ФИЛОСОФСКИЙ КОММЕНТАРИЙ
Ян Плампер
Гулаг Фуко
Памяти
Вениамина Иофе
Вечером 21 июня 1977 г., в то время
как президент Валери Жискар д’Эстен
провозглашал тост в честь Леонида Брежнева по случаю его первого визита во
Францию, странная компания людей предприняла необычную акцию. В маленьком Thйвtre Rйcamier собралась группа французских
интеллектуалов и советских диссидентов, чтобы выразить символический протест
против того, что им казалось политическим фарсом в Елисейском дворце. Среди
диссидентов, находившихся в театре, можно было увидеть Андрея Амальрика, Владимира Буковского, Наталью Горбаневскую,
Леонида Плюща и Андрея Синявского; с французской стороны присутствовали Симона де Бовуар, Жиль Делёз, Андре Глюксманн, Эжен Ионеско и Жан-Поль Сартр. К этому времени французские
левые далеко ушли от своих ранних советофильских
дней, и тот июньский вечер вполне мог бы стать самым гармоничным вечером,
который представители двух полюсов политического спектра когда бы то ни было провели вместе. Распорядитель и организатор праздника,
Мишель Фуко, приветствовал своих гостей следующими словами: «Мы просто
подумали, что в тот вечер, когда г. Жискар д’Эстен
будет с помпой принимать Л. Брежнева, другие французы тоже могли бы принять у
себя группу русских».1
Возникшая у Фуко идея антибрежневской встречи стала кульминацией длительного
периода, начавшегося на заре 1970-х. В 1974 г. вышел французский перевод книги
Александра Солженицына «Архипелаг Гулаг». Под его влиянием группа так называемых
«новых философов», руководимая бывшими маоистами
Андре Глюксманном и Бернардом-Анри Леви, окончательно
порвала с марксизмом (процесс, начавшийся в результате событий 1968 г.). Разрыв
Фуко с марксизмом произошел тоже в этот период, и он решил сблизиться с «новыми
философами».
В 1975 г. увидела свет книга Фуко «Surveiller
et punir» («Надзирать и
наказывать»), которая ознаменовала его разрыв со структурализмом и начало того,
что традиционно и несколько шаблонно называют его «ницшеанским периодом». В это
же время метод Фуко изменяется от ранней археологии, направленной на раскрытие
глубинно-структурных дискурсивных конструкций, к генеалогии,
сосредоточивающейся на том, «как обусловливаются, ограничиваются и учреждаются
дискурсивные формации», и избегающей в то же время герменевтики и причинных
связей.2 И, наконец, Фуко неустанно демонстрировал политическую
активность, поддерживая советских диссидентов.
Эта статья пытается раскрыть
взаимоотношения между следующими событиями в интеллектуальной и политической
биографии Фуко: «открытием» Гулага, разрывом с марксизмом, союзом с «новыми
философами», переходом в орбиту Ницше, принятием генеалогического
метода и антисоветской политической активностью. Исследование
фокусируется на попытках Фуко вписать Гулаг в свой анализ тюрем, а советскую
Россию — в свою философию. Я попытаюсь показать, как
Фуко, с одной стороны, связывал советский Гулаг с карательными механизмами
эпохи Просвещения, а с другой — с буржуазными карательными практиками XIX
в. Гулаг, по моему мнению, в конечном итоге остался для Фуко парадоксом —
с методологической и эпистемологической точек зрения.
Во-первых, генеалогический
метод сделал возможным сопоставление источников, кажущихся на первый
взгляд несопоставимыми, и именно подчеркивание различий этих источников
совершенно необходимо при анализе Гулага, даже если при этом на первый план
выходит микротехника власти, заслоняя вопросы макрополитики. (Например, история Гулага, основанная на
общедоступных юридических документах, одном из излюбленных жанров Фуко, не
смогла бы и отдаленно охватить количество жизненных практик, представимое при
использовании этих документов, скажем, в случае Франции.) Во-вторых,
несмотря на значимый для всей творческой жизни Фуко проект исторического
описания всех основополагающих категорий (субъективизм, авторство, здравый
смысл, разум, безумие) Нового времени (modernity),
географическая ограниченность анализов не дала ему возможности осуществить
достаточную теоретическую проработку и отойти от недостаточно историзированной дихотомии Восток—Запад. Русские
сами считали себя не принадлежащими ни к Востоку, ни к Западу и так же
воспринимались другими. Словом, Россия представляла собой пограничный случай par excellence. В
качестве такового она стала и границей применения категорий Фуко, что, кажется,
со временем стало ясно и ему самому (если применение им слова «парадокс» к
попыткам классифицировать Гулаг хоть в какой-то степени является показателем
этого). Как пограничный случай, Россия
«задает вопросы», связанные, с, казалось бы, универсальными притязаниями
и применимостью теории Фуко именно к ней в большей степени, чем к просто «иным» регионам так называемого
«третьего мира», откуда, в контексте постколониального
дискурса, исходило большинство децентрализующих
претензий к Фуко. (Под «децентрализацией» подразумевается перенос
культурного обрамления референтности в другой
контекст, перенос точки Архимеда, с которой осуществляется данное высказывание,
к примеру, с культуры Франции на культуру Китая.)
