смерклось. Натянув рубаху и застегнув помочи, Глеб потянул вниз люстру — три семнадцатилинейные лампы, врезанные в деревянный круг наподобие тележного колеса.

— Удобная штука, — похвастал. — Василий по рисунку моему сделал. Я, Андрюшон, люблю всякие такие штучки, удобства всякие — люблю жизнь обустраивать. Да и эскулап я Божьей милостью, что ты должен ценить особо, потому как подлечиться тебе очень не помешает, очень! Выгляди-ишь!..

— Каторга не свой брат.

— Зато я свой! — Глеб сел рядом на диван и потрепал его по коленке. — Постарели мы как-то, а?

— Ну, ты-то помолодел!

— Мерси!.. Но внешность обманчива, а внутри... Внутри я не то чтоб постарел, а как-то, знаешь, отдалился от прежнего Глеба. Смотрю на него со стороны и, пожалуй что, свысока. Меж ним и мною война, а война... — Глеб вскочил и прошелся по зале. — Вот ты говоришь: революция! Очень хорошо, пусть! Но... Зачем же столько жестокости, разрушительной скотской страсти, мстительного насилья... Да что! Тишайший отец Серафим — помнишь его? Сухонький такой, бестелесный... Так вот, он да еще учитель Иван Яковлевич, которому дед вечно отпускал бесплатно муку, дрова, защищал от начальства... Вот они-то и оказались главными пожогщиками
в Залужье, у них нашли фитили, свертки фосфору... Я понимаю: классовая борьба, аграрный террор... Но все-таки: как может один добрый знакомый подбивать мужиков идти грабить и жечь другого доброго знакомого, а? Или как это краснорожие дяди, идущие с иконами, с Христом... — это у нас, в Пензе, на моих глазах — кричат вдруг: «Бей гимназисток!» — и бьют!

— Ты все в кучу валишь, — усмехнулся Андрей. — У тебя что черная сотня, что аграрный террор. Надо бы все же различия понимать.

— А есть различия? Нет, я про себя решил: хватит! Надо жить, как душа требует. Не хватает тебе человечности, — будь человеком, доброты не хватает, а ты сам, сам попробуй быть добрым! Ты врач! В твоих руках самое безусловное в мире — плоть человеческая. Лечи! Уж тут-то никто не обманет тебя фальшивым думским манифестом, тут не будешь сегодня жалеть и стыдиться того, что делал вчера. А это, брат, немало и никому не в ущерб.

— Понятно, — сказал Андрей. — Ты у нас либерал-постепеновец, чем и гордишься, но...

— Ну вот! Уже и марку навесил! Какой я тебе либерал, Андрюшончик? — махнул рукой Глеб. — Я врач. Но разве это так мало или не нужно уже на земле?
А революция ваша... Как сказано: сие и буди, буди, хотя б и в конце веков. Нечего только смущать себя временами и сроками, ибо тайна времен и сроков в мудрости Божьей!

— Ого! Ты уже и в отцов церкви ударился?

— Окстись, Андрюшка! Это Зосима в «Братьях Карамазовых». Вот, между прочим, кто умел видеть сходство там, где других слепило различие, — Федор Михайлович.

— Да богохульствует твой Зосима!

— Даже так?

— Так! Ибо слаба и бесполезна любовь, которая сроков не сокращает. Может, оттого и не наградил Бог нас терпеньем, что полною мерой любви наградил! Тот, кто действительно любит людей, — не смеет терпеть их страдания!

Глеб вскинул руки, будто сдаваясь, и замахал успокаивающе:

— Может, и так, может... Я понимаю, ты устал, измучен, все время один, без радости... Мы, русские, вообще как-то не умеем радоваться, не приучены. А знаешь? — вдруг стукнул он кулаком о ладонь. — Давай вечеринку устроим, а? Танечку пригласим, Фоку... Помнишь, как в Москве? Слушай! У меня и гитара есть, а?

— Ни к чему это, Глеб! Не до радостей.

— Брось! Да и конспирации ради надо тебе быть как все, а мы частенько тут собирались.

С утра стал дождик накрапывать, и все гуще, гуще... Учитель долго складывал
в сенях зонтик, трубно сморкался, а явившись наконец на пороге, сообщил, что погода анафемская, такое начинается время, что так бы, право, и запил!

Ежели в компанию приглашаете, то мне, Фока Иерархович, никак-с! Я без места, будущность моя в тумане.

На людях, то есть среди горушкинской интеллигенции, которой он был представлен как Иван Григорьевич Голобко, когда-то спасенный Глебом от смерти,
а ныне у него то ли гостящий, то ль из милости призреваемый, — Андрей пытался говорить цветисто и с той претензией на «ученость», которой отличались в Москве больничные сторожа.

Собирались дружно, но как-то невесело. Даже Танечка, у которой румянец так и играл на щеках, первым долгом пожаловалась, что сыро, детей много простуженных... Закончив прием, прибежал Глеб и с ходу принялся хвастать, как здорово лечит он паротит: тут у него совершенно своя метода, он даже думает... И все заулыбались, каждому тоже захотелось что-то всем рассказать, — за стол садились со смешками уже, с прибауточками...

— Господа! — постучал Глеб ножом по бокалу. — Позвольте хозяину, а? Я вот бежал сейчас через двор — дождь, знаете ли, грязь! Брр!.. Глушь рассейская. Но мы-то с вами сидим в тепле, в уюте, даже винцо у нас от трудов наших праведных завелось. — Он поднял бокал. — Ведь это хорошо, а? Ведь хорошо, господа?

Варвара Михайловна, пожилая, медлительная сестра милосердия, каким-то образом со всем и всегда управлявшаяся, и здесь успела не только поддержать Глебов тост, но и Андрею грибков на закусочку положить, и даже рассказать, что в Петербурге, где она когда-то служила, погода часто бывает скверной, но этого как-то не замечаешь. Андрей усиленно ей улыбался, поддакивал, а в сердце росла тоска. Откуда-то со стороны, почти с высоты птичьего полета видел он просторную эту гостиную и казалась она утлой скорлупой, плывущей в стылом океане бездорожья, дождя, тоски, нищеты, притаившейся где-то злобы... Глеб между тем успел перебраться за пианино, пробренчать польку, что-то еще — ему хлопали, смеялись.

— Да! — Глеб вдруг вскочил с таким видом, словно забыл похвастаться главным. — Надеюсь, никто не забыл о моей похвальной привычке спасать людей? А все ж вы не знаете еще главного — каких людей!.. — Он метнулся в спаленку и — оп! — возник на пороге с гитарой.

Все зааплодировали, Глеб, дурашливо приплясывая, бренча и кланяясь, двинулся на Андрея.

 

— Иван Григорьевич, прошу вас,
Продемонстрируйте вокал!
Иван Григорьевич, прошу вас —
Валяем нынче дурака!

 

— Что же мне спеть вам, — спросил Андрей, пробуя струны и подкручивая колки, — и запел ту, что любила Лида, — о любви, сбыться которой не суждено, потому что сердце девушки обожжено болью.

 

Вновь апрель отцветет, отойдет торопливое лето,
Все обманы его не согреют замерзшей души...

 

Когда-то пелось легко, но теперь сухой спазм вдруг перехватил горло. Он откашлялся, продолжая перебирать струны, снова запел и снова закашлялся.

— Увы! — сказал, откладывая гитару и утирая платком усы. — Были когда-то
и мы рысаками, — и отошел к внесенному Настасьей самовару.

— Кому я завидую, так это москвичам, — сказал Фока Иерархович. — Каждый день могут ходить в Художественный, в оперу. Вот жизнь! Я единственный раз был, и то... А вы бывали, Иван Григорьевич?

— Бывал, — вздохнул Андрей. Он время от времени ловил на себе Танечкин карий взгляд и теперь, как бы отгораживаясь от него, добавил: — С невестой когда-то хаживал.

— Иван Григорьевич, — спросила Таня, тихонько к нему подсаживаясь, — а ваша невеста, — она где теперь?

— Невеста? — переспросил он и кашлянул в кулак. — Она... застрелилась. Давно уже, впрочем.

— Как же... Иван Григорьевич, голубчик?

— Обыкновенно. Минута такая...

— А вот мы спросим, — крикнул Глеб из другого угла, — Иван Григорьевич, как ты смотришь...

И не договорил — в сенцах затопали, Настасья закричала на кого-то испуганно и сердито, дверь распахнулась, и высокий старик, весь в мокром, рухнув на колени, пополз к Глебу, таща темный след по полу.

— Что? Что... — выпрямившись, спросил Глеб.

— Смилуйся, — стукнулся тот лбом об пол. — Оставь девку в живых!

Все смешалось. В приемный покой ворвались все разом, вмиг совершенно отрезвевшие, утирая мокрые лица. На топчане, обитом розовою клеенкой, лежало нечто под мокрой рогожей.

— В мялку попала! — кричал старик заполошно. — В мялку!

— Когда? — спросил Глеб.

— В полдень. Баба исты кликнула, а она...

— Всех посторонних вон! — хрипло приказал Глеб и брезгливым рывком сбросил рогожку. Лицо привезенной женщины было гипсовое, без единой кровинки. Правая рука... Не рука, а нечто толстое, как бревно, замотанное кровавой холстиной.

— Камфару!

Медлительная Варвара Михайловна, быстрей всех оказавшаяся рядом, чуть слышно шепнула:

— Голубчик, пусть лучше умрет, — ей легче будет.

— Камфару! — рявкнул Глеб и, схватив ножницы, одним движеньем вспорол сукно рукава, обнажив молочно-мраморное предплечье.

Андрей держал запястье левой, относительно целой руки.

— Есть! — сказал, поймав скользнувшую ниточку пульса.

— Мыться идите, Иван Григорьевич. Вам придется мне ассистировать! — и, облизнув сухие губы, бросил Варваре: — Ампутацию!

— Глазами буду показывать, следи, — объяснял он Андрею, покуда мылись. —
И пусть к тебе привыкают как к медику. За взглядом моим следи, понял? Да и — учился же ты!..

Андрей следил. Ни разу не ошибся — держал, подавал, натягивал.

Потом сидели в докторском кабинете, усталые, выпотрошенные, курили, Варвара Михайловна принесла чай. Так пить хотелось — душа горела, а не осилили и по стакану.

— А что? — вдруг подмигнул ему Глеб. — Славно мы с тобой поработали, а? Жить будет!

— Послушай, — спросил Андрей, — отчего такие мы разные? Ты крикун, хвастун, гасконец, во всем ухитряешься видеть хорошее, а я...

— А ты, натурально, одно только мрачное: глушь, вонючие избы… Но ведь это ты, Андрюшон, тут неволею, а я волей! Ты не поверишь, — я это на войне, брат, открыл: все в жизни есть наслаждение, если только живешь как хочется.

— Да ну? — усмехнулся Андрей. — Мне вот хочется, чтоб люди вокруг были сыты, а они голодны; были свободны — а их секут, унижают; были добры, великодушны — а они мстительны, да и сам я...

— Я, Андрюшон, понимаю тебя: когда кругом видишь регресс, озверение, так
и хочется заявить, что я, мол, билет свой почтительно возвращаю.

— Я не люблю Достоевского! И билета не возвращаю. Но… Ты вот уверен, что она, — он мотнул головой в сторону операционной, — спасибо нам скажет? Ведь что за жизнь у безрукой в деревне, где и здоровой-то бабе невмоготу! Сколько раз она ее проклянет — эту жизнь?

— Ты не заметил — она беременна. Родится человек, понимаешь?

— У безрукой?.. Да он в грязи, во вшах, в нищете потонет, сгниет! Над ним
с малолетства будут смеяться...

— Молчи! — свистящим шепотом выкрикнул Глеб. — Жизнь нельзя мерить тем, в золоте она или в соплях, во вшах или в бархате. Это хуже всего... Это — подло!

— Да? — держась за ручку двери, гневно спросил Андрей. — Правда для тебя хуже всего? Христосик лживый, слепец!.. — и выскочил под дождь.

Опять сидел в своей светелке, курил. Руки вздрагивали. В ламповом стекле метались розоватые вихри. Чтоб успокоиться, стал листать кожаную тетрадку: где-то ближе к концу в ней мелькнуло однажды... Да, вот: «Понял вдруг, что дернув тогда...» Нет, дальше: «Я ходил по свету и делал вид, будто жив, но был мертв, был пустой тоской по утраченному. Тоской и желаньем понять: что это за сила так страшно втянула меня в свои жернова и, всего перемолов, выбросила? Почему не только не смог я противиться ей, но и отдался с восторгом, думая, что истинно возвысит она душу мою?»

Да, вот оно главное, дорогой братец! Не зря, ох не зря, сочиняя о прадеде, ты — ты сам! — приписал ему Андреево дело, террор. Хотя приплел и хозяйство, девушку... Ту жизнь, какую сам захотел, сам выбрал. Но душу-то возвысить она не может. В том-то и дело: не мо-жет!

Лечь? Об этом было странно даже подумать. Ходил, стоял у окна... Дождь кончился, луна стояла почти что в зените. Ветер гнал по лужам зеленовато-блескучую рябь. Вдруг, махнув на что-то рукой, взял лампу и пошел вниз, в спаленку брата.

Первым делом закрыл здесь форточку. Он спустился как был, в одном белье, а у Глеба до того было прохладно, что даже парок вился от дыхания. Глеб спал в этом холоде безмятежно, сунув кулак под тощенькую подушку. Андрей потряс его за плечо. Куда там — даже не шевельнулся. Постоял и, опять усмехнувшись чему-то, сел к столику писать Глебу записку. Вдруг, почувствовав на себе взгляд, обернулся.

— Ты чего это? — спросил Глеб и сел на постели. — Что с тобой? Плохо тебе? — Голова его была вся всклокочена, но глаза так ясны, словно он спать и не думал.

— Вот, — Андрей помахал бумажкой, — послание вашему сиятельству сочиняю. О том, что вы дураки-с! Сочинили себе прадеда ради куцей...

— Я не сочинял, а только...

— Ладно, ладно... Не важно что, но сделано это ради куцей мыслишки, что историческое бытие может захватить человека, заставить лить кровь и пот, растоптать, унизить... Так? И вы-де, любезные внуки, лучше стойте в сторонке, а то как бы вас...

— Не стойте, а выбирайте свое!

— Ловлю на слове! Но тут-то ты, брат, и шлепнулся. Нет человеку путей попе­рек истории! Или ее тащить, или за нею тащиться! И тому, кто тащится, тому она и впрямь тиран и насильник! Того перемелет и вышвырнет… Да вот хоть дядя Василий Сергеевич! Жертва чистейшей воды, так? Знать ничего не знал, кроме своей науки, у Казанского оказался случайно, в схватку кинулся, только получив от своей девушки труса, а потом, избитый, но выпущенный, вдруг застрелился. Сунулся против воли, его изломало и выбросило. Без всякой пользы!

— Бить людей вообще не полезно.

— Погоди! — отмахнулся Андрей. — Я не о нем, а о невесте его, Ольге Федоровне. Ее тоже били, у нее даже шрам на лице от нагайки, вот так, — Андрей положил палец на подбородок, — запятой...

— Откуда знаешь?

— Знаю. В Твери познакомились. Меня и взяли у нее на квартире.

— Вот как? — Глеб задвигался на постели. — Расскажи. Какая она?

— Какая? Был случай — везла на себе двенадцать фунтов экстра-динамита.
У пояса — батарейка. Должна была замкнуть, если б попытались схватить. Так вот: никто из знавших ее ни на минуту не усомнился, что так бы и поступила. Похоже это на «всю изломав, выбросила», а?.. А дядю Василия она очень любила.

— Рассказывала о нем? — еще больше оживился Глеб.

— Нет! Она меня знала только по кличке, понятия не имела, кто я, что... Партийный товарищ! Просто я как-то сказал, что женщине, мол, в нашем деле особенно трудно. А она: «Не знаю, — говорит. — Женщиной я чувствовала себя только рядом
с одним человеком, и с тех пор, как его не стало...» Нет, такую, брат, не сломаешь — кремень!

Глеб не усидел — вскочил, расхаживал по комнате в одном белье, смешной, длинный.

— Истинно, — говорил, — большие воды не могут порушить любви и реки ее не зальют, ибо любовь крепка, как смерть!.. А? Истинно так! И все-таки... Если женщина не чувствует себя женщиной... Это, знаешь, как дерево, опаленное молнией. Видишь, сколь крепко было оно до удара и еще не сдалось, еще живет какой-то частью своей, но... А дядю недооцениваешь. Человек не смог пережить, что при нем ударили женщину! А? Есть такие сейчас? При нынешних можно грабить, насиловать — что угодно! Утрутся и отвернутся — вся им беда! В революцию человек страшно мельчает...

Вдруг он остановился.

— Послушай, — сказал, как бы очнувшись, — ведь нам не уснуть сегодня! Ты спал?

— Нет.

— Ну, все равно. Пойдем на воздух.

— Пойдем! — согласился Андрей. — Только оденусь.

Рассвет занимался серенький, блеклый, как бы зажатый меж пухлыми тучами и плотным сероватым туманом. Глеб бегал в этом тумане, приседал, махал руками... Потом они прошли вниз, к Вертушинке. Андрей, зябко скорчившись и сунув руки
в карманы пальто, сидел на мокрой скамейке, а брат, как всегда по утрам, купался — нырял, плавал. Его розоватое от холода тело стремительно, как мощная рыба, выскакивало из воды, он что-то кричал и падал, поднимал тучу брызг...

Андрей вдруг поднялся.

— Эй, ты куда? — энергично растираясь полотенцем, окликнул Глеб.

— Зазяб. Пройдусь.

И, не оглядываясь, пошел через двор. Он думал о своем губернаторе, о Медведе, Максимове, уличных московских боях, об этапе, с которого ему так счастливо удалось бежать, — и все это почему-то казалось очень далеким и маленьким, почти ненастоящим. Может, и впрямь нужно залечь на дно, взять паузу, думать… Даже не торопиться восстановить связь с партией. Потому что связь эта — с кем? С «гением террора», глядящим на тебя заплывшими жиром рыбьими глазками, с Черновым, упоенно играющим в революционного генерала, — с кем? Те, кто действительно был его партией — Ванечка Каляев, Егор, Медведь, Соломон, Лида, Марузин, другие близкие душе его люди, — их нет, а идеи... Идеи, конечно, прекрасны, но человека ведут не они — нечто другое.

Миновав ворота, двинулся на Егоркин бугор — просто потому, что в эту сторону было посуше. Метрах в десяти от дороги, на толстом сосновом суку была кем-то прилажена веревочная петля со вставленной в нее плашкой — качели. Андрей сел, оттолкнулся носком сапога. Земля метнулась под ним туда и сюда — скучная, тихая. Не было на ней ни лугов, ни Вертушинки, ни ближнего леса... Да и села почти не было, — торчали из тумана несколько черных да красная больничная крыша,
из труб ползли безрадостные дымы... И куда же было податься на этой земле?

За неделю осень успела отстояться и посветлеть. Была уже не туманной и слякотной, а с пронзительной синевой, даже с морозцем. Андрей иногда помогал на приеме, разок даже съездил с Глебом на стекольный завод — лечили огромный ожог; но
в основном гулял, читал, даже побои да побеги снились ему все реже. Предстояло, правда, одно событие, но Глеб уверял, что сойдет.

В четверг перед полуднем, выглянув в очередной раз за окошко, Андрей увидел лакированный шарабан и высокого старика с расчесанной надвое бородою, высаживающегося из него с помощью Николая и притом что-то строго ему выговаривающего.

Сошел вниз — старик уже распоряжался Настасьей. Та торопливо заковыляла во двор, к шарабану, старик скинул кожаный плащ и, не глядя, вместе с тяжелой тростью сунул его Андрею.

— Глеб Степанович еще с больными-с! — смиренно принимая плащ, пробормотал Андрей.

— А ты что за фигура?

— Фершал. То есть еще не фершал, а поступаю, — пояснил Андрей.

— А... Слыхал про тебя, слыхал, — сказал старик. — Ты вот что, братец, вели-ка мне чаю скорей, душа пересохла.

Андрей выскочил в сени, кинул плащ на крюк и, прижавшись лицом к подкладке, обвис на секунду как бы в изнеможении. От плаща, как и четверть века назад, пахло чем-то уютным — сеном ли, медом...

За чаем, в который добавлено было рому, старик отмяк, сетчатый румянец выступил над бородою, и, утирая взмокший лоб поданным Настасьею полотенцем, он благодушно рассуждал, как много бед оттого, что люди мало пьют чаю — все больше водку.

— Лет-то тебе сколько, милок?

— Тридцать... шесть, — чуть запнувшись, назвал он свой паспортный возраст,
к которому еще не привык.

Ишь, — сказал старик. — А на вид и сорок отсыпешь, еще и с походом. Небось пьешь?

— Раньше бывало-с.

Глеб не вошел, а влетел, румяный и шумный, словно с морозу. Но спросив
о бабушке, чуть примолк. Старик рукой махнул, насупившись.

— Одна как осталась?

— Еле уговорил. Константин-конторщик в диванной ночует, а Ксюша прямо
с ней в спальне.

— Ох, надо б ее в Швейцарию, тамошние доктора...

— Легко сказать, — вздохнул дед, — а хозяйство? — и, вымолвив это слово, сразу ж повеселел. — Я нынче, не поверишь, весь сыр Елисееву да Соколову запродал, хорошую цену взял! Из Питера купчина Соколов, небось слыхал? И льны нынче
у меня расчудесные, и клеверы...

— Вот, Иван Григорьевич, я вам уже хвастался, кажется: такого сыра, как
у моего деда, больше во всей губернии нет. Вы пробуйте!

— В губернии... Тьфу на твою губернию, — обиделся дед. — Такого в самой Швейцарии сварить не умеют! Хорош у них сыр, но тяжел. Плотен слишком. А букет
у моего? Нет, ты понюхай, понюхай! Чувствуешь?

Андрей, храня почтительность и серьезность, приличные возрасту и званию фельдшера Ивана Голобко, пробовал сыр и похваливал, мечтательно закатывая глаза:

— Божественный продукт! И отчего же в нем легкость такая? Секретом владеете?

— Дело любить надо, вот что! Вкус сыра — он с чего? С того, чем корову ты кормишь, да водой какой поишь, да в сухости ли стоит, до конца ли ее выдаивают... Вот, Глебушка, — он вдруг посерьезнел, — с того я к тебе и заехать решил, что чувствую: стар становлюсь, без меня все хозяйство прахом пойдет. А ведь какое хозяйство!

— Ну, тут ты меня извини, — посерьезнел и Глеб. — Этот разговор у нас уже был. Я врач, а не агроном.

— Я ведь — что? — Старик умоляюще прижал руки к груди. — Я все продумал, ты слушай! Я еще два-три годика, а то и пять — проскриплю!

— Не прибедняйся!

— Ну, шесть! — согласился старик. — Бог с ним, туда никогда не поздно. Конторщик мой нынешний, Константин, хороших способностей к делу, с головой.
Я его выучу, жалованье приличное положу, так? Больницу тебе в Залужье построим получше этой — водопровод сделаем, ванны выпишем от Стиллау! Я уже и об операционной справлялся: где заказать, что стoит... И всего от тебя надо, чтоб хозяйский за Константином глаз, чтоб не забаловал случаем, а? Ведь не должно рушиться такое хозяйство! Ведь обидно!

— Я тебя, дед, понимаю! — сказал Глеб. — Но и ты пойми: не помещичье время грядет!

— Глебушка! — Старик прижимал руки к груди. — Раньше ты так говорил, —
я верил. Но ведь нынче-то, а? Отшумело и улеглось. Мужик на работу бегом бежит. Больше трех гривен за день и не спрашивает.

— Брось! — не уступал Глеб. — Знаешь и сам — это не надолго.

— Ты мне по весне, — напомнил дед, — социализацией-муниципализацией совсем было мозги задурил, но нынче я тебя одним вопросиком сокрушу. Хочешь?

— Ну-ну? — заулыбался, задвигался в кресле Глеб. — Сокруши!

— Ты вот говорил: мужик, мол, столько злобы в себе затаил, что непременно революцию учудит, — так?

— Уж не похоже, что минет нас чаша сия.

— Ну вот. А потом-то что? Потом?

Глеб засмеялся.

— Этого, пожалуй, и сами господа революционеры толком не ведают.

— Ну, пусть твой мужик все устроит по-своему, — старик хитро щурился. — Землю поделит. Но есть-то захочет? Сначала, понятно, хлеба бы вдоволь. А потом
и маслом мазнуть захотят, и сырочком прикрыть, а? И простынку потоньше, поласковей, рубаху полегче — ведь так? Вот для того, милок, и нужно мое Залужье, чтоб все это было, чтоб не исчезло с земли.

— Заметить позвольте, Алексей Сергеевич, — изо всех сил стараясь сдержать волнение, почтительнейше вставил Андрей, — при полном-то равенстве, к которому забастовщики нас привесть обещают, сыр ваш замечательный окажется ни
к чему-с.

Эт почему бы? — сердито глянул на него старик.

— А не хватит его на всех! Утонченные потребности жизни суть следствие неравенства и при равенстве отомрут-с. Так нам по крайности...

— Ну вот — и этот туда же! — Старик так расстроился, что даже ладонью по столу хлопнул. — Не будет, Глеб, в твоем доме порядка!

— Почему же? — Глеб засмеялся. — Иван Григорьевич дело, по-моему, говорит.

Де-ло, — поморщился старик. — Ты ему лучше усы велел бы подстричь. Висят как вселенский траур, а он там под ними себе усмехается.

— Ну, это уж слишком, — построжал Глеб. — Вы, Иван Григорьевич, его извините.

— Помилуйте, я не в претензии вовсе. И усы — завтра же подстригу.

Вечером, собираясь на станцию, на крыльце уже, старик вдруг сказал с глубоким вздохом как нечто давно обдуманное и решенное:

— Жалко вас, нынешних. Бесполезные люди вы на земле. Живете, гибнете — все без следа, от нервов одних.

— Так уж и все? — не согласился Глеб.

Старик рукою махнул:

— Все! Вот хоть Иван мой, или Василий... Пока опрощался Иван, под горшок стригся, в народ хаживал — я молчок! Чудить — дело дворянское. Так ведь до белой горячки допился! А отчего? У него, вишь, сердце болело, что мужик свободы не понимает. Или Василий — вот уж голова светлая! А какие надежды!.. И что? Идет себе улицей, там полиция безобразит. Нехорошо! Но опять же: когда она в России не безобразила? Нет, он револьвер к виску — бац! — и нет человека. Что ж от этого, я тебя спрашиваю, полиция у нас лучше стала? Крепи в вас не хватает какой-то, терпежу. Чуть что не по-вашему — сразу пить, бомбы, забастовки... Каждому, понятно, хочется жить да радоваться, но в жизни-то всякое — иной раз не грех перетерпеть. Вот, легко ли мне было, когда меня, точно клопа из щели, мои ж мужички выжигали? А ничего, перетерпел... Ну, прощай, Глебушка! Жаль, не захотел старика утешить! Но не спеши, авось...

