Игорь
Золотусский
нас
было трое
Роман-документ
Три
сестры
Едва
мы перевалили через Урал, как начались происшествия. Накопившаяся усталость,
недосып (все время на подножках, в тамбурах, а то и просто на железных сиденьях
вагонов, предназначенных для ссыпки груза) сказались. На станции Бугуруслан
(она поминается в биографии отца на пути в Самару) мы сошли с поезда и твердо
решили пристроиться хоть к какому-то детскому жилью.
Но
не получилось.
Город
(или тогда городок?) находился вдали от станции, и до него надо было добираться
по пустынному, занесенному снегом полю, которому, казалось, не будет конца.
Наша
верхняя одежка (кое-что продали с себя, что-то у нас украли) не грела, а в
поле, сбивая с ног, дул косой, сильный, ледяной ветер. До Бугуруслана мы дошли
окоченевшими.
Мы ткнулись туда, сюда, попали даже в какой-то детдом, но он
был забит эвакуированными из Ленинграда детьми. Помню их стриженные наголо головы
на тонких тычинках-шеях и не по-детски большие глаза.
Зрелище
было тяжкое, мы повернули назад. Неизвестно откуда взявшийся
мильтон сказал, что поможет нам сесть на поезд. Здоровое рыло, он по
дороге захотел подкрепиться и притащил нас в свой дом на окраине городка.
Мы
сидели за стенкой, на лавке, слава богу, отогреваясь, и все, что происходило в
другой комнате, если было не видно, то слышно нам. Мильтон уплетал горячие
пельмени. Их мясной дух, просочившись поверх занавески, кружил голову.
Мильтон
сильно чавкал и рыгал, вытаскивая деревянной ложкой
один пельмень за другим, делая паузы, потом вновь принимался таскать пельмени,
стуча ложкой по ободку миски.
Нам
он не предложил даже кипятку. Глотая голодную слюну, мы ждали, когда эта пытка
кончится.
Насытившись,
он вышел к нам, велел выйти во двор и пообещал скоро за нами последовать.
Снова
стынь, ветер и режущий лицо снег.
Мы
не стали дожидаться его и ушли.
А
потом тамбур товарняка и полная обреченность, упадок духа.
Товарняк
застрял на неизвестной станции и, по-видимому, не собирался следовать дальше.
Мы
стали искать на путях подходящий состав. И вдруг услышали, как за нашими
спинами зашумел паровоз, а за ним покатились по рельсам вагоны.
Паровоз
стал тормозить и, отдуваясь, встал. За ним выстроился ряд зеленых пассажирских
вагонов, подкрашенных темной светомаскировочной краской. На боку каждого
вагона в белом кругу виднелся большой красный крест.
На
фронт за ранеными шел санитарный.
Зная,
что он стоять долго не будет, мы влезли на подножку и прилипли к наружной
двери тамбура.
Поезд
действительно тут же тронулся.
Нас
привычно качало и укачивало, внизу уже не различимой рябью мелькали рельсы и
шпалы, и хотелось закрыть глаза и заснуть. Не знаю, что бы было, если б кто-то
из нас заснул. Одеревеневшие руки в тонких нитяных перчатках вот-вот могли
отлепиться от поручней.
Но
нас вверху не забыли. На одном перегоне, когда мы готовы были превратиться в
ледышки, заерзала ручка двери, дверь отворилась, и перед нами предстали три
ангела-спасителя, три сестрички-санитарки. В кудряшках, в военных гимнастерках
и юбках, в сапогах. Они, подав нам руки, быстро втащили всех четверых в
тамбур. В тамбуре открылась другая — совсем узкая — дверь, и мы оказались в
тесном углу, где топилась печь, обогревавшая вагон.
Нам
велели молчать и вскоре принесли чай в жестяных кружках и по куску хлеба и
колбасы на брата.
Это
был пир!
Доев
все до крошки, мы сползли на пол и забылись в мутном сне.
Сколько
он длился, не помню.
Но
проснулись мы поздоровевшими молодцами.
Наверное,
время сна могло бы уместиться в мгновенье, но сейчас мне кажется, что пролетел
целый век.
Нас
искупали, постирали рубашки и детдомовские кальсоны, всё высушили, и вместо
голодного блеска в наших глазах засияла радость.
Но
всякому счастью есть конец.
* * *
Все
свое недолгое детство я провел с мамой. Отец часто уезжал, да и когда бывал в
Москве, с утра исчезал из дома и появлялся вечером, а то и ночью. О его
работе я ничего не знал, о ней в доме не говорили, но как-то
раз я увидел, как отец заряжает и кладет в задний карман брюк браунинг. Можно
представить, какие чувства вызвало в моей душе это зрелище! С тех пор образ
отца, всегда ровного и ласкового со мной, соединился с представлением
о мужестве и силе.
Любя
костюмы и галстуки, он всегда ходил в штатском, был отглажен, накрахмален и, я
бы сказал, франтоват. Штатский костюм и браунинг не вязались друг с другом, и
только в 1945 году я узнал, что мой отец был шпион.
Когда
он, мама и я составляли целое, я плохо сознавал, в каком мире живу. Мир состоял
из отца, мамы и меня, из нашей квартиры, из любви мамы и отца ко мне. Когда из
этого круга вырвали отца, я понял, что есть мир вне нас. И он стал
стремительно расширяться. Он расширялся по мере ущемления мира семьи —
единственного, как мне казалось, убежища, пока раздавшийся у наших дверей
ночной звонок не разбросал ее в разные стороны.
Мне
тогда было шесть лет.
Оставшись
без отца, я оказался во дворе, на улице, а вскоре пошел в школу. И тогда слово
«шпион» в его зловещем значении дошло до меня: его произносили по радио, в
кино, оно мелькало в газетах.
В
кино шпионов играли знаменитые и красивые артисты (Абрикосов в фильме
«Партийный билет»), и оттого их герои казались еще отвратительнее. Шпионы
подрывали поезда, обрушивали лавы в шахтах, убивали честных партийцев, служили
врагу за деньги. Они были полной противоположностью кумиров 1930-х годов:
полярников, летчиков, пограничников. Да и слово «шпион», начинающееся с
шипящего «ш», походило на звук, издаваемый змеей. Я думаю, если б мне в то
время сказали, что мой отец шпион, я бы умер со стыда.
Моя
любовь к отцу была безгранична. Она соединялась с верой, что нет на земле
человека лучше, сильнее и красивее его. Я верил в отца, как верят
в святых. Конечно, он не был святым. Но детская память пересиливает все —
она и в воде не тонет и в огне не горит. Я помнил, как он сажал меня на колено,
кормил с ложечки крыжовенным вареньем, как носил меня на плечах, как бросался я
каждый раз, когда он приезжал издалека, к его чемодану, где были припасены
подарки.