Первые тексты, в которых Фуко упоминает
Советский Союз, появились в 1971 г. Создается впечатление, что они в
первую очередь заняты обнаружением культурного консерватизма коммунистической
партии Франции и близких к ней профсоюзов (CGT) и стремлением объяснить
культурные коллизии между студентами-революционерами и рабочими. Эти
столкновения вышли на передний план в 1968 г., когда студенты попытались
экспортировать свою революцию из кафе Латинского квартала на заводы парижских
окраин. Согласно Фуко, «французские рабочие, может быть, и готовы выслушать
студентов и понять их борьбу, но французским студентам приходится бороться с
консервативным влиянием коммунистической партии и CGT. <...> Одним из
самых больших из пережитых нами разочарований в коммунистической партии и в
Советском Союзе стало то, что они почти полностью переняли буржуазную систему
ценностей. Создается впечатление, что коммунизм в его традиционной форме
страдает от родовой травмы: можно подумать, что он хочет вернуть для себя мир,
в котором он зародился, мир торжествующей буржуазии. Коммунистическая
эстетика — это реализм в стиле XIX века: «Лебединое озеро» с его
повествовательной живописью, социальный роман. Большая часть буржуазных
ценностей была принята и поддержана коммунистической партией (в искусстве,
семье, сексуальности и вообще в повседневной жизни). Поэтому нам необходимо
освободиться как от культурного, так и от политического консерватизма. Мы
должны снять покров с наших ритуалов и представить их тем, чем они являются:
абсолютно случайными вещами, соответствующими нашему буржуазному образу жизни;
хорошо бы — это и есть настоящий театр — преобразовать их с помощью
игры и иронии в своего рода
театральную постановку. Приятно быть грязным, бородатым и длинноволосым,
походить на девушку, будучи парнем (или наоборот); нужно «вжиться в пьесу»,
изобличить, видоизменить и вывернуть наизнанку те системы, которые нас
полностью контролируют. Что касается меня, то именно это я и пытаюсь делать в
своей работе».3
Утверждения о
преемственности «modern age»
(«буржуазная» Европа XIX в.) и советской практики вновь появляются в попытках
Фуко сконструировать историю Гулага.4 Возможно, в
ходе работы над «Надзирать и наказывать» в начале 1972 г. Фуко впервые
рассмотрел советские карательные практики в более широком европейском
контексте: «И сегодня, в силу
причин мне все еще совершенно непонятных, мы возвращаемся к традиционной,
недифференцированной системе заключения. Концлагеря нацистов стали введением в
кровавый, жестокий, бесчеловечный вариант этой новой системы: евреев,
гомосексуалистов, коммунистов, бродяг, цыган, политагитаторов, рабочих —
всех в один и тот же лагерь. И сегодня можно наблюдать то же самое явление, но
уже в более дискретной, заретушированной и, казалось бы, научной форме.
Знаменитые психиатрические лечебницы Советского Союза начинают функционировать
именно таким образом».5
Весной того же года Фуко сказал:
«...СССР универсализирует роль психиатрической клиники, вынуждая ее играть роль тюрьмы. Неужели и Великобритания будет
вынуждена расширить функции тюрем, пусть даже значительно улучшенных?»6
Данные декларации появились в то
время, когда марксизм — тот слой почвы, в котором между серединой 1940-х и
1956-м была укоренена большая часть французской философии, — стал
показывать первые признаки эрозии. Марксистская мысль и коммунизм советского
типа были обязаны своей популярностью дискредитации нацизма и фашизма,
советской победе во Второй мировой войне и сочетанию
уникальных французских предпосылок, включая «пристрастие к насилию, отсутствие
интереса к морали как категории общественного поведения и странному
повторяющемуся пристрастию к немецкому философскому стилю», — как писал Тони Джадт.7 Только на этом
фоне может быть понята слепота французской интеллигенции по отношению к
послевоенным судебным процессам в Восточной Европе, в которых явно
просматривалась антисемитская тенденция (дело Сланского),
и по отношению ко «все новым данным, свидетельствующим о «концлагерном космосе»
сталинизма, обсуждавшемся в ходе разоблачительных акций, проводившихся по
инициативе Виктора Кравченко (январь 1949 г.) и Давида Руссе (ноябрь
1950-го — январь 1951 г.)».8 После 1956 г. ситуация изменилась: Восточная Европа
была оттеснена на второй план, антиколониальные освободительные движения и «третьемиризм» («third-worldism»)
монополизировали в последующем десятилетии внимание французской интеллигенции.
Фуко выступил со своими заявлениями в
разгар событий 1968 г. и ожесточенной критики марксизма со стороны бывших маоистов, еще до того, как был вбит последний гвоздь в гроб
марксизма «Архипелагом» Солженицына. Отношение Фуко
к марксизму всегда было неоднозначным. Что касается его
политических симпатий, то он прошел фазы временного членства во французской
компартии (1950—1953 гг.), крушения иллюзий, начавшегося во время «дела врачей»
(1953 г.), усилившегося во время ввода советских войск в Венгрию (1956 г.) и
годового пребывания Фуко в Польше (1968 г.) и достигшего кульминации в сентябре
1975 г., когда Фуко взорвался: «Больше никогда не говорите со мной о
Марксе! Я не хочу ничего о нем слышать. Спрашивайте о нем у того, кто этим
зарабатывает. У того, кому за это платят. Спросите марксистских функционеров.
Что же до меня, то я уже по горло сыт Марксом».9
Подведем предварительные итоги: Фуко
стал отходить от марксизма уже в начале 1970-х, но его наиболее радикальные
публичные проклятия в адрес марксизма появились после «бомбы» Солженицына.
Первые зафиксированные заявления Фуко о России были сделаны в 1971—1972 гг. и
тесно cвязаны со
студенческой революцией 1968 г., работой Фуко над историей карательных учреждений
и переоценкой Фуко и другими интеллектуалами степени того, насколько марксизм
«работает» в теории и на практике.
1975 г. когда-нибудь войдет в анналы
истории французской интеллектуальной истории как «год
тюрем». Весной этого года была опубликована книга «Надзирать и наказывать».
Тогда же (апрель) состоялось знаменитое выступление Солженицына в национальном
интеллектуальном ток-шоу «Апострофы» Бернара Пиво. Именно благодаря популярной
телепрограмме Пиво Солженицын и его произведение о советских концлагерях вошли
в культурный ландшафт Франции.10 В том же, 1975 г.
Андре Глюксманн опубликовал «La
Cuisiniиre et le mangeur d’hommes:
Essai sur les rapports
entre l’Evtat, le marxisme et
les camps de concentration» («Жаровня и
людоед: Эссе об отношениях между государством,
марксизмом и концлагерями»).
Векторы, соединяющие «Архипелаг»,
«Надзирать и наказывать» и «Жаровню», — многочисленны. Они ведут от
Солженицына к Фуко и Глюксманну (но не наоборот) и от
Фуко к Глюксманну (и в обратную сторону). Фуко
использовал центральную метафору Солженицына — «архипелаг» — на
последних страницах «Надзирать и наказывать»: «Карцерный
архипелаг обеспечивает, в глубинах тела общества, формирование делинквентности* на
основе мелких противозаконностей, наложение первой на последние и установление
предопределенной преступности».11
В последующие годы Фуко избрал
зигзагообразный курс, при котором он, как правило, ассоциировал Гулаг с «modern age», отчасти с
«классической эпохой» (classical age),
но едва ли учитывая возможность их пересечения, вкрапления элементов другой
эпохи: иными словами, Западная Европа была точкой отсчета Фуко. Проследим этот
извилистый путь хронологически.