Глеб вскочил на Мышастого, чтоб проводить деда до Вязников. Андрей тоже вышел за ворота — поцеловать ручку и поклониться. Дед поглядывал на него с одобрением — ценил почтительность. Шарабан перевалил за Егоркин бугор и скрылся из виду, Андрей двинулся следом и так отчего-то заторопился, что прошагал версты три, пока не увидел Глеба. Поравнявшись, тот спешился. Пошли рядом, ведя Мышастого в поводу.

— Что ж ты деда-то не утешил, — спросил Андрей. — Дело, по твоей если теории, вполне безусловное, брюхо к любым богам глухо.

— Деда жаль, — согласился Глеб. — Он в хозяйство не то что жизнь — душу вложил! Но за гиблые дела браться я не мастак...

— Почему ж гиблое?

— Ты же и объяснил почему! Если и впрямь случится у нас революция, мужик много чего в дым пустит. Впрочем… Зима в Горушках долгая, тихая, успеем во всем разобраться. За зиму я из тебя здоровущего мужика сделаю.

Андрей шагал, слушал вполуха братнины бредни и думал, возможна ли на земле столь глубокая и ясная тишина, чтоб отстоялось и как-то выстроилось все то, что успели они нашуметь?

И еще пару недель свалились за спину, как не были, — дряхлея и изнашиваясь, осень переходила в сырую и теплую зиму. Глеб уломал-таки брата — Андрей ежеутренне обливался холодной водой, делал гимнастику, заметно посвежел и не без интереса погружался в текущие заботы горушкинской больницы. Разве что в ранние сумерки иногда еще охватывало его прежнее беспричинное беспокойство — брал ружье и скорым шагом уходил в поля, шатался до темноты. В голове бессмысленно крутилось одно: неужели? Неужели ему суждено здесь остаться? Глеб прав: здесь хорошо, но... остаться Андрею здесь — значит признать, что большая и лучшая часть жизни его и души не просто потрачена зря, а выброшена на ту помойку, куда отправляется все, что помстилось да не случилось. Жить и знать, что уже никогда не испытаешь трепета той минуты, за которой все — и гибель, и всеобщее счастье? Ведь это невозможно, это хуже, чем самоубийство! Иногда почти что решался:
в Москву, завтра же! Но потом решение забывалось за какими-то мелочами, несколь­ко дней жил он спокойно и тихо, пока не наваливалась и вновь не гнала его в поля сумеречная тоска.

Когда он вернулся в тот раз, в гостиной было тихо, полутемно. Горела одна только маленькая лампешка над пианино. Глеб, повернувшись боком к раскрытым нотам, выпятив нижнюю губу и подперев ее пальцем, грустно кивал кому-то, сидевшему в полутьме.

— А, охотник, — вяло обрадовался. — И даже с добычей?!

— Где мне такого. — Андрей отстегнул с пояса зайца, встряхнул, показывая, какой он крупный. — Пристал один мужичонка: купи да купи...

— А что ж вы пропадали так долго, Иван Григорьевич? — быстро, гибко поднялась из кресла Танечка. — Право, нехорошо. Я уже и боялась за вас.

— Зайцы меня не съедят...

— Мало ли! Вы не смейтесь. Глеб Степанович тоже переживал. Да и вы расстроены чем-то, я вижу. — Она быстро пересела напротив, заглянув в глаза. — Чем?

— Да пустяки!.. Яшка Шумилин — это у него я зайца купил — рассказывал, что сестру его муж выпорол вожжами: зачем, мол, родила двойню?! Вот на душе как-то...

— Не обманываете? — Она заглянула в глаза еще настойчивей.

— Помилуйте, да зачем же!

— То есть это, конечно, правда, мне и попадья сказывала, но ведь дело обыкновенное?

— То-то и грустно.

Сидели молча. Надо было что-то сказать, но Андрей решительно не понимал что. Когда вошел Глеб, Танечка нервно вскочила.

— Ах, господа, скучно мне с вами. Скучно! Проводили бы вы меня, Иван Григорьевич.

Андрей поднялся, недоуменно глядя на брата.

— У Глеба Степановича нынче обход, семь часов, — быстро сказала Таня. — Ему надо в больницу.

— Я думаю, подождал бы обход.

— Порядок дело великое, — сказал Глеб со странной усмешкой. — Проводи, Григорьевич. Мы сегодня что-то не в духе, на всех сердимся... — Он отвернулся и засвистал.

Андрей выглянул в окно, взял большой зонт, и они вышли. Дождя почти уже не было. Под самыми воротами, переходя по досочкам лужу, Таня оскользнулась, пришлось подхватить ее локоть.

— Что ж вы фонарь-то не взяли? — упрекнула.

— Не обязательно. Я помню дорогу.

— Да? Тогда придется держаться за вас. — Она взяла его под руку.

Некоторое время шли молча. Его дальнозоркие глаза привыкли ко тьме, он старательно вел Танечку посуху, по-над заборами, обходя маслянисто блестевшие лужи. Она вдруг засмеялась — шаловливо, но все-таки напряженно, как человек, еще не знающий, чем будет встречена его шутка.

— О чем вы? — спросил он с улыбкой. — Смешинка попала?

— Ага... Знаете, о чем толковала я Глебу Степановичу? О вас! И, представьте себе, утверждала, что вы вовсе не тот, за кого себя выдаете.

— Вот как? А кто ж я, по-вашему?

— Не знаю, но для фельдшера вы слишком интеллигентны, право! Слишком снисходительно улыбаетесь, когда говорят глупости, да и поете совсем не по-фельдшерски.

— А как фельдшеру петь? Пропитым басом, фальцетом?

Она сжала ему локоть, остановив, и горячо зашептала прямо в лицо:

— Не надо, Иван Григорьевич! Голубчик, родной, сознайтесь, вы ведь подпольщик, да? Так?

— Господь с вами! Что вы такое...

— Нет, не говорите! — зажала она ему рот. — Я все знаю сама и никому, нико­­­гда... Не такая я дурочка! Я это чувствую, понимаете? Вот и с Глебом Степановичем мне как-то тревожно, а с вами...

— Что вы, Танюша! Глеб Степанович так к вам относится! — сказал он, отводя ладошку от своих губ и, быть может чуть дольше, чем надо бы, задерживая ее в своей руке. — Чего ж тут страшиться?

— Я не о том! — Она снова взяла его под руку. Голос ее дрожал, будто и вправду от страха. — Глеб Степанович меня любит, я знаю. Меня и попадья уже поздравляла! — Она засмеялась коротким грудным смешком. — «Хорош, — говорит, — у тебя женишок. Зима станет — отец Пров вас окрутит, да и живите во здравие — что время терять?» Я и сама, если как на духу, раньше думала, что хорошо бы мне за Глеба Степановича. Он добрый, веселый, любит детей...

«Господи, — думал, — только мне исповедником быть не хватало!»

— ...есть в нем одна черта, которая, как бы это выразиться... Он... умеет пройти мимо. Скажет только: «Как это печально!» — и засвистит. Это вообще-то и ничего, даже и хорошо, но ведь сейчас так нельзя, правда? — Она помолчала. Потом, глубоко вздохнув, вдруг продолжила: — Я вот неделю назад письмо получила. В Твери брат арестован. Он студент, что-то у них там нашли, мать в отчаянии… Я Глебу Степановичу рассказала, а он: «И зачем себя люди губят!..» Нет, я понимаю: помочь ничем он не может, но хотя бы... Я глупости говорю, верно? Если люди губят себя, то ведь не по глупости только. У них сердце! Вы вот зубами скрипнули, и мне уже легче, потому что вы ненавидите свое бессилие. А для Глеба Степановича — все равно. Он мне сам сознался, что хоть не верующий, а по вечерам молитву читает. Во­сточную, говорит, очень древнюю. Я даже запомнила. «Дай мне, Господи, назавтра силы, чтобы я изменил все, что смогу изменить. Дай, Господи, мне терпенье вынести все, что изменить я не в силах. И дай мне мудрость, чтоб отличить одно от другого!»

Ветер вдруг дернул как-то особенно резко, швырнув в лицо пригоршню острых от холода брызг и снежной крупки. Андрей открыл зонт и выставил его вперед и вбок, чтоб прикрыть Танечку. По Дубковскому прогону, к которому они подходили, катился собачий брех — кто-то шел им навстречу.

— В мудрости молитве сей не откажешь. А? Как вы думаете?

— Я не отказываю. Но мудрость — это ведь стариковское. Разве так уж это надобно человеку — отличать, что он может? Бывает, подумаешь, что не можешь, — и не сделаешь, а потом стыдно...

— А если начнешь и не сделаешь, не дано тебе будет... — Он смолк, потому что из мути снежных и дождевых завихрений обрисовалась на перекрестке фигура в городском пальто, шляпе и тоже с зонтиком. И, секундочку постояв, двинулась прямо на них. Танечка испуганно прижалась к нему.

— Так к больнице пройду? — прокуренным женским голосом спросила фигура, указывая за спины их зонтиком.

— Да. В самый конец — фонарь увидите, — сказал Андрей, чувствуя, как что-то поджимается и холодеет у него в животе.

— Ужас, что за погода! — объявила фигура. — Я со станции, подводу нашла только до Вязников... А у меня рожистое воспаление! — Она подняла близко к их лицам плотно забинтованную руку. — Мне здешнего доктора очень рекомендовали.

— Да-да, он дома. Дома! — Андрей даже подтолкнул Танечку, чтоб поскорей разминуться с этой странной особой.

Отошли уже довольно далеко, когда, тревожно оглянувшись, Танечка прошептала:

— Вы ее знаете, эту женщину?

— Вроде бы нет. Впрочем, не очень и разглядел. А вы?

— Мне показалось, она вас знает. У нее такой шрам... Вот отец Пров говорит, что жить надо в простоте сердца, не пытаясь узнать то, что не дано от Бога! Но если результаты и сроки в Божьей руке, если не дано их знать человеку, то ведь простота сердца превыше мудрости, получается? А?

— Медицина здесь ответить бессильна-с, — развел он руками. — Позвольте мне доложить господину доктору, что я довел вас в целости и сохранности.

— Позволяю, — сказала она отчего-то пресекшимся голосом.

— И ручку позволите на прощанье?

Она протянула ручку, но когда Андрей, сняв картуз, наклонился поцеловать, вдруг всхлипнула и, обхватив его голову, крепко поцеловала в лоб.

— Спаси, спаси вас Господь!

— О чем вы, Танечка? — распрямился он удивленно.

— Не знаю, — промокая платочком слезы, прошептала она. — Вы извините, это я так... Нервы! Ну, я пошла?

— Рад вас видеть, — сказал он минут через десять, входя в светелку и по давней привычке никак не называя гостью.

Та замяла в пепельнице окурок:

— Иван Григорьевич такое же настоящее ваше имя, как и Яков Сергеевич, верно?

Он кивнул. Она чуть улыбнулась.

— Удивительно мы живем, если вдуматься. Ни разу не слышала настоящего вашего имени, знакомства нашего и недели не наберется, а вот почему-то верю и ради разговора с вами тащусь черт знает куда!

— Я тоже вам верю. Но зачем же считать удивительным, если два товарища по партии верят друг другу?

— Хотя бы затем, что нынче это редкость. Скажите, Хлебник, ваш побег — чье это дело? Иван Николаевич1, летучки, местные товарищи?

— Увы, мой побег — стечение счастливых случайностей. — Он весь напрягся. — Вас интересуют подробности?

— Разумеется. Все может сгодиться.

— Вряд ли, да и... не дай бог! У сибирских стражников есть такой милый обычай: если ты оказался на том этапе, с которого когда-то бежал, то тебя надо непременно забить до смерти. На Курьяжском били одного эсдека, занятие увлекательное, вот и... А вы? Как вы отыскали меня?

— Был разговор с Максимовым. Впрочем, я не сказала, что хочу вас видеть. Не хотела, чтоб кто-то знал о нашем свидании. А здесь у вас что — карантин?

— Скорее — пауза.

— Отдыхаете, лечитесь?

— В некотором роде. Знаете, как в лесу: покричал, пошумел — и стоишь, слушаешь, где да как отзовется.

— Загадками говорите. Впрочем... У меня тоже некоторым образом пауза. В августе ездила к Ивану Николаевичу в Финляндию. Ночевала у него в Терриоках, на даче, в каком-то полуподвальчике, — рассказывая, она вроде бы улыбнулась, но лицо ее от этой улыбки еще больше осунулось, а глаза вспыхнули недобрым кошачьим блеском. — Вдруг среди ночи — ба-бах! Вскакиваю: что такое? Обыск? Взрыв? Нет, вроде бы все спокойно... Утром узнаю: под гением террора подломились ножки кровати. Не выдержали. Вот, жду: чем сей гром отзовется. — Она опять закурила, обломав спичку.

Андрей молчал, приглядываясь и соображая, что бы могло значить такое вот сообщение.

— О нем много говорят... разного, — выдавил наконец. — Но это слишком зыбкое основание, чтобы...

— А мы и не будем на таком основании! — Ольга Федоровна подняла и опустила руку, стукнув по столешнице ребром ладони, словно отсекла что-то. — Давайте поговорим об обстоятельствах вашего ареста. Я много думала обо всех этих странностях...

— Были странности?

— Много. Я не сразу все поняла, но когда меня выпустили и я снова встретилась с Рахилью... Да вы, верно, и сами думали о причинах провала?

Андрей дернул плечом.

— Разумеется! Мог быть хвост, приведенный мной со станции. Признаться, я вел себя там... глупо. Когда я увидел их — грязных, во вшах, униженных... — у меня
в голове помутилось и...

— Ясно, — недобро усмехнулась она, заминая в пепельнице окурок. — Хорошие у вас папиросы. Версию о вашем хвосте я обсуждала.

— С кем? — быстро спросил он.

— С собой. В последнее время я только так и говорю по душам — сама с собой. Так вот: маловероятно, чтобы следили за всеми, кто принес туда яблоки и пирожки. Филеров не хватило б. Но главное что? Нас с вами взяли. На квартире оставлена засада. Так? Она сидит три дня и, сцапав Петра, уходит. И, между прочим, за это время упускает Рахиль. Наплела ерунду: ошиблась дверью, все такое... Ее обыскали, предъявили соседке. Та, не будь дурой: «Ах, Рахиль, я давно жду, как могли вы так ошибиться...» И ее отпускают. О чем это говорит, как по-вашему?

Андрей, задумавшись, барабанил пальцами по столу.

— Хотите сказать — они ждали мужчину?

— Хочу. Если сей народец оставляют просто так, на всякий случай, он работает аккуратнее. Кроме того, это значит, что слежки за квартирой не было, — Рахиль приходила ко мне чаще других. И третье: обыск…

Андрей молчал. Сердце мощными толчками гнало кровь к вискам: «Неужели?.. Нет?.. Неужели?» Он коротко вскидывал глаза на собеседницу и опять упрямо глядел в стол. Чего хочет от него эта женщина? Зачем? Зачем ей толкать его под тот самый обрыв, к которому он и сам подходил не единожды? Стоит лишь допустить...

— Но он, — сказал вдруг, — знал о моем губернаторе, сам поручал, знал настоящую фамилию, — как быть с этим?

— Просто! — Она безжалостно придушила новый окурок. — Предельно. Могилевское дело удалось, несмотря ни на что! Зачем же ему сообщать, что он был причастен? И главное: в его интересах, чтобы у нас — у всех нас, всегда! — оставались какие-то неувязки. Я это очень хорошо поняла. Приехала к нему с отчетом, но кое-что утаила. Чисто интуитивно, по-бабьи. Уж очень неприятно с ним разговаривать. И вот, недели через две после моего возвращения волна провалов по всей Твери. Только из того, о чем промолчала, ни одно дело не пострадало, да и из сказанного пострадало не все!..

Андрей молчал. То, что следовало из сказанного, было страшно. Так страшно, что почти невозможно произнести вслух. Он и не произнес.

— Кстати, — сказала она неожиданно мягко. — У меня для вас есть подарок. — Потянувшись, взяла с соседнего стула довольно объемистый ридикюль, открыла и, как бы не решаясь вынуть нечто, уже зажатое в пальцах, еще раз вскинула на него свои карие с зеленоватым блеском глаза: — Лида Звонаревская была вашей невестой?

— Женой, — сказал Андрей, не узнав собственный голос.

— Саратовские товарищи передали, — вытащила из ридикюля тетрадку с замятыми уголками.

Он осторожно вынул из ее рук тетрадку, развернул и тотчас перестал слышать. «Как это странно и тяжело — ни с кем не общаться накануне самого главного в твоей жизни, когда голова разбухает от мыслей. Эти записки есть, наверное, преступное нарушение конспирации, но мне кажется бесчестным идти на такое дело, не поняв себя до конца, а как же можно понять, ни с кем не общаясь? Потом я эту тетрадь уничтожу...»

Строчки оделись радужкой, расплылись, он поспешно перелистнул, опустив глаза в низ новой страницы: «...вспоминаю прошлую зиму, и мне кажется, что это было с другими людьми. Ночью в окно светила луна...» Вскочил, быстро отошел к окну. Здесь было темней, но он прочел до конца, больше угадывая ее маленькие, быстробегущие буковки: «...и вот, когда он так задумывался, я все смотрела на его сдвинутые брови, на крохотную ямку меж ними и старалась угадать: о чем он? Обычно угадывала, но сейчас я вспоминаю тот единственный раз, когда не угадала. „Пытаюсь решить главное, — сказал он. — Имеет ли все-таки кто бы то ни было и во имя чего бы то ни было право лгать и убивать“. Не помню почему, но мне стало страшно, я горячо заговорила, что вопрос уже решен историей, самим ее ходом, а он засмеялся и сказал, что история, как всякая женщина, сегодня решает так, а завтра иначе, и, как женщина, она всегда права... Мы стали опять целоваться, дурачиться. Боже мой, отчего я чувствую теперь такую боль в сердце и такую вину, вспоминая об этом?»

Он закрыл глаза. Боже мой! Он не помнил этого разговора. Помнил луну, снежный навес над окном, ее смех, ее ласки, но чтобы он пускался в подобные философии... Или забыл? Забыл себя?

— Послушайте, ваш доктор не даст ли мне лошадь?

— Наверняка! Но... Может, лучше переночевать? Это вполне удобно и безопасно. Или хоть чаю напейтесь.

— Чаю — пожалуй.

Андрей спустился в гостиную. Здесь было светло, горели все лампы. Глеб тотчас поманил его к столу и раскрыл большой альбом синего бархата. На кабинетном снимке во весь рост стоял торжественный дядя Василий — в визитке, с тростью —
и об руку с ним молоденькая, сияющая счастливой улыбкой Ольга Федоровна
в кокетливой шляпке с вуалью.

— Она? — спросил Глеб. — Впрочем, можешь не говорить, я ее сразу узнал: она тут молоденькая и без шрама, но по шраму-то я ее и узнал, — он приложил к подбородку согнутый запятою палец.

— Глеб, ей нужна лошадь. До станции.

— Да-да, конечно! Знаешь, если бы дядя Василий остался жить, он бы, я думаю, и сейчас... Что-то в ее лице...

— Потом, Глеб, потом. Скажи насчет чаю Настасье.

Она сидела, все так же прикрыв глаза, думала или дремала.

— Выпьем чаю, и вы поедете, — сказал Андрей. — Как называть вас при докторе?

— Алина Петровна Скворцова, народная учительница из Весьегонска.

Пока говорила, Андрей мимовольно потянул со стола тетрадку, открыл... Вдруг поймал на себе удивленный взгляд Ольги Федоровны.

— Простите, — сказал. — Я слышал. Алина Петровна. Скажите, что же вы мне советуете? Я имею в виду сегодняшний наш разговор.

Она помолчала.

— Потому и приехала к вам, что считаю вас человеком, который сам знает, как ему действовать. Так что пойдемте пить чай, — и встала.

— Как у вас хорошо, право! — сказала она, входя в гостиную.

На столе пофыркивал самовар — крутобокий, начищенный до золотого блеску;
в вазе лежали пампушки, истекал слезой дедовский сыр, васильковый зеленоватый мед тягуче блестел в розетках, ловя блики трех ламп. В белом кузнецовском сливочнике стыли густые сливки. Да и сам Глеб — высокий, в сарпинковой синей рубахе, перепоясанной алым шнурком, — был очень хорош. Так хорош был он, так было тепло и уютно, так по-домашнему, что сердце Андрея на секундочку сжалось предчувствием даже не раз­луки, а какой-то общей беды, погибели... Но лишь на секунду.

Со станции Андрей вернулся далеко за полночь и очень удивился, что гостиная у них по-прежнему полна свету, а Глеб и не думал ложиться.

— Полуночничаешь? — спросил. — Сие и кстати: мне, Глебушка, деньги нужны. Крайний срок — послезавтра. Так не мог бы ты...

— Мог бы! — перебил Глеб. — Налей себе чаю — посидим, покалякаем. А деньги можно. Твоя доля тетушкиного лежит в банке, я к ней... Но я, собственно, хотел
с тобой о другом. — Он прошелся вдоль стола и у противоположного конца резко вдруг обернулся: — Ты хорошо ее знаешь?

— Ольгу Федоровну? — удивился вопросу Андрей.

— Да!

— Я тебе рассказывал. А добавить могу что? Умна! Сам свидетель: не много мы с ней побеседовали, но... словно мозги мне промыла — такая у меня теперь ясность! Как за руку из тумана...

— Это опасная ясность, Андрей!

— То есть?

— Я тут загадал без тебя: если он вернется и не заговорит сразу об отъезде, то я, возможно, не прав и ничего не скажу... Но ведь деньги — это отъезд, так?

— Так!

— Тогда скажу. И уж ты потом сам... Помнишь, ты сказал: вот кто не изломан.
О ней, помнишь? И сейчас, увидев ее, скажу: может, у нее замечательный ум, не­обыкновенная решимость и логика, но этим она и опасна! Железная логика жизнь кроит с кровью, как нож — так ведь? Мягкого, истинно человеческого в ней уже ничего нет... Или не так я увидел?

— Почему ты считаешь человеческим только мягкое?

— Мягкое растет, а твердое умирает — это еще Лао-цзы. Знаешь, когда она вошла, я сразу подумал: вот человек, которому не жаль умереть. Не то что не страшно, а не жаль, понимаешь? Это, может, и выше человеческого, но не человеческое.

 

...В папке был еще только один листок — не машинопись, а торопливые, бессвязные записи от руки: «Контрабандист Соломон. Я — Катаржина. Нерв­ный разгребатель грязи. Случившееся без нас. Труп в новохоперском сарае». Он уже смутно помнил, что означал каждый из этих пунктов и как он собирался их развернуть. Да это было уже и неважно.

В спальне было темно, но Таня еще не спала.

— Что ты, — спросила, — дрожишь? Разве холодно? — и, обхватив его, прижалась, унимая трепавшую его крупную дрожь. — Я так рада, — бормотала, — так рада, ты не поверишь...

— Чему? — удивился.

— Ведь хорошо, правда?.. Ты будешь дописывать, да?

— Вряд ли.

— Почему?

— Чего-то я не угадал.

— Еще угадаешь, — горячо шептала она. — Главное взяться опять. Я так хочу этого, так хочу! По хозяйству, детей — это я все сама, сама. Тебе ничего не будет нужно — приходи каждый день и пиши...

— Не в этом же дело, чудачка, — поцеловал он ее в нос. — Совсем не
в этом! Я не угадал самого главного: если б мой Андрей был таков, то всего, что было потом в Ленинграде, не могло бы случиться, а оно — было.

— Так ведь время прошло... И ты сам говорил: не обязательно, чтоб все по жизни.

— Время прошло, — протянул он. — Это ты права. И если время способно так менять людей, то это ужасно.

— Помнишь, — шептала она, — помнишь, как было нам хорошо, когда ты писал это там, в Крюкове? Сидел иногда очень поздно, но я тебя всегда дожидалась — ведь правда же? Ни разу не уснула. Помнишь?..

Им и теперь было хорошо. Так хорошо, что это смывало все. Накатывало, как волна, и все смывало. Они выплывали из этого, и ничего плохого уже не существовало на свете — ничего, кроме тишины, покоя и их любви. Она засыпала у него на плече; он долго прислушивался к ее дыханию, к уютному тиканью будильника, к шороху дождика, нехотя начинавшегося где-то там,
в другом мире. И в сон погружался он медленно, нехотя...

Сперва это был и вовсе не сон — просто вспомнилась ему дедова фотография. Он был там на какой-то трибуне, гневно взмахивающий кулаком, наголо бритый и с усами квадратиком, как носили многие перед войной. Эту фотографию он нашел в один из прошлых наездов, очень ей удивившись, поскольку Захар Акимович был здесь совсем непохож на себя послевоенного. Особенно — на того, каким Вадим видел его однажды.

Лампа на дедовом столе не горела, он всегда зажигал ее, когда читал или писал, — берег зрение. Только подойдя почти вплотную, Вадька увидел, что он не читает, не пишет — просто сидит, положив, как примерный ученик, локти на стол, разглядывает пузатенькую колбу, наполненную чем-то изжелта-мутным,
и шепчет ей ласково, точно живой. Он хотел тронуть деда за плечо, как вдруг заметил, что поверху в колбе возникла чуть красноватая, словно бы подрумяненная, светящаяся полоска — возникла и быстро пошла вниз. Не успела дойти до дна и исчезнуть, как поверху возникла еще одна, точно такая же.

— Дед, она кипит? — спросил удивленно. — А, дед?

— Смотри, смотри, — прошептал тот, поднимая узловатый, прокуренный палец, — как она... Ты видишь, да?

— Ага...

Полоски возникали и опускались, как заведенные.

— Нет, ты смотри! — потянул его дед за рукав. — Когда еще такое увидишь! Ведь это, Вадюня, эпоха!

— В колбе?

— Научная эпоха, голубчик, совсем не то же, что в жизни. Не большая временная протяженность, а скорее скачок, разрыв...

— Как это? — не понял Вадька.

— Вот так! — Дед притянул его к себе, прижал к боку. — Видишь? Перед тобой колебательная реакция. В сущности, это раствор, — дед болтанул склянку, полоски исчезли. — Синтез и распад, два разнонаправленных и уравновешенных процесса. Реакция сама себя поддерживает: имеет начало, но в идеальных условиях, возможно, не будет иметь конца. И знаешь, что в этой колбе самое удивительное? Она принадлежит двум мирам одновременно: мертвому и живому. В реакцию вступают обыкновенные минера­лы, но она же живет, колеблется!.. Нет, но какой удар по всяческому идеализму, а? Бог мой, какой удар! И представляешь, я сегодня будто молодой и влюбленный — так и подмывает выкинуть какую-нибудь глупость! — Дед встал, потянулся и вдруг крутнулся на одной ножке, смешно поджимая другую, как маленький.

Вадька засмеялся, они схватились за руки и стали танцевать что-то немыслимое, вскидывая ноги и хохоча...

И сразу же выплыл из памяти день, которого все ждали со страхом, один дед хорохорился и грозился: мол, всем покажет, что такое настоящая диалектика!.. В тот день неожиданно потеплело, в сумерки, прямо по снегу, пошел сеяться дождик, постепенно загустевая и заливая дворы туманом; к вечеру, если вслушиваться в заоконную темень, казалось, что на улице все время кто-то всхлипывает, шепчет, бормочет...