Чем
дальше в прошлое уходил образ отца, тем ощутимее он приближался, тем сильнее
хотелось дожить до того дня, когда я вновь увижу его.
* * *
А
сейчас возвращусь к Швеции. Мы перебрались туда из Америки в 1935 году.
Спустя
пятьдесят лет я приехал туда, чтобы встретиться с прошлым. Я поехал в
городок Сольчебаден, что под Стокгольмом, где мы снимали дачу. Именно в этом
городке был сделан снимок, с описания которого я начал эту книжку.
Посреди
дач озеро, в нем, как и полвека назад, плавают лебеди. В детстве я очень любил
сказку Андерсена «Гадкий утенок». И хотя моя жизнь была безоблачна, я,
сочувствуя утенку, почему-то думал о себе.
Не
могу сказать, что сказка эта в моей жизни сбылась. Но что-то подобное в ней все
же произошло.
В
Стокгольме я первым делом отправился туда, где было когда-то советское
посольство. Его в том здании уже не было, там размещалось посольство Северной
Кореи. Зная суровые законы этого государства, я боялся, что меня не пустят
туда.
Но
пустили.
И в бывшей приемной Коллонтай, где я обычно ждал отца, пока
они с послом о чем-то долго говорили за высокой дверью, я вдруг вспомнил
всё — эти ожидания и мебель, состоящую из старинных крепких кресел (они
остались те же), а главное, запах, исходивший, вероятно, от обивки, от тяжелых
штор по бокам окон, от дерева и просто от пыли, которая не выветрилась даже через столько лет.
От
всего шло дуновение прошлого.
И я
увидел себя в гольфах, с челочкой, в пальтишке до колен — таким, каким
запечатлел меня фотоаппарат отца в Сольчебадене.
Того
мальчика звали Алик. Отец и мама сошлись на этом имени после споров о том, как
меня назвать. Они оба хотели, чтоб я носил имя русского князя, а из князей
помнили только двоих — Олега и Игоря. Отец стоял за Игоря, мама — за Олега. Порешили на Алике, и я много лет был им, пока не начались
бедствия.
Как
только арестовали отца, я стал Игорем.
В 1986—1987 годах я совершил путешествие по
местам, по которым, как говорила мама, прошли мои детские ножки. Я искал их
отпечатки на улице Файзендери в Париже, в Булонском лесу, на Парк-авеню в
Нью-Йорке. Жена моего друга сказала мне по возвращении из странствий: «Это тебе
награда за страдания».
Но если судьба одарила меня, почему она обошла
других?
* * *
В жизни мне не раз приходилось задумываться над
тем, что такое справедливость. Очевидно родство этого понятия с понятием
«правда». Я долго не знал, что оно родственно и понятию «праведность».
Позже я прочитал у Даля: «Правда — истина на
деле, истина в образе, во благе». Я нашел у него подтверждение того, о чем
догадывался. Теперь я знал, что правда без милости —
ложь.
В
юности я убеждал себя: раз с моей семьей поступили несправедливо, то по
отношению к тем, кто это сделал (или к подобным им), я
вправе поступить так же несправедливо. Например, лгать им, дурачить их и, уж
тем более, не жалеть ни одного из них.
Эта
теория справедливости продержалась в моем сознании много лет.
Сейчас
я спрашиваю себя: справедливо (или праведно) отвечать злом на зло? Или
использовать зло, чтоб оно уничтожало другое зло? Как это делает граф
Монте-Кристо. Или герой романа М. Булгакова «Мастер и Маргарита». Там праведник
посылает на землю сатану, чтоб его руками покарать зло.
Но
мог ли бы на это решиться Тот, кто стоит за образом
Иешуа?
Никогда.
* * *
Вернувшись
в 1934 году из Америки, отец ушел из органов и, как он говорил, «поступил в распоряжение
ЦК». Об этом есть запись в его трудовой книжке. С Ягодой и его присными он не
хотел работать.
Как-то
в «Известиях» 1930 года я прочитал биографии нескольких советских вождей. Они
почти не учились. Один-два класса церковно-приходской школы, реального училища
и, не дай бог, гимназии, а потом «на революционной работе».
В
этом ряду выделялись А. Андреев и К. Ворошилов. Те, по-моему, прямо из пеленок
ринулись в борьбу.
Моего
отца, будь он постарше, ждала бы та же участь. Но он сел за академическую
парту. Он в два года прошел курс наук и изучил четыре языка. Все-таки это было
кое-что по сравнению с тем, что имели в запасе красные вожди.
Академия
не дала специальности, но дала общее развитие. Отец был подкован политически,
знал Восток. Но в лагере и после лагеря эти знания ему не понадобились.
На
делянке он не мог работать: мешало больное сердце, он располнел, погрузнел. В
Ульяновске его послали в отстающий леспромхоз. Он вытащил леспромхоз и из леса
перебрался в село. В селе было триста дворов, свой магазин и «американка»
(забегаловка, где продавали водку), два колхоза. Стояло оно на тракте, ведущем
в районный центр Сенгилей. Недалеко была и станция железной дороги. Артюшкино
(так называлось село) казалось столицей по сравнению с глухим участком, где до
того — с семьею — обитал отец. Зимой до него и вовсе нельзя было добраться: его
заваливал снег.
Помню
барак, занесенный снегом, тусклый свет керосиновой лампы. И вся семья в одной
комнате: тут и кухня, и спальня, и поганое ведро. Я
учился в Ульяновске, жил у хозяйки, и отец навещал меня, так как контора
стройтреста, которому принадлежал леспромхоз, находилась здесь. Трест возводил
на родине Ленина автозавод.
«РЕМЕСЛУХА»
Мы прибыли в Москву в июне 1944-го. Вместо
четверых нас осталось трое: братья Ерофеевы и я. Логинов остался в колхозе, где
мы, когда нас сняли с поезда, трудились на посевной. Было это в колхозе
имени XVIII партсъезда в селе Утевка Куйбышевской области.
Мужчин, за исключением председателя, потерявшего
на фронте руку, в колхозе не было. Меня определили на жительство в семью, где были одни бабы и
девки. Это очень смущало меня, тем более добрые женщины, не стесняясь, брали
меня с собой в баню, видя во мне мальчишку, ребенка.
Но тринадцать лет — это уже не ребенок. Особенно
в те годы, годы войны.
Я сначала работал на ферме (пас свиней и телят),
а когда подсохла земля и начался сев, встал на сеялку.
В деревне мы откормились, окрепли. И решили продолжить путешествие.