В январском 1976 г.
интервью с болгарским диссидентом К. С. Каролом Фуко
причислил Гулаг именно к Новому времени: он — импортированный продукт
западного происхождения, созданный в эпоху подъема буржуазии в конце XVIII в.,
введенный в действие во время ее восхождения к политической власти и полностью
перенятый и доведенный до экстремальных форм советским режимом: «...Советы, сменив режим
собственности и роль государства в контроле над производством, в остальном
просто переняли техники управления и власти, применяемые еще в
капиталистической Европе XIX века. Типы морали, формы эстетики,
дисциплинарные методы — все, что эффективно срабатывало
в буржуазном обществе к 1850 г., было полностью взято советским режимом... Как
только Советы стали использовать тейлоризм и другие методы управления,
опробованные на Западе, они также унаследовали и наши дисциплинарные техники,
добавив к нашему арсеналу еще одну ветвь — партийную дисциплину».12
И в начале 1976 г. Фуко сделал ход,
который сегодня вполне может быть назван классическим «фукодианским
ходом»: обратил внимание на смещение фокуса от грубой государственной власти к тонким
механизмам власти, распространяющимся на весь социальный организм. Фуко назвал
Советский Союз важнейшим примером страны, где в 1917 г. государство было
разрушено на макроуровне, в то время как структуры
власти на микроуровне остались теми же, что и в XIX
веке: «Сильно централизированная административная
монархия Людовика XIV и Людовика XV, разумеется, была взята за изначальную
дисциплинарную модель. Как известно, полиция была изобретена во Франции
Людовика XV. Мне отнюдь не хотелось бы каким бы то ни было образом приуменьшить
важность и эффективность Советской власти. Просто я чувствую, что чрезмерное
подчеркивание ее эксклюзивной роли ведет к риску
недооценки всех тех механизмов и эффектов власти, которые не непосредственно
проходят через госаппарат, но часто поддерживают государство более эффективно,
чем его собственные институты. Советское общество представляет собой пример
госаппарата, который сменил хозяина, сохранив при этом социальную иерархию, семейную жизнь и сексуальность более или менее
такими, какими они были в капиталистическом обществе. Можете ли вы представить
себе, чтобы механизмы распределения власти между техниками, руководством и
простыми рабочими радикально отличались бы здесь, у нас, и в Советском Союзе?»13
Год спустя Фуко вновь изменил свой
курс. Он вернулся к идее о связи Гулага с эпохой, предшествующей Новому
времени, — pre-modernity: «Как и все политические
технологии, Гулаг имеет свою историю, свои трансформации и транспозиции, свои
функции и следствия. Практики интернирования в эпоху классицизма составляют, по
всей вероятности, часть этой археологии».14 Таким
образом, советская карательная система соответствует дисциплинарным методам предпросвещения (у Фуко — classical
age). В публикации того же года, в рецензии на «Les Maоtres
penseurs» («Мастера-мыслители») Андре Глюксманна, Фуко вновь изменил позицию, описав Холокост и
сталинские репрессии как явления Нового времени, с наполеоновскими войнами в
качестве корней этого генеалогического древа, а «колониальные геноциды» эпохи fin de siиcle —
в качестве их непосредственных предвестников: «Главным отличительным пунктом
для философов античности была их способность к производству историй, в средние
века — к рационализации догм, в эпоху классицизма — к основанию
науки, в Новое время — к умению наделять смыслом геноцид. Древние философы
помогали человеку подготовиться к смерти, поздние же — подготовить к
смерти других».15
Тогда же Фуко обратил внимание на
первый конгресс психоаналитиков, который должен был пройти в Советском Союзе
осенью 1977 г.: «Два недавних факта кажутся мне противоречащими друг другу.
Приблизительно полтора года тому назад в Китае началась кампания против детской
мастурбации точно в том же стиле, что и в Европе XVIII века (мастурбация,
якобы, мешает сосредоточиться на работе, ослабляет, ведет к вырождению
видов...). С другой стороны, в конце года Советский Союз впервые соберет
конгресс психоаналитиков (необходимо еще найти этих психоаналитиков, ведь в
СССР их нет вообще). Либерализация? Оттепель подсознательного?
Весна советского либидо vs.
моральное обуржуазивание китайцев? В
старомодных глупостях Пекина и новой эксцентричности Советов я вижу прежде всего признание того факта, что сформулированная
и скрытая, артикулированная и запрещенная сексуальность является тем реле, без
которого не может обойтись ни одна современная система власти. Так что я
подозреваю: [перед нами] социализм с сексуальным лицом».18
Может показаться, что Фуко начинает с
очевидного противоречия — антимастурбационная
политика Китая, типичная для начала Нового времени, и либерализация в Советском
Союзе, связанная с возрождением психоанализа (после его подавления, начиная с
1930-х гг.). На самом же деле, продолжает Фуко, оба феномена в равной степени
связаны с феноменом сексуальности в Новое время. Так же, как
выражение «социализм с человеческим лицом» заключает противоречие уже в самих
терминах, гуманизм непосредственно связан с увеличением количества репрессий в
отношении человеческих созданий с помощью таких современных дисциплин, как
психиатрия и психоанализ: игра слов — «социализм с сексуальным
лицом» — также призвана обозначать усиление репрессий с помощью более
изысканных техник власти.
После опубликования в 1976 г. первого
тома «Истории сексуальности» («La Volontev de savoir») Фуко принял участие в
обсуждении своей книги с психоаналитиками и историками. Разговор вновь зашел о
конгрессе психоаналитиков, но также — о мнимом французском происхождении
Гулага:
«Дж.-А. Миллер: Известно ли вам, что вскоре состоится первый
конгресс психоаналитиков в Советском Союзе?
М. Фуко: Об этом мне сообщили. Но будут ли там присутствовать
и советские психоаналитики?
Дж.-А. Миллер: Нет, они приглашают психоаналитиков из-за рубежа...