Под это бормотанье Вадька уснул, под него и проснулся с неясной тревогой в душе. Сел, прислушался. Всхлипывало реже, размеренней и вроде б уже не за окном, а в кухне. Он вышел в коридор. Невидимые часы отщелкивали долгие секунды. Из-под кухонной двери выбивалась узкая полоска света. Закрывшись там, реветь могли двое: мать и иногда, если выпьет, Паша. Но с чего б им сегодня?

Он нажал на ручку двери, осторожно потянул и, сморгнув ударивший по глазам свет, увидел деда. Тот, сгорбившись, сидел за столом и шумно схлебывал чай из большой кружки. Прямо на столе, без тарелки, лежал перед ним бутерброд с толстым куском колбасы. Подняв на Вадьку невидящие глаза, дед ощупью взял со стола бутерброд, не откусил, а оторвал зубами здоровенный кусок, яростно мотнув головой.

— Ты че? — испуганно спросил Вадька.

— Заседают до часу и чаю подать не умеют!.. — Дед обеими руками обхватил кружку, шумно схлебнул. — Пролетарии, мать... И они меня — меня! — еще обвиняют в идеализме! Нет, ты что-нибудь понимаешь?!

— Сволочи! — убежденно выдохнул Вадька.

Летучая седина на висках и усы — большие, скобкой, каких никто тогда не носил, — все это у деда было мокро, обвисло, он сидел скрючившись, как обиженный мальчик, готовый заплакать.

Вдруг все это переменилось — они шли по Кирочной, дед крепко держался за его локоть, мелко-мелко перебирая ногами в черных фетровых ботах. Только что, ну может с полчаса, по радио объявили о смерти Сталина, народу на улице становилось все больше и больше, из репродукторов лился траурный марш. Дошли до Литейного и остановились — здесь толпа текла уже сплошняком,
в странном молчании; снег жвякал под тысячью ног так, будто где-то далеко, горестно и бессвязно лепетал гигантский ребенок. А дед никак не мог вынуть платок — трясущаяся рука раз за разом проскакивала мимо кармана, слезы текли у него по лицу...

— Человек живет до безобразия долго, Вадюня, — шептал ему дед, — проживает десятки разных времен, несколько жизней, даже не замечая, насколько они разные, потому что меняется вместе с ними. А если вдруг не меняется
и замечает, значит, пора ему уходить. Пора!

Вадим Иванович хотел спросить, куда уходить-то, повернулся, но деда не было, нигде не было, он кинулся в толпу его искать и вдруг проснулся. Было без пяти семь, снова закрывать глаза не имело смысла. Казалось, что уснул он всего на минутку, под самый конец, но и спать уже не хотелось. И сон вдруг забылся — что-то про деда, который когда-то, на углу Кирочной и Литейного сказал ему, что жизнь человеческая безобразно длинна, хоть и мимолетна, как взмах ресниц. Он умер ровно через неделю после этого разговора — сидя за письменным столом, никого не позвав, ни на что не пожаловавшись...

СУМЕРКИ, КОСТЕР...

У Левушки горели все лампы, самовар на боковом столике, недавно вскипевший, исходил уютным парком и посверкивал никелированным боком. Хозяин привстал навстречу, гостеприимно повел рукой в сторону этого самовара, а потом к столу: дескать, наливай и садись, без паузы продолжая вещать Дроздову, что каждая вещь обязательно будет с указанием деревни, где она найдена... нет, лучше, откуда пожертвована... Дроздов с умным видом чиркал в блокнотике, изредка кое-что уточняя.

Губов сел к столу и пристально, словно чего-то не понимая, посматривал то на одного, то на другого приятеля. Хотя чего тут было понимать? Жизнь продолжалась. Выставка в заводском клубе, о которой они говорили, задумывалась давно, при его горячем участии, и по идее он мог бы не меньше Левушки радоваться, что они наконец-то покажут коллекцию расписных пасхальных яиц, и даже… Но все это было уже чужим, бесконечно, болезненно чужим, как может быть только свое бывшее.

— Знаешь, чего это мне стоило? — Левушка повернулся к нему. — Соломатин так уперся, что я вчера плюнул и поехал к уполномоченному. А сегодня
с утра опять прихожу к Соломатину, и — пожалуйста! — никаких, оказывается, препятствий.

— Во! — вскинул карандашик Дроздов. — Учись отжимать жир из собственных неприятностей!

— Удивительные вы люди! — сказал им Губов. — Вами жопу подтерли, а вы радуетесь, что при этом не слишком помяли.

— Фу! Каким словам ты нас учишь, учитель? — хихикнула певчая птичка.

— Но все же уладилось, — сказал Левушка. — Или тебе еще...

— Известно! Мне прекрасно известно, как все уладилось! Поэтому и говорю: не слишком помяли, но жопу-то вытерли! И если смолчим...

— А что прикажешь кричать, господин учитель? — опять чирикнула птичка. — Караул?! Так вроде не бьют уже и не грабят...

— Рано пташечка запела! — осадил Губов. — «За не доказанностью» то и означает, что в любой момент ее можно, — и ногтем по столу чиркнул, показывая, как эту пташечку... — Ввиду каких-нибудь «вновь открывшихся обстоятельств». Если мы теперь так и утремся, то учтите: в любой момент!

Утремся не утремся, а захотят еще раз умыть — умоют. Забыл, в какой стране ты живешь?

— Жить на крючке не хочу и вам не советую! — Он вскочил, взял чистый лист бумаги из стопки и с пристуком положил его перед Левушкою. — Пиши! «Прокурору района тов. Жарикову Т. И. От граждан...»

Левушка убрал руки за спину.

— Мне от них ничего не надо, ты знаешь. Но в этот музей я всю душу вложил, и пока меня не гонят отсюда, пока не мешают...

— Всю душу? — тихо переспросил Губов. — Не велик же ты, парень, душою! — И, резко вдруг развернувшись, вышел, даже дверью не хлопнув.

Дроздов догнал его на тропе вдоль Мшинки.

— Держи! — сказал, протягивая забытую сумку. — И зонтик вынимай, дождь вроде.

Сумку он взял, даже «спасибо» буркнул, но зонтик вынимать не стал — дождь был зонта не стоящий. Да и не было его уже — от капли до капли пешком шли. Он только наддал шагу, показывая, что говорить больше не
о чем. Но Дроздов снова нагнал и даже обошел, слегка заступая тропу.

— Ты что? — спросил. — Что ты как бешеный? Действительно, что ли, забыл, где живешь?

Вадим Иванович приостановился.

— Это я уже слышал сегодня, — не глядя на птичку, медленно, раздельно выговорил он. — О бешенстве.

— Да ну? От кого же?

— От Парамоновны.

— Старуха умна! А ты и на нее наорал? — Он опять забежал вперед, стараясь заглянуть Губову в глаза. — Охолонь, бога ради! С чего взъярился? Не ожидал же ты, что будут перед тобой извиняться...

— Нет, этого не ожидал, — чуть приостанавливаясь, выговорил Вадим Иванович. — Как, впрочем, и того, что вы с Левушкою подпишете протест. Я знаю, среди кого живу, понял? — И опять пошагал.

А птичка певчая все рядом летела. У одного плеча, у другого чирикала: иных, мол, чтоб жить среди них, у Губова нет, не припасли для него. Хотя он-то может и подписать. Дразнить гусей дело дроздовское, хотя гуси не только гогочут, но и щиплют, бывает. Он-то подпишет, но Левушка — ни за что, потому что в музей действительно всю свою душу вложил. И то, что музею его по гамбургскому счету цена три копейки, а без твоих экспедиций и вовсе полушка, значения не имеет. Поскольку всякому делу, как и товару, та и цена, сколько плачено. Ему вот на газету наплевать и забыть. Потому как никогда, кроме как на кусок хлеба, он на нее не смотрел, да и то — как на легкий кусок. Как и ты на свое учительство, хоть ты вокруг него и турусы на колесах разводишь. Потому как ты что — жилы рвал, чтоб учительствовать? А вот если
бы не давалось, если б носом землю рыл, лез на стенки... Вот Левушка — лез! И рыл! Уж я-то знаю, как оно все начиналось. И что ему теперь — из-за дурной твоей гордости все это псу под хвост?..

— Из-за моей? — приостановился Вадим Иванович. — А ваша-то где?

— Наша? Прожили, пропили, износили... Как хочешь трактуй! И то еще хорошо, что ты ему про журналы не проболтался, знай он, из-за чего вышло, — мог бы и написать. Да, боюсь. Представь! А чего удивительного? Ну, почудили, гусей подразнили... Соломатин вот, если знать хочешь, не только про Ле­вушкину выставку велел написать, но и школьников-краеведов упомянуть
в положительном плане. Это, по-твоему, что? Это предложение мира. Дескать, живите как жили, хрен с вами! А если опять поднять бучу, с себя оскорбленных состроить, то, сам знаешь, они и с другого боку зайдут.

— С какого?

— Мало ли...

— Подожди, а с чего я сюда вдруг поперся? — остановился Губов.

Они давно уже шли по заводской стороне, чуть ли не к дроздовскому дому уже подходили. И не Дроздов вел — он все время следом бежал.

— Ладно! — сказал Вадим Иванович. — Вытерли нами жопу, и ладно! Не боись, — я в общем-то знаю, где я живу. Тем более что оскорбили, выходит, меня одного — вам все по барабану. А я-то этого так не оставлю!

— А по мне самое то, если оставишь. На каждую дурь не наздравствуешься.

Вадим Иванович, не прощаясь, пошел в сторону от дроздовской дороги. Но и не прямо к дому. Наискосок через второй микрорайон двинул. А выйдя к четвертому дому, остановился. «Вон те окна, — вспомнил. — Второй этаж, направо». Времени шестой час в начале. Может, и дома.

— Открыто! — услышал в ответ на звонок.

Повернул ручку, вошел и оказался нос к носу с потным, приплясывающим, в перчатках... От неожиданности попятился, спиною прихлопнув дверь.

— Простите, — сказал Яковлев. — Это я не вас так встречаю. Просто злость выгонял.

— И то слава Богу!.. — Сняв плащ, Губов прошел в комнату. Хозяин перчатки еще расшнуровывал. Зубами.

— Я так понимаю, вы в шахматишки хотите, — сказал, — а в перчатках будет сие не с руки...

— Да нет, я по делу.

— Если по делу, прошу пять минут, — дела требуют приличного вида.

Он вышел. Вадим Иванович присел на диван, огляделся. Обстановка была богатой. Диван — просторным, мягким, приятного светло-шоколадного цвета, такого же, как и два кресла у столика и шторы. Шкафы — и книжный,
и платяной — не стандартной полировки, а темного дерева с бронзой. Все явно подбиралось и приобреталось со вкусом и тщанием, но теперь на дверке книжного шкафа висели тренировочные штаны, сам шкаф был сдвинут, за ним на растяжке укреплена боксерская груша, а в самом углу на выключенном торшере сохли носки.

— У меня тут немножко бардак... — Хозяин, перехватив его взгляд, сдернул и сунул носки в карман. За несколько минут отсутствия успел он не только ополоснуться и переодеться, но и кофе сварить — посреди сервировочного столика, который он вкатил в комнату, стояла высокая турка.

— Извините, — смутился Вадим Иванович. — В Питере заезжал к одному приятелю, у того тоже носки на лампе висели. Только настольной.

— Быстрей сохнут. Которые при женах — тем этого не понять! Зато кофеек у меня настоящий. Бразильский. Содержит весь кофеин, положенный от природы.

Кофе был и впрямь замечательный — крепкий, душистый, требующий неспешного смакования и любезных похвал, после которых уже как-то странно казалось заговорить о чем-то ином, не столь светском.

— Ну-с, — сказал наконец Яковлев, — какое же у вас дело?

— Что? — встрепенулся Вадим Иванович. — Если коротко: подарите мне пару журналов!

— Каких? — Хозяин, разливавший остатки кофе, даже приостановился.

— Ваших. Двойных.

Повисла пауза. Яковлев смотрел на него, шевеля оттопыренной нижней губой. То вправо, то влево.

— На память? — спросил.

— Отчасти. Понимаете, сегодня, когда все как бы кончилось... То есть они посчитали... Но я... Когда мне сказали, я вдруг почувствовал, что не смогу это проглотить, утереться и жить дальше. Понимаете? Не смогу! И если ваши двойные журналы не удалось разоблачить нашей птичке, то...

— И каким же образом, — спросил Яковлев, коль не секрет?

Какие секреты! Есть среди его приятелей человек, который мог бы этим заинтересоваться. Хороший человек. Когда-то был вообще замечательный — писал стихи, пел, гусей дразнил. Но сменил литературу на прокуратуру, так что теперь и по долгу службы... Яковлев потер пальцем нос, встал, отошел в дальний угол, помолчал, попинал свою грушу.

— Нет! — сказал, повернувшись. — Извините, не дам.

— Что ж... — Вадим Иванович поднялся. — А кофеек у вас действительно... — и за сумкою потянулся.

— Сядьте! — приказал Яковлев.

Знакомства нашего с гулькин нос, сказал он неловко присевшему Губову, но… хочу объясниться. Ваше возмущение мне нравится. У них весь расчет был на наше молчание, на рабские привычки, как вы говорите... Но! Давайте и привычки системы рассмотрим. Что значит — какой? Нашей. В которой каждый человек не столько человек, сколько функция. Почему прокурор, человек в общем-то порядочный, все-таки... Да знаю я, куда Льва Гаврилыча вызывали. Порядочность Жарикова из того и видна, что, получив официальный сигнал от гэбэшника, прокуратура не встала на уши, доказывая, что вы с Дроздовым все-таки сперли поношенный лапоть. А ведь могла! Ну, незаконно!.. Когда это у нас закон мог помешать прокурору? В том-то и дело, что ничего этого не было, хотя все это совсем несложно организовать — и заявление, и свидетелей. В системе действуют не те законы, что писаны. Скажем, закон почтения к КГБ — действует, а? Как по-вашему? Но в рамках этого закона Жариков, прошу заметить, делает минимум, только то, чего не может не сделать. Да и комитетчик не особо старается. Ему скорей всего позвонили: есть, мол, сигналы трудящихся... С партией у нас не спорят — это тоже закон. Ну, получил он сигнал — переправил. Без злобы и стараний. По минимуму. Дальше...

«Вот тебе и молчун!» — думал Вадим Иванович. Мысль Яковлева он ухватил сразу: не люди, мол, действуют против них, а система — шатуны, шестеренки. Не очень уже и вслушиваясь, спросил вдруг совершенно не к месту, а не допускает ли он, что Володин и Жизло связаны не системой, а чем-то вполне шкурным и уже потому человеческим?

— Не только допускаю, отчасти и знаю, — заверил Яковлев. — Но что это меняет? Система на все их команды реагирует все же по минимуму. В двадцатые и тридцатые шестеренки и винтики несли дополнительный заряд личной убежденности, энергии, за свои принципы, за народное счастье боролись,
и что — лучше было? Потом пошел, конечно, износ — выкрошились зубья, стерлись кулачки, люфтики всякие появились. Машина вхолостую стала прокручиваться, — вот наши с вами ребра и целы.

— Вы против убежденности? — спросил Вадим Иванович.

— Я? — переспросил Яковлев. — Я за то, чтоб, имея дело с машиной, учитывать, как отреагирует эта машина.

— А с человеком?

— В человеке должно быть нечто, что выше его убежденности, шире, интуитивней, что ли... Если же этого нет, то и от убежденности один вред. Беда
в том, что у всех, живущих вторую жизнь, не только этого сверх, но и убежденности-то... Это о прокуроре, о вашем. Первая его жизнь, как я понимаю, осталась там, со стихами и песнями. «Этот тайм мы уже отыграли...» Да и я,
и мы здесь, в Сосновске, не первую жизнь живем, ведь верно?

— Пожалуй!.. — медленно выговорил Вадим Иванович.

— Ну вот... Выходит, народ мы — порченый. Проиграв первую жизнь, попросили у Судьи, — Яковлев даже палец к потолку поднял, показывая, что не у простого судьи, у высшего, мол, с большой буквы, — вторую, теперь вот мечемся, чувствуя, что проигрываем уже и ее.

Первым о двух человеческих жизнях толковал ему собственный батя, бывший зэк, он запомнил, хотя ничего такого тогда напрочь не понимал...

Вот это, про батю, лучше всего и Губову запомнилось. Яковлевский старик был комсомольцем, даже комсомольскою шишкой. Посадили, как и положено, в тридцать седьмом. За что — можно не спрашивать, поскольку сажали не за что-то, а по разнарядке. Оттуда на фронт. Вернулся в сорок третьем, с орденом, но без ноги. Мать — красавица, к тому же бездетная, только накануне посадки и поженились, его дождалась, следственно, он того стоил! В сорок четвертом родился Глеб, а в пятьдесят первом отца опять посадили. Эта посадка Глебу помнилась хорошо. По резкому перелому во всем — в еде, одежде, в отношениях с пацанвой, в школе...

И уж эту, вторую, десятку Яковлеву-старшему пришлось отмотать полно­стью. Выпустили без всякой реабилитации. Глеб учился уже в вечерней, работал. И как-то, лет через шесть или семь, — Глеб тогда уже и армию отслужил, институт добивал заочный, — они с отцом выпили и разговорились. Второй срок, признал батя, мотал он хоть и по доносу, да не за так. Был подпольщиком, был! Только в подполье был у него не кружок и не партия, а мастерская — всякую хурду красили, мулине, рукавицы шили. И работала та мастерская
с самого сорок четвертого, как Глеб родился. На него в основном и работала. Потому как, вернувшись с фронта, поклялся батя в душе, что лучше он сдохнет, а семья голодать не будет. И не голодала. Ни у кого он не воровал, никому его мастерская была не в убыток, перед Богом каяться ему не в чем, а перед советской властью... Власть к тому времени и так немало крови и пота его попила, могла и передохнуть. И лучше, считал он, ей передохнyть, чем им троим передЛхнуть! Короче, говорил Яковлев-старший, если б он понял жизнь, когда у него была еще и нога, то фиг бы его посадили. Тоже две жизни, как и у нас, говорил Яковлев-младший. И вдруг спохватился:

Эка мы засиделись! А я сегодняшним поездом в Питер собрался, так что...

Поднялись, заторопились, Яковлев до поезда хотел еще в цех забежать. Вышли вместе. По небу летели ошметки сереньких туч, над озером догорал лимонно-красный закат, обещая назавтра холод и ветер.

— В тепле засиделись, — сказал Яковлев, — вот и холодно, а обвыкнешь… — И к кепке своей лохматой два пальца поднес: бывайте!

Вадим Иванович не спеша шел к мосту через Мшинку, пытаясь понять, как же этот человек, такой молчаливый при первом знакомстве, так вдруг его заговорил, что он даже забыл напомнить ему о журналах. Хотя это было и ни
к чему. Ясно же сказано: нет! Но забавно, что батя его и дед Захар Акимович, прожившие совершенно разные жизни, в чем-то так совпадали.

Не дойдя до моста, увидел он сизый дымок и, машинально свернув к озеру, вышел к невысокому обрыву. Внизу, на песчаной проплешине в зарослях камышей, полыхал костер, по бокам были вбиты рогульки, висело ведерко, знакомая компания дембелей суетилась вокруг. Его узнали, свистнули, призывно замахали руками; и он с удивлением признал в махавшем того самого Сержика, который недавно чуть не вышиб ему бутылкой мозги. Но теперь радость его была вполне искренней, он даже Петьку Ивина, чис­тившего на валуне рыбину, толкнул в бок: посмотри, мол, кто, и тот тоже радостно замахал, показывая, что тропка, по которой можно спуститься, совсем рядом.

Ему освободили чурбанчик с наветренной стороны, где дым не так ел глаза; остро пахло свежею рыбой; чайки с заполошным криком пикировали почти что под Петькин нож, выхватывая отбрасываемые им внутренности и отсекаемые головы подлещиков.

— Головы ты зря! — сказал Вадим Иванович. — От них самый навар.

Не-е!.. Глаза надо вынимать, жабры — возня! У нас уже и картошка кипит.

Петька сбегал к озеру, ополоснул рыбины и принялся, рубя на два-три куска каждую, отправлять в котелок. Обтер нож, выпрямился. Тотчас ему и Вадиму Ивановичу протянули по мятой алюминиевой кружке.

— Закуску не подождем? — спросил Вадим Иванович.

— Пять минут! — заверил Сержик. — Самый раз, чтоб выпитому улечься.

— Ну... — Петька потянулся к нему кружкой, но как бы притормозил. — Не думал, что с вами водку пить буду.

— Ты у нас уже ветеран, — сказал Вадим Иванович и чокнулся с ним первым. — Чтоб все у вас хорошо здесь сложилось, ребята!

— Здесь? — нервно хохотнув, переспросил Сержик. — Ну, это вряд ли!

— Почему? — удивился Вадим Иванович.

— Работа теперь только на втором филиале, а по Сержику, так там место порченое...

Заговорили обо всем и все разом, подначивая и перебивая друг друга. Вадим Иванович слушал вполуха, иногда мелькали знакомые имена, но как-то неузнаваемо, будто чужие. О ком-то вдруг вспомнили, что все, мол, заранее знали: в армию его не возьмут. И только когда про «Аньку его» помянули, до Вадима Ивановича дошло, что это про Соньку.

— По росту, что ли? — спросил.

Все засмеялись: по матери! То есть? А то и есть, что по росту не берут только до метра пятьдесят, а у него метр пятьдесят семь, зато мать с военкомом, это все знают, а военком...

— Пришью гада! — выкрикнул Сержик с неожиданною слезой.

— Ну-ну, охолонь! — строго, как Парамоновна, сказал ему Петька.

— Я над Жучиным гробом поклялся!

— Жуче это без надобности. Ему ничего не надо.

— Что за Жуча? — спросил Вадим Иванович.

— Да Жуков Димка, вы разве не помните?

— Жуков? Как же… Он что же — умер?

— А то! Куда с его очками-то воевать? Наступил на растяжку.

Уха поспела как раз ко второй, была душиста, развариста. Сумерки сгущались, костерок угасал, в него изредка подбрасывали какие-то бумажки, обертки, рыбные кости — он сердито шипел, плевался длинными искрами, едким дымком, и опять припадал к земле, словно устал и просил оставить в покое.
С вопросами никто к Вадиму Ивановичу не обращался, да и о чем его было спрашивать? Все же среди них было спокойно, так спокойно, что казалось даже и непонятным: с чего это он взъярился сегодня, что пытался доказать, чего добиться?

Он так задумался, что будто очнулся, вдруг ощутив пустоту за плечом. Оглянулся — вокруг костра сидели все, кроме Петьки. Тот стоял шагах в два­дцати, у самого уреза воды.

Вадим Иванович тихонько встал, подхватил сумку и тоже пошел к воде. Ветер улегся, мелкая волна накатывала на песок почти бесшумно. Все небо было как остывающий пепел — голубовато-серое, но с краснотцой.

— Почему он поклялся Жуче убить военкома? — спросил Вадим Иванович.

— По дурости. Да не убьет он, — махнул рукой Ивин. — Так, пошумит
А
Димку нельзя было призывать — это все понимали.

Стояли молча.

— Скучно мне тут. — Петька помолчал, потом добавил: — И с ними скучно. Шумят как маленькие...

— А ты большой? — спросил Вадим Иванович.

— Не знаю. Мне теперь как-то... будто нездешний я.

— Привыкнешь, — пообещал Вадим Иванович. — Мир после войны — это ведь новая жизнь, правда? И взрослость после юности. Человек вообще много разных жизней живет. Это мне еще дед говорил.

— Сами-то вы здесь так и не привыкли! — сказал Петька.

— С чего ты взял? — удивился.

— Ходите, присматриваетесь ко всему. Будто что-то хотите понять и не можете.

Постояли еще.

— Водки у вас много, — сказал Вадим Иванович. — Смотри, чтоб ребята беды какой не наделали.

— Посмотрю...

Дом был погружен во тьму, только в детской — шум, колготня: Таня укладывала буйное их потомство. Глебка выскочил к нему уже из постели —
в трусах и маечке.

— Ура! Папка пришел! — и то ли наябедничал, то ль укорил: — А мамка без тебя нервничала!..

— Да? — сказал Вадим Иванович. — Ну, я попрошу у нее прощения, а ты беги спать!

— Ужинать будешь? — спросила Таня.

— Да нет... Дембеля ухой угостили. Сидели на бережку, говорили. Хороша уха, из подлещиков.

Прошел к себе в кабинет, выложил тетради из сумки. На углу стола лежала свежая «Литературка», приходившая в Сосновск с большим опозданьем, по пятницам. Он просмотрел шестнадцатую страницу, перелистнул в начало, и у него вдруг перехватило дыхание: из траурной рамки на второй полосе смотрел на не-го молодой, кудрявый, улыбающийся Володька.

— Таня! — выскочил он на кухню. — Ты видела?

— Видела, видела, — сказала она, поспешно подавая рюмку. — Выпей!

— Что за дрянь?

— Валерьянка. Присядь, посиди...

— Ты что — заранее приготовила?

— Ну да. Ты ж «Литературку» сразу просматриваешь, я как увидела...

— Как странно: виделись в субботу, был жив-здоров, и вдруг...

— Это болезнь бывает долгой, а смерть... Раз — и нет человека! — сказала Таня. — Там еще стихи его, видел?

Он снова развернул газету. Стихи были на этой же полосе — кудрявый Володька смотрел на них, иронически усмехаясь, — всего четыре строфы: «Меж валунов на берегу Вуоксы...»

— А ведь я помню этот костер меж валунов на берегу Вуоксы! «Три лысых неудачника, покойник, пузатый прокурор, ученый муж...» Не знаю, кого ученым мужем он числил, а покойник — Родичкин, пузатый прокурор — Быча. Это мы еще на первом курсе, до армии, с одной палаткой, я тогда был среди них самый богатый, поскольку заочник, работал... Купили две банки сгущенки, пять — тушенки, каждый картошки дома набрал, лука... Семеро тощих проглотов с таким вот запасом, ты представляешь? Быча там кеды порвал, сперва их веревкой стянули, потом и веревка порвалась, так и сидел у костра — босиком... Никто не думал, чтоб быть ему прокурором.

Таня ему чайку налила, рядом села, гладила по голове, как маленького.

— Такие вы еще молодые, — говорила, — а уже второй покойник. Сколько ж было ему?

— Володьке-то? Сорок девять. Он самый старший.

— Сорок девять — для мужчины возраст не помирать, а жениться...

И все он взглядывал на газету и начинал о том же, что не могло у них сбыться многое, потому что «десяток гениев лохматых» — это не гении, это мальчишки, и еще хорошо, что у них такая была юность, такие надежды, нынешним, пожалуй, и непонятные. Ладно, говорил, ты, Таня, ложись. Я еще посижу, поработаю. Все равно не уснуть мне... Но потом лег и уснул почти сразу. И видел своего бегущего человечка внизу, а рядом с собой не то чтобы видел, но явственно ощущал присутствие Володьки Крохина — будто стоит
тот в жеваной своей, расходящейся на пузе ковбойке. «Куда он бежит, ты
в курсе?» — спрашивает. «Не знаю», — говорит Губов. «Ерунда с нами какая-то, старичок, никто не знает, куда он бежит. Право же, ерунда...»