Жарким июньским днем мои босые ноги ступили на
московский асфальт. Из-за этих босых ног меня не хотели пускать в метро, но
потом дежурная сжалилась и пропустила.
Я прибыл к месту нашего с мамой жительства, на Большую Татарскую. Соседи открыли дверь, напоили меня чаем
и, недолго думая, снабдив красной «тридцаткой» (тридцать рублей), попросили
больше не тревожить.
Я оказался на улице. Во время чаепития я
заметил, что мебель в их квартире вся взята из нашей комнаты. Значит, они
взломали сургучную печать и воспользовались остатками нашей роскоши.
Когда я вышел на улицу, уже стемнело. Что делать?
Куда деваться? Кроме сестры Светланы у меня никого не было в этом городе. Да и
то пребывала она в детском доме по Ярославской дороге.
По обратному адресу на конверте (ее письмо ко
мне в Сибирь уже давно лежало у меня в
кармане) я понял, что мне надо ехать до станции «Правда», а там искать детский
дом № 1.
Я прибыл на станцию ночью. Спросить, как
добраться до детдома, было не у кого. Я лег на лавку, натянул на босые ноги
единственные оставшиеся от зимы перчатки и уснул.
Наутро я был на месте. Но в детдоме № 1, как ни
просила директора сестра, меня не оставили. Это был образцовый детдом, там не
голодали, не ходили
в рванье, в котором я прибыл туда, а принимали
иностранных послов, крупных чинов роно и гороно. Сыну «врагов народа», да еще
без документов, здесь делать было нечего.
Разрешив помыться и переночевать, меня отправили
в Москву, в художественное ремесленное училище № 41, чье общежитие находилось
прямо против печально известного здания бывшего Страхового общества «Россия» на
Лубянской площади.
Училище создавалось для того, чтобы готовить
специалистов для строительства Дворца Советов, но война прервала этот замысел.
Нас учили столярному и литейному делу.
Я даже не знал тогда, что этот Дворец должен
быть построен на месте взорванного храма Христа Спасителя. Мы, ремесленники,
жили только тем, что касалось наполнения наших пустующих желудков. Мы ничего не
читали, не знали о Христе Спасителе и Его судьбе. Высокие мысли витали вдали от
наших голов.
На свой день рождения 28 ноября 1944 года
пол-литровую бутылку «Три семерки» я выпил залпом, другую осушил мой верный
Росинант Ванька Козлов. Водрузив именинника на плечи, он сунул ему в руки
метлу, которую извлек из нужника, и с диким воем
пустился галопом по коридору.
Ванька
Козлов был из деревни. Нос — картошкой, глаза голубые, волосы как солома. Да
еще огромные кулаки и рост гренадера. Под его предводительством устраивались
охоты на крыс. В жестяную банку из-под тушенки закладывали взрыватель от
противотанковой мины, добытый в подмосковных лесах. Там много оставалось этого
добра. К банке прицепляли шнур. Шнур отводили в коридор. Крысу должен был
приманить кусок хлеба, лежащий по соседству с «адской машиной». Когда шнур
начинал шевелиться, за него дергали. Раздавался оглушительный взрыв. Мы, как
вожди краснокожих, мчались в уборную и находили корчащихся на полу крыс.
Осколки поражали их насмерть.
Другой
способ отлова состоял в следующем. Бралось яйцо, сваренное вкрутую,
закладывалось за провод на высоте выключателя. Крысы проявляли удивительную
изобретательность. Они становились лапками одна на другую, и верхняя вынимала
это яйцо из-за провода. Затем самая большая ложилась на спину, и другие тащили
ее за хвост к норе. Она лапками прижимала к животу украденное яйцо.
Производилось это не в темноте, а при горящем
свете, но крысы так обнаглели, что не боялись электричества, и всю эту
церемонию мы, не шевелясь, наблюдали со своих постелей. Ванька Козлов тем
временем незаметно подкрадывался к норе и затыкал ее тряпкой. Когда воровки
подтаскивали главную крысу к норе, тут все и начиналось. Ошалевший
народ вскакивал с постелей и устраивал безжалостное побоище.
Помимо войны с крысами были и другие
развлечения. Прогуливались по улицам с зажатой в кармане бушлата финкой,
ухаживали за девочками, добывали пропитание. Осенью совершали набеги на
подмосковные огороды и поля. Уезжали в ночь, а ранним утром, когда еще не
растаял туман, брали с грядок что попадется — репу, турнепс, капусту. Потом,
как зайцы, сидели на койках и хрустели то капустным листом, то морковкой.
Исключение составляли дни, когда от отца
приходила посылка. Чудо сего факта состояло в том, что привозил посылку не
кто-нибудь, а начальник Севжелдорлага, где отбывал срок отец. Фамилия этого
человека (генерал-майора войск МВД) была Шемена. Он когда-то служил под началом
отца, и отец, по-видимому, относился к нему хорошо. В благодарность за давнее
отношение Шемена не только освободил отца от конвоя, но и привозил мне посылки.
Откуда бралось их содержимое? Америка тогда
поставляла нам по ленд-лизу продукты, часть их попадала и в лагеря.
Генеральский вагон Шемена стоял на Курском
вокзале, на запасных путях. Каким-то способом мне давали знать, что вагон
прибыл. Я приходил на нужное место, мне вручали ящик с копченой колбасой,
тушенкой и салом. К посылке прилагалось и письмо.
Мы всем сообществом поедали свалившиеся на нас
яства.
Шемена был высокого роста, одет в серо-голубую
шинель с золотыми погонами. На голове — каракулевая папаха. Однажды он пришел к
нам в общежитие, чтоб познакомиться с сыном Петра Ароновича.
Представляю, как рисковал этот генерал ГБ.
Низкий запоздалый поклон ему от меня. Низкий поклон тем, кто не согнулся от
страха, не оподлился, а так же, как он, высоко держал голову.
Отец освободился в сорок четвертом, срок ему скостили до семи лет. Сделал это тот же Шемена, хлопотавший
о досрочном освобождении П. А. Золотусского «за достойный труд». Та
эпоха знает немало парадоксов, и в той системе встречались люди,
которые помнили добро.
* * *
В
«ремеслухе» я провел год. И учился не по специальности, а в подготовительной
группе, поскольку не имел даже шестиклассного образования. Здесь преподавали те
же предметы, что и в школе, но с некоторой добавкой из рисования и черчения. Из
всего, что я узнал, прослушав годовой курс, усвоилось лишь одно — рассказ
врача, как правильно чистить зубы.
У
нас была форма, мы считались военнообязанными, точнее мобилизованными, ибо шла
война, и называлось это подспорье армии «трудовые резервы».