М. Фуко: Тогда все идет к тому, что это будет конгресс по
психоанализу в Советском Союзе, где с докладами выступать будут только
иностранцы! Невероятно! Хотя... В 1890 г. в Санкт-Петербурге состоялся
международный пенитенциарный конгресс, на котором малоизвестный французский
криминолог М. Lйveillй
сказал, обращаясь к русским: «Cегодня
весь мир сходится на том, что правонарушители — неисправимые люди, то есть
врожденные преступники. Что с этим поделаешь? В наших маленьких странах мы
знаем, как от них избавиться. Неужели же вы, русские, имея в распоряжении
Сибирь, не можете упрятать их в трудовые лагеря, извлекая тем самым пользу из
необычайного богатства этой земли? <…> Собственно говоря, эта же идея
присутствует и в недавно принятом французском законодательстве о высылках. Идея
использования труда заключенных в период отбывания ими срока стара, как сами
тюрьмы. Но в основании этой идеи лежит тезис о том, что среди правонарушителей
существуют абсолютно неисправимые, которых и необходимо изолировать от общества
тем или иным способом, но непременно с пользой для общества — это и есть
высылка. Во Франции рецидивистов отправляли в Гайану или Новую Каледонию, а
позже они становились колонистами. Именно это и предложил России M. Lйveillev —
эксплуатировать подобным образом Сибирь. Уму непостижимо, что русские сами не
додумались до этого раньше. <...> У нас во Франции нет Гулага, но есть
идеи».17
Нет необходимости подчеркивать, что
последний тезис свидетельствует об очевидных пробелах в русской истории:
рудники, каторжные поселения существовали в России, как минимум, с XVIII в.
Сибирь служила местом ссылки, особенно для тех, кто считался неисправимым,
намного раньше, чем французы организовали исправительные колонии в Новой
Каледонии и в других местах.
Виктор Файнберг,
эмигрировавший диссидент, воспользовался возможностью, предоставленной
ленинградским конгрессом, для проведения кампании по освобождению политических
заключенных из психиатрических клиник и заручился поддержкой группы французских
интеллектуалов, включая Фуко. В контексте кампании Файнберга
Фуко дал следующую интерпретацию очередного санкционирования психоанализа в
Советском Союзе:
«Первый конгресс психоаналитиков в
Советском Союзе состоится в следующем октябре: все психоаналитики приедут из-за
границы, но им все же позволят приехать. Зачем же их приглашать, если не
исходить из того, что то, что они имеют сообщить,
может получить практическое применение? Я лично уверен в том, что они приедут в
качестве «сексологов». В этом, кстати сказать, есть реальная потребность, еще,
вероятно, не вполне ясно осознаваемая. Не думаю, что за этим стоит какой-нибудь
новый Макиавелли. В сущности, за этим стоит потребность «нормализации»
индивидуального поведения, потребность контролировать его при помощи форм
власти, которые уже не являются формами административной и полицейской власти
КГБ, но являются чем-то более рафинированным. <...> И я не думаю, что
существует прямая связь между социализмом и ханжеством. Могу себе очень хорошо
представить «социализм», в котором человеческая сексуальность является...
Дж. П. Фей: ...политической функцией?
М. Фуко: Люди содержатся в примитивных условиях, будь то
условия проживания, слежка друг за другом, использование кухни или ванной
комнаты множеством семей».18
Кажется, и сам Фуко время от времени
сомневался в возможности сведения всех советских карательных практик к оппозиции
Классицизм — Новое время (classical age — modern age).
В 1976 г. он назвал содержание политических диссидентов в психиатрических
лечебницах «уникальным парадоксальным явлением в
стране, называющей себя социалистической».19 Психиатрические
клиники вырастают из медицинского дискурса,
связанного с лечением патологий, в то время как политическое преступление
должно совпадать с политическим дискурсом и
«исправляться» методами объяснения, убеждения и раскаяния. В соответствии с
правилами логики, политическая инаковость должна
становиться объектом социологии (и перевоспитания), а не биологии (и лечения).
Далее Фуко говорит о парадоксальной роли труда в Советском Союзе: «Наблюдается
странная многозначность труда: наказание, принцип морального обращения, техника
реадаптации, критерии исправления и конечная цель.
Следовательно, его использование, в соответствии с той же схемой, кажется в
Советском Союзе еще более парадоксальным. Две вещи в одной: либо труд, к
которому принуждаются заключенные (независимо от того, политические или
обычные), имеет тот же характер, что и труд советских рабочих. Но тогда —
должна ли эта неотчуждающая, неэксплуатирующая
социалистическая работа вызывать отвращение лишь потому, что она невозможна без
использования колючей проволоки и сторожевых собак? Или же это ниже
труда — труд как наказание. И должны ли мы поверить в то, что
социалистическая страна перевоспитывает своих граждан с помощью карикатуры в
моральном и политическом плане, тем самым обесценивая
труд?»20
Перидиодически появляющееся у философа ощущение парадоксальности
свидетельствует о том, что Фуко интерпретировал российско-советский пример, не
всегда вдаваясь в подробности. Отвечая на вопрос о якобы понизившейся степени брутальности репрессий после 1930-х гг., Фуко рассуждает: «Вы
утверждаете, что террор пошел на спад. Несомненно, но, по сути, террор —
не зенит дисциплины, а ее провал. При сталинском режиме шеф полиции мог быть
казнен на следующий день после его ухода с заседания Совета министров. Ни один
шеф НКВД не умер в своей постели... <…> террор всегда обратим — он
фатальным образом возвращается к тем, кто его порождает. А с того момента,
когда министры, комиссары полиции, академики и партийные функционеры становятся
несменяемыми и больше не боятся за свою жизнь, дисциплина действует в открытую... Я думаю, что общества XVIII в. изобрели
дисциплину, поскольку основные механизмы террора к тому времени стали слишком
дорогими и опасными».21 Чтобы быть по праву оцененными, завершает Фуко,
социалистическим странам пришлось бы придумать тип власти — ни
классической, ни буржуазной — не базирующейся на страхе. «Вот это было бы
новшеством».22
Фуко классифицирует Гулаг как
феномен, предшествующий Новому времени (pre-modern)
или соответствующий ему (modern), но никогда не
относящийся к «какой-то промежуточной» эпохе («in between»). Я намеренно прервал хронологический ряд, чтобы
закончить цитатой, демонстрирующей, что Россия могла бы быть отнесена
исключительно к этой, «промежуточной» эпохе.
Подытожим: мы начали с заимствования
Фуко (в «Надзирать и наказывать») солженицынской
метафоры «архипелаг». На первый взгляд, формальные соответствия между
«архипелагом» и знаменитой метафорой Фуко о дисциплинарном режиме XIX в., а
именно «рассредоточении власти по всем капиллярам социального тела», настолько
бросаются в глаза, что напрашивается равнозначность характеристик Гулага и
современных карательных практик.