Проснулся от страшного сердцебиения и боли в груди. Полежал, прислушиваясь, потом сел. Смог сесть. Болело все же не так, как тогда. Посидел, подышал. Дышать было можно, можно было пройти в кабинет, где на кресле висел пиджак, и спасительная стеклянная трубочка была на месте — в правом кармане. Нитроглицерин растаял, впитался в мягкое подъязычье, жжение за грудиной ослабло, погасло, он все сидел — в темноте, без мыслей, не шевелясь... Таня вошла беззвучно, как привидение. Подошла сзади, прижала его голову
к теплой груди.

— Проходит? — спросила.

Он взял ее руку, поцеловал.

— Понимаешь, — сказал, — он был моим лучшим другом. Но мы разбежались... Глупо! И еще глупей, что никто не знает, куда он бежит... Но в одном он прав — все будет снова: сумерки, костер…

ЧУЖАЯ СОБСТВЕННАЯ ЖИЗНЬ

Расписание этого поезда составлено так, чтоб жизнь никому из его пассажиров раем не показалась. Что в Ленинград, что в Сосновск он приходит глубокой ночью, около четырех.

Но это еще что!.. Можно перетерпеть. Год назад, когда Аза впервые попала на Песочную и Глеб Анатольевич стал проводить в этом поезде две ночи
в неделю, он так себя и настраивал: надо, мол, Федя!.. Народ еще только раскладывался, выпивал-закусывал — он голову на портфель, подушку на ухо и...
И не догадывался, что это еще хорошо.

Теперь подушка не помогает. Соседи давно уже мирно посапывают, а он лежит, смотрит, как бегут по верхней полке отсветы неярких фонарей какого-то полустанка, и думает. О лысом учителе почему-то. Человек явно неглупый, Сосновску непоправимо чужой, торчащий в нем, как заноза. Чем, конечно,
и любопытен. Хотя это еще не повод рассусоливать о своем сокровенном. Хорошо, хоть насчет журналов сразу отрезал: нет, мол, и все!.. Но потянуло дурака объясняться: не из трусости, мол, а потому, что сработавшая по минимуму система очевидно жаждет покоя, и лучше ее... Зачем все это он излагал, выставлялся? Слишком измолчался? Привык перед Азою хвост распушать, философствуя.

Глухие дождливые вечера, которых в Сосновске хоть отбавляй, Аза умела превращать в утонченные праздники, сервируя свой замечательный кофе. Печенье в хрустальной вазочке, полупрозрачные чашки... До нее он, кстати, кофе и не любил, пил под этим именем любую бурду. Но она сервировала кофе, приносила высокую турку с медленно оседающей светло-коричневой шапкой и, гибко присев — всегда присев, а не наклонившись, — разливала кофе по чашечкам, потом забиралась с ногами в кресло, кутала зябкие плечи цветастой цыганистой шалью и слушала. О заводских новостях, о нем, его отце, о нравах той стаи, из которой рванул он за ней, своею прекрасной волчицей... — он вскакивал, расха­жи­вал по комнате, следя, как блестит ее глаз волчьей зеленцою азарта, как легка и загадочна делается полуулыбка,
и бывало ему при этом так хорошо, как бывает только человеку, очутившемуся у себя дома после долгой-долгой дороги! Хотя... кто ж ее знает, что думала она, так вот слушая его да помалкивая, чему так загадочно улыбалась? Такие теперь его мысли! С чего не начинай, а соскользнут к Азе, все равно к Азе,
к тому, что ж это было у них все эти годы?..

В юности, верно, оттого и спишь в дороге так замечательно, что думаешь не о прожитом, не о прошлом — об одном только будущем. Потом, когда появляется и настоящее, — это человек уже повзрослел, обрел нечто из положенного ему на земле — дом ли, карьеру... Чем и живет, пока не проснется однажды и не увидит, что женщина рядом с ним спит чужая и дом его не его — прошла между ним и всем этим какая-то трещинка. И когда настоящее от него окончательно отслоится, остынет, став прошлым, он будет всматриваться в него удивленно и недоверчиво, не понимая, как его собственная жизнь может быть такой чужой ему, такой непонятной.

Налетает встречный вихрем огней и железного грохота, налетает и сваливает куда-то, и снова вокруг жидкая, душная полутемь да мерный постук колес, покачиванье... На соседней полке мужик с хриплым вздохом переваливается на спину. Спит? Или, как Яковлев, пытается угадать: правда все то, чем он вчера еще жил, или одна только видимость? А может, не надо судить обо всех по себе? Может, у других все не так? Может, пометавшись и побузив в юности, они и впрямь находят что-то свое, чем потом живут привычно и постоянно?
И он, выходит, сам виноват, что, сильно укоротил себе юность, без всяких метаний выбрав ту дорожку, что вывела совсем не туда, куда обещала?
И мается старый дурак, — как взрослый, бывает, мается скарлатиной, — какими-то совсем юными заморочками, в которых смысл только что прожитого двоится и ускользает, и никак невозможно понять, любит ли она тебя, если было все то, что только что было, или это все ничего для нее не значит... Хотя... Может ли ничего не значить все то, что наговорила ему Аза за послед­ние месяцы?

В начале сентября, вторично попав на Песочную, она панически быстро сочла себя на том рубеже, где ничего уже не дано сохранить, а потому нечего и жалеть. В третий — или четвертый? — его приезд на невиннейший вопрос, не оставить ли ей денег побольше, чтоб нянечки покупали что-нибудь вкусное, она вдруг закусила губу, глаз ее полыхнул беспощадно желтым, кошачьим,
и почти спокойно, как нечто давно обдуманное, сказала, мол, если неприятно ему видеть ее похудевшей, то может не приезжать, ничем он ей не обязан, да ни на что уже и
не нужен.

— Ну, Аза! — попросил он. — Я не хотел обидеть. Мы ж не чужие.

— Чужие! — вдруг выкрикнула. — Давно чужие! И Ивану передай, чтоб не ездил, нечего ему тут…

— Какому Ивану?

— Жизло, какому ж еще?

— А он… ездит? — не понял Яковлев.

— Вчера вон приперся. — Аза дернула головой на шикарные желтые розы, стоявшие как раз на середине подоконника — так, чтоб нельзя было сразу определить, кому из двух обитавших здесь женщин принадлежат.

— От профсоюза? — совсем по-дурацки спросил Яковлев.

Аза нервно хихикнула.

— Союз у тебя с ним не профессиональный. Скорее молочный. За одну сиську держались — ту, что доктор Семенов отрезал.

— Что ты несешь, Аза!.. — медленно поднес он пальцы к вискам, словно проверяя, на месте ли голова.

— А ты? — спросила Аза презрительно. — Ты, может, думал, что я была тебе верной женой?

— Я и теперь так думаю, — выдавил Яковлев.

— Ну и дурак! — выкрикнула она со слезой. — Идиот!..

Резко отвернулась, плечи ее затряслись. Яковлев наклонился, чтобы погладить их, успокоить, — она отмахнулась, едва не ударив его по лицу.

— Уйди! Ради бога, уйди!

И такое запредельное отчаяние, такая боль была в этом «уйди!», что он поднялся.

— И больше не приезжай! Не приезжайте! Оставьте меня в покое! — кричала ему вдогонку.

Ни одному ее слову он не поверил! И до сих пор верит еще не всему. Но кое-чему пришлось. Трудно сказать, кому и за что она мстила, но это стало для нее мучительным наслажденьем — раз за разом открывать темные тайны и совместной их жизни, и своего прошлого; открывать цинично, грубо, с издевкой. Посреди самого пустячного разговора она вдруг менялась в лице — по некрашеным бескровным губам быстрой змейкой пробегала болезненная улыбка: «А знаешь?..» И — о чем-нибудь ненужном, с мучительными подробностями. То как сошлась со своим профессором просто ради зачета, а потом то и дело ему изменяла — из сладостного сознания своей неограниченной власти над этим очень почтенным, очень известным в своей области человеком, — власти ей непонятной, но — тем слаще кружащей голову, тем сильнее затягивающей. Да и с Яковлевым в Геленджике все было сперва просто так, как
с другими, — помнишь, был там еще такой тонкий, с тонкими усиками и смешной фамилией, Саджикян, что ли? или Садикян? — да, и с ним, а что?.. Он потом никак не хотел понять, что все, больше не будет, лез, заигрывал, не помнишь разве, как ты с ним едва не подрался? Так же сперва и с тобой, и надо бы на этом точку поставить, да дурочке вдруг показалось, — помнишь, пошли купаться ночью, прямо из ресторана?.. Она спряталась там за каким-то баркасом, рассчитывая насладиться тем, как будут ее искать, отчаиваться, а ты уселся на полотенце и закурил, так и не поднявшись, пока не кончилась сигарета, помнишь? Ну, дуре и показалось: вот человек, над которым нет у нее власти, которому она сможет сама подчиниться, избавиться от себя, раствориться. Примитивный самообман — он оказался таким же, как все. И если Аза не потешалась над ним в открытую, как над профессором, то только потому, что и без того могла вить из него любые веревки. «Ну какие еще веревки?» — «Какие?
А вспомни…» Господи! Он не хотел ничего вспоминать! И верить ничему не хотел! И не слова ее слышал, а одну только смертную муку, отчаяние на краю. Мстила не ему, а всей своей жизни, что оказалась так коротка и так мучительно должна была оборваться. Втаптывала в грязь всех и вся — чтоб легче расстаться; и если любовь их втаптывалась с особым ожесточением, то, может, как раз потому, что и расставанье с ней не было легким.

Так это он понимал, пока видел ее — пожелтевшую, словно выжатую болезнью, — пока слышал напоенный мукою голос, легко срывающийся и
в слезы и в истерический смех. Даже по дороге на вокзал ему еще удавалось держаться. Но в вагоне, когда попутчики угомонятся и не останется ничего, кроме душного сумрака и привычных монотонных звуков дороги... В вагоне он мог как угодно уговаривать себя, что все это только болезнь, мог даже и задремать, но вдруг — будто кто брал его за плечо — садился на постели
с головной болью и ясным, мучительным ощущением, будто все те слова, слышать которые он не хотел... Все ее слова, лишенные мученической интонации и тем превращенные в грубые сущности, кружат над ним, жгут, долбят, заставляя многое вспоминать с удивленьем и оторопью: вон оно как было, оказывается! Ведь да, ведь так же?.. Разве не помнит он, в самом деле, как
с легким, игривым смешком обрывала она все его попытки заговорить о ребенке, обрывала, затевая какую-нибудь веселую шалость, ду­рачество, а потом настроение у нее вдруг портилось, ласки его наталкивались на небрежный, почти брезгливый отпор? Но если так, то все, о чем говорила она сегодня, ну, что
не беременеет с пятнадцати лет и видит в том особую милость природы, осво­бо­­див­шую ее от подлой власти мужчин, которым — всем! — только бы размно­жать­­ся! — то все это, выходит, правда? И правда, что она ненавидела и презирала всех, в том числе и его, — да, и его! — кто думает, что женщине только мигни, только позволь родить, что она только и ждет от вас, что этого позволения... Но — Господи! — что изменилось бы, узнай он раньше и эту правду об Азе? Ведь ничего бы не изменилось! Но почему-то, однако, она никогда, ни полсловом не намекнула ему о своем бесплодии. Не потому ли, что втайне от себя мучилась этим и мстила за это себе и другим? О, какой изломанный, потаенный характер! Как болит за нее душа! Не он, а она обманулась тем жарким июлем в Геленджике. Искала кому подчиниться, в ком раствориться — чувствовала, что теряет себя, что ей нужен не муж, не любовник — спаситель, тот, кто крепко возьмет за руку и поведет за собою. Цельный человек. А он...

Разве мог он стать чьим-то спасителем, если и себя не понимал толком? Если собственная жизнь совсем недавно открылась ему непоправимо чужой, странно и нелепо устроившейся? Если он только и думал, как же все это могло так сложиться? Уже тот мальчик в серой курточке с черными заплатками на локтях, забившийся за дровяной штабель на школьном дворе и плакавший там от обиды и зависти, что не было его среди чистеньких и ухоженных, кого первыми приняли в пионеры, тот, что рыдал там, размазывая по щекам слезы и сопли, пока худая женщина с выплаканным лицом не нашла и не увела его, сурово внушая, что незачем ему равняться на тех, у кого отцы; если б их папку не посадили, они б и теперь жили получше других, да им не судьба… — уже этот мальчик был ему непонятен. Даже и неприятен. Потому что... Разве не знал, не понимал он, кто ровня ему, а кто — нет?

Прекрасно все понимал — дружил не с кем-нибудь, с братьями Валеевыми, первыми драчунами их Забазарной, обкладывавшими гогочек данью и жестоко ее взыскивавшими, навлекая на себя учительский и милицейский гнев, — дружил, гонял в футбол их тряпичным мячом, дрался так же отчаянно; изо всех сил хотел быть таким же... Но в то же время, как бы втайне от себя, но так же страстно желал стать своим среди гогочек, что, даже выучившись в шахматы, даже всех их обыграв на школьном турнире, никак ему не давалось. То благополучие, о котором мать даже и не рассказывала ему, но которое всплывало какими-то картинками, бликами, — то горка желтых с прозеленью мандаринов, брызгающих, когда их чистишь, чуть видимым пахучим дымком, то скибки американской колбасы, что мать подкладывает ему на тарелку, зачерпывая из банки, — смутное это благополучие как-то держало душу, иначе откуда бы эта странная для забазарного пацана тяга к чистеньким, без которой многое в его жизни сложилось бы по-другому.

Он и теперь не мог толком сказать, отчего так злился, когда Валеевы упорно подбивали его выхватить аппетитную, щедро промазанную маслом, проложенную розовой колбасой франзольку у Аньки Туровец — толстенькой, некрасивой девчонки, вдруг появившейся в шестом классе. По общему мнению, Анька была туповатой, но доброй, франзольку притаскивала каждый день, охотно делилась ею с подружками... Но ему-то зачем было ссориться из-за нее с хорошими пацанами? Тем более что, выхвати он булочку, Анька и жаловаться не стала б, может, еще и обрадовалась такому заигрыванию, поскольку на Глеба, по общему классному мнению, «неровно дышала». Валеевы, ловя на нем Анькин блекло-голубой взгляд, хихикали и перемигивались. Но он — отчего он так упорно не хотел обижать эту смешную толстушку? Его-то что стопорило? Презрительная беспощадность ко всем кормленым для забазарного пацана была так же обычна и обязательна, как кража морковки и яблок, а толстый Анькин зад и ранняя сисятость не вызывали в нем ничего, кроме легкой брезгливости. Но что-то, выходит, душа его помнила, зачем-то забазарной вольницы сторонилась.

Потом, в старших классах, толстушка вытянулась, стала стройной и миловидной, но совершенно все-таки непонятно, почему и как это вышло, что именно она оказалась яковлевской женой, доброй и верной — по крайней мере, в том примитивном смысле, в каком не верна была Аза. Жалеть об этой женитьбе он никогда не жалел, да и задумываться о том, почему так вышло, стал лишь перед самым разводом.

После девятого он ушел на завод, в институт поступил на заочный, так что они два года не виделись, и, встретив ее на городском пляже, обрадовался он ничуть не больше, чем любой другой однокласснице; болтали они все о том
же — кто куда поступил, да о Тане Гавриной, которая, всех обскакав, успела не только выскочить замуж, но уже и родить… Девичья ее компания куда-то слиняла, солнце перевалило за Волгу, он повел ее кружною дорогою, через бор; к дому вышли уже в густеющих сумерках.

— Ну что? — сказал он, беря ее мягонькую ладошку. — Пока?

Она тоже сказала «пока», но ладошку вынуть забыла. Чего-то ждала, и он машинально, чтоб только уйти, не обидев, предложил сбегать назавтра в «Факел». «А что там идет?» — «Не знаю. Какая разница?» — «Никакой, — засмеялась. — Пойду!» — тут только ладошка выскользнула и помахала ему на прощанье.

Так и ходили все лето — то на пляж, то в кино, то просто посидеть над волжским обрывом. Целовались, конечно. В объятьях тело ее обмякало, становилось легким, текучим, он чувствовал, что может позволить себе многое, но… отчего-то не позволял. В августе, незадолго до ее отъезда, зашел за ней, она убежала переодеваться, а Николай Антонович, его будущий тесть, опустил газету и посмотрел так, будто впервые заметил.

— Ты Глеб? — спросил.

Глаза были у него, как у дочки, — очень светлые, чуть навыкате, но взгляд так тяжел, что хотелось попятиться или присесть.

— Смотри, — сказал он, — не вздумай Аньку обидеть! — и пальцем постучал по деревянному подлокотнику. — Понял?

— В смысле?..

— Сам знаешь, — и газетой закрылся.

Она уехала, его призвали в армию, заочникам никаких отсрочек не полагалось, служил под Питером, оттуда ей и написал — хотелось кому-то похвастать впечатлениями от Невы, Ростральных колонн, Петропавловки… Ответила быст­ро, обрадованно, на зимние каникулы приехала с подругами смотреть Ленинград, он выпросил увольнительную, день был морозный, грелись поцелуями в парад­ных, потом она приезжала еще, все покатилось, и когда он демобилизовался, немедленная женитьба казалась делом само собой разумеющимся. Анькины родители давно жили в области, у них поначалу и поселились, с работой уладилось быстро — химкомбинат расширялся, вводил новые производства, расторопного заочника-третьекурсника сразу поставили мастером, к весне старшим, потом начальником смены… Когда следующей весной он получил отдельную однокомнатную, никто даже не удивился. Из всей родни и знакомых один только батя не оценил его достижений.

— Не фонтан! — сказал он, когда Глеб наконец-то приехал повидаться
с родителями. — То есть так-то неплохо, но для обкомовского зятя совсем не фонтан! Давай лучше выпьем.

Зато невестка и внучка бывшему зэку очень понравились.

— Славная, — сказал, — баба. На всю жизнь баба! Если, конечно, ты сам от нее не рванешь. — Потом подумал и вдруг добавил: — Но ты-то, пожалуй что, и рванешь!

Глеб отнесся к рассуждизмам его снисходительно. А когда действительно решил рвануть, бати давно уже не было, да и необходимость переменить жизнь представлялась столь очевидной, что ни в предсказаниях, ни в объяснениях не нуждалась. И только уже в этом поезде, в одну из бессонных ночей отцовское предсказание выплыло из небытия и повисло мутящей душу загадкой: что же такое увидел тогда бывший зэк? Или... Или и впрямь не так уж сам собой сложился этот роман? То есть, конечно же, сам собой, но в результате того молчаливого торга, когда одна потребность души уступает другой, ибо не могут они обе осуществиться, то есть в результате обычного «сам с собою базара», как говаривал бывший зэк. Потому как очень уж не хотелось ему возвращаться
в свой городишко, да и вообще… Но когда выбор сделан и будущее состоялось, кто может разложить все по полочкам и угадать ту гирьку, которая перевесила? Да, было стремление к благополучию, но ведь была и любовь, а чего больше — это так же трудно определить, как и то, чтЛ способствовало стремительному взлету его в главные инженеры всего комбината. Разве не вкалывал он, как бешеный, раньше всех появляясь в цехах, мотаясь по командировкам, пробивая всякие новинки и переделки, благодаря которым только и вышел их комбинат на проектную мощность? То, что он грамотный инженер, мозги и настырность у которого в полном порядке, признаваемо было не только вверху, но
и внизу, а там признанье по блату не выдается. Что же до тестя, то Глеб никогда ни о чем его не просил, и тот никогда не сообщал, чему он и как поспособствовал, хотя... Был охотничий домик в Козлове, была рыбалка на обкомовской даче, долгие ужины, на которых он оказывался за одним столом
с теми, кто и решал вопрос об очередном его шаге наверх. Он был им не просто известен — был своим. Такой вот довесочек... А сколько он весит, стало ясно лишь в новой жизни.

Когда в министерстве предложили ему и должность ниже и оклад жиже прежнего, он не подумал ни про какие интриги и ничуть не обиделся, даже не удивился — желающий переменить жизнь должен заново доказать, чего стоит!.. Правда, ни на минуту и не усомнился, что проявит себя и не засидится в начальниках второстепенного производства. Но… В Сосновске был свой круг «своих», спаянный своими ритуалами охоты, рыбалки и выпивки, круг, в котором он не был даже и чужаком — просто был за чертою. И все тщательно обоснованные его предложения встречались не то чтоб в штыки, но... как нечто никому из них лично не нужное, а потому и для всех вместе не обязательное. Что поначалу не беспокоило: дело временное — привыкнут. Тем более старая деловая хватка позволяла ему кое-что продавливать и утрясать без совместных рыбалок. Года полтора понадобилось, чтобы понять: это ни с кем его здесь не сближает, скорее, наоборот. И трезвый деловой человек, голос которого всегда был главным в его внутреннем хоре, ни минуты не сомневался, что стать своим все-таки нужно, просто необходимо, он даже знал, как именно, но... Подворачивался удобный момент, а он медлил, думал, и пока думал, момент от него отворачивался. Иногда даже думалось, что в прежней жизни, в круге своих, ему уж слишком часто приходилось жалко вилять хвостом, как молодому волчку, боящемуся клыков вожака больше, чем окружающей тьмы. И что тому, кто рванул из стаи за своею прекрасной волчицей и сам себе выбрал тропу…

Тепловоз замедляет бег, дальний лязг буферов, хриплые диспетчерские команды врываются в его полудрему. Он садится, пьет теплый, выдохшийся лимонад, глядит на часы. Без десяти три. Что попытаться заснуть, что окончательно просыпаться — все одинаково глупо. И откуда эта маета, будто надо ему куда-то бежать, торопиться? Нет, не бежать — вспомнить, обязательно вспомнить, пока окончательно не забыл. Что-то неприятное из сказанного Азой. Только вот когда сказанного — давно или уже сегодня? В смысле вчера — ведь он уже катит обратно, хотя и с трудом это осознает. Но припомнить обязательно надо, так как сказано нечаянно и потому — искренне. Чтоб он к ней больше не приезжал, потому что... Нет, это — давно, а сегодня сказано... Точнее — выкрикнуто на каком-то отчаянном всхлипе, таком, что и слов-то не разобрать — одна боль.
Но если своими словами, то надо, мол, мотать ему из Сосновска — слишком многим он сало за шкуру залил. Не дословно, но что-то в этаком роде — про его комсомольский характер. Хотя нет, и это сказано давно, две недели назад, когда они с Дроздовым только что провернули весь этот спектакль с журналами. То, что все происходящее в Сосновске, становилось известно ей раньше и помимо него, — к этому он привык, как именно — не доискивался. Удивило другое: она не только не стала слушать о предоставленном ими шансе, сохранив лицо и т. д., но и прямо была уверена, что он вышел на тропу войны со «всеми сосновскими», а эта война для него безнадежна.

Как лысый учитель, тоже пропустивший мимо ушей все тщательно продуманные им объяснения и вдруг явившийся, чтоб вот так, прямо в лоб, предложить: хотите, мол, попугать сосновских? Давайте всерьез, через прокуратуру.

И оба они правы, хотя и отчасти. Никакая, конечно, не «тропа войны», но если честно, то ведь и не для того, чтоб Жизло и братия могли, сохранив лицо, посодействовать затеянной им модернизации, разыгран был этот спектакль. Цель, если честно, была другою. Как говаривал тесть Николай Антонович: «Не хотят с тобой по-хорошему — покажи, что можешь и по-плохому. Силу свою покажи! Тогда можешь сгодиться. А слабаки — кому они надобны?» Пугнув, тоже можно стать почти что своим. Не надо только забывать о том, что тестем неизменно было к сему добавляемо: «Но никогда не делай угрожающих движений, пока не готов к драке!»

И Аза...

— Учти: это не волки, — сказала она, — это стая собак. Загрызут не потому, что голодны, — за то, что на них не похож. А ты не похож. К тому же и не какой-то учитель — знаешь действительно многое.

Откуда, кстати, она уже тогда об учителе знала? Еще ведь и обысков не было.

А сегодня, едва он вошел, спросила:

— Ну что — убедился? Помнится, ты не любил подставлять других, — напомнила Аза, не слушая. — Как же теперь? Иль все обысканные премного довольны?

Он бросил взгляд на подоконник. Три бледные розочки стояли в молочной бутылке; головка одной была печально опущена. «Все увядает», — подумал
с ехидством.

— На чужой роток, — сказал, — не накинешь платок, чужому идиотизму ручки не свяжешь.

— Идиотизму? Считать так довольно глупо. Тебя просто предупредили. Хотел пугнуть шумом? А шума они не боятся. О чем вам и сказано.

Он помолчал.

— Не надо, — попросил, — об этом. Ты разнервничаешься…

— Тебе это вредно, я за тебя боюсь... — передразнила она. — Не бойся: полезного мне ничего уже не осталось. Но когда-то мне было с тобой хорошо. Так, что даже захотелось начать новую жизнь. Не получилось. Но что ж... Я не из тех, кто забывает хорошее. И потом… — Горло ее дернулось, он подумал, что сейчас начнутся рыдания, но она только помолчала и продолжила почти спокойно: — Меня теперь колют, как только скажу. Сам знаешь, что это значит.

«Он, значит, договорился», — с обидой подумал Глеб Анатольевич. Этому неопрятному, грубому и, как был убежден Глеб Анатольевич, туповатому дядьке странным образом удавалось все, что для Яковлева оказывалось недостижимо. Неужели все дело в одной только хищнической воле, всегда ломающей встречную волю? Но если так, то может быть правдой и то, что Аза прямо там, в полутьме рентгеновского кабинета… Н-нет! Последним усилием, как из засасывающей воронки, вырывается он из почти что увиденного, выныривает, шумно хватая ртом пересохший воздух.

— Что ж тут вздыхать, — спокойно говорит ему Аза. — Когда не болит,
а сил все равно нет... Что остается? Только лежать и думать. — Говорить ей трудно. Фразы выходят короткие, с тихим присвистом на конце. Но она говорит. С упрямством человека, наконец-то решившего сказать все. — Вот я и думала... О детстве, о нас с тобой. О том, зачем судьба наградила меня бесплодием. Знала, выходит, что мне и нельзя, — сиротами останутся.

— Глупости, — говорит он, — ты еще поправишься, вот увидишь.

— Ага. Завтра же… — Аза спокойна, как никогда прежде. — Думала даже
о том, зачем тебе все... рассказала. Не по злобе, нет! Держать тебя не хотела. Человека ведь держат только обманы. Когда знаешь правду, расстаться не трудно. Даже с собой. Оглядываешься, а там за много лет считанные минуты, где ты — настоящая. Тебе-то я всего несколько лет перепортила. И у тебя все еще будет... Молчи! Я хочу, чтоб у тебя было. Чтоб загладилось, понимаешь? Потому и прошу: уезжай! Этот город не для тебя! Тут хорошо только таким, как Дроздов. С кого, как с гуся вода. А ты самолюбивый, тебе надо расти. Надо, чтоб тебя слушались, хвалили. Тебе даже до похорон моих дожить не дадут, — слишком боятся.