Этот
год в «ремеслухе» — сплошной фейерверк. Живем в центре Москвы. Рядом Красная
площадь. Кино и театры. К концу войны стали появляться коммерческие магазины,
где за большие деньги можно было купить все. У нас ни больших, ни малых денег
не было: мы ходили туда, чтоб наесться глазами.
Один
такой магазин открыли в Охотном Ряду. Зеркальные окна, витрины, вращающиеся
двери и пир прилавков. Подъезжали трофейные машины, генералы под руку с дамами
в манто вели их в продуктовый рай. Мы протискивались вслед и, истекая слюной,
смотрели, как сыплются в довоенные пакеты забытые «Мишки» и суфле, как обвязывают
лентами торты, завертывается в промасленную бумагу ароматная лососина.
Первая
забота голодного пацана: как достать деньги? Кормили
так скудно, что желудок подтягивало к горлу. Пропитание приходилось добывать
каждый день. И способов добычи насчитывалось немало.
Способ
первый: спекуляция папиросами. Покупаешь пачку, допустим, за 5 рублей, а
каждую папироску продаешь по рублю. Доход — чистых 15 рублей.
Способ
второй: спекуляция билетами в кино. Помню, зимой 1945 года в «Метрополе»,
в двух шагах от нашего общежития, шел фильм Эйзенштейна «Иван Грозный».
Кажется, это была вторя серия.
Вставать
надо затемно. Уже в шесть утра очередь в кассу. Намерзнешься на тротуаре, потом
протиснешься в предбанник и клянчишь, чтоб дали побольше
билетов. Больше шести не дают. А то и четыре, а то и два.
Стоишь
с синенькими билетиками и отбиваешь замерзшими ногами чечетку. Уже светло.
Подходят, спрашивают: почем? Ниже установленной цены опуститься нельзя: побьют.
Тут свой рынок, со своими законами. Кто побойчее, тот
рублей сто за один сеанс заработает.
Меня
доконал мороз. Постепенно я стал снижать цену, и тут
ко мне подъехали два здоровых рыла. Я понял, что со спекуляцией надо кончать.
Последний
лишний билет я продал какому-то интеллигенту за три рубля (он столько и стоил).
Я сидел в зале рядом с покупателем и не смотрел на экран. Все мое существо было
занято переходом из состояния обледенения в состояние усыпляющего тепла.
Оставался
третий способ: карты. В общежитии яростно резались в «очко». И на кон ставили
настоящие деньги. Я если и держал карты в руках, то раза, может быть, два или
три, а тут неожиданно втянулся в игру. И несколько раз подряд становился
банкометом. И всякий раз шел ва-банк.
Я
выиграл четыреста рублей. Выиграл честно, и это признали все. Хватит такого
счастья, подумал я, и больше не брал в руки карт. Боялся проиграть.
Так
протекали наши будни.
В ремесленном я не только научился играть в карты, пить вино и
воевать с крысами. В моем воображении начал складываться образ сильного
мужчины. К атрибутам этого образа относились: фикса
(«золотой» зуб из американской консервной банки), прахоря (сапоги), тельняшка,
кепочка с «иждивенцем» (так назывался короткий хвостик, торчащий над нею),
финка.
Финка
— это нож-самоделка, какие в изобилии поставляли на нелегальный рынок нелегальные
кустари. Рукоятка у финки была наборной, из цветного плексигласа или стекла.
Финка висела в футляре за поясом, тельняшка выглядывала из отворота рубашки, а
фикса сверкала, как брильянт первой величины.
Не знаю, что бы из меня вышло, если б в начале лета
1945 года в Москве не появился отец.
С
ОТЦОМ
Ленинградский писатель А. Горелов, отбывавший
ссылку вместе с отцом, отговаривал его от поездки. У отца в паспорте стояла
цифра «39», означавшая запрет жить и бывать в 39 городах Советского Союза. Это
касалось всех областных городов, не говоря о Москве и о Питере.
Горелов убеждал отца, что его на первой же
станции снимут с поезда и в лучшем случае отправят обратно, а в худшем —
дадут новый срок.
Но отец поехал. И дал мне знать о своем приезде.
Я так волновался, что не помню, какой это был
вокзал (судя по всему, Ярославский), какой день, как я был одет, что каждый из
нас сказал, когда мы узнали друг друга. Я страшно боялся, что не узнаю отца. В
моих воспоминаниях он был черноволос, молод, ловок, крепок, одет в костюм и
рубашку без галстука.
Поезд подошел к перрону, с него стали сходить
люди, но отца среди них не было. Слезы уже начали щипать нос, как вдруг над
моей головой вырос человек с худым загорелым лицом, в полувоенной фуражке,
кителе и галифе. Я не узнал его. Он уже тормошил меня, повторяя знакомым
голосом «Алик, Алик», а я не верил и вдруг крупно увидел его глаза, нос, губы. Это
был отец.
Что мы чувствовали в этот миг!
То был жар, который случается, наверное, только
на поверхности солнца. То было Божье благословенье, Божий подарок мне и отцу
(больше, конечно, мне) и вновь связавшаяся нить. Нашей общей жизни на этой
земле.
В Кирове, где поезд стоял долго, отец куда-то
исчез, затем вернулся со свертком. Я залез наверх и сделал вид, что сплю. А
может, я и спал какое-то время. Но когда проснулся, услышал, что внизу шуршит
бумага. Я глянул вниз. Отец, развернув бумагу, рассматривал лежащие перед ним
женские туфли-лодочки. Я понял: в Котласе нас встречают. Эта мысль
ударила прямо в темя, и по телу прошел озноб. В Котласе все подтвердилось.
Возле нашего вагона стояла то ли девочка, то ли девушка — светловолосая,
светлоглазая, преданно смотревшая на отца.
Что было делать?
Я остался.
Отец квартировал в Котласе-Северном.
Через Котлас-Северный гнали на Воркуту эшелоны с
заключенными. Я не раз приходил сюда, чтоб посмотреть на них. Из стоящих на
пути товарных вагонов выглядывали в верхние оконца изможденные лица, а из
деревянного стока, выпущенного наружу, торчали огромные желтые сосульки
окаменевшей мочи.
Подчищали остатки. Везли тех, кого немцы угнали
в Германию, гражданских и военных, попавших в плен, «лесных братьев»,
«желтоблакитников». Были в этих вагонах и дети, рожденные в неволе, и старики,
и подростки. Энкавэдэшная труба качала и перекачивала людскую гущу и сливала ее
в тундре, в тайге, на обледеневших просторах севера, где было много свободного
места. Из окошек тянулись руки, просили хлеба, сахара, выбрасывали надписанные
химическим карандашом письма, но охранники не подпускали к вагонам, письма
подбирали и рвали.