Было бы ошибкой описывать переход от
открытых Фуко карательных практик, предшествующих Новому времени, к
современным, используя нормативные (или ностальгические) обертоны
а la
Солженицын. Это предположение не говорит о том, что повествование у Фуко
ненормативного плана, а о том, что оно именно нормативное, но отличающееся от
нормативности у Солженицына.23 В поисках
альтернативы настоящему Фуко постоянно говорил о необходимости изобретения
новых форм власти, не уточняя, однако, какими они должны быть,24 в то время как Солженицын предлагает простой
возврат к православной России, укорененной в земстве.
Если нарратив Солженицына имеет линеарный характер
(являясь поэтому гегельянским), даже несмотря на то,
что «прогресс» идет по нисходящей — от «плохого» Сахалина к «еще худшему»
Гулагу, нарратив Фуко очевидно нелинеарный,
антигегельянский, ницшеанский. Наконец, различные
метафоры указывают на разный статус аргументов у Солженицына и Фуко. Архипелаг
Солженицына имеет конкретного географического референта — Соловецкие
острова, где в 1920 г. был открыт первый советский лагерь для
политзаключенных.25 Поэтому «архипелаг» для Солженицына является как разрастанием
чеховского Сахалина, так и расширением первого советского концлагеря, Соловков, на всю территорию Советского Союза. Отношение
Фуко к подобной аргументации сложное, но явно никак не совпадающее с позицией
классически ориентированных историков.
Пытаясь осмыслить ситуацию Гулага, Фуко столкнулся с парадоксом и в
конечном итоге потерпел поражение в силу причин, которые я бы назвал
методологическими и эпистемологическими, то есть в
силу общих причин, драматически усугубляющихся в случае России. Что касается
методологии, то приблизительно с 1970 г. Фуко предпочитает генеалогию
археологии. Археология, традиционно ассоциируемая со структуралистской фазой у
Фуко, изучает описание структур и преемственностей («дискурсов»),
лежащих в основе культурных практик.26 По
контрасту, генеалогия направлена на прерывистость культурных практик. Точнее, генеалогический метод имеет минимум две группы определяющих
характеристик. Во-первых, он антигерменевтический
(генеалогия не пытается раскрыть потаенные смыслы или глубокие значения, а
скорее ищет правду на поверхности). Во-вторых, он направлен против сути,
законов и телосов. Генеалогия противостоит
гегельянскому эссенциализму и марксистскому поиску
законов, движущих историю. Она не принимает никаких метафизических завершенностей —
ни религиозных, ни секулярных утопий. Соответственно,
ее не интересуют проблемы начала и конца, поскольку она исходит на формальном
уровне из практического отсутствия биологических и органических метафор (т. е. топосов этапов жизни — рождения, юности,
зрелости — преобладающих в национальных историях).27 Результатом этих двух наборов характеристик
кажутся тексты без авторов и фактические события без действующих лиц.
Более того, по сравнению с историческими монографиями, «научный аппарат» у Фуко
достаточно беден: его тексты содержат только минимальное количество ссылок на
источники или же представляют собой развитие аргументов этих источников.
Цитирование никогда не претендует на раскрытие тотальности материала к данной
теме или ведет к максимальному количеству контекстуальных источников, так как
история у Фуко никогда не претендовала на «тотальное» и «окончательное»
описание темы. Фукодианский генеалог может извлечь
одинаковое значение из любого типа источника — архивного или нет,
содержащего секретную информацию или нет, авторского или нет.
Это нивелирование источника можно
признать допустимым применительно
к таким проектам Фуко, как история западного субъективизма, но оно будет иметь
катастрофические последствия для любой исторической работы в исследовательском
поле, где преобладают традиционные вопросы «что
произошло?», «почему?», «кто виноват?». Со времени распада СССР и
одновременного открытия архивов современная историческая наука в значительной
мере занимается этими вопросами. Такие феномены, как Гулаг и Большой Террор,
придают вопросам о причинах и исполнителях специфическую остроту, поскольку
ответы на них могут коснуться как отдельной травматизированной
личности, так и коллективной идентичности, равно как и затронуть
юридически-финансовые проблемы компенсации. Иными словами, в силу того, что
Гулаг и репрессии являются объектом общественных дискуссий, формирующих
коллективные идентичности, и влияют тем самым на принятие актуальных
экономических и правовых решений, историки, нравится им это или нет, не могут
удержать эту дискуссию в чисто академических рамках. Более того, функция
общественных документов в Советском Союзе резко отличается от документации в
такой западноевропейской стране, как Франция. Зачастую юридические документы в
СССР не имеют никакого отношения к жизненным практикам. Например, создавая
дискурсивные преемственности между сталинской конституцией 1936 г. и
Декларацией прав человека, генеалог упустил бы из внимания целый океан практик,
прямо противоречащих сталинской конституции. Источники, которые предпочитал сам
Фуко — юридические документы и научные трактаты — в случае Франции
куда более тесно соединяют дискурс и практику, чем в
русско-советском контексте.
Фуко историзирует
основополагающие категории, сквозь призму которых мы смотрим на мир. Он
полагает также, что возможен взгляд на этот мир в рамках эссенциализированной
бинарной оппозиции Восток—Запад. В своей первой книге «История безумия» Фуко
писал: «В универсальности западного мышления существует линия раздела, проведенная
Востоком: Восток, ассоциирующийся с началом, с тем головокружительным моментом,
когда возникает ностальгия и надежда на возвращение; Восток, который предлагает
себя колониальному мышлению Запада, оставаясь тем не
менее недоступным, поскольку всегда остается в пределах определенных границ.
<...> Восток остается для Запада тем, чем Запад не является, хотя Запад
должен искать свои изначальные истины на Востоке».28
В «Истории сексуальности», западная scientia sexualis —
секс как объект правды — соответствует ее восточному Другому,
ars erotica —
сексу как медиуму правды.29 Можно
предположить, что в обоих случаях Фуко скорее обращается к существующему
западному дискурсу, нежели пытается соответствовать
действительности. Нет признаков того, что Фуко когда бы то ни было пытался порвать с этой западной дискурсивной формацией.