И потом, когда уже уходил, напомнила в спину:

— Не жди похорон, уезжай!

Он уезжает, уезжает, колеса стучат, полка покачивается, затылок, как раскаленным гвоздем, сверлит и жжет вопросом: куда можно уехать от самого себя? Разве есть на земле это место? Опять берет со столика часы, смотрит. Через сорок минут Сосновск. Лучше встать, спокойно умыться, побриться. Бреясь, вдруг вспоминает, что же она сказала тогда — тогда, когда не слышал, когда душа его помутилась почти что увиденным... «Кто не виляет хвостом, тот для собак — волк! — сказала она. — Ты волк для них, Глеб. Чужой, страшный. Они тебя ненавидят и давно бы сожрали, если б не я. А меня, считай, уже нет». Так сказала. Теперь он отчетливо это услышал. Но неужели все так? Неужели?..

Из купейного вагона он один выходит на сосновский перрон. Площадь пуста. Дождь не дождь, густая холодная морось висит в воздухе, сразу же облепляя и стягивая холодом щеки. Но и холод не может одолеть избитость, раскислость каждой клеточки его тела. Никто, ни един человек не попадает навстречу ему до самого дома. Даже собаки как вымерли. Где-то слабо вскрикивает маневровый, лязг сдернутых с места вагонов жидкой цепочкой провисает над обморочною тишиной…

Он не стал ни зажигать света, ни даже раздеваться, повалившись на диван прямо в рубахе и брюках. Снилось что-то тяжелое, бестолковое — подробности исчезли, едва он открыл глаза. Сел. Светящиеся стрелки будильника показывали полседьмого. Часа два он проспал. Все-таки!..

Пошатываясь, хватаясь за притолоки, проходит он в ванную, становится под холодный душ, который лишь постепенно, по мере того как сходит застоявшаяся в трубах вода, становится все теплее и, наконец, таким горячим, что Яковлев не выдерживает и добавляет холодной. Душ спасает его. Вытираясь, он уже чувствует себя человеком. Теперь пару бутербродов, большую чашку крепкого кофе… Куда же засунул он турку? Ах да, приходил учитель, он угощал его кофе. Но нет, турки нет и в комнате, вазочка с печеньем и немытые чашки на столике, а турки нет. Как бы ни торопился, он всегда относит ее
в кухню, споласкивает и ставит на место. Кофе — одна из немногих оставшихся радостей, нарушать ритуал его приготовления… Да вот же она! Уму непостижи­мо, как он мог ее сунуть в посудный шкафчик, где она отродясь не стояла.

С бутербродами и готовым кофе возвращается он в комнату, усаживается на диван, предвкушая привычное наслаждение. Но взгляд блуждает вокруг с возрастающим беспокойством. У него, конечно, бардак. Всегда бардак… Но это его бардак. Эспандер он может бросить куда угодно, но никак не на грушу, которую должен слегка попинать в конце зарядки, а перед отъездом и вовсе работал с нею до пота. Учитель так его и застал — в перчатках. Эспандер же он, кроме как по утрам… И с чего вдруг выдвинут нижний ящик стола? А в верхнем… Нет, деньги и документы на месте. Похоже, в отсутствие хозяина тут побывали. Очень похоже. И вряд ли воры. Воры не оставляют на месте деньги, двухкассетный магнитофон, золотые кольца, песцовую шубку…

«Что ж, — говорит он себе. — Примем к сведению. Жизнь осложняется, господа присяжные заседатели!» И вдруг чувствует, что головная боль прошла, никакой разбитости, живот подтянут, тело крепко и к бою готово.

В цех приходит без десяти восемь. На реакторах как раз пересменка. На погрузке тихо — ни машин, ни вагонов, народ пьет чай. Лабораторные девушки заняты макияжем. Что ж… Ведь еще без пяти. Без пяти, но кто-то уже торчит в конце коридора перед его кабинетом. Свет там тусклый, но если кто-то с утра в понедельник решил развлечь его своими проблемами…

— Я это... — говорит кто-то, оказавшись инженером Стрекаловым, — на две минуты.

— Да хоть на три, — разрешает Глеб Анатольевич.

Стрекалов заходит, но остается стоять.

— Так что?

— Меня вызывал Соломатин. Иван Емельянович сидел у него…

— Насчет пятого реактора?

— Хуже. Насчет журналов. Я сказал, что все передал вам, по вашему требованию.

Повисает молчание.

— А что я мог? — говорит Стрекалов. — При Иван Емельяныче?

— Ничего, — соглашается Яковлев. — И ты действительно все передал.
О чем имеешь расписку. Все правильно.

— Я понимаю, Глеб Анатольевич, вы хотите, как по-честному и чтоб порядок, потому как действительно… Но я человек маленький, не то что…

— Никаких претензий, — говорит Яковлев, садясь за стол и медленно, тягуче улыбаясь.

Дверь прикрывается с излишней почтительностью и оттого так неплотно, что тут же со скрипом начинает отплывать в сторону. Потом останавливается. «Итак, господа присяжные заседатели, — бормочет Яковлев, — жизнь осложняется все больше и больше».

КАК БОЖИЙ ЗОВ

Окна восьмых выходили на спортплощадку, где Аркаша Желтов проводил урок с шестым или седьмым классом. Голые липки, отсыревший дощатый забор и ржавый остов оранжереи тонули в желтоватом тумане. Знакомый до мелочей мир казался в этом тумане странным, потерянным — миром, в котором никто не знает, куда он бежит...

— И в восемьсот двенадцатом, — говорил он, отходя от окна, — бежали не в партизаны. Просто бежали — куда глаза глядят, по смутному нежеланию покориться происходящему... Кто знает, почему рождается в человеке противоречащий здравому смыслу стыд за происходящее и куда он может его завести? Все бежали, и всем это бегство казалось необъяснимым. Вот что доносил
в штаб-квартиру генерал Тормасов...

Он взял карточку и, читая, незаметно оглядел класс. Все слушали. У Проничева даже рот был открыт. Вадим Иванович улыбнулся:

— Вот видите, — сказал, — это пишется в конце августа. Умный, опытный генерал ничуть не подозревает, что результатом такого бегства может стать гибель наполеоновской армии. А всего через несколько месяцев...

Учительский автопилот не подводил. Уроки текли спокойно; если сторонние мысли, донимавшие Вадима Ивановича, иногда в них и прорывались, то никто этого не замечал.

У Тани был выходной. Она накормила своих мужчин жаренной с салом картошкой, капусткой, маринованными моховичками. Младших напоила какао, старшему влила в чай вишневой настойки — в ее мире был полный порядок, она оглядывала его поверх исходящей парком чайной чашки, ожидая законных похвал. Он хвалил, а мысли текли по-прежнему в стороне, незнамо о чем.
И только когда стопка непроверенных тетрадей стала совсем уже тощенькой, ему вдруг подумалось — и как-то сразу необыкновенно выпукло, ясно, — что сердце здесь ни при чем. То есть у Крохина оно, конечно, поша­ливало, но... Что-то в том, как жадно опрокидывал он тогда рюмку за рюмкой, в захлебывавшейся, страстно начатой и внезапно оборванной исповеди, даже в несходив­шейся на пузе рубашке — во всем этом было что-то, что ясно говорило теперь: он сам. Ушел, хлопнув дверью!.. Это увиделось вдруг, ни с того ни с сего,
но так, что и дальше сидеть за тетрадками было уже невозможно.

— Схожу к Аленкиным, — сказал он Тане. — В этом году из десятых ни
у кого еще не был.

В воздухе висела мельчайшая морось, напоенная спиртовым духом палой листвы. Ее хотелось вдохнуть поглубже, до боли в ребрах, и после нескольких таких вдохов собственная вина в Володькином уходе уже не показалась ему столь несомненной. Тут должно было сойтись многое...

Аленкины жили за Мшинкой, на заводской стороне. Кирпичный дом снаружи казался удобным и поместительным. Каков он внутри, Вадим Иванович не знал — ни разу там не был. Когда ни приди, отец с сыном возятся в сарайке, у самых ворот. Там и сейчас горел свет, играло радио.

— Вадим Иванович? А че я такого?.. — Открыв дверь, Сашка изобразил перепуг.

— Ты — ничего! — заверил Вадим Иванович, за руку здороваясь с Аленкиным-папой. — Ты пай-мальчик у нас! И Любовь Павловну до слез довел вовсе не ты.

— А я, че ли? Я только спросил!..

Молоденькая химичка Любовь Павловна, руководительница шестого «в», отловив позавчера Сашку у туалета, потребовала, чтоб он немедленно вывел к ней всех шестиклассников, которые там курят. «А которые штаны спустивши, — невинно поинтересовался Сашка, — так и волочь?» Вокруг них уже собира­лись мальчишки. «Штаны пусть наденут!» — покраснев, разрешила химичка. «А жо-
пы? — уточнил Аленкин. — Жопы им вытереть или как?» Коридор грохнул, химичка заплакала и побежала жаловаться.

Стервец! — построжал папа Аленкин. — Хоть я и обещал не драть тебя после шестнадцати...

— А че — и спросить нельзя? — поблескивая из-под челки смеющимися смородинами, канючил Сашка.

— Ну, извини! — сказал Вадим Иванович. — Как-то не догадалась девушка, что ты у нас такой простодушный.

Сашка исчез. Аленкин стал рассказывать, как съездил в Москву. Вызывали, мурыжили, а всего-то и оказалось, что заявку переписать. Переписал, послал, но, если по правде, ничего уже и не ждет! Лучше оформил бы как рацуху...

— А что ж начальство — не помогает? О вашей установке даже «Известия» писали.

— Было, как же! Сам Володин тогда корреспондента привез. Вторую опытную партию начинали — игрушечки, а не блоки, двуцвет! Им шовчики всем понравились — ровные, мол, как шнурочки. А что эта установка могла все районное строительство вдвое ускорить — это им... — Аленкин смачно плюнул и растер ботинком. — Два года экспериментируем, как кому надо, так сразу эксперимент, но это — пусть, ему не жалко, так хоть бы с компрессором помогли, а то — такое старье...

Историю мытарств, связанных с установкой по производству межоконных блоков, Вадим Иванович знал в подробностях, и не столько слушал, сколько разглядывал настольный токарный станок, маленький кузнечный горн в углу, всякие штучки-дрючки... Даже не уловил, с чего Аленкин заговорил об экскурсии для старшеклассников, насчет которой Вадим Иванович забегал на кирпичный под свежим впечатлением от мошковских дач и не без задней мысли кое-что о них выведать, хотя говорил только о профориентации. Но тогда Аленкин его с ходу отшил: ерунда, мол, никто из ваших гавриков к нам не пойдет — тяжело, пыльно, деньги не те... Он и теперь тянул об этом «тяжело-пыльно», но вспомнил-то сам!

— Профессиями укладчика или обжигальщика я соблазнять их не думал, — сказал Вадим Иванович. — Кирпич — дело самое что ни на есть традиционное, выверенное веками, так? Но инженерная мысль и здесь, оказывается, способна сберечь массу ручного труда. Вот и хотел сводить их не только на завод, но и по городу — что построено, как строится...

Аленкин слушал его, склонив голову набок и приподняв бровь.

— Инженер, — соглашался, — если, конечно, он инженер… Те же блоки возьмем. Мы выпускаем двух видов: для 24-х и 40-квартирных. А применение, конечно, пошире. Соображалка работает…

— Ну, тут-то соображалка небось не инженерная — больше по части боя там, некондиции…

— Какой может быть бой, если блоки? — резонно удивился Аленкин. —
И некондиции у нас не бывает. Если интерес у вас не пропал.

— Не пропал, — заверил Вадим Иванович. — Обстоятельства были...

— Слышал. Но ведь они, кажется... или нет еще?

— Я не о тех обстоятельствах! Друг у меня... покончил с собой, — неожиданно для самого себя выговорил Вадим Иванович.

— Понимаю. И... молодой?

— Постарше меня.

— Вот даже как!.. Я-то думал, это дело совсем молодое. Тем, кого жизнь потерла уже, попримяла, — нам уже что...

— Бывает, однако.

Вроде недолго и посидели, а погода успела перемениться. Резко дергал северо-восточный, тянул по лужам ледяные иголки. Внизу, у Мшинки, было потише и потеплей. Вода угольно, ломко блестела. Губов остановился на кладушках, закурил, прислушиваясь к себе и вокруг. Вспомнил компанию дембелей, с которой хлебал ушицу, как сидели на чурбачках, точно осенние птицы, сердито нахохлившиеся, гогочущие, чужие всему окружающему, томимые смутной потребностью сорваться и улететь. Ладно, у них возрастное, но уж Аленкин-то мужик положительный — при должности, в возрасте. А тоже — сидит у печки на чурбачке, ноги поджал, нахохлился... А ведь тертый калач. Неделю назад отшил Губова, ни секунды не думая, но... Нынче это отчего-то переменилось: сидит, тянет таинственно: «Если не пропал интерес...» Что-то и в его душе переполнилось, требует выплеска. Да и Дроздов с тем же Яковлевым... Строит из себя птичка певчая мудрого филина: «Забыл, где живешь!» — а сама?

Фонари на их улице окрестная шпана считала излишеством — только над губовскою калиткой один и горел, как знак особого уважения. В тусклом его свете он сразу же и увидел, что одно из писем опять прибыло никак не по почте. Быстро скользнув в сарай и плотно притворив за собою ворота, зажег свет. В конверте без всяких надписей лежали пять фотографий. Две из них показались настолько знакомыми, что... Но нет — фотоаппарат так и валялся на заднем сиденье солового; пленка в нем никем потревожена не была. Вадим Иванович облегченно перевел дух.

А нормальное письмо было от Кольки Щарого.

«Привет! — Буквы на щаровской машинке, совсем как в стародавние времена были припаяны сикось-накось — то налезали, то отскакивали друг от друга. — Не могёшь и представить, как укрепила меня твоя весточка. Мистически, можно сказать, философски!

Кочегарю я в Рамбове сутки через трое. И служба сия имеет ряд историче­ских преимуществ в виде свободного времени, которого так много, что иногда даже радио слушаю. Вот вчера услышал о скоропостижной смерти известного советского поэта и эссеиста. Я видел его в сентябре — здоров был, как бык. Да и ты, похоже, никакой хвори в нем не приметил. Пил — да, историю свою дурацкую переживал... Но ведь этого мало, чтоб умереть?

И вот представь: прихожу домой и приносят мне бандероль! Мало, что от тебя, так еще и с рассказами, которые ты взял у него… Ну?!

Нет, не могу разобрать и разложить по полочкам тот клубок, что тут подкатил к моему горлышку. Отложу до следующего раза. А это письмо допишу и отправлю так — мочи нет дожидаться появления умных мыслей. Вот сижу, вспоминаю: ведь как у нас жизнь начиналась, а? Как песня пелась! Как собирались у тебя, пели-пили, шли в Таврический, на Неву... А? Счастливее нашей юности трудно даже придумать!

Ладно. Завтра в три панихида в Союзе. Пойду. Рожа моя диссидентская там никого не порадует, но ему уже ничем не навредишь, а на прочих — плевать. Главное, не умирай. Чоломкаю и лобызаю. Щарый».

В доме было все тихо и мирно. Ребятишки спали, Таня вязала.

— Что? — спросила тревожно.

— Ничего. Письмо от старого приятеля получил, — помахал Вадим Иванович конвертом. — Один из «гениев лохматых»...

И прошел к себе в кабинет. Сидел, не зажигая верхнего света. Вдруг вспомнилось: когда-то, в последние недели перед отъездом из Нового Крюкова учила его Таня гадать по книге. Гадали не абы по какой — по монтеневскому трехтомнику. Который — вот он, на полочке. «Слева!» — загадал, кладя под лампу наугад раскрытую книгу. И прочел: «Неразумно считать, будто человеческий разум может заменить судьбу. Тщетны намерения того, кто притязает объять причины и следствия и за руку вести свое предприятие к вожделенному концу». Не слабо! Он поднимается, чтобы поставить книгу на полку, но вдруг снова распахивает ее, загадав: «Слева!» «Наибольшие опасности навлекает на нас именно неразумное стремление поскорее от них уйти…»

...Под беззвездным, медленно сереющим небом висела все та же ознобная водяная взвесь, крупными слезами копившаяся на каждой веточке, лезла холодными пальцами в рукава, за воротник. Мальчишки радостно нырнули
в прогревшееся нутро солового, тут же устроив там потасовку, и пока он их утихомиривал, а Таня бегала за забытой коробкой со шприцами, из заулка, нелепо размахивая руками, — подождите, мол, подождите! — выскочил Сашка Аленкин:

— Я это…

— Это, это, ты отдышись, — успокоил Вадим Иванович. — Отдышался? Ну, здравствуй!

— Здраст!.. Я книгу... — Он выхватил из офицерской полевой сумки (по­следний писк школьной моды!) обернутый газетою томик. — Вот!

— Это что — Булгаков уже? — удивился Вадим Иванович.

— Ну! Че я — ракета?.. Платонов. Еще на запрошлой неделе давали.

— А… — Вадим Иванович забросил книгу в бардачок. — И как он тебе?

— Любопытно воще.

— Но что-то хотя бы понравилось?

— Мне? А «Река Потудань».

— Даже так? — удивился Вадим Иванович. — А почему не… — Но увидел Таню и отпустил Аленкина с миром. — Ладно, беги…

Пристроив солового у старой оранжереи, немного еще посидел, думая, что в Сашкином возрасте естественно увлечься едкой иронией «Города Градова», по­со­чувствовать неунывающему умельцу Пухову из «Сокровенного человека», но принять близко к сердцу внезапное половое бессилие — это как-то совсем... Или есть там, в «Реке Потудани», есть что-то такое… Листать не пришлось — томик сам раскрылся на нужной странице, к которой оказались пришпилены несколько листочков тонкой бумаги. Сверху на каж­дом: «Копия». А ниже «Товарно-транспортная накладная №…». «Получатель: ПМК-17». «Наименование: блоки кирпичные, межоконные… Серия…» Штук, цена, дата… И на обороте каждой карандашная цифра в кружочке — как на полученных вчера фотографиях. «А Платонова стервец и вовсе небось не осилил», — подумал, радостно засмеявшись.

После уроков смотался в район, и когда, немного там покрутившись, до­брался до Кабушкина, совсем осмеркло. Хотя времени было всего-то начало пятого — Леха только пришел, не успел даже переодеться.

— Ну? — спросил, погладив капот. — Лечиться пришел, старичок? На что жалуемся?

— Новых болячек у нас нет, — заверил Вадим Иванович. — Все та же рулевая тяга и вообще... посмотреть, послушать, где что.

— Понятно. Чтоб до Питера добежал и копыта не подломились. А когда
в Питер?

— Старшина нас учил: вся техника должна стоять в полной боевой готовности, потому как «кто ж ее знаить, тую судьбу!».

— Ну, если старшина…

Чуток покалякали, и Вадим Иванович двинулся к дому, думая о том, что денек ему выдался странный. Все, что решился он выведать путем всяческих хитростей, вдруг пошло в руки само, словно мир наполнился его тайными доброжелателями. Первый же мужичок, едва взглянув на фотки, сказал, куда ехать и кто там живет, и так подмигнул, что Вадим Иванович даже не стал вешать на уши заранее приготовленную лапшу насчет изучения современной дачной архитектуры. Все само шло в руки, но на сердце все равно была тяжесть. «Ну, — думал Вадим Иванович, — это чисто погодное». Густая облачная овчина волоклась так низко, будто и не по небу, а прямо по головам. Дышать было нечем — холодная сырость, не попадая в легкие, лезла за воротник,
в рукава, покручивала суставы...

— Вадим Иванович! — окликнули вдруг.

На той стороне улицы стоял Яковлев и, улыбаясь, махал мохнатою кепкой. Он тоже помахал и хотел двинуться дальше, но Яковлев уже спешил через дорогу.

— Вот уж не предполагал вас увидеть так скоро, — сообщил обрадованно. — Но человек предполагает, а Бог…

— Располагает! Воистину... — Длить разговор совсем не хотелось — хотелось домой, сбросить отсыревший, тянущий плечи, совсем не греющий плащик, выпить горячего чаю, может, даже и лечь...

— Нет, право! — взял его Яковлев за локоток. — Вы даже не представляете, как я рад, что он так вот располагает. Хотите кофейку? Во всем городке его только здесь и варят, — кивнул он на кафе «Звездочка».

— Кофейку?.. — протянул. Не скажешь же человеку, что больше всего хочешь домой, полежать. А кофеек в «Звездочке» все-таки лучше костоломной уличной сырости. — Пожалуй...

Усадив гостя, Яковлев отлучился к стойке, что-то там заказал.

— Я действительно рад нашей встрече, — сказал, усаживаясь. — Мне все кажется, что в прошлый раз вы не совсем правильно меня поняли.

— Что же я мог не понять? — удивился Вадим Иванович.

Яковлев чесал указательным пальцем нос, улыбался.

— Ну... — тянул, — люди и вообще-то редко понимают друг друга, а мы
с вами едва знакомы. Я, может быть, несколько… суечусь, но мне очень бы не хотелось, чтоб вы думали, будто я не оценил ваше предложение или отказался… из трусости.

— Я и не думаю. У каждого свои планы.

— Конечно-конечно... Хотя трусость-то частенько их нам и диктует. Мы только именуем ее тогда осмотрительностью, опытом… Вам какое из этих определений нравится больше?

Яковлев говорил что-то об опыте, который подсказывает ему... Слушалось плохо.

— Знаете, — прервал, вдруг вспомнив, — я вчера Монтеня листал... Он считает, что наибольшие неприятности навлекает на нас стремление их избежать.

— А ведь — пожалуй! — удивленно протянул Яковлев.

— И еще: неразумно считать, будто разум может заменить человеку судьбу. Никто не способен, постигнув все причины и следствия, вести свое предприятие за руку к намеченному концу.

Яковлев хмыкнул, опять погладив свой длинный нос указательным пальцем.

— Полагать, что у человека есть еще и судьба, довольно уютно, хотя…

Подошла официантка, выставила на стол чашечки кофе, маленькие шоколадки и пузатые бокалы с коньяком.

— Мы что, — удивился Губов, — гуляем?

— Почему бы и нет? Не все ж предаваться унынию? Отцы церкви его осуждали! Ну!..

Выпили по глоточку, кофейку пригубили. Так себе был кофеек, средней паршивости.

— Вы сколько уже в этом городе? — спросил Яковлев.

— Уже... Да уже восемь! — как бы и сам удивился столь солидному сроку Вадим Иванович. — Старший мой здесь родился, а школьник уже.

— А я три, но все как-то... Не то чтоб не привык, но и не дома. Знакомых тьма, а таких, с кем можно поговорить…

— С этим везде не густо.

— Мне кажется, наш городок... Стать здесь своим почти невозможно. Вы, может, это еще не вполне ощущаете. Я, пока была здорова жена, не очень и задумывался, а теперь… Как-то, знаете, измолчался. До того, что вот хватаю на улице человека за полу и тащу поболтать. Вы удивляетесь?

— Почему же? А Сосновск, особенно осенью... В такие вот анафемские погоды мне иной раз мерещится в нем какая-то тайная порча — в здешних мужичках, в Рыбной слободке, в том, как быстро здесь обминаются, обкатываются под общий стандарт совсем неплохие ребята... Хотя порченым местом считается у нас один Козий выгон, но…

— Из-за филиала?

— Что? Нет. Чуть ли не с позапрошлого века за ним эта слава. Стойкая!
Я вот с дембелями разговорился на днях — они на второй филиал из-за этой славы идти не хотят.

— Я бы им тоже туда не советовал, хотя... Ого!

По окну, возле которого они сидели, как горохом вдруг сыпануло. Вадим Иванович повернул голову. Дождь, три дня набухавший над городом, но куда-то все отходивший, наконец-то прорвался. Как нарыв. С болью и облегчением. Вода летела вдоль улицы косыми серыми парусами. Деревья полоскали в ней голые ветки. На углу дождь рвал из девичьих рук складной красный зонт и, не сумев вырвать, вдруг вывернул его наизнанку.

Да-а! — сказал Яковлев. — Теперь нам так скоро не разойтись. Чему, впрочем, я рад. Но вернемся к нашим баранам.

— К мудаку Губову, например...

— Что-что? — опешил Яковлев.

Вадим Иванович с трудом заставил себя оторваться от беснующейся за­оконной влаги и улыбнуться.

— Извините, — сказал. — Просто так сорвалось.

— Я понимаю...

— Да нет, тут... Это один мой близкий приятель всегда добавлял, когда говорили «вернемся к нашим баранам». Он... покончил с собой недавно, вот и крутится в голове все, что с ним было связано. Так что к нашим с вами баранам это отношения не имеет.

Дождь выровнялся, хлестал в окно с ровным неослабевающим гулом,
а улица уже текла как река, неся комки жухлой травы, оборванные ветки, клочья взбитой пены... Что-то завораживающее и освобождающее было в этом ровном напоре. Вадим Иванович пригладил лысину, с удивлением убеждаясь, что и боль смыло потоком этой бешеной влаги.

— Что-что? — повернулся он к собеседнику.

— Я говорю, отчего ж он покончил с собой, ваш приятель? Ну, жена там ушла, неприятности на работе, несчастная любовь...

— Ну что вы! В нашем возрасте счастливая — и то редкость. А жена... жена ушла. Но давно. И на работе... мог бы и без этой работы. В общем, многое тут сошлось: крах карьеры, каких-то представлений о себе, о друзьях... Знаете, когда называешь причины, получается как-то пошло. В любой трагедии всегда сходится так много, что докопаться до главного... — Он уже жалел, что болтанул о Володьке, и вместе с тем не мог остановиться, понимая, что сказать об этом кому-то другому, более близкому, было бы еще тяжелей. — В последний раз мы с ним говорили, что человеку одинаково свойственны как жажда поступка, так и страх перед ним. Точнее — он говорил. И вот думаю: может,
и это. Есть, знаете, такие давние обстоятельст­ва, которые не выкинешь из души, по ходу жизни они болят и кровоточат все больше.

— Так, так, — грустно покивал Яковлев. — Хотя... Жажда поступка и страх перед ним — это, пожалуй что, и сюда. Я хотел поговорить с вами серьезно и... совсем напрямую, если не возражаете.

— Нисколько!

— Приятно слышать. Всерьез в наше время не со всяким и поговоришь. Даже и о делах. Наш Сергей Михайлович, например...

Яковлев кружил, тянул резину, явно не зная, как подступиться к тому, что было для него главным.

— Помните, я сказал при знакомстве, что наслышан о вас? Так вот:
в основном от Дроздова. Для него вы некоторым образом гуру... То есть он считает, что у вас своя философия жизни. Этакой... э-э... самостоятельной деятельности, никакому начальству не подчиненной, им даже не понимаемой. Потому, собственно, я так удивился и состорожничал, когда услышал... э-э... насчет журналов. Вы ведь предлагали не просто передать посылочку приятелю-прокурору, так ведь? Тут не может быть простой передачи. Потому что... Если журналы вылезут из-под спуда, драчка пойдет еще та — вы понимаете это?