На меня никто не обращал внимания. Но глаза мои
все отпечатывали на невидимой пленке, а сердце запоминало.
В один прекрасный день я собрал свои вещички и
пошел на станцию. Я просидел полдня, ожидая состава на юг, но тот так и не
пришел. Привел меня обратно отец. Он был бледен и всю дорогу молчал. Вскоре у
него случился сердечный приступ.
Осенью сорок пятого я пошел в седьмой класс. Мне
сладили полувоенную форму — китель и брюки, к кителю подшили белый
подворотничок.
У меня появился друг-рыбак, сын начальника базы
Севжелдорлага, где служил мой отец. Мы пропадали на Вычегде, где ловили
пескарей, окуньков, ершей, а иногда попадалась и щука. Наш поселок со всех
сторон был окружен лесом, рекой и болотами, на которых росли голубика и клюква.
В выходные мы подолгу бродили с отцом по тайге.
Я слушал его рассказы о жизни, о нашей беде, которая была бедой
народа. То, что обрушилось на отца, на маму, на меня, обрушилось почти на
каждого. Отец говорил, что это «фашизм под знаменем коммунизма».
Поражаюсь, как он мог доверять эти мысли мне —
сыну, за судьбу которого отвечал, да к тому же впечатлительному подростку. Ведь
я, после того как он все это (тюрьму, пытки, перерождение партии) описал,
должен был делать вид, что я ничего не знаю, и молчать, может быть, всю жизнь.
Но отец хотел, чтоб я рос зрячим, а не слепым.
С такими знаниями я мог бы вырасти бомбистом,
тем более мысль о мщении не оставляла меня. Гамлет мстит Клавдию за убийство
отца. Я хотел мстить за отца и за маму, но мстить иначе: не впрямую, как это
делает Гамлет, а всей жизнью.
Мне никогда не приходило в голову, что мое
мщение может быть связано с кровью. Я мечтал о другом — о позоре, который постигнет наших врагов благодаря
мне.
Я не ушел в подполье, не стал создавать новую
коммунистическую партию (как это сделали мои сверстники в Воронеже и Москве), я
даже был лоялен к власти (от учебы в школе до работы учителем), но она
носом чуяла, что я не свой, и знала, что своим сделать меня не
удастся.
Отцовское «открытие мира» не сломало меня. Я
стал крепче духовно, но во мне поселилось раздвоение — черта, от которой
один шаг до двуличия. К счастью, у меня нашлись силы себя побороть.
Несмотря на рассказы отца, я неколебимо верил в
слабость зла. Я верил в своих родителей, в отечество и в самого себя. Я
видел, что хороших людей меньше, чем злых и плохих (один на десять тысяч, как
говорил Гамлет), но опереться можно только на них.
Как ни странно, я рос как общественный
человек и даже как активист. Наверное, потому, что мне хотелось сделать
что-то хорошее.
Впрочем, веря, я не верил, доверяя, не доверял.
В детской душе вырастала хитрость — хитрость зверя, который издалека чует
приближение опасности.
Конечно, это свойственно большинству людей. Кто
не скрытен, не недоверчив, кто не бережет своих тайн? Кто не привык запутывать
врага, если он вышел на твой след? Раздвоение такого порядка одновременно и бич
и самозащита.
До войны, эвакуации, бегства из детского дома я
три года ходил в школу в Москве. В первом классе я сидел на первой парте.
Потом, по мере моего прозрения, стал сдвигаться в глубь класса и наконец осел на «камчатке».
Последняя парта — блиндаж и наблюдательный
пункт. Тот, кто сидит впереди, первым и отвечает, тот, кто сзади, имеет шанс
укрыться за лесом рук. Последняя парта — пристанище для рефлектеров и индивидуалистов.
Для тех, кто, слушая лекцию, думает о чем-то своем. Хотел бы спеть оду ей, но
последняя парта — это и одиночество, жизнь на отшибе, на выселках. Ее
обитатель свободен, но в неволе у той же свободы.
Когда хоронили отца, я долго смотрел на его
лицо, его лоб и думал: это и мое лицо, и мой нос, мои брови, мои, уже закрытые
глаза. Я боялся прикоснуться к отцу, как будто страшился удостовериться, что
это и я умер. Я даже не поцеловал его перед тем, как гроб навсегда ушел под пол
крематория.
Но во дворе больницы, когда мы несли гроб к
автобусу, я поддерживал его руками у самого изголовья, и мне бросились в глаза
шрамы на отцовской голове, которых у него никогда не было. Они шли от затылка
ко лбу. Лишь потом я понял (а впрочем, почти тут же), что это шрамы, оставшиеся
от вскрытия. Но в первые минуты я думал о другом, меня мучила мысль: куда делась его душа? Где она
сейчас? И видит ли она нас?
Ощущение,
что видит, не покидало меня до конца церемонии.
У
отца было смуглое лицо, египетский (загибающийся кверху) разрез глаз, он
походил на араба и, конечно, на еврея — слегка картавил, черные жесткие волосы
вились у него, только губы были не мои: толстые, слегка вывернутые
наружу, как и положено восточному человеку.
Любовь
заставляла меня идеализировать отца, и только сейчас я понимаю, как это
прекрасно для воспитания души. Родители даны нам на то, чтоб мы верили в них,
боготворили их, чтоб желали — и не только в детстве — походить на них.
Мама
часто мрачнела, когда речь заходила об отце (и в то время, когда он был жив, и
после), но случались мгновения, когда добрая улыбка, сияние глаз сопровождали
воспоминания о прошлом. Отец выглядел в этих воспоминаниях милым и смешным,
сильным и красивым. И недаром она оставила его фамилию.
Я
устремляюсь в глубины собственного сердца, потому что именно там пребывает этот
сюжет. Сюжет золотого сна и неотмщенных страданий, сюжет любви, прерываемый
отчаянием и вновь становящийся сюжетом любви.
Только
раз я получил письмо, написанное ими двоими. Это было в те короткие дни, когда
они встретились в 1956 году. Я читал и перечитывал его, ища в их почерках
что-то такое, что должно было открыться мне помимо слов. Слишком велика была
надежда на их воссоединение. А значит, и на наш общий союз.
И
пусть то была лишь минута обольщенья, я благодарен отцу и маме за то, что они,
зная, что не будут вместе, написали это письмо. Ибо понимали, что оно
значит для меня.
СВИДАНИЕ С МАМОЙ
Летом
1948 года я отправился на Урал. Я поехал, чтоб повидаться с мамой, которая
содержалась в лагере строгого режима под Кыштымом.