Более того, в дихотомической структуре Восток—Запад дискурсивные и социальные
практики движутся лишь в одном направлении — с Запада, где они берут
начало, на Восток, где они соперничают друг с другом. Это подражание Западу
влечет за собой опоздания и задержки в развитии, но не ведет к аккультурации,
то есть адаптации к местным условиям и традициям. «Наиболее очевидным из его
пробелов было пренебрежение Фуко несоответствием между используемыми им внутрифранцузскими фактами и его мнимоуниверсальными
выводами. <…> ...его евроцентризм был почти
тотальным, как будто бы история коснулась лишь группы французских и немецких
мыслителей».30 Он никогда глубоко не изучал процесс
конструирования западного субъективизма через его восточное Другое.
Фуко никогда не шел дальше упоминаний о важности представлений об инаковости Востока для конструирования западного
субъективизма.
Трактовку проблем,
возникающих вследствие применения теории Фуко к России, дает работа Лоры Энгельштейн, где она
выдвигает тезис о том, что конкретная деятельность Фуко в поддержку либеральных
движений, включая антисоветские (например, «Солидарности» в Польше), которые
работали над реализацией таких идеалов Просвещения, как автономный индивидуум,
была отделена глубокой пропастью от его текстов, где его гнев был направлен
против Просвещения и его основной
проблемы — недостаточного освобождения и возрастающего контроля над
индивидуумом путем рассредоточенных технологий власти. «И все же, независимо от
того, насколько Фуко в конечном счете усложнил картину
Нового времени, он сохранил различие между старыми режимами, в которых власть
исходит от государства, и либеральным буржуазным обществом, в котором власть
осуществляется посредством «нормализующих» механизмов, основанных на «научном
знании», и реализуется через дисциплинарные практики, рассредоточенные в
социальной системе. Более того, не утрачивается до конца и
хронологический вектор: несмотря на все наслоения моделей власти и противоречия,
страны Запада все же проделали путь от абсолютистских монархий через стадию Polizeistaat (просвещенных деспотий) к либеральным
государствам, которые управляют посредством общественной саморегуляции
и контролируют своих граждан с помощью удобного вымысла о личной
независимости».31
Россия полностью разрушает
хронологический ряд Фуко: «В России налицо пересечение трех моделей власти,
которые в схеме Фуко разделены хронологически (хотя и не полностью): так
называемой «юридической монархии», Polizeistaat и режима
дисциплины».32 Согласно интерпретации Энгельштейн,
Россия XIX в. соединяла французскую «принудительную, телесную, обособленную и
тайную модель власти наказывать» XIX в. и «репрезентативную, сценическую,
означающую, публичную, коллективную модель» XVIII в.33 Более того, Россия также рождала либеральных критиков
старого режима, и, можно добавить, романтические критики нового
либерально-буржуазного режима никогда не реализовали свою критику в сфере
российской политики. Трагические герои Энгельштейн —
либералы позднего периода царской России — стремились «к замене альянса
между дисциплинным режимом и административным
государством конфигурацией, обрамляющей дисциплинарную практику рамками
закона». Неожиданный результат и в самом деле был страшен: «В случае
России—СССР, напротив, абсолютистский режим сменился административным строем,
который отказался от законности и мобилизовал профессиональные дисциплины для
своих репрессивных целей вместо того, чтобы общество дисциплины сдерживалось бы
и контролировалось авторитетом права».34 Далее Энгельштейн продолжает определять эту траекторию, обращаясь
к царским и советским кодексам законов и исследуя юридические дебаты,
касающиеся гомосексуализма и абортов. Она замечает, что «враждебное отношение
Фуко к порядку (как правовому, так и дисциплинарному) чревато опасными
политическими последствиями, отчасти имевшими место в России».35 В заключении она
объясняет эти недостатки тем, что можно было бы назвать «франкоцентризмом»
Фуко: «При всем его иконоборчестве, Фуко, не нужно этого забывать, жил не в
России, а во Франции, где имел роскошь осуждать негативные стороны вторжения
дисциплинарных профессий в частную жизнь и буржуазного освобождения от
традиционных норм... Российскому социуму еще только предстоит породить такую
роскошь, как Мишель Фуко, который заставит его задуматься о соблазнах
парадокса».36
Моей целью не является показать,
что размышления Фуко малоценны, если их применять к вопросу о российской
законности в конкретном смоделированном случае. Скорее — перенести фокус
внимания с предполагаемой антилиберальной позиции
Фуко37 на то, что я считаю более серьезной проблемой. Я имею в виду
европейское кодирование категорий Фуко и появление Запада, как абсолютной точки
референтности. Европейское кодирование его категорий, —
их особость проистекает из их формулирования на основе исключительно
европейского эмпирического материала, — с трудом познаваемо. Аналитические
категории Фуко (а именно — субъективизм, дискурс,
биовласть) не раскрывают их скрытого географического
вектора и поэтому создают впечатление универсальной применимости. Необходимо
подчеркнуть тонкое различие: сам Фуко не указывал на универсальную применимость
своих категорий. Он как-то шутя заметил, что греки так
и не смогли постичь человеческий субъект, из чего следует, что история
греческого субъективизма в интерпретации Фуко была бы историей молчания.38
Критика Энгельштейн
вызвала полемику и побудила двух оппонентов, Руди
Кошара и Джан Гольдштейн, инкриминировать ей чтение
Фуко contra Фуко, игнорируя тот факт, что «Фуко
неясен и/или многозначен», и по ошибке «сводя его к однозначности, а позже
критикуя этот единственный голос».39 В конце концов обе стороны привнесли в дискуссию
весомые аргументы. Энгельштейн выделила один аспект
философии Фуко и показала, как он, использованный в другом контексте, ведет к
опасным следствиям. Гольдштейн и Кошар критиковали ее за подобный подход и
настаивали на том, что работы Фуко следует рассматривать в качестве ящика с
инструментами, из которого можно извлечь метод или трюк и творчески применить
его ко всему, к чему он может подойти. В случае, смоделированном Энгельштейн, как мне кажется, теория Фуко действительно
едва ли имеет большое значение. Это не должно означать, однако, что эта теория
бесполезна в любом случае. Более того, извлечение инструментов Фуко из
упомянутого ящика предполагает процесс селекции. Критерии для этой селекции
могут быть найдены при тщательном изучении логики конкретного поля
исследования.40
Таким образом, я ни в коем случае не
утверждаю, что ничто из теории Фуко не применимо к России (или же к любой
другой стране). На самом деле, его работы о self
инспирировали написание весьма влиятельных исследований о российском и
советском субъективизме.41 Но чтобы извлечь из работ Фуко нечто большее, чем
мрачный скептицизм по поводу Просвещения, боюсь, нам придется определять —
пример за примером — применимы ли вопросы Фуко к каждому конкретному
случаю. Это потребует исследования природы поля, в которое мы вторгаемся.42 Какие
цеховые «нравы» доминируют в этом поле? Отдается ли здесь, к примеру,
предпочтение причинным вопросам? Ограничено ли это поле академической средой,
или оно пересекается с другими полями, такими как общественные дебаты об
идентичностях? Поле академических дискуссий о сталинских репрессиях, как я
попытался показать, непосредственно пересекается с внеакадемическими
дебатами. Это относится также к роли и общественному имиджу секретных служб в
сегодняшней России, вопросу о денежной компенсации репрессированным и их
семьям, индивидуальной идентичности переживших репрессии людей, коллективной
памяти России и ко многим другим проблемам. Даже если Фуко утверждал, что не
важно, кто говорит, то все-таки важно — где и с кем.43
1 Цит. по: Bernard Brigouleix.