Губов кивнул.

— Я так и думал, что понимаете, — обрадовался Яковлев. — Я не люблю никого подставлять. Достаточно с этими обысками... Вот и состорожничал. Тем более — вашей-то философии возможная драчка вовсе не соответствует, зачем же она вам-то? Вы извините, я человек практический. Газетные слова, всякие там «гражданские позиции» — это все, может, и правильно, возражать не стану, но практически, в драке, где исход далеко не гарантирован, лучше полагаться на личный мотив, у вас же я такового не вижу.

— Личный мотив? — несколько удивленно протянул Вадим Иванович.
И вдруг почти что обрадовался. Даже лысину свою оставил в покое. — А вы знаете — есть! Самый что ни на есть личный! Ну, в двух словах... О моей философии, как вы изволили выразиться. Каждый свою философию выстраивает по жизни, по тому, как понимает ее, чего жаждет... Серега прав: мне очень хотелось жить... э-э... как бы параллельно всему, что управляется властью. Понимаете? Не поперек — параллельно. Как казаки говорили когда-то: «Белый царь на Москве собе, а мы на Тихом Дону — собе!»

— Дроздов говорит, обыск вас так потряс, что вы требовали составить какой-то протест, он даже боится...

— Обыск? Да плевал я на обыск! Противно — да, хоть вы и считаете, что это по минимуму. Если бы только обыск!.. Понимаете, последнее время
я чувствую, что мне не дают жить! В буквальном смысле. Я складываю, а кто-то отнимает, я умножаю, а кто-то делит! Я... — У него вдруг перехватило горло, он поспешно схватил бокал и глотнул коньяка. — Извините, — сказал, отдышавшись, — о личных мотивах без эмоций не получается.

— Все-таки чуть потише...

— Хорошо. Видите ли, я учитель. И здесь, в Сосновске, я восемь лет, понимаете? Ученики мои выросли — и что? Петька Ивин, я думал, замечательным станет историком, а его отправили в Афганистан, покалечили...

— Это тот, который со шрамом?

— Шрам у него на душе. У всех у них души в шрамах! Да что! Обыскивала нас тоже моя ученица. Я их не узнаю, понимаете? Что-то с ними потом происходит. А если моя свобода не в них, то где же? Если даже здесь обстоятельства сильнее меня, то где же? Вся моя жизнь в параллельных начальству мирах оказалась миражем, самообманом... Понимаете?

— Понимаю, очень понимаю. Но мухлеж, отраженный в моих журналах, — разве он имеет какое-то отношение...

— Имеет! Очень даже имеет! И мухлеж их, и их дачи, и их военкоматские плутни, и институтские взятки... Одна моя ученица была бы замечательным педагогом, но ее... Разве вы не чувствуете, что весь воздух, которым мы дышим, пропитан ядом всеобщего их мухлежа?

— А против этого лома есть какой-то прием? И потом: почему — вы? Не спрашивали себя: а почему я? Зачем вам брать на себя?

— В судьбу не верите?

— В каком смысле?

— Ну, вы сказали, что верить в судьбу было бы довольно уютно...

— В ответ на вашего Монтеня? Мне показалось, он имел в виду судьбу
в религиозном смысле. Как Божий замысел о человеке. Но я, знаете, атеист. Кроме сшибок случайностей, которые все равно невозможно ни постичь, ни исправить...

— Не знаю насчет Божьего замысла, но в сшибки случайностей тоже не верю. Я чувствую, — понимаете, чувствую! И всегда чувствовал! — что меня что-то ведет по жизни, подталкивает. Не знаю, как это назвать... И ведь не только меня! Отчего-то да понимает всяк человек, что вот это его, а вот это — ни за какие коврижки! И весь вопрос, доверять или же…

— Проверять!

— Проверять? — удивился Губов. — А как вы это себе представляете? Да и что мы можем проверить?.. Надо чувствовать свой внутренний зов, идти на него...

Неожиданно для себя он стал рассказывать этому малознакомому человеку, что с самого лета, с похорон одного из лучших своих учеников, испытывает странное ощущение, будто окружающие ждут от него чего-то важного... Хотя потому, быть может, и ждут, что здесь он — прав Яковлев! — чужой, не повязанный с ними ни родней, ни общим детством, привычками. Но — ждут, подталкивают! И все это время крутилось на языке, что это как Божий зов... Но красивые слова у него редко когда выговаривались.

Яковлев слушал, грустно потирал нос, мял подбородок.

— Они-то, может, и ждут, — говорил. — Люди часто ждут от других того, на что неспособны сами. Так что ожидания их... В отличие от аборигенов, я не люблю подталкивать к поступкам, за которые... Если же говорить о темных сторонах здешней жизни, мафиозности нашей верхушки и таком прочем, то могу только подтвердить сказанное вашим солдатиком. Но он вас не подталкивал — он предостерегал. Впрочем, вы, возможно, смотрите на это как на борьбу с режимом, и тогда я...

— Я не диссидент и не думаю, что надо устраивать новую революцию, — заверил Вадим Иванович. — Даже в сосновских масштабах. На нашу жизнь, как говорит один мой приятель, хватит отдельных и нетипичных. Я даже не думаю, что делишки местных князьков…

— Тогда не думайте и того, что прокуратура или кто-то еще может нам
в этом деле помочь. То есть, может, и может. Но это — как карта ляжет…

— Да как ни легла бы! Мне сюда наплевали, — постучал Вадим Иванович по груди. — И я чувствую — здесь вот чувствую! — что должен показать:
я человек, а не…

— Не тварь дрожащая, а право имеете?

— Не волнуйтесь, старушки не пострадают, мне проба на них не нужна.

— Положим, старушки страдают всегда…

Когда наконец разошлись, Вадим Иванович под первым же фонарем посмотрел на часы. Было половина девятого — Таня, поди, уже волновалась. Дождь давно кончился, но народ носа на улицу не казал. До самого дома — ни единой души!

— Я этого Яковлева, — сказала Таня, — скоро возненавижу. Что ему от тебя надо? Тебе тут Кабушкин еще в полседьмого звонил. Как, говорит, нет, он
с час, как ушел.

— Кабушкин? — удивился Вадим Иванович. — У него ж телефона нет.

— Сказал, с проходной.

— И чего?

— Хотел знать, когда ты в Ленинград. Если, сказал, раньше выходных понадобится, пусть звонит, я тогда мигом...

Такого, чтоб спрашивать срок у клиента, за Кабушкиным никогда не води­-лось. Сроки он устанавливал свои, да и те не особо выдерживал, а тут — надо же!..

ЗАЩИТНИК

Снег валил гуще и гуще. А может, так только казалось, поскольку за городом водитель включил дальний свет и прибавил скорости. Дворник монотонно махал перед носом, навевая тоску. «Бог, — думалось, — наверняка задумал и создал нас для чего-то другого...» Вот протестанты — те верят, будто о каждом из нас есть у Бога особый замысел. Его надобно угадать. Не смог — пеняй на себя, майся всю жизнь каким-нибудь купцом-неудачником, обремененным
к тому же смутной догадкой, что задуман был чудаком-звездочетом и если бы угадал... Господи! Сколько он знает и помнит всякой ерунды, которую в жизни никуда не приткнешь! Как и все они, впрочем. Поэтому, наверное, никто из них и не угадал о себе Божьего замысла — ни Вадька, ни Ольга, ни даже Крохин... И Щарый не угадал, хоть и воображает бог знает что! Сколько не виделись, а на кладбище даже не подошел, здрастечки не сказал. Зачислил, поди, в лягаши, слуги системы... А может, просто не успел. Вовчик по телефону так и сказал: ты, мол, так быстро смылся, что никто тебе здарастечки, ни ты кому до свиданьица. Вовчик — человек легкий, даже слова у него все какие-то несерьезные. Ну и Бычин ему несерьезно: извини, мол, такая профессия,
я все-таки следователь. А какой, к черту, он следователь? Разве следователь, заподозрив хитрое убийство, впадает в тоску? Он должен загораться азартом, брать след, как борзая... Но он-то не следователь! Вот в чем дело. Не был задуман он следователем, как и Вадька учителем, Колька — фарцовщиком,
а Ольга — тихой вдовой, бредущей за гробом чужого мужа. Все сложилось
у них как сложилось, или, как говорила мама непутевым своим сыновьям: что выросло — то и выросло, назад вас не зародишь!..

Уж его-то жизнь точно — шла случайным зигзагом. Задуманное рушилось, выстроенное в мечтах осыпалось, обломки сами собой складывались во что-то иное, с чем можно было жить дальше, если не особенно привередничать. Ну, он и жил, ибо жажда жить, просто жить, топтать эту землю, была сильней всего прочего. Отчего, наверное, все эти поворотики и происходили. Никогда ведь не думал, в страшном сне не видал, что будет служить в милиции, ни разу — пока, проснувшись на заплеванном тихом вокзальчике, не понял вдруг: все, чем собирал­ся он жить, рухнуло! Не потому, что кто-то что-то сказал, схитрил, сподличал; просто так оно было выстроено — на чем-то красиво выдуманном, вычитанном, но совершенно негодном для жизни. А надо было как-то жить, где-то ночевать, что-то зарабатывать, куда-то надо идти, наконец. А куда пойдешь с незаконченным юридическим, похмельною головой и отсутствием каких-либо умений, кроме бренчания на гитаре? Подумал он, подумал, да и пошел в милицию. И в тот же день, вытерпев душещипательную беседу, и еще не очень-то веря, что все это с ним происходит, получил место в общежитии, должность дознавателя, даже какой-то там чин...

Ну а почему бы и нет? Если везде есть сволочи — что в науке, что на эстраде, что даже в литературе, — то почему нельзя оставаться человеком в милиции? Попитка не питка, правда, товарищ Берия? Вот он и пытается, и питается... Сколько уже? А немало, больше тринадцати лет. И ничего, жив! Хоть и не сказать, что жизнь ему удалась.

А кому удалась? Раньше думал, что Крохину. Но судя по шепоткам, изобиль­но гулявшим на его панихиде... Тем более — Вадьке... Если и выяснится — потом, когда соберутся они на том уже свете, выпьют, что Бог пошлет, поба­зарят, — если тогда и присудят кому-то из них победу над собственною судьбой, то по очкам и с небольшим перевесом. Чистые победы — это не для них. Может, для Вадькиных пацанят, может, для Андрюхи его — и то, если...
А в чем это «если» — никто из них так и не понял.

Если свобода? Так ведь каждый бывает свободен! В том-то и фокус — бывает! Настоящая свобода — миг редкостный... и даже не скажешь чего. Какой-то переполненности души — не счастьем, нет... Скорее — тоской. И еще — тайным чувством, что если не сейчас, то уже никогда. Как у него в Будове. Ибо что его тогда понесло, что в очередной раз переменило всю жизнь? Любовь? То есть, конечно, но это потом, а в начале... Ему было под тридцать, ей девятнадцать, всего их знакомства меньше недели. Он чувствовал себя рядом
с ней потертым старым хрычом, неудачником. Главное — неудачником, человеком, жизнь которого постоянно не совпадает... нет, не с тем, как хотелось бы жить, это не совпадает ни у кого, а с тем, каким ощущаешь себя, понимаешь... А ничто так не мешает девичьей любви, как затхлый запашок мужской неудачливости! С ясным пониманием чего и проснулся он тогда среди ночи, в четвертом часу — лежал, слушал погукивание маневровых на станции, лязг буферов, вспоминал, как жалко распушал у Тарасовых хвост, терзая всем слух своим безнадежно устаревшим репертуаром. Проводить себя Лялька позволила, никто больше на это не претендовал — Тарасовым она была дальней родственницей, воздыхателей ее там не было, — но все попытки удлинить маршрут решительно пресекла, от прощального поцелуя легко увернулась, вспорхнув на общежит­ское крыльцо, и только там засмеялась. Короткий этот смешок, эта юная радость избавления от него вплетались теперь в лязг буферов, в гудки маневровых, дразня обещанием счастья, которое достанется кому-то другому — молодому, удачливому.

Оделся и вышел бродить. Городок тонул в предрассветном октябрьском тумане; палая листва в пристанционном сквере толсто устилала дорожки и уже
не шуршала, а жвякала. Он озяб, шагал все быстрей и быстрей — не столько согреваясь, сколько убегая от чего-то, что вряд ли можно определить словами.
К половине восьмого оказался у техникума — стоял за выступом соседнего здания, поглядывал вокруг, еще не понимая, зачем он здесь и что сделает, но четко, всем существом ощущая одно: если не те­перь, то уже никогда! Их стайка выпорхнула из-за поворота, и он пошел ей наперерез твердым решительным шагом.

Никогда не мог вспомнить, что ей сказал. Она тоже не помнила. Может быть, просто «здравствуй». Она робко остановилась, он взял ее за руку и что-то еще говорил, не столько видя, сколько всей спиной чувствуя, как остальные двинулись дальше, недоуменно оглядываясь, и прощально ей помахали, чему-то вдруг засмеявшись. Она молчала, не сговариваясь, не расцепляя рук, двинулись они прочь. Только за вторым поворотом вдруг высвободила ладошку, он растерянно остановился, она коротко засмеялась: «Не убегу, не бойся!..» — и сама взяла его под руку.

Внезапно выяснилось, что они оба не против пожрать, а главное, выпить горяченького, пошли в привокзальную блинную, открывавшуюся с девяти, та была еще закрыта, сидели на волглых перильцах крыльца и говорили, кажется, только о том, как много съедят, когда блинная наконец-то откроется; сразу заняли столик у окна, взяли по две порции, почти ничего не съели, руки их то и дело сами собою сцеплялись, они смеялись без умолку, забегавшие перекусить работяги посматривали на них как на чокнутых; она вдруг заметила, что на них смотрят, смутилась, спрятала руки под стол.

— Ты чего?

— Пошли отсюда.

Гастроном «Центральный» уже был открыт, он взял бутылку вазисубани, пирожков с мясом, сыра, для него нашлась даже колбаска, которую им нарезали и завернули где-то в подсобке, и только в подъезде, в лестничной полумгле она остановилась и закрыла руками лицо:

— Господи! — прошептала. — Что я делаю? Я с ума сошла, да?

— Правда? — обрадовался он. — Я тоже.

Дело пошло так резво, что о закусках вспомнили только вечером, в густых сумерках, поели с большим аппетитом, хотя и не зажигая света, — окно у него было, как она сказала, «босое», без штор, она боялась, что ее обязательно здесь увидят; вообще-то к одиннадцати-то ей кровь из носу надо было быть в общежитии, иначе могли и выселить, она то и дело поглядывала на часы, еще не было девяти, не было десяти, не было, не было, а потом вдруг оказалось начало второго.

— Сдалось тебе это общежитие! — сказал он с досадой. — Чем здесь тебе плохо?

— Здесь мне хорошо, — сказала она. — Очень! — Потерлась о его плечо носом и сразу уснула.

Утром вдруг обнаружилось, что его холостяцкий запас презервативов иссяк, надо одеваться, бежать в аптеку, ни он, ни она не знали, когда она открывается, да и зачем, ведь они обязательно заведут себе мальчишку — с ручками, как бы перетянутыми ниточками... Это уже Лялька добавила, радостно засмеявшись. Они так быстро уговорили друг друга, что быть бы Андрюхе на целый год старше, кабы вдруг не забарабанили в дверь и Ржанников не прокричал бы сердито, что Бычин идиот, полковник Сорокин уже сидит у начальника, и если Герка немедленно... Тут только и вспомнил Бычин, что он следователь, ведет скандальное дело, стоящее на контроле у высокого, чуть ли не республиканского начальства.

В последние годы Будово явно перебрало норму по убийствам и изнасилованиям, живя смутным страхом и слухами о банде кавказцев, разъезжающей по русским городкам и творящей всякие безобразия. Летом слухи эти особенно оживились, поскольку ближний совхоз нанял бригаду чеченцев строить коровники. Ребята из этой бригады хоть и не часто, но появлялись на танцах в ДК, ни одно из таких посещений не обходилось без драки. Правда, среди задержанных чеченцев ни разу не было — они как появлялись внезапно, все вместе, так и исчезали, словно сквозь землю проваливались за минуту до появления милиции. Только что, по показаниям местных, были, затеяли драку, у них видели ножи и кастеты, из разбитых носов кровь еще хлещет, а их уже нет, и никто не может толком сказать, в какую сторону убежали. И ножевых ран нет, а разбить чей-то нос не проблема и без кастета. Страх рос, директор ДК требовала установить на танцах милицейский пикет, все такое, но ничего особого не случилось, чеченцы, сдав коровники, уехали, а недели через три — бац! — очередное изнасилование. Девчонка, правда, осталась жива. Поблизости от оврага, куда затащил ее насильник, что-то случилось, он не успел задушить ее шнурком, как других, только нанес два ножевых удара — в живот и в грудь. Она выжила, и Бычин уже дважды ее навещал в больнице.

— Ну что, горе-пинкертон? — встретил его полковник Сорокин. — Что мне по твоей милости — к каждой юбке постового приставить? Я тебе прошлый раз что говорил? Запроси данные по нескольким областям, составь возможные маршруты... А ты?

— Так точно! Запросил и составил — вот! — Бычин на весу распахнул свою папку и подал Сорокину схему.

Садиться его не пригласили. Стоял по стойке смирно, что всегда казалось ему смешным и неловким — старлею пузо не по чину, а у Бычина оно намечалось уже столь заметно, что, втянув его, он не мог держаться естественно. Отчего любой разговор с начальством воспринимался как унижение.

— Что ты рисуночки мне...

— Какие рисуночки! — неожиданно для себя перебил он Сорокина. — Это схема. С учетом расстояний и времени. И по ней ясно видно: делами гастролеров все это никак быть не может.

Слухи о банде кавказцев милицейское начальство, конечно же, отвергало, но в глубине души в них только и верило. Во всяком случае, передавая дело Бычину, его твердо ориентировали на банду гастролеров. Он и сам так думал сначала — все-таки не пьяная драка, не ограбленный ларек или стираные рубашки, исчезнувшие с веревки... Но с гастролерами даже подозренье толком не вытанцовывалось.

— Ну, хорошо! — с угрозой сказал Сорокин. — Допустим, мы дураки, ты один умный. А где версия, подозреваемые?

На схему больше он не смотрел — только на Бычина. И не в глаза, а в лоб, словно выбирая там место, куда всадить пулю. Под этим взглядом само собой возникало желание вытянуться, щелкнуть каблуками, гаркнуть: «Так точно! Разрешите идти?» Лишь бы идти... Про Сорокина даже анекдот ходил: «Полковник Сорокин упер взгляд в стенку. Стенка слегка прогнулась».

Вспомнив об этой стенке, Бычин ощутил дрожание, но почему-то не в коленках, а в горле — внутреннего, еле сдерживаемого хохотка, и еще — ту не­обыкновенную телесную легкость, которая предшествует фразе «А не пошли бы вы все!..».

— Улыбаетесь? — На щеки Сорокина ползли от шеи багровые пятна. — Он еще улыба...

— Так точно! — Выпустив пузо на волю, Бычин шагнул к столу. — Вы правы, есть у меня и версия, и подозреваемый. Соблаговолите выслушать. — Он двинул стул и нахально уселся. — Предупреждаю: если на меня будут орать, я немедленно подам рапорт об увольнении, — и открыл папку.

А Сорокин еще стоял. И смотрел. Багровость залила его щеки, подбиралась
к вискам... Но желанию снова вскочить и вытянуться Бычин уже не поддался. Выгнать его Сорокин мог сразу, в первую же секунду, и если того не сделал,
то потому, что результата требовал вовсе не он. Результата требовали с него.
И, похоже, совсем не ласково. А потому Бычин мог нахально сидеть, с удовольствием наблюдая, как обмякают багровые щеки и в узко посаженных, рысьих глазках гнев сменяется на растерянность.

— Конечно, — неожиданно улыбнувшись, сказал Бычин, — когда страна прикажет быть злодеем, у нас злодеем может стать любой. Но ведь этот бардак не кончится, пока настоящего не поймаем, так? А чтобы поймать...

— Как-как? — переспросил Сорокин, опускаясь в кресло. — Такая, значит, теория у тебя?

Собственно, версии как таковой у Бычина не было. Так, смутные зацепки, в которые ему самому не очень-то и верить хотелось. Бухгалтер Синьков попал в его поле зрения как-то сбоку — пытался выяснить, откуда эти слухи о кавказцах, и все цепочки сходились на бухгалтере сельхозтехники. Бухгалтер держался уверенно: да, говорил, а что? Его жизненный опыт подсказывает... «Вот-вот, — сказал Бычин, — об этом подробнее». Опыт приобретен был давно, далеко — в Астрахани, где Синьков раньше работал, насильников там ловили, и все они... Ничего особого, кроме улыбочки. Когда Синьков улыбался, тонкие яркие губы его как бы змеились, он быстро и с аппетитом облизывал их язычком, тоже тонким и ярким. И наутро, бреясь перед зеркалом, Бычин почему-то подумал, что именно так, мокро и тонкогубо мог улыбаться тот, кто душил девчонок шнурком.

Конечно, это ничего не значило, Синьков человек непьющий, труженик, общественник, семьянин... А то, что распускает слухи, так Бычин и сам понимал, что это могло быть просто от страха — у мужика дочке четырнадцать. Может, и следовало ковырнуть поглубже, но от мыслей о Синькове на Бычина наваливалась тоска, заниматься им не хотелось. Мелкие зацепки множились, но в версию выстроились в ту самую секунду, когда он сказал, что версия
у него есть. И по мере того, как излагал он свои зацепки Сорокину, она казалась ему все более стройной и убедительной.

— Чушь! — сказал Сорокин. — Сопливая психология!

Но ордер на обыск Бычин все-таки получил. И к вечеру в сарае, в небрежно оборудованном тайничке, нашел шнурок, нож, какие-то странные женские ве­щи — носок, пол-лифчика, порванные трусики... А еще через два дня, даже не дожидаясь, когда из Ленинграда придет анализ его спермы, что только и могло окончательно подтвердить все иное, Синьков стал, быстренько улыбаясь и красногубо облизываясь, рассказывать о своих «наваждениях», которых оказалось больше, чем они знали. Бычин ясно ощущал: рассказывает Синьков не потому, что приперт к стенке, а потому, что ему давно хотелось кому-то рассказать обо всем этом. Бычин протоколировал, проводил следственные эксперименты с выездом на местность, откапывал полуразложившиеся трупы и все такое; но после каждой встречи с Синьковым его грызла тоска и недоумение: неужели он создан, чтоб в душу ему сливали такое дерьмо? По дороге домой забегал куда-нибудь хлопнуть стаканчик, заедал луком, запас которого держал в служебном сейфе, потому как дома теперь было немыслимо не только выпить, но и прийти так, чтоб от тебя пахло, — Лялька в считанные дни забрала бразды правления, а на пьющих она насмотрелась с детства и больше видеть их не желала. Лук тоже вызывал у нее подозрения, но уж такой у них скверный буфет...

Свобода — миг упоительный, но только миг, а жизнь — процесс. Перед свободным человеком судьба отступает, откупаясь удачей, но миг проходит,
и эта удача опутывает сильнее, чем неудача. На удачу так просто не плюнешь и не пошлешь... — с нею ты нравишься многим, даже себе. Потому и любит человек мгновенье своей свободы, а самой свободы вовсе не любит, даже боится, с годами все упорнее стремясь обзавестись чем-то, с чем никогда уже не будет свободным. Службу он мог бы послать на все буквы, можно отказаться от денег, но как — от Андрюхи и Ляльки? А если нельзя от них, то и многого другого тоже нельзя, ведь так же?

Сразу после будовского дела его забрали в область, дали квартиру, Лялька вся светилась его удачей, порхала по магазинам... Он сам иногда думал, что, может, он и впрямь настоящий сыскарь, но эти мысли приходили и проходили, а где-то в глубине настаивалась, набиралась терпкой горечью тоска: ибо что ж за призванье такое — большими ложками хлебать человеческое дерьмо?
И что за удачи, если они опутывают, все меньше оставляя места тому, кого он считал настоящим Бычиным, и все больше превращая его в то, кем считали другие, — прокурорского бонзу, пузатого, благодушного от собственной удачливости и циничного многознанья.

Да, он не любит свои удачи — такая вот странность! И даже не огорчился, вдруг осознав, что полоса их кончилась, наступает что-то другое... Это подумалось вдруг, без видимой связи со всем предыдущим и потому — несомненно. После разговора с Гладышевым заломило затылок, он решил, что это от слишком крепкого кофе, долго мылся горячей водой — тер виски, шею, — а когда отпустило, когда стал вытираться, вдруг огляделся с недоумением, как бы не понимая, зачем оказался он здесь, в чужой ванной комнате, завешанной бесчисленными, но давно не стиранными махровыми полотенцами, халатами...
И на лицо в зеркале — широкое, с твердыми скулами и залысинами — смотрел с каким-то недоумением, как бы не понимая, когда и почему мог сделаться таким тот Быча, которым он все еще был в душе.

Теперь, на минуту разлепляя глаза и вглядываясь в снежные вихри, так лепящие в лобовое стекло, что только расчищаемая дворником полоса все еще оставалась прозрачной, он думал о том, откуда же оно выскочило — это ощущение неизбежной жизненной перемены? Не из того ж, в самом деле, что он узнал за этот длинный бестолковый вечер? Да и чего, скажите, не знал он раньше, чем можно было его удивить? В темном подполье человеческой жадности, угодливости, мстительности, звериной агрессии ему были знакомы все закоулки. Не говоря уже о порядках в стране, всеобщем воровстве, беспощадности, с которой пробившиеся в руководящую стаю защищают нахапанное и грызут, на части рвут тех, кто не хочет или не может выть с ними по-волчьи? Он знал столько, что когда случалось читать что-нибудь диссидентское — какие, мол, сволочи коммунисты, только снисходительно усмехался: кто сказал вам, ребята, будто нынешняя капээсня — коммунисты? Они — люди у сладкого пирога. Ради куска пожирнее и фашистами, и демократами будут с таким же аппетитом и удовольствием. Жалко, что дружба его со Щарым и прочими подавшимися в диссиденты как-то не восстанавливалась, некому это было сказать словами — только самому себе, в черных предсонных раздумьях, после которых наутро чувствуешь себя как после попойки — каждая клеточка ноет, только не тела уже, а души.

Он знал нравы. И верхушечные и народные, давно уже не обольщаясь ничем. И как только подошел к нему на кладбище этот длинный и спросил
о журналах, которые вез Вадька, его уверенность, что все это — просто глупое, нелепое ДТП, растаяла, аки дым. Как бы защищаясь, спросил он нарочито небрежно, почти хамски:

— А вы почем знаете, что вез? Может, он дома оставил?

— Исключено, — сказал длинный. — После обысков Вадим Иванович не стал бы хранить дома такие вещи. Да и передал я их уже на выезде.

— Каких обысков? — опешил Бычин.

— Разве Вадим Иванович вам не рассказывал?