Про
встречу на озере (рядом с лагерем было красивое большое озеро Увильды) я
написал стихи: «Знаю озеро я, / Я там был этим летом. / Мать свою повстречал /
Я на озере этом. / Восемь лет не видал. / Сиротой оставался. / Даже голос
забыл, / И теперь повстречался, / И тепло ее слов, и тепло ее рук / Не дожитое детство вернули мне вдруг».
Говорят,
сейчас это озеро на всю глубину заражено радиацией, но тогда оно было чистым
как слеза, с серебристой, почти ровной, как стекло, поверхностью, в окружении
невысоких гор. Кажется, «Увильды» на местном наречии — «жемчужина».
Свидание
проходило в зоне, я ночевал у маминого лагерного начальника Ивана Алексеевича (фамилии не помню), капитана медицинской службы,
фронтовика, который уж не знаю какими судьбами попал в эти места.
Он
заведовал медсанчастью, а мама была медсестрой.
Я
никогда не забуду этого человека и его семейства, приютившего меня. Чистый русак, с русыми волосами, синими глазами, высокий, стройный,
Иван Алексеевич и его красавица-жена — такая же русачка: коса вокруг головы,
глаза, как морская вода, и — доброта, доброта, доброта. И еще двое
маленьких русачков, детей, крепких, как только что высунувшиеся из травы
боровички, тоже золотисто-светлые, все в отца и мать.
Остался снимок (снимал Иван Алексеевич): я в
рубашке с закатанными рукавами, как всегда, с непричесанными вихрами на голове,
смотрю в объектив. А за мной — озеро.
Капитан медицинской службы вскоре был уволен:
ему отомстили за проявленное гостеприимство.
Ощущение того, что я в мире приязни, уничтожалось,
как только передо мной вырастали лагерные ворота. Я проходил
через проходную (в спину, в глаза, в профиль и в анфас смотрели
вооруженные охранники), затем несколько шагов до какой-то пристройки, в чей-то,
видимо, кабинет, со столом, образующим букву «т», и двумя рядами стульев), где
меня ждала мама и караульный с винтовкой.
Боже, как мама была еще молода! И не увяла ее
улыбка, открывающая, как прежде, два ряда белых, как снег, зубов, не увяла
краса, которую я успел позабыть. Помнил по карточкам,
но карточки врали: в жизни она была прекрасней.
Наши слезы смешались. Мы сели и не знали, с чего
начать разговор. Маячивший за спиной посторонний ни на минуту не отрывал
от нас глаз. Мы просто смотрели друг на друга и привыкали друг к другу.
Три дня в Увильдах пролетели как мгновенье. Надо
было расставаться. Мама не знала, по какой дороге я пойду, и сказала мне, в
каком месте зоны будет стоять и меня провожать.
Я попрощался с добрым Иваном Алексеевичем, его
женой, надел на плечо рюкзак и двинулся к лагерю. Я не мог его обойти, так как
надо было сначала обогнуть зону, а потом подниматься в гору по тропинке,
ведущей на станцию.
И вот когда я стал подниматься
и внутренность зоны открылась мне, я увидел маму. Она стояла возле того
домика, где мы встречались, — издали уже маленькая — и махала мне рукой. В руке
у нее был платочек. Когда я увидел этот платочек и вспомнил минуты, которые мы
провели вместе, я понял, что мы ничего друг другу не сказали, не успели
сказать, что что-то вот-вот стало таять между нами и мы
вновь сделались такими, какими были до разлуки, я зарыдал как ребенок.
Почему? Почему мы должны расставаться? Зачем эта
колючая проволока? А за нею моя мама, которую я так любил и которая любила
меня, и нет сил ничего изменить, разнести в клочья и
проволоку, и вышки, и все, что разделяет нас, тогда как мы должны быть
вместе.
Я плакал от ярости, от боли, от жалости, от
непоправимости того, что сквозь слезы вижу. У меня начались горловые спазмы, и
я чувствовал, что вот-вот завою, потому что иначе душа задохнется и умрет.
Светило солнце, стояли на горе высокие сосны,
застыло вблизи лагеря стекло озера, и мама внизу делалась все меньше и меньше.
За последним поворотом, когда она вдруг пропала
(я сам молил, чтоб это поскорей случилось), я упал на землю и долго лежал, пока
не утихло, перестав бешено колотиться, сердце.
* * *
Из
Кыштыма мой путь лежал в Златоуст. В Златоусте надо было сделать остановку,
чтоб передать письмо мамы доктору, который в свое время помог ей, вытащив с
общих работ в медсанчасть.
Я,
быть может, и забыл бы об этой встрече, если б ни одно обстоятельство. У
доктора гостила племянница — девочка семнадцати лет. Что происходит
с рыцарями, когда они, лишь в воображении знавшие дам, сталкиваются с
живой натурой? Им начинает казаться, что они влюблены.
Примерно то же произошло и со мной.
Как звали мою избранницу, не помню, помню
только, что у нее были черные глаза и черная коса. Разъехавшись, мы писали друг
другу письма. Но наша переписка, питавшаяся святым духом, была недолгой. Читая
мои романтические послания, она поняла, что искать надо в другом месте.
Все дамы поступают так. Женщины, даже
помышляющие о «высоком», гораздо практичнее, чем их сверстники противоположного
пола. И предмет моих возвышенных чувств, как я вскоре узнал, отправился под венец.
Нить внимания и ласки, тянувшаяся издалека,
оборвалась. Но я перечитывал ее письма несколько лет. Все же она писала мне,
значит, и думала обо мне.
О сухой жар чистых чувств! О одиночество юности!
СНОВА С ОТЦОМ
Я вернулся в Котлас. В глазах стояли последний
день в Увильдах и мама в зоне, машущая мне платочком. Мне, как сказал
Варлам Шаламов, хотелось «мстить этим сукам». Я жил в напряжении ненависти и
редко позволял себе впадать в состояние доверия, открытости и отсутствия страха
перед предательством.
Так сложился мой характер, колеблющийся между
жестокостью и отходчивостью, бесчувствием, этой оборотной стороной мщения, и
жалостью к беззащитному — вплоть до сломленной ветки
или раздавленного на дороге муравья. Мои близкие не понимали этих «качаний» и
называли мою сентиментальность «слюнями». Но то был я подлинный — и в первом и
во втором случае.
Вот подтверждение сказанному.
В школе мне нравилась одна девочка с голубыми
глазами и толстой русой косой. Она, наверное, догадывалась о моих переживаниях,
но никак не откликалась на них. Однажды она с подругой вальсировала возле
классной доски. Была перемена. Сам не понимая, что делаю, я схватил полено,
лежавшее у печи, и пустил его по партам в сторону танцующих.