L’autre
reception. // Le Monde, 23 June 1977, p. 2.
2 Hubert L. Dreyfus and Paul Rabinow. Michel Foucault: Beyond
Structuralism and Hermeneutics. Chicago: University of Chicago Press, 1982, p.
104.
3 Цит. по: John K. Simon. A
Conversation with Michel Foucault. // Partisan Review, 38: 2 (1971), pp.
196, 201.
4 Например: «Это произошло в Советском
Союзе и в странах народной демократии: была создана модель общества,
заимствованная у буржуазных обществ девятнадцатого века. Универсализация
буржуазной модели стала утопией, анимировавшей устройство советского общества»
(Noam Chomsky and Michael Foucault.
Human Nature: Justice versus
Power.
// Reflexive Water: The Basic Concerns of Mankind, ed. Fons
Elders. London: Souvenir, 1974,
p. 174).
5 Michel Foucault Dits
et evcrits: Evdition
evtablie sous la direction de
Daniel Defert et Franзois Ewald avec la
collaboration de Jacques Lagrange. Paris: Gallimard,
1994 (vol. 1 — 1954—1969; vol. 2 — 1970—1975; vol. 3 — 1976—1979; vol. 4 — 1980—1988; далее — DE, с указ. тома), vol. 2,
no. 105, «Le grand enfermement», 25 March 1972, pp.
298—299.
6 DE, vol. 2, no. 107, «Table ronde», April-May 1972, p. 319.
7 Tony Judt. Past Imperfect: French
Intellectuals, 1944—1956. Berkeley: University of California Press, 1992, p. 7.
8 Ibid., p. 105.
9 Цит. по: Didier Eribon. Michel
Foucault. Cambridge: Harvard University Press, 1991, p. 266.
10 Влияние
«Архипелага» на французских интеллектуалов ускорило новое контурирование
политических границ между бывшими маоистами,
аплодировавшими Солженицыну, и ортодоксальными членами ФКП в союзе с частью
сочувствующих разрядке правых, поносящих Солженицына. См. комментарии
французского издателя Солженицына: Claude Durand. Le choc
Soljйnitsyne. // L’Histoire, no. 223 (July-August 1998), pp. 66—68.
11 М. Фуко.
Надзирать и наказывать: Рождение тюрьмы. М.: Ad Marginem, 1999, с. 444.
12 DE, vol. 3, no. 172, «Michel Foucault: Crimes
et chвtiments en U.R.S.S. et ailleurs…»,
26 January 1976, p. 65.
13 M. Foucault. Power/Knowledge: Selected Interviews and
other Writings 1972—1977. New York: Pantheon, 1980, pp. 72—73.
14 DE, vol. 3, no. 218, «Pouvoirs
et Stratйgies»,
1977, p. 419.
15 DE, vol. 3, no. 204, «La grande
colиre des faits», 9—15 May 1977, p. 278.
16 DE, vol. 3, no. 200, «Non au sexe
roi», 12-21 March 1977, p. 263.
17 DE, vol. 3, no. 206, «Le jeu
de Michel Foucault», July 1977, pp. 325—26.
18 DE, vol. 3, no. 209, «Enfermement,
psychiаtrie, prison», Oct. 1977, p. 358.
19 DE, vol. 3, no. 172, «Michel Foucault: Crimes et chвtiments en U.R.S.S. et ailleurs…»,
p. 68.
20 Ibid., p. 70.
21 Ibid., p. 69.
22 Ibid., p. 74.
23 Марксисты ошибочно прочли книгу «Надзирать и
наказывать» как анализ надстроечного перехода от типа грубой власти к типу
более утонченной, более всеохватывающей власти в
результате развития капитализма с 1750-х по 1830-е гг. Многозначность Фуко
способствовала такому ошибочному прочтению, так как Фуко предлагал причинное
объяснение перехода к карательным практикам, а значит, это связано с
капитализмом: «С новыми формами накопления капитала, новыми производственными
отношениями и новым юридическим статусом собственности все народные практики,
принадлежащие — в их спокойной, повседневной и терпимой или, наоборот,
насильственной форме — к противозаконностям в отношении прав, были силой
сведены к противозаконности в отношении собственности. Кража
постепенно становится первой из основных лазеек, позволяющих обойти закон в
движении, преобразующем общество юридическо-политического
взимания в общество присвоения орудий и продуктов труда» (М. Фуко. Указ. соч., с. 125—127). Причинное
объяснение было именно тем модусом, от которого Фуко пытался уйти, обратившись
к генеалогическому методу. Центральный вопрос Фуко здесь не «почему произошел
этот переход?», а «как, с учетом системы наказания, властные отношения между
людьми приобрели ныне существующие формы и функции, и каким образом люди скрыли
их под дискурсом
правды? Как, иными словами, они сконструировали науку вокруг системы
наказания?».
24 Фуко постоянно подчеркивал, что его
собственный инструментарий для анализа власти делает возможным создание новых
форм власти. Но недостаточное определение специфики природы этих форм власти у
Фуко само по себе является утопическим — по аналогии
как с просвещенческим, так и с коммунистическим проектами.
25 Д.
С. Лихачев, отбывший там заключение в 1928—1931 гг., предложил Солженицыну
метафору архипелага в качестве
названия книги. См.: Д. С. Лихачев. Соловки 1928—1931. // Фольклор и культурная
среда Гулага. СПб., 1994, с. 165.