— Пройдемте! — Бычин взял его за локоть и повел прочь от собиравшихся поблизости любопытных.

Через десять минут сидел у длинного и листал его амбарные книги — в них подробно и с некоторой даже наивностью была зафиксирована уголовщина столь откровенная, что у Бычина зачесалось в затылке.

— Сколько же это у вас... длится? — спросил.

— Лет восемь...

— А где остальные?

— В надежном месте. Как мне кажется...

— Любопытно. Знаете что? — решил наконец. — Сварите-ка в самом деле нам кофейку. Похоже, мы на поминки не попадем. Да! И садитесь-ка, милейший, писать чистосердечное признание. Прямо на мое имя.

— Признание... в чем? — спросил длинный.

— В том, что передали учителю Губову В. И. ряд документов, из-за которых, как есть основания полагать, он и погиб. Подробно и обстоятельно.

— По принципу: чем больше бумага, тем чище жопа?

— Ваша, милейший, ваша! Как я понял, отдать мне все журналы вы намерения не имеете?

— Не имею.

— Ну вот. А буде окажется ваше надежное место не столь уж надежно
и что-то всплывет, то вы при этой бумаге чисты: областная прокуратура проинформирована. Это немного, но это все, что я могу для вас сделать.

— Не больше? — хмыкнул длинный. — Вадим Иванович был почему-то уверен, что вам захочется больше.

— Захочется... — вздохнул Бычин. — Ах, господа, господа, мало ль чего вам захочется? Хочется одно, можется другое, а выходит и вовсе третье. Или четвертое. Так что варите кофе да пишите признание, пока я туда-сюда позвоню...

Кофе был замечательный. Прихлебывая, он позвонил Ляльке, Вовчику и только потом — Гладышеву. Повторные экспертизы назначили они вчера
в общем-то для проформы, хоть вставить фитиль районным коллегам лаборато­-рия была и не прочь. Но то, что стал читать ему Гладышев... Смерть Губова наступила в результате множественных травм. Перелом бедра, двух ребер, обширная гематома в затылочной части, трещины четвертого и шестого позвонков. А также — несовместимое с жизнью повреждение лобной доли черепа, полученное вследствие удара тупым твердым предметом, предположительно металлическим прутом или трубою. Что подтверждается извлеченными из раны фрагментами ржавчины...

— Какой еще ржавчины? — остановил Бычин. — У него руль оплетен полиэтиленовой трубкой.

— В том-то и дело, — со смешком сказал Гладышев, — эта рана не могла быть получена от удара о руль. Прибавь к этому тормозной путь другой машины метрах в тридцати по ходу...

— Хочешь сказать, его кто-то подрезал? — соображалка крутилась в Бычином мозгу вместе с нарастающей болью. — Слишком сложно... — Я тоже так думал, заверил Гладышев, но есть еще одно заключение — от техников...

В затылке так заломило, что он почти и не слышал, что говорил Гладышев дальше. «Вот значит как? — думалось. — Вот значит...» И ничего больше. Надо было срочно привести себя в порядок. Наскоро попрощавшись, прошел в ванную и стал мыться горячей водой. Очень горячей. У них в Питере такая горячая из крана не шла. Когда вернулся, длинный все еще что-то писал. На обороте второго листа.

— Вы не знаете, где Вадим Иванович ремонтировал свой «москвич»? — спросил он каким-то чужим, скрипуче-металлическим голосом.

— Не знаю. Хотя...

Через час верный и ко всему привычный Сашка покопался чуть-чуть под капотом, отчего цепь стала так подвывать, что даже с трудом приведенный Вовчиком в чувство и выведенный к ним сухонький старичок сомнений
в необходимости срочного ремонта не выразил; вот только умельца, к которому он показывал им дорогу, дома не оказалось — уехал в район.

— Странно! — сказал старичок.

— Что странного? —

— Ни на похороны, ни на поминки... А ведь приятель.

— Такие пошли приятели, — вздохнул Бычин. — Подвернулась шабашка...

— Да жена говорит не шабашка — уполномоченный вызвал.

— Причина уважительная.

— Все-таки странно: что за дела у госбезопасности с халтурщиком Лехой?

Наверное, он был прав, этот пьяненький и почти игрушечный человечек, но еще страннее было другое — собственное чувство, будто колеса судьбы уже захватили его, тянут, будут и мять, и мучить, а он не может и, главное, не хочет высвобождаться.

— Вы человек в здешней жизни осведомленный, — спросил он игрушечного пьянчужку, — что тут за кирпичные блоки у вас выпускают?

И вот уже ночь, и все это плетется в Бычиной полудреме, предчувствие чего-то нового и отнюдь не веселого томит его душу, а когда он изредка открывает глаза, снег мечется в молочном свете фар, летит кругами, словно кто-то заварил гигантскую снежную кашу и помешивает ее, помешивает... Кто бы ни заварил — расхлебывать, Бычин, тебе. Он закрывает глаза, собственная свобода мнится ему сквозь дрему легкой, радостно ускользающей из его объятий девчонкой, чем-то похожей на Ляльку, с таким же манящим, дразнящим смешком, — будто он стоит у обрыва, а смех этот звучит внизу, невидимо, и надо, и страшно к нему шагнуть... Но в последнюю секунду он вновь открывает глаза, видит кем-то заваренную кашу и с тоской думает, что Бог замыслил их совсем не такими, просто жизнь сложилась как сложилась, назад эту пленку не отмотаешь, другую кашу уже не заваришь — хлебай, Бычин, ту, что досталась!

И все это плетется, плетется, пока верный Сашка не окликает его:

— Куда ехать-то, Герман Лепармович?

Бычин с трудом разлепляет глаза и первым делом поднимает к ним зеленовато светящийся циферблат: ого, почти три... Снег перестал, Московский весь бел и почти пустынен. Один зеленый глазок летит им навстречу от Триумфальных ворот.

— Куда же еще? — зевая, говорит он. — Ко мне.

— А? — спрашивает Сашка и легким полуповоротом головы указывает на заднее сиденье, где спит, свесивши на грудь долгоносую голову, печальный начальник суперфосфатного.

— Где ты ночью найдешь гостиницу, если не заказал, — говорит Бычин. — Выходит, тоже ко мне.

И вздыхает. В самом деле, не на вокзале ж высаживать? Хотя не такая уж разница — кантоваться там с трех или с начала шестого, как привык Яковлев
в своих поездках, о которых говорил, набиваясь в попутчики. Может, и не разница, но ничего не поделаешь, надо везти домой, хотя куда его там девать, тоже вопрос. В случае поздних его возвращений Лялька стелет ему в кабинете, не раздвигая диван, просто — простынку, подушку. А гостя куда? Короче: шум, беспокойство, объяснения с Лялькой...

«Что ж... — думает Бычин, — и за секундный гуманизм надо платить», —
и снова прикрывает глаза, пытаясь понять, откуда это внезапное раздражение, эта его неприязнь к пассажиру. Она по меньшей мере несправедлива. Конечно, из того, что поведал ему длинный, проистекали одни только хлопоты, и притом такие, за которые по головке никто его не погладит. Уже первый шаг — забрать дело из района и переквалифицировать его «по факту убийства» — не вызовет у начальства восторга. Но тут крыть будет нечем. Постоит Бычин перед прокурором, втягивая пузо и оттого наливаясь злостью, выложит одно заключение за другим, приберегая главное, о фрагментах ржавчины, напоследок, и никуда тот не денется. Но дальше, там, куда поведут его эти журналы, эти результаты технической экспертизы...

Может, отсюда и неприязнь, что знает он, как муторно это «дальше».
А длинный уже нависает, нависает над ним — не бросишь его, не отвяжешься. Хотя почему б и не бросить? Почему он обязан все ставить на карту только оттого, что этот хмырь прилип к нему, увел с поминок лучшего друга, навязал какие-то там журналы... В конце концов он, Бычин, ему ничем не обязан,
и будь не на Вадькиных это похоронах...

«Э-э, милый, надо быть справедливым, — обрывает он сам себя. — В том-то и дело, что он достался тебе по наследству. Вадька хотел ему помочь...»

Конечно, это смешно — думать, будто кто-то обязан идти до конца и ставить все на карту только из-за того, что жизнь назад собирались вы в квартире
у Таврического, ты сочинял на Вовчикины стихи песенки, пел, а девицы, которых ты позабыл... И что покойник Крохин твердил о своей белой зависти,
о том, что «это твоя лучшая песня», а Губов кричал: не просто лучшая, она — наша клятва; вы пили грузинское вино, шли с девчонками шляться по набережным, жизнь впереди казалась прекрасной и бесконечной... Смешно! Конечно, смешно. Очень! Но... Ты остался один. Вовчик и Щарый не в счет. Что они могут? А ты можешь, и значит — должен. Потому что человек может от многого в себе отказаться, очень от многого, слишком от многого, но все же не от всего.

Приехали. Спать хочется просто-таки смертельно. Яковлева даже пошатывает. И лифт не работает. Ничего страшного, разумеется. Четвертый этаж — не двадцатый. Гость идет сзади. А Бычин думает: может, он неудачник, просто неудачник, и все от этого, и Бычин еще не раз пожалеет, что с ним связался. Потому что неудачи — они заразительны.

А Лялька не спит, на гостя не злится, чайник у нее горячий, только подкипятила, и хотя чаю совсем не хочется, ни ему, ни гостю, только бы лечь, они пьют чай, тепло разливается в груди, раздражение отпускает, разговаривают шепотом, чтобы не разбудить Андрейку, которому в школу, и даже уложив гостя и уйдя в спальню, — все еще шепотом, хотя в детской отсюда ничего не слышно, да и сон у Андрюхи — дай боже.

— Что за мужик? — спрашивает она.

— А... — он машет рукой, — по наследству достался. — И, помолчав: — Знаешь, никакой я не следователь, просто так все сложилось, а Бог задумал меня не следователем, Губова — не учителем...

— Конечно, — шепотом соглашается Лялька. — Ты — защитник. Я это сразу поняла, еще в Будове.

Она говорит что-то еще, но сон уже погрузил его в свои облака. Он не успевает подумать даже о том, что же его удивило в Сосновске. Он все знал
о современной капээсне, но только не думал, что это так близко, в шаге от него.

ЭПИЛОГ

Как-то сами собой отслаиваются, отпадают былые дела и заботы, множатся болезни и новые твои знакомые уже не столько приятели, сколько товарищи по несчастью — сердечники, гипертоники; жизнь нечувствительно входит в последнюю свою колею — стариковскую, из которой прожитое прежде кажется странно чужим, необъяснимо суетным, а те пути, которыми шел раньше, рискован­ными и причудливыми… И если выпадает тебе нечаянная встреча
с прошлым, она уже не радует, а почти пугает — ведь общая юность, общая молодость — это, как ни крути, еще и счет, по которому хочешь — нет ли,
а придется платить.

Тем более, если встреча не с кем-нибудь — с Колей Ажаркиным. Он вроде бы был в нашей компании сбоку припека, жил в своем Омске, но каждый его набег становился маленьким потрясением. В студенческие времена они заканчивались то какой-то дикой дракой с матросиками, то ночевкой в милиции… Потом, конечно, он посолиднел, в последний раз приезжал и вовсе как гэрр профессор — защищать докторскую. Кажется, защитил. Но шумел разгар перестройки, и мне больше запомнились наши походы по митингам, какие-то листовки, которые мы пытались раздавать, а более всего тем, как мы шли по Московскому, и вдруг перед нами вырубился, погрузился во тьму, прочерчиваемую лишь быстрыми автомобильными фарами, громадный кусок города; тьма эта как бы разрасталась, поглощая нас, обретая библейские размеры… У меня до сих пор какой-то мистический холодок гуляет меж лопаток, когда вспоминаю эту прогулку.

Нынче времена спокойнее, ничего такого не будет, но верный себе, Коляня все же появляется без предупреждения, внезапно. Сижу себе на лавочке
у подъезда и вижу вдруг щуплого старичка с сивой бородкой, шагающего меж гаражей. Что-то поднимает меня с лавки, что-то давнее, молодое, полузабытое:

— Коляня! Ты, что ли?

— Ну?! — и руки с палочкой вскидывает, чтобы обняться.

— А ногу где позабыл?

— Нога, брат, свое отходила. Из-за нее в прошлом году и не приезжал. Диабетическая стопа…

И, само собой, не успели войти в дом, Коляня заговорил о делах, которые меньше всего хотелось мне вспоминать, — об издательских. О том, какой я все-таки молодец, что успел выпустить Вадькины сочинения. Ибо Крохин все-таки прав: Губов был талантливее нас всех! Я с ходу начинаю спорить и насчет Вадькиных талантов (а как же, мол, Щарый? Шесть романов и Буккер — это тебе не тощенькая книжонка, в которой из трех повестей две не закончены!),
и даже насчет того, что я молодец, — ты на оборот титула посмотри:
«Издание осуществлено при спонсорской поддержке Г. А. Яковлева».

— И что?

— А то, что хрен бы издал я без его бабок — мы как раз в глубокой финансовой жопе сидели...

— Не прибедняйся! — осаживает подруга. — Мы всегда в ней сидели,
а книги все-таки выходили! И хорошие книги.

— Настолько, что даже не покупались...

— Покупались! И если б ты меньше верил этому проходимцу...

Ну, эта ее вечная песня, слушать не обязательно: я смотрю на Колюнины руки, которые вертят мягкий томик в черно-красной обложке, которую я сам когда-то придумал, вертят, о стол им постукивают, а меня подмывает спросить: как все-таки книжка попала к нему? Вопрос вертится на языке, но... не выговаривается. Ибо — опасная это веревочка! Потяни, и рухнет на тебя такая груда отжитого!..

Сидели до позднего вечера, всех вспомнили, все косточки российской истории перемыли, проводили его до метро, расцеловались.

— Нет, — говорю подруге на обратном пути, — не дело вы с ним затеяли!

— В смысле?

— Ну, представь! Припремся туда ни свет ни заря — и что? С чего вдруг свалились людям на голову? За Яковлевым она уже пятнадцать лет, вдвое больше, чем была за Вадькой. Он — олигарх, пусть и местный. А для женщины прошлого нет... Объяснить, чего, собственно, мы приперлись, — и то…

Но что значат доводы, если подруга уже решила? Наступает день — все еще теплый, хоть ноябрь уже чуть ли не в середине, с солнышком, с тонким голубым паркoм над асфальтом, — Нюта, Вадькина племянница, везет нас в Сос­новск.

Коляня сидит впереди, непринужденно острит насчет своей технической тупости, Нюта смеется... Вот уж не думал, что он способен так болтать
с молодой женщиной. Хотя... Если человек четырежды был женат, то какие-то дорожки к их сердцам ему ведомы? Тем паче что Нюта, перевалив на четвертый десяток, стала чудо как хороша. Стройна, пышноволоса, с легкой, жалеющею всех улыбкой. Даже непонятно, куда нынешние мужики смотрят? Почему этакое чудо гуляет само по себе?

— Неужели, — говорю, — ты даже не позвонила Татьяне Тихоновне?

— Такая была установка, — улыбается она в зеркальце.

— И правильно! Первая реакция самая искренняя. Даже единственно искренняя. Я и к нему, — кивает он на меня, — всегда являюсь без предупреждения. Таня будет нам рада. Но интерес мой не в ней. Хочу на этого Яковлева посмотреть. Уж очень меня такие люди интересуют.

— То есть — какие? — Нюта смотрит на него так, будто всю дорогу просто болтала, а тут вдруг действительно чем-то заинтересовалась.

— Такие! — угрюмо повторяет Коляня. — Которым все достается. Чужие жены, чужие дети, даже чужие жизни...

— Что ты имеешь в виду насчет жизней?

— Ну, ты сам мне рассказывал: Вадька погиб, ввязавшись в какие-то яковлевские дела, везя его документы.

— Так Быча считал. Расписывал нам в подробностях. Говорил, убили ржавой трубой, именно ржавой: у него-де вся картина как на ладони. Но ведь ничего он в итоге не доказал.

— Ему не давали, — тихо напоминает Нюта, — возможно, отчасти ради этого и убрали.

— Ну, были и другие причины… Да и не верю я, что Губова кто-то мог так просто взять и использовать.

— Я и не говорю, что использовал. Это как на войне: теоретически пуля может попасть во всякого, но всегда есть те, что первыми идут и гибнут, и те, которые остаются живы и собирают трофеи. Ведь так? И это, господа, очень разные люди! Оч-чень!

Мы почти уже подъезжаем. Нюта тормозит.

— Я высажу вас на Торговой, идет? Заеду потом часам к десяти, может,
и раньше. В другой раз я б и сама зашла, посидела, но не сегодня...

— Почему?

— Там будет один человек...

А от автобусной станции и до моста, совсем закрывая Бастионную горку, тянутся теперь торговые павильоны, да и весь проулок вдоль Мшинки ничем не напоминает прежний, здесь нынче самое шикарное место — особняки новых русских. Четыре года назад, когда я был здесь в последний раз, яковлевский домина один высился над своими бревенчатыми соседями. Теперь же нет и следа тех домишек, что зябли вокруг. А в яковлевском прибавился третий этаж и просторный гараж с какими-то служебными каморками у ворот. Не успеваю нажать кнопку звонка на каменном столбе, как из гаража, что-то неспешно дожевывая, выходит мужик с рыжеватой разбойничьей бородой. Коляня начинает объяснять: кто мы и что, выходит долго и путано, рыжебородый смотрит на нас недобро...

Шмаляли б, деды, подобру-поздорову!

— А я вас помню, — говорю я не очень уверенно.

— Однажды уже гонял тебя, что ли?

— Да нет. Помните, когда хоронили старого здешнего хозяина, Губова, вы клялись, что найдете убийцу? Здесь был тогда его дом, деревянный.

Ну был...

— А клялись вы на кладбище. Вас там целая компания была, дембелей. Не помните?..

— Ну и?

— Нашли?..

— Кого?

— Убийцу!

— Прокурор — и тот не нашел. Сколько раз потом приезжал!..

— А как водкой меня угощал, прямо вот здесь, не помнишь?

— Водкой? Не... Мы тогда всем наливали.

— Я по шраму тебя признал. А с вами был тогда такой молчаливый один. Ну, в монастырь еще собирался...

— Петька, что ль? Ивин?

— Как он теперь, где?

— В монастыре, где ж еще...

— Серьезно?! В каком?

— А на островах тут. Их там пять человек монастырь восстанавливают. Ну, не одне: работа у них вроде как грехи с человека снимает. А Петька там главный.

— Всерьез, значит, верует?

— Ну?! И мало, что он, так еще и в него. Бабки ездют к нему, от всех болезней, говорят, помогает. Я им как-то: мы, говорю, с вашим святым вместях водку пили и духов крушили. Дак он, говорят, потом Бога узрел, а ты до смерти, окромя бутылки, ничего не узришь... Уважают! — Он помолчал и вытащил из кармана мобильник.

— Татьяна Тихоновна? — спросил. — Тут к вам... Говорят, Вадима Ивановича друзья... — И ко мне наклонился: — Фамилия?

— Ажаркин! — быстро сказал Ажаркин.

Ну проходи.

Тот шагнул к калитке и наткнулся на вытянутую руку рыжебородого.

— А ты куда?

— Так это ж моя фамилия Ажаркин!

— Его! — подтвердил я.

— Ну, оба проходите. Черт с вами.

В просторной комнате сидели за столом три женщины, одна из них поспешно поднялась нам навстречу:

— Какие гости!.. А мне почему-то сказали: Ажаркин, я так удивилась...

— Есть и такие, — сказал я и, отступив в сторону, поймал в ее глазах мгновенную растерянность, почти испуг.

— Господи, Коля!.. Я б вас и не узнала!

— Я, Танечка, сам себя не всегда узнаю.

— А нога что?

Гостьи ее поднялись и пятились к двери, бормоча насчет следующего раза
и какого-то списочка, а Таня уверяла, что список можно составить и без нее.

— На какую сумму, Татьяна Тихоновна?

— Без суммы. Просто список детей и кому что нужно.

— Ну, слава богу! — вздохнула, когда мы остались одни. — Это из детского сада. Я у них немножко благотворительствую... — И вдруг улыбнулась одной из своих прежних, смущенно-жалостливых улыбок. — Вот уж не думала никогда, что буду дамой-благотворительницей. Впрочем, может, и это еще пригодится. Я у Вовчика читала про матушку Наполеона, которая втайне копила денежку, опасаясь, как бы не пришлось ей на старости лет кормить ораву непутевых своих сынков, всех этих королей, императоров...

— И оказалась старуха почти что права.

— Старухи правы всегда, да кто же их слушает?

Не успели поговорить о ее сынках, впрочем, вполне путевых — старший закончил ФИНЭК, помогает Глебу Анатольевичу, и тот им очень доволен, младший в Первом медицинском доучивается, сегодня обязательно будет, только попозже, — как бесшумно возникла знакомая девица в кружевном передничке и стала сгружать свой громадный поднос на круглый столик в углу. Нас пригласили к нему, как только она исчезла.

— У Глеба Анатольевича сегодня важный гость, обедаем поздно, а вы
с дороги, да и Вадика помянуть...

Над столом висела сильно увеличенная фотография смеющегося Губова, под нею стоял граненый стаканчик, прикрытый ломтиком хлеба, на что Коляня мне и моргнул: дескать, не забывают! Меня же, наоборот, задело, что это
в дальнем углу, когда заходишь, в глаза не бросается.

— У Глеба Анатольевича большие дела, важные гости бывают, — словно отвечая на мои мысли, сказала Таня. — Я не хочу, чтоб спрашивали о Вадике. Это только мое.

Мы выпили, пожелав Губову легкого лежания, сжевали по бутербродику... Первой заговорила Таня, и опять — как бы отвечая на мои, хоть и мне еще неясные, мысли.

— Знаете, — сказала, — мне с Глебом Анатольевичем хорошо. Он добрый, мальчики его уважают, даже Алешка. Он отца и не помнит, но отец для него пуп земли. Когда вышла книжка, он даже рассорился с девушкой, что ей она не понравилась. А то чуть не жениться на ней собирался. Он в Вадьку, по-моему, старший — тот больше в меня. А добрее Глеба Анатольевича я никого и не знала... — Она говорила медленно, опустив глаза в стол, а когда подняла их, они полны были влагой, готовой пролиться.

— Ну, давайте за хозяина, — предложил я поспешно.

— Погоди, — сказал Коляня, — а Губов был разве не добрый?

— Вадик? — переспросила. — Не знаю. Он... Нет, добрый, конечно, очень, но... Он... Он был... Меня без него не было, — вот и все! Я и сейчас проснусь иногда ночью, лежу и думаю, что умерла вместе с ним. Нет, не умерла, а... Помните, у него в повести есть про женщину, которой не жалко умереть, потому что внутри у нее все выгорело. Вот и мне было б не жалко. Страшно — да, пока мальчишки не выросли: как бы они без меня... А не жалко.

И еще долго сидели, говорили, Коляня рассказывал, как Губов заезжал
к ним после Сахалина, собирался вроде бы в Ленинград, но вдруг, среди пустячного разговора, сказал, надо заехать в Крюково... А я смотрел на Таню и думал, что все мы немножко похожи: в главном наша жизнь кончилась, а мы все живем, живем...

Вдруг посмотрел в окно. Что-то заставило меня повернуться. Давно сидел вполоборота к нему, отлично видел всю аллейку от ворот до крыльца, мощенную плиткой и обсаженную кустарником с красноватыми ветками, но совершенно пустую, скучную. А тут случайно вдруг выглянул, даже при­поднялся... Нет, вру! Не случайно — по всему громадному, безмолвному дому пробежала судорога суеты и тревоги, где-то даже дверь хлопнула. А может, и нет. Я не услышал эту суету, не увидел, а как-то ощутил кожей, как ощущаешь, бывает, приближение драки. И оглянулся. Ворота скользили в сторону, рыжебородый охранник перебежал улицу и застыл на той стороне. Следом за ним выскользнули из гаража еще двое. У Тани звякнул мобильник, она прижала его к уху, сказала: «Да-да, конечно!» — и встала.

— Я вас покину буквально на пару минут! К Глебу Анатольевичу гость, надо встретить...

Дверь она не прикрыла. Важный гость оказался человеком довольно молодым (лет за тридцать) и вальяжным. Почти блондин, но с темными, суетливыми глазками. Кашемировый макинтош он стряхнул с плеч движением столь небрежным, что девушка едва успела его подхватить и почтительно, на вытянутых руках, понесла в гардеробную. Гость же, не останавливаясь, двинулся к лестнице, по которой спускался погрузневший и поседевший Яковлев, заискивающе улыбаясь. Не дойдя до него нескольких шагов, гость резко повернул и наклонился над Таниной ручкой, целуя ее и бормоча, как он рад, что она так замечательно выглядит. На руке его сверкнул перстень, а суетливые глазки, как мне показалось, успели, пока целовал он Танину ручку, все обежать и все заметить,
в том числе и меня. Этот, мимолетно скользнувший по мне взгляд был так неприятен, что я сделал шаг назад и тут только увидел, что гость не один. Прибывший с ним был худ, невысок, лысоват и с адъютантской почтительно­стью держался в трех шагах сзади. Гость наконец отпустил Танину руку, и как раз вовремя, чтобы обняться с сошедшим со ступенек хозяином. Подержав друг друга за плечи, они почти что поцеловались, и Яковлев, деликатно и, как мне показалось, несколько подхалимски повел гостя наверх. Второй двинулся следом, сохраняя дистанцию. В нем было что-то очень знакомое, но в то же время...

— Ну, слава Богу! — сказала Таня, к нам возвращаясь. — Они переговорят, пообедаем, он и уедет. Зря Нюта решила не заезжать. Посидели бы все, помянули...

— Так это с ним она не хотела встречаться? — спросил я, поднимая глаза
к потолку и запоздало соображая, что хитрая девчонка, конечно же, Тане звонила, явились мы совсем не как снег на голову.

— С ним. — Таня помолчала, улыбнулась каким-то своим мыслям. — Она славная, но с причудами.

— А что у нее с ним? — Коляня вскинул бородку. — Смертная ссора?

— Какая там ссора, глупости!.. Она с Георгием Федоровичем и не знакома, можно сказать. Когда-то ее ограбили, еще девчонкой, сняли дубленку...

— Так ведь это уже лет-лет!.. — Я сразу припомнил эту историю. — Вадька был еще жив.

— Да уж больше двадцати — точно. Но те, кто снимал, сказали, будто они мажоры. А Георгий Федорович... Он тоже тогда еще в школе учился. И тоже
в мажорах ходил. Мода такая была.

— Погоди! Я помню эту историю. Ее девчонки раздели!

— Ну? Одно только имя, что мажоры, а мало ли... Я, кстати, читала, что они и теперь есть, мажоры эти, клубы у них в Москве...

— Все молодежные тусовки переменились, только не эта, — сказал Коляня. — Чувствовать себя будущими хозяевами жизни, видимо, особенно соблазнительно. Я тоже читал...

— А может, так и надо: ничего не забывать, не прощать? У нас так не получалось, но ведь это не значит... Кстати, а с ним кто приехал?

Таня посмотрела на меня удивленно.