Приобретя ускорение, оно пролетело по классу и с глухим стуком ударило по
доске.
К счастью, я промахнулся.
Хотел ли я сделать ей больно? Нет. Но
таков был мой безрассудный порыв.
Вскоре отец с семьей уехал в Ульяновскую
область. Я остался доучиваться в Котласе. Эти предвесенние месяцы пришлись
на время перехода из детства в юность. Дни потекли без бурь, без
страданий, часто в затяжном сне, но душа не спала, а, как подледные воды,
пробивала и пробивала путь к морю.
Я думал: мне семнадцать, а я все еще мечтаю о
реставрации детства. Детства не вернуть, и ничего нельзя вернуть из того, что
прожито. Это возможно только в воспоминаниях.
Началась весна. Вернувшись из школы, я
заваливался спать, спал иногда дотемна, а вечером садился за уроки. В выходные
дни никуда не ходил, ничего не читал, а лежал с закрытыми глазами, переживая
часы счастливого дрейфа по прошлому.
По радио целыми днями передавали музыку.
Картонная «тарелка» над кроватью, хрипя, доносила до меня прекрасные звуки. Они
расширяли пространство комнаты. Да что там комнаты, всего лежащего за ее
пределами мира. Передавали только классику. Я переслушал всех русских
композиторов, от Глинки до Гречанинова.
Баха и Моцарта я услышал и понял позже.
В 1940-е в моде был Бетховен: думаю, из-за
страстности, рифмующейся с пафосом времени. Русский музыкальный разлив,
всегда безграничный, печальный, захватывал сильнее и влек за собою, как влечет эхо откликнувшейся дали.
Я
вдруг вспомнил, как мы, детдомовцы, весной по пояс в воде бродили среди кустов
и березок и отыскивали утиные гнезда. В них лежали большие голубые яйца. Их
теплое содержимое вливалось в пищевод и, согревая его, текло в желудок, давно
уже, как пустая консервная банка, болтавшийся внутри.
Распутица,
ледяная вода — и тепло чужой жизни, так и не явившейся на свет, но спасшей
тебя.
Говорят,
во сне растут клетки, растет тело и ум, и я чувствовал, что во мне рос кто-то
новый, кто переступал границу детства. В ту весну я полюбил одиночество —
одиночество пребывания наедине со своими мыслями, с путешествием по стране
воображения. Во мне развилась меланхолия, непременная предвестница творчества.
Выныривая
из забытья и вновь погружаясь в него, я хотел оторваться от материнской груди и
одновременно не расставаться с нею.
А
за окнами барабанила капель, темнели взгорки на поле и сползали с крыш
подтаявшие на солнце снега.
* * *
Отец
устроился на работу в совхозе имени Сакко и Ванцетти под Ульяновском. Закончив
седьмой класс, я прибыл к нему туда.
Но
отца как бывшего «политического» вскоре уволили. Он не мог никуда устроиться.
Семья начала голодать. В новую школу я пошел в Заволжье, в поселке на
другой стороне Волги, прямо против областного города.
Жил
я на квартире. Первое время, пока отец работал, он платил за меня. Потом я сам
стал платить за себя.
В
доме кроме меня снимала угол молодая женщина, работавшая на хлебозаводе. У нее
я покупал хлеб за полцены. Расплачивался деньгами, вырученными за продажу
помидоров. Их в тот год уродилось видимо-невидимо. И хотя коттедж, в котором
жил отец с семьей, у него отобрали, огород отбирать не стали.
Зеленые
помидоры горой высились у отца под кроватью (он
перебрался в кухню), и они-то и кормили меня. Я набивал ими большой
картонный чемодан и стоял с ним на Заволжском рынке. Покупали плохо, я
стыдился, но голод не тетка.
Из
заволжской школы я не вынес ничего, кроме воспоминания о том, как учитель
литературы — моложавый старичок в очках — задавал каждому новенькому вопрос:
«Скажи, как называлась лошадь, на которой Павлуша Чичиков выехал из родного
дома?» Теперь-то я знаю, что ту лошадь звали «Сорокой».
Прошло
несколько месяцев, и отец наконец нашел работу. Это
был какой-то отстающий леспромхоз, который ему предстояло поднять, что он и
сделал. Я остался в Ульяновске, а школу для меня отец нашел особую. Это
была бывшая гимназия, где когда-то учился Ленин. Она называлась мужской средней
школой № 1.
Как
отцу с его биографией это удалось, ума не приложу.
Помню
старый Ульяновск. Он сохранил черты уютного дворянско-купеческого гнезда.
Напротив окон квартиры, где я поместился, тянулись торговые ряды, здания на
улице все принадлежали прошлому, а то и позапрошлому веку.
Главная
улица упиралась в переулки деревянного города, где через заборы свешивались
ветви вишен и яблонь. Они же спускались по откосу высокого берега Волги, и
оттуда тек густой, как мед, запах цветущих садов.
Жилось
на новом месте неспокойно. Дочь хозяйки, девушка лет девятнадцати, похожая на
японку, страдала эпилепсией. У нее то и дело случались припадки, и мне
приходилось держать ее за руки, когда, выгибаясь всем телом, она билась на
полу.
Я ее очень жалел, но припадки повторялись и
повторялись. В обыкновенные дни, когда их не было, она ничем не отличалась от
здоровых людей, и помню, мы с ней однажды всю ночь простояли в каком-то дворе в
очереди за мукой. Тогда муку давали только по праздникам и по талонам, и каждый
грамм ее был на вес золота.
Как-то зимой, на каникулах, я посетил отца на
его стойбище. Иначе не могу назвать засыпанный чуть ли не под крышу снегом
барак, в лесу, на краю света. Трактор, расщепляя гусеницами хилую трелевку,
едва добрался до нужного места.
Потом отец переехал в большое село
Артюшкино, где была контора леспромхоза. Я ездил туда к нему летом. Рядом с
домом было кладбище, из осевших могил то тут то там
выглядывали кресты. На выгоревших дощечках, прикрепленных к крестам, можно было
прочесть привет с того света: «Вы в гостях, а мы уже дома».
Меня поразила веселая и вместе с тем горькая
ирония этого афоризма. Я с болью почувствовал, что жизнь — пребывание
в чужом дому. Солнце сияло, под ногами скрипели сосновые иголки, летали
бабочки, пели птицы, легкие облака неслись по прозрачно-голубому небу, и
казалось, что облака, птицы и я бессмертны.
Сердце вздрагивало, потом отходило. По мере того
как я удалялся от печального места, успокаивалось воображение, а минутный испуг
растворялся в дыхании, говорящем мне, что я жив.
МИХАИЛ
ПАВЛОВИЧ
Скитаясь по школам, я не успевал привыкнуть к
учителям, и тем более не знал, что такое любимый учитель, который каждому из
нас выпадает нечасто.
Михаил Павлович Черненко пришел к нам в класс,
сменив какого-то студента, временно взятого из педагогического института. Мы
кейфовали на его уроках: студента никто не слушал, задания готовились кое-как.
Михаил Павлович с его тихим голосом, скромной
интеллигентностью и безусловной твердостью в первый же день преподал нам урок
достоинства. Наша директриса (по фамилии Тупицына) имела обыкновение являться в
класс внезапно, без предупреждения, наводя страх как на учащихся, так и на
учителей. На этот раз она явилась к нам.
Мы поднялись с парт, а Михаил Павлович, вежливо
уступив ей место у своего стола, отошел к окну и
погрузился в созерцание того, что происходило на улице. И пока директриса
отдавала какие-то распоряжения, продолжал предаваться тому же занятию.
Тупицыной это не понравилось, но она стерпела.
Невысокий, сутулый, с грустным взглядом синих
глаз, в светло-зеленом кителе и галифе, он был похож на отставного военного,
каким, собственно, и был. Теперь я точно знаю, кем был наш учитель, но в 1848
году его биография представлялась так: военный летчик, майор, командовал
эскадрильей, бомбил Берлин. Сведения эти, впрочем, относятся уже к 1949 году, к
дням окончания школы, ибо до того мы ничего не знали о нем. Да и от кого было
узнать? Михаил Павлович о себе не рассказывал.
Взгляд у него был грустный, лицо старое. Меж тем
(об этом я узнал много лет спустя) ему
было всего 53 года. Он весь был прокурен, худ, костляв. Его большой лоб, щеки,
подбородок были изборождены морщинами. В войну во время бомбежки он потерял
жену и сына. Попав на пепелище (дело происходило в Воронеже), Михаил Павлович
обнаружил на месте дома только машинку «Зингер», на которой шила его жена.
Он женился вновь, но уже на фронте, сойдясь с
медицинской сестрой, Надеждой Константиновной. Я посвятил ему стихи: «Родной
учитель, воспитатель, друг бесценный, / Мне не забыть последний школьный год, /
и Ваше имя память унесет / С любовью молодой и
вдохновенной».
Уже из Казани я послал ему эти строчки.
В последний раз я видел Михаила Павловича в 1964
году. Я приехал в Ульяновск. Мне хотелось увидеть кумира моей юности, можно
сказать, второго отца. Он был слаб, плохо себя
чувствовал, но меня принял с радостью. В их домике на улице Радищева я провел
несколько вечеров.
В 1986-м его уже не было в живых. Надежда
Константиновна, ненамного его моложе, писала мне письма и звала в Ульяновск. Я
взял командировку и поехал. Мы пили чай и предавались воспоминаниям. Потом
отправились на могилу к Михаилу Павловичу. Долго искали ее на заброшенном
городском кладбище и едва нашли среди разросшихся деревьев.
Надежда Константиновна рассказала о его смерти,
о его жизни, о его семье, передала мне дневники Михаила Павловича, его записи и
военный билет.
У меня сохранились письма, которые он писал мне
после встречи в 1964 году. Как он был рад тогда! И вместе с тем стеснялся
(он вообще был очень деликатен), стеснялся неумеренных, с его точки
зрения, похвал в его адрес, стеснялся собственной слабости (он почти не выходил
из дома), своей старости. Вскоре его не стало. Он умер накануне 8 марта, и
никто из школы не пришел хоронить его.
Михаил Павлович писал мне о книгах, которые
читал, о Сент-Экзюпери, книжку которого я ему послал. Оказалось, что он знал
этого писателя-летчика. Тот в 1930-е годы приезжал в Воронеж. Мой учитель был
инструктором летной части. Экзюпери днем летал, а ночью спал прямо на летном
поле, так как в домике для приезжающих было много клопов. Михаил Павлович
знал французский, и они объяснялись на родном для гостя языке. Об этом поведала
мне Надежда Константиновна.
Он окончил в 1914 году Петербургский университет
и пошел добровольцем на фронт. Потом так же добровольно вступил в Красную
армию. Воевал с бандами, попал в лапы Махно, бежал из плена. Летал,
демобилизовался. Он был членом партии, но после «шахтинского» дела вышел из ВКП(б) и никогда туда не возвращался. Стоило ему выйти из
партии, как его тут же посадили.
Освободила Михаила Павловича, кажется, война.
Мы были потрясены, когда на выпускной вечер он
явился в своем выцветшем кителе с грудью, полною наград. Мне почему-то
запомнилось, что это были ордена, хотя у Михаила Павловича был один орден
Красной Звезды и одна медаль. Помню и его квартирку, уставленную креслами,
покрытыми белыми чехлами. В 1964 году в этой квартире было так же чисто, как и
в 1949-м.
Наша первая встреча не обещала мне ничего
хорошего. Новый учитель вызвал меня к доске и попросил рассказать об образах
женщин у Тургенева и Толстого. Я, привыкший быть по литературе первым, стал
бодро что-то излагать. Он не прерывал меня. Воодушевленный молчаливой
поддержкой, я взял нотой выше и перешел на пафос. Михаил Павлович дослушал до
конца и, когда я кончил, сказал тихо-тихо: «Вы не говорите, а изрекаете». И
поставил мне тройку.
Я был раздавлен.
Но, как оказалось, то был сигнал, говорящий, что
он в меня верит. Если бы другие отвечали так же, как я, он, может быть,
спокойно поставил бы им четыре. Но с меня Михаил Павлович хотел спросить по
максимуму. Он не прощал мне ни одного штампа, ни одной не переваренной мысли.
Но более всего он подшучивал над моей литературностью. Говорить гладко еще не
означало, по его мнению, понимать и любить предмет.
Я
клокотал от обиды. Самолюбие мешало видеть особую пристрастность его
строгости. Уловив во мне что-то стоящее, но не обработанное, он решил его
обработать. Неизменно, в течение трех четвертей, я получал по русскому и по
литературе тройки. Изредка, правда, попадались и четверки. Однажды, когда
писали сочинение, я вдруг поднялся, порвал написанное на глазах у Михаила
Павловича и вышел из класса.
У него даже голос прерывался, когда он,
последовав за мной, пытался мне что-то сказать. Его дрожащий голос и
побледневшее лицо сломили меня. Я понял, что он относится ко мне не с
ненавистью (как я думал), а совсем наоборот. Во время выпускных экзаменов это
сделалось понятным не только мне.
Первым экзаменом была письменная литература. Я
выбрал «свободную тему» и довольно