26 См. убедительный аргумент,
подтверждающий, что «дискурс» начиная с книги «Слова
и вещи» был аналогичен структуре Соссюра и восходил к langue
и что «археология» — это термин, который Фуко использует для описания метода
раскрытия глубоко-структуральной формации дискурса: Manfred Frank. Das Sagbare und das Unsagbare. Frankfurt am Main: Suhrkamp,
1990, pp. 418, 424.
27 «Генеалог/историк интересуется началом, а не
происхождением. Для Фуко это было важным различием. Происхождение
предполагает причины; начало — различия» (Patricia O’Brian. Michel Foucault’s History of Culture. // The New Cultural History, ed.
Lynn Hunt. Berkeley: University of California Press, 1989, p. 37).
28 M. Foucault. Histoire de la folie. Paris: Librairie Plon, 1961, p. 10.
29 M. Foucault. The History of
Sexuality. Volume 1. New York:
Pantheon, 1978, pp. 57—58.
30 Edward Said. Michel
Foucault, 1926—1984. // After Foucault: Humanistic Knowledge, Postmodern
Challenges, ed. Jonathan Arac. New Brunswick, NJ:
Rutgers University Press, 1988, pp. 9—10.
31 Л. Энгельштейн. «Комбинированная» неразвитость:
дисциплина и право в царской и советской России. // Новое литературное
обозрение, 2001, № 49, с. 35.
32 Там же, с. 35.
33 М.
Фуко. Указ. соч., с. 192.
34 Л.
Энгельштейн. Указ. соч., с. 36.
35 Там же, с. 36.
36 Там же, с. 44—45. Реакцией на статью Энгельштейн
стало мнение берклийско-московского слависта,
придавшего делу новый оборот: «Это знакомое чувство, которое
испытывали многие из нас при советском режиме: казалось, что западные левые,
изобличающие тиранию порядка в своем гражданском обществе, с жиру бесятся, не
осознавая ценности того дара свободы, которого нас лишил тоталитаризм» (Виктор
Живов. Что делать с Фуко, занимаясь русской историей? // Новое литературное обозрение, 2001, № 49, с. 85).
37 Энгельштейн подчеркивает амбивалентность отношения Фуко к
закону и либерализму. Другие критики более радикальны в своих суждениях и
обвиняют Фуко в «неоконсерватизме». Сам Фуко заметил: «Мне кажется, что я
ступаю по квадратам шахматной доски: анархист, левый, ярый или скрытый марксист,
нигилист, открытый или тайный антимарксист, технократ
на службе голлизма, неолиберал...
<...> Ни одна из этих характеристик сама по себе не важна; но, взятые
вместе, они, безусловно, имеют смысл. Я должен признать, что совокупность этих
характеристик вполне соответствует моей
позиции» (DE, vol. 4, «Polemics,
Politics, and Problematizations», p. 593).
38 «Я не думаю, что опыт изучения субъекта должен
быть пересмотрен, поскольку не найдена соответствующая формулировка. Я намного
ближе к пониманию подобных вещей. И поскольку ни один из
греческих мыслителей не нашел формулировки для субъекта и никогда не искал ее,
я склоняюсь к тому, чтобы просто сказать, что субъект не существует» (M.
Foucault. Politics. Philosophy. Culture,
p. 253).
39 Jan Goldstein. Framing Discipline with Law:
Problems and Promises of the Liberal State. // American Historical Review 98: 2
(April 1993), p. 366.
40 Политолог
Олег Хархордин применил Фуко к России
и теперь упрекаем историками за пренебрежение дисциплинарными основаниями исторической
науки. Например, историки отвергли как слишком отдаленную от реальности его
теорию преемственности между православными практиками монашеских исповедей и
советскими ритуалами самокритики. Между тем генеалогия Фуко приветствует
именно конструирование подобных дискурсивных преемственностей. Если смотреть с
перспективы Фуко, то, как мне кажется, Хархордину в
этом случае нечего инкриминировать. Различие заключается в том, что книга Хархордина рассчитана на интердисциплинарно-ориентированную
публику, и именно так и была воспринята — как интервенция в различные
дисциплины. С учетом подобной комбинации маркетинга и рецепции можно было бы
ожидать, что Хархордин все же использует некоторые
правила игры традиционной историографии. См.: Oleg Kharkhordin. The Collective and
the Individual in Russia: A Study of Practices. Berkeley: University of
California Press, 1999.
41 Laura Engelstein,
Stephanie Sandler, eds. Self and Story in Russian
History. Ithaca,
NY: Cornell University Press, 2000; Igal Halfin. From Darkness to Light: Class, Consciousness, and
Salvation in Revolutionary Russia. Pittsburgh: University of Pittsburgh Press,
2000; Jochen Hellbeck.
Revolution of the Soul: Soviet Diaries of the Stalin Era. Cambridge: Harvard University Press (книга в
печати).
42 Я
использую понятие «поле» в двойном значении — «академической дисциплины» и
теории поля Пьера Бурдье (Pierre
Bourdieu), в соответствии с
которой поле является одним из сегментов социальной жизни (наука, экономика или
искусство) со специфической логикой, структурирующей действия ее социальных
актеров, оперирующих внутри этого поля.
43 Последнее слово в теме «Фуко и Россия»
принадлежит, вероятно, самим русским. «Новое литературное
обозрение» поместило обзор о применимости философии Фуко к российским реалиям —
от мнения одного психиатра («Я думаю, что это надолго один из наиболее
актуальных для нас мыслителей». См.: Ю. С. Савенко.
Переболеть Фуко. // НЛО, 2001, № 49, с. 89) до мнения хорошо известного
московского классического филолога («Стиль же приводил в отчаяние: в XIX веке
во Франции за такой стиль расстреливали. Потом, однако, я понял, что для
французского постмодернизма это еще цветочки». См.: М. Л. Гаспаров.
Вместо ответа на анкету. // Там же, с. 21). Российская
рецепция Фуко — поверхностная и серьезная — идет по
нарастающей. Действительно, мы не должны довольствоваться исключительно
односторонним движением с Запада на Восток (см. такие примеры, как влияние
Бахтина в культурологии, постоктябрьский экспорт русифицированного Гегеля во Францию
Александром Кожевниковым (Кожевым) или достоевскомания в
Париже 1880-х гг.).
Авторизованный
перевод с английского Дмитрия Белкина