— Глебку не признал, что ли? Да ведь он-то — Вадим вылитый!

Мне стало стыдно. Действительно, вылитый. Да и видел я его не так уж давно, года четыре — ведь это он привозил мне отцовские папочки. Таня, чувствуя мое смущение, заговорила о другом — мол, всем хороши ее сыновья, да вот почему-то не женятся, внуками побаловать ее не хотят. И девушки
у них совсем не плохие, славные даже девушки, а вот...

Я посматривал в окно. Там заметно осмеркло, накрапывало. Охрана важного гостя курила, не вылезая из джипа, рыжебородый стоял возле них, о чем-то болтали. Вдруг он поспешно загасил окурок в спичечном коробке, заспешил к воротам. Дверцы джипа захлопнулись, из «мерседеса» выскочил водитель, обежал его и застыл в подчеркнутой готовности распахнуть заднюю дверцу. «Эк
у них все отлажено!» — думал я. Таня уже была в прихожей (или как это может называться в столь шикарных особняках?), о седле ягненка что-то там говорила; гость, посверкивая перстнем, целовал ручку, был тронут ее заботой, но, несмотря на всю любовь к их дому и ее столу... Дождь усилился, плитки аллейки были уже сплошь мокрыми, водитель «мерса», раскрыв большой зонт, переместился к самому крыльцу, а важный гость все не замечал девушку со своим макинтошем...

Яковлев и Глеб вышли с гостем на крыльцо, где водитель добросовестно мок, не смея даже временно держать зонт над собой. Наконец, не глядя на суетливого зонтиконосца, гость взялся за распахнутую перед ним дверцу и еще раз любезно помахал хозяевам. «Отъезд секретаря обкома», — подумалось мне. Впрочем, охраны в те времена было поменьше, да и дисциплинка у нее,
в сравнении с этой, хромала.

— Ну что, мать, — гудел в прихожей яковлевский басок, — обедать все-таки надо, как думаешь? Зови гостей...

— Профессор Ажаркин, Николай Николаевич, — представил я по всей форме Коляню, — друг нашей с Вадимом Ивановичем юности.

Стол наверху был просторен, как танкодром. Едоки выглядели за ним потерянно. Меня посадили рядом с хозяином, что было кстати, так как именно
у него и хотелось мне кое-что уточнить. Для начала повспоминали Губова, пожелали легкого ему лежания, и Яковлев высказался в том смысле, что лежание — дело, наверно, хорошее, но он дал бы многое, чтоб посидеть с Вадимом Ивановичем опять в кафе «Звездочка», за коньячком, хотя и кафе этого тоже давно уже нет...

— А что за шишка к вам приезжала? — спросил я, улучшив момент.

— Гошка-то Ивантеев? Ши-ишка! — подтвердил Яковлев и выдавил свою медленную усмешку. — Минералбанк собственною персоной.

— Весь Минералбанк?

— Пятнадцать процентов, если официально...

— Берете кредит?

— Возьму. — Особой радости в яковлевском голосе я не заметил. — О нашем втором филиале небось читали?

Я кивнул. Это и в самом деле было в газетах. Когда-то что-то там сэкономили, но место оказалось «живое», и вот через два десятка лет один из цехов стал оседать, заваливаться.

— Без кредита я б обошелся. Да все апатиты под ними, под Минералбанком. А потому, понимая Нютину брезгливость, позволить себе таковой я никак не могу. Это только господа демократы считают рынок свободой...

— Так это ж монополия, а не рынок!

— Вроде того, но и любой рынок — это столько необходимостей, что свободы остается как раз с гулькин хер.

— И вы разочаровались в рынке? — через стол спросил вдруг Коляня. — Неужто деньги и вас обманули?

— Деньги? — Яковлев несколько замедленно повернулся на его голос. — Нет! Деньги вообще, если хотите знать, самая честная вещь на земле.

— Даже так? — В голосе у Коляни были и насмешка, и явный какой-то напряг, умысел.

— Даже, — со спокойной ленцой подтвердил Яковлев. — Деньги никогда не обещают больше, чем могут дать. Вот, есть у тебя, положим, — он почему-то повернулся ко мне, — штуки три баксов, они же не обещают тебе «мерседес»? Разве что сильно подержанные «жигули»... Но это — всегда пожалуйста! А вот то, что наобещают друг другу люди...

— А как же насчет свободы?

— Так разве вам обещали ее не люди? — Он опять повернулся и пристально посмотрел на Коляню. Я вдруг увидел, что изменилось в нем за эти годы: он не просто отяжелел, а как-то оплыл. Лоб был по-прежнему худым, чистым,
а щеки стали мясисты, со склеротической сеткой, и даже нос мясистее книзу, клюви­стей. — Да и в чем вам не хватает свободы? — спросил он, помедлив. — Вот вы профессор? Кто-то контролирует ваши лекции, правит без спросу статьи?

Коляня смутился.

— Я же не о себе лично. Я обо всех. Не станете же вы утверждать...

— А обо всех, так сначала у всех и спросите: нужна им свобода? Не нужней ли приличный заработок, скажем, детишкам на молочишко. Или порядок, чтоб другой кто свободный их не ограбил и не прирезал?.. Я, знаете, производственник прежде всего, инженер, мне надо, чтоб у меня все работало, крутилось,
а это, скажу я вам, господа, ни с чьей свободой не совместимо. Даже с моей.

— Вы путаете свободу со своеволием, разболтанностью, — не унимался Ажаркин.

— Э-э, если б это я путал!.. Путают как раз те, на кого вы, господа демо­краты, молитесь! Народ. И потому путает, что не нужна она ему, эта свобода. Еще Достоевский предупреждал: отдаст он свободу! Даже не с голодухи, и не
за хлеб... Отдаст с радостью, потому что мешает. На деле свобода нужна очень немногим, и у того, кому нужна, ее не отнимешь. Как, впрочем, и собственность. — Он усмехнулся.

— Вы путаете! Это не Достоевский, а Великий инквизитор... — не сдавался Коляня. — Достоевский был христианином, а Христос...

Но Яковлев повернулся ко мне, тягуче улыбнулся и подмигнул.

— Знаешь, — сказал, внезапно переходя на «ты», — кто у нас это первым все понял и мне, дураку, объяснил? Лучший губовский ученик, Ивин.

— Монах?

— Ну? Приватизировались мы честь по чести, по второму варианту, в интересах, значится, коллехтива. Эт я теперь ерничаю, а тогда... Так вот, не успели все оформить, он ко мне и является: надо, говорит, все это скупать, и по-быстрому, а то быть беде. Какой же? Народ, говорит, в бумажку не верит, она ему ляжку жжет. Только, говорит, не за водку скупайте — это другая беда...
У нас тогда все суперфосфатное производство стояло, сырья не было. Народ жил туго. Ну, организовали мы с ним магазинчик, торговали продуктами под залог. Дескать, начнутся заработки, выкупите назад ваши акции. И что думаешь? Ведь ни один выкупать потом не пришел, ни один!..

— А другие что — Сосновск стороной обходили?

— Варягов имеешь в виду, как у Алексея Родионыча вышло? Пытались. Даже конторку у вокзала открыли, но Петькины молодцы им быстренько все объяснили. Ребята решительные.

— Странно, — сказал я. — Парень в монахи мечтал. Да и подался потом.
А в промежутке, получается, чуть ли не бандой руководил.

— А опять же не нами сказано: широк человек. — Яковлев стопку поднял. — Ну, за учеников Вадима Ивановича! — и опрокинул, ничуть не следя, приготовились ли другие, поддержан ли тост его. Руководящая такая привычка. — Баранинкой закуси, — посоветовал, — для скверного человека готовили, потому особенно хороша! Вот и наш Петька широк. Жаль, не пьет нынче, а то хорошо бы
с ним посидеть!

Тут у Яковлева в кармане музычка заиграла, и, вынув мобильник, он сердито спросил:

— Ну, что?.. Ну, пусть проходит!.. — И ко мне: Сейчас еще одно чудо
в перьях увидишь.

Я ничего спросить не успел. В дверях возник почти игрушечный мужичонка с изжелта-седыми лохмами вокруг лысины. По лестнице почти взбежал, в дверях замер, оглядывая застолье, — верно, будто хотел сказать, но приготовленную фразу что-то застопорило.

— Садись, Михалыч, в ногах правды нет, — сказал Яковлев.

— А правды нет и выше! — хихикнул тот как-то подхалимски и одновременно вызывающе. — Сяду, сяду, не беспокойся... — и суетливо двинулся
к дальнему углу стола. — Хотя... какое беспокойство от певчей птички? Это твои привратники...

— Они не привратники, — строго поправил Яковлев, — они охрана,
и действуют по инструкции. А ты бы не шумел на улице, не бузил.

— Не буду, не буду... — суетливо вскинул старичок руки над головою: сдаюсь, мол, сдаюсь, и плюхнулся в кресло.

— И закусывай больше, закусывай! — строго сказал Яковлев, видя, что новый гость сразу же потянулся к бутылке.

— Кто это? — спросил я тихонько.

— Бомж местный. — Яковлев усмехнулся. — Мой бывший приятель, бывший редактор бывшей газеты, бывший умница, бывший большой демократ... Кругом бывший!

Я вдруг увидел заснеженный и затоптанный двор, гроб, стоящий на табуретках, лысого мужичонку у его изголовья...

— Неужели Дроздов?

— Он! И вот тебе парадокс: жена у него была баба горластая, крепкая, профсоюзная активистка, он весь город потешал, рассказывая, как она его поколачивает. А умерла — и все у него под откос.

Не помню, как мы перескочили с Дроздова на то, сколь мало меняются нравы в родных палестинах. Персона всегда, мол, была, есть и будет у нас выше закона. Как знала двадцать лет назад каждая сосновская собака, кто имел жир с удешевления и ускорения строительства второго филиала, но гавкнуть не смела, потому как у Иван Емельяныча все схвачено было, так и нынче, когда удешевленный и ускоренный фундамент стал уходить под землю, никто не сыщет виновника, ибо опять все схвачено — Иван Емельяныч хозяин единственной на несколько районов строительной компании, а Сергей Иванович Жизло (сын нашего Жизло) и вовсе у нас замминистра. Чем не советские времена? Не помню, что я ему возражал, возражал ли вообще, помню только, как тягуче Яковлев усмехался и все твердил: волки и овцы, вечные волки и овцы! Волки никогда не подобреют, овцы не поумнеют, аминь!.. Вадим когда-то думал, что поумнеют, даже и огрызаться начнут, но это — увы! — самообман. На нем многие погорели...

— А ты на меня не цыкай, сопляк! — фальцетом выкрикнул вдруг Дроздов, вскочил и тут же натужно закашлялся, краснея всей лысиной, ставшей прямо-таки морковного цвета.

— Глеб!.. Сергей Михайлович! — испуганно вскрикивала Таня. — Ну что вы! Глеб!..

— А нечего меня всякой пьяни учить! — Глеб-младший тоже вскочил. На виске его, ярко теперь освещенном, отчетливо вздувалась и пульсировала голубоватая жилка — совершенно такая же, как у отца, когда тот так же вот вскакивал и что-то в споре кричал. Я тоже вскочил, совершенно не понимая для чего, что мне теперь говорить и делать.

Впрочем, делать ничего не понадобилось. В дверях столовой как из-под земли вырос рыжебородый охранник с напарником; они мгновенно, с двух сторон схватили Дроздова под руки, выдернули из-за стола и поволокли к выходу. Тот вырывался, дрыгался, но мяса в птичке было теперь еще меньше — пара амбалов легко ее подняла и понесла. Только в дверях случилась заминка, Дроздов уперся ногами в притолоки.

— Ты! — с хрипом выкрикнул он. — Ты мне по гроб жизни обязан, а твои холуи...

Снизу слышалась какая-то возня, кто-то там сдавленно выругался, процокали девичьи каблучки. Я стоял, не зная, бежать мне туда, здесь ли...

— Садись! — сказал Яковлев.

Я сел.

— Вернемся к нашим баранам. Впрочем, — он подозрительно оглядел стол, — баранов мы, кажется, съели. Все равно: выпьем за старые дружбы. Они необходимы душе, даже если за них приходится платить... — и выпил.

Один. Все молчали, не шевелясь.

— Может, уже кофе? — тихо спросила Таня.

Ей никто не ответил.

— Да, но все-таки! — сказал вдруг Коляня. — Если всерьез и спокойно, то почему вы, э-э... Почему вас так задевает напоминание, что ваш отец хотел вас видеть учителем, а вовсе не бизнесменом?

— Потому! — буркнул Глеб, не поднимая низко опущенной головы. — Дед мой был кавалеристом и коммунякой. И небось совсем не хотел видеть сына диссидентствующим учителем. Надеюсь, вы отца за это не осуждаете?

— Разумеется, нет, — сказал Коляня, гордо поблескивая вскинутой профессорскою бородкой.

— То есть, — недобро уточнил Глеб, — относительно своего поколения вы понимаете: каждый должен прожить свою жизнь, а не кем-то ему предназначенную?

— Я и относительно вашего поколения это понимаю и даже приветствую, — миролюбиво улыбнулся Коляня. — Но тут есть одно различие, которое стоило б уяснить. Жизненные планы вашего отца, которого знал я довольно близко, всегда исходили из общего такого, знаете ли, понимания, из жизни в целом,
а ваши, насколько я понял опять же, только из желания занять в этом обществе местечко получше...

Кажется, он говорил довольно долго и путанно. А может, мне это только кажется — я плохо слушал его, неотрывно следя за Таней. Она сидела почти неподвижно, но по лицу ее то и дело пробегали волны беспокойства, тревоги, рука, лежащая на столе, то нерешительно приподымалась, то опадала, точно
у школьницы, никак не решающейся задать вопрос учителю.

— Все? — спросил Глеб Коляню и встал. — Я тоже хотел бы понять, почему вы, все ваше поколение, которое так ничего и не поняло в своей жизни и, даже по собственному признанию, сотворило с собой и страною совсем не то, что хотело... Почему вы все еще пытаетесь кого-то учить? Почему думаете, что именно ваш опыт имеет какую-то особую ценность, что только вы и понимаете что-то, а молодые...

— Глебка! — тоненько вскрикнула Таня. — Прекрати! Ты не смеешь... Это друзья твоего отца, и ты...

— Смею. — Он сделал шаг назад, словно уворачиваясь от матери. — Друзья, говоришь? А что ж не видел я этих друзей, когда мы с тобой с голоду подыхали?

— Когда... когда это ты?.. — ловила она ртом воздух, не в силах договорить фразу.

— Когда весь класс смеялся с моих заплаток, я их не видел, а теперь...

— Врешь! — Таня даже кулачок на него вскинула. — Сергея Михайловича ты видел, он последним с нами... А теперь ты ему «цыц»? И Вовчика видел…

Глеб еще попятился от стола и вдруг, махнув рукою: ну, мол, вас всех! — выскочил в заднюю дверь.

— Господи! — ахнула Таня. — Извините!.. — и метнулась следом.

— Пошли! — выкрикнул мне Коляня, хватая свою палочку. — Здесь невозможно больше! Ни минуты!

Я тоже чувствовал: пора уходить... И оглянулся на Яковлева, то ли ища поддержки, то ли чтоб объяснить, что наше бегство... Он сидел в кресле, не шевелясь, рассматривая на свет рюмочку с коньяком.

— Извините, — забормотал я, — понимаете...

— Понимаю, — сказал он, подняв рюмку еще выше. — За старых друзей! Какие ни есть, а наши! — и выпил, подмигнув заговорщицки.

На улице было темно и мокро. Дождь не дождь, а густая морось с туманом, пьяно шатаясь, гуляла по улицам.

— Который час? — спросил Коляня.

Хреновый! — зло сказал я. — Семи еще нет. Нюта заедет часа через три, да и то...

— У нее нет твоего мобильника?

— У меня его нет! Летом сперли еще...

Коляня присвистнул.

— Кажись, — согласился, — влипли. — Но тут же приободрился, почти запел: — Но нам сказал «Спокойно!» капитан. «Еще не вечер, еще совсем не вечер!» — и, бодро вскидывая палочку, так зашагал к площади, что я едва поспевал за ним на своих двоих. В самом деле, если и вечер был на дворе, то весьма ранний.

Глубокоуважаемые и дорогие читатели и подписчики «Звезды»! Рады сообщить вам, что журнал вошел в график выпуска номеров: июньский номер распространяется, 23-24 июля поступит в редакцию и начнется рассылка подписчикам июльского. Сердечно благодарим вас за понимание сложившейся ситуации.
Редакция «Звезды».
30 января
В редакции «Звезды» вручение премий журнала за 2019 год.
Начало в 18-30.
31 октября
В редакции «Звезды» презентация книги: Борис Рогинский. «Будь спок. Шестидесятые и мы».
Начало в 18-30.
Смотреть все новости

Всем читателям!

Чтобы получить журнал с доставкой в любой адрес, надо оформить подписку в почтовом отделении по
«Объединенному каталогу ПРЕССА РОССИИ «Подписка – 2021»
Полугодовая подписка по индексу: 42215
Годовая подписка по индексу: 71767
Группа компаний «Урал-пресс»
ural-press.ru
Подписное агентство "Прессинформ"
ООО "Прессинформ"

В Москве свежие номера "Звезды" можно приобрести в книжном магазине "Фаланстер" по адресу Малый Гнездниковский переулок, 12/27


Мириам Гамбурд - Гаргулья


Мириам Гамбурд - известный израильский скульптор и рисовальщик, эссеист, доцент Академии искусств Бецалель в Иерусалиме, автор первого в истории книгопечатания альбома иллюстраций к эротическим отрывкам из Талмуда "Грех прекрасен содержанием. Любовь и "мерзость" в Талмуде Мидрашах и других священных еврейских книгах".
"Гаргулья" - собрание прозы художника, чей глаз точен, образы ярки, композиция крепка, суждения неожиданны и парадоксальны. Книга обладает всеми качествами, привлекающими непраздного читателя.
Цена: 400 руб.

Калле Каспер - Ночь - мой божественный анклав


Калле Каспер (род. в 1952 г.) — эстонский поэт, прозаик, драматург, автор пяти стихотворных книг и нескольких романов, в том числе эпопеи «Буриданы» в восьми томах и романа «Чудо», написанного на русском. В переводе на русский язык вышла книга стихов «Песни Орфея» (СПб., 2017).
Алексей Пурин (род. в 1955 г.) — русский поэт, эссеист, переводчик, автор семи стихотворных книг, трех книг эссеистики и шести книг переводов.
Цена: 130 руб.

Евгений Каинский - Порядок вещей


Евгений Каминский — автор почти двадцати прозаических произведений, в том числе рассказов «Гитара и Саксофон», «Тихий», повестей «Нюшина тыща», «Простая вещь», «Неподъемная тяжесть жизни», «Чужая игра», романов «Раба огня», «Князь Долгоруков» (премия им. Н. В. Гоголя), «Легче крыла мухи», «Свобода». В каждом своем очередном произведении Каминский открывает читателю новую грань своего таланта, подчас поражая его неожиданной силой слова и глубиной образа.
Цена: 200 руб.
Алексей Пурин - Незначащие речи


Алексей Арнольдович Пурин (1955, Ленинград) — поэт, эссеист, переводчик. С 1989 г. заведует отделом поэзии, а с 2002 г. также и отделом критики петербургского журнала «Звезда». В 1995–2009 гг. соредактор литературного альманаха «Urbi» (Нижний Новгород — Прага — С.-Петербург; вышли в свет шестьдесят два выпуска). Автор двух десятков стихотворных сборников (включая переиздания) и трех книг эссеистики. Переводит голландских (в соавторстве с И. М. Михайловой) и немецких поэтов, вышли в свет шесть книг переводов. Лауреат премий «Северная Пальмира» (1996, 2002), «Честь и свобода» (1999), журналов «Новый мир» (2014) и «Нева» (2014). Участник 32-го ежегодного Международного поэтического фестиваля в Роттердаме (2001) и др. форумов. Произведения печатались в переводах на английский, голландский, итальянский, литовский, немецкий, польский, румынский, украинский, французский и чешский, в т. ч. в представительных антологиях.
В книге впервые публикуются ранние стихотворения автора.
Цена: 130 руб.
Моя жизнь - театр. Воспоминания о Николае Евреинове


Эта книга посвящена одному из творцов «серебряного века», авангардному преобразователю отечественной сцены, режиссеру, драматургу, теоретику и историку театра Николаю Николаевичу Евреинову (1879-1953). Она написана его братом, доктором технических наук, профессором Владимиром Николаевичем Евреиновым (1880-1962), известным ученым в области гидравлики и гидротехники. После смерти брата в Париже он принялся за его жизнеописание, над которым работал практически до своей кончины. Воспоминания посвящены доэмигрантскому периоду жизни Николая Евреинова, навсегда покинувшего Россию в 1925 году. До этого времени общение братьев было постоянным и часто происходило именно у Владимира, так как он из всех четверых братьев и сестер Евреиновых оставался жить с матерью, и его дом являлся притягательным центром близким к семье людей, в том числе друзей Николая Николаевича - Ю. Анненкова, Д. Бурлюка, В.Каменского, Н. Кульбина, В. Корчагиной-Алексан-дровской, Л. Андреева, М. Бабенчикова и многих других. В семье Евреиновых бережно сохранились документы, фотографии, письма того времени. Они нашли органичное место в качестве иллюстраций, украшающих настоящую книгу. Все они взяты из домашнего архива Евреиновых-Никитиных в С.-Петербурге. Большая их часть публикуется впервые.
Цена: 2000 руб.


Калле Каспер - Песни Орфея


Калле Каспер (род. в 1952 г.) – эстонский поэт, прозаик, драматург, автор шести стихотворных книг и нескольких романов, в том числе эпопеи «Буриданы» в восьми томах и романа «Чудо», написанного на русском. «Песни Орфея» (2017) посвящены памяти жены поэта, писательницы Гоар Маркосян-Каспер.
Алексей Пурин (род. в 1955 г.) – русский поэт, эссеист, переводчик, автор семи стихотворных книг, трех книг эссеистики и шести книг переводов.
Цена: 130 руб.


Пасынки поздней империи


Книга Леонида Штакельберга «Пасынки поздней империи» состоит из одной большой повести под таким же названием и нескольких документальных в основе рассказов-очерков «Призывный гул стадиона», «Камчатка», «Че», «Отец». Проза Штакельберга столь же своеобразна, сколь своеобразным и незабываемым был сам автор, замечательный рассказчик. Повесть «пасынки поздней империи» рассказывает о трудной работе ленинградских шоферов такси, о их пассажирах, о городе, увиденном из окна машины.
«Призывный гул стадиона» - рассказ-очерк-воспоминание о ленинградских спортсменах, с которыми Штакельбергу довелось встречаться. Очерк «Отец» - подробный и любовный рассказ об отце, научном сотруднике Института имени Лесгафта, получившем смертельное ранение на Ленинградском фронте.
Цена: 350 руб.

Власть слова и слово власти


Круглый стол «Власть слова и слово власти» посвящен одному из самых драматических социокультурных событий послевоенного времени – Постановлению Оргбюро ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград» 1946 г.
Цена: 100 руб.



Елена Кумпан «Ближний подступ к легенде»


Книга Елены Андреевны Кумпан (1938-2013) рассказывает об уходящей культуре 1950 – 1960-х годов. Автор – геолог, поэт, экскурсовод – была дружна со многими выдающимися людьми той бурной эпохи. Герои ее воспоминаний – поэты и писатели Андрей Битов, Иосиф Бродский, Александр Городницкий, Рид Грачев, Александр Кушнер, Глеб Семенов, замечательные ученые, литераторы, переводчики: Л.Я. Гтнзбург, Э.Л. Линецкая, Т.Ю. Хмельницкая, О.Г. Савич, Е.Г. Эткинд, Н.Я. Берковский, Д.Е. Максимов, Ю.М. Лотман и многие другие
Книга написана увлекательно и содержит большой документальный материал, воссоздающий многообразную и сложную картину столь важной, но во многом забытой эпохи. Издание дополнено стихами из единственного поэтического сборника Елены Кумпан «Горсти» (1968).
Цена: 350 руб.


Елена Шевалдышева «Мы давно поменялись ролями»


Книга тематически разнообразна: истории из пионервожатской жизни автора, повесть об отце, расследование жизни и судьбы лейтенанта Шмидта, события финской войны, история поисков и открытий времен Великой Отечественной войны.
Цена: 250 руб.


Нелла Камышинская «Кто вас любил»


В сборнике представлены рассказы, написанные в 1970-1990-ж годах. То чему они посвящены, не утратило своей актуальности, хотя в чем-то они, безусловно, являются замечательным свидетельством настроений того времени.
Нелла Камышинская родилась в Одессе, жила в Киеве и Ленинграде, в настоящее время живет в Германии.
Цена: 250 руб.


Александр Кушнер «Избранные стихи»


В 1962 году, более полувека назад, вышла в свет первая книга стихов Александра Кушнера. С тех пор им написано еще восемнадцать книг - и составить «избранное» из них – непростая задача, приходится жертвовать многим ради того, что автору кажется сегодня лучшим. Читатель найдет в этом избранном немало знакомых ему стихов 1960-1990-х годов, сможет прочесть и оценить то, что было написано уже в новом XXI веке.
Александра Кушнера привлекает не поверхностная, формальная, а скрытая в глубине текста новизна. В одном из стихотворений он пишет, что надеется получить поэтическую премию из рук самого Аполлона: «За то, что ракурс свой я в этот мир принес / И непохожие ни на кого мотивы…»
И действительно, читая Кушнера, поражаешься разнообразию тем, мотивов, лирических сюжетов – и в то же время в каждом стихотворении безошибочно узнается его голос, который не спутать ни с чьим другим. Наверное, это свойство, присущее лишь подлинному поэту, и привлекает к его стихам широкое читательское внимание и любовь знатоков.
Цена: 400 руб.


Л. С. Разумовский - Нас время учило...


Аннотация - "Нас время учило..." - сборник документальной автобиографической прозы петербургского скульптора и фронтовика Льва Самсоновича Разумовского. В сборник вошли две документальные повести "Дети блокады" (воспоминания автора о семье и первой блокадной зиме и рассказы о блокаде и эвакуации педагогов и воспитанников детского дома 55/61) и "Нас время учило..." (фронтовые воспоминания автора 1943-1944 гг.), а также избранные письма из семейного архива и иллюстрации.
Цена: 400 руб.


Алексей Пурин. Почтовый голубь


Алексей Арнольдович Пурин (род. в 1955 г. в Ленинграде) — поэт, эссеист, переводчик. Автор пятнадцати (включая переиздания) стихотворных сборников и трех книг эссеистики. Переводит немецких и голландских (в соавторстве с И. М. Михайловой ) поэтов, опубликовал пять книг переводов. Лауреат Санкт-Петербургской литературной премии «Северная Пальмира» (1996, 2002) и др.
В настоящем издании представлены лучшие стихи автора за четыре десятилетия литературной работы, включая новую, седьмую, книгу «Почтовый голубь» и полный перевод «Сонетов к Орфею» Р.-М. Рильке.
Цена: 350 руб.


Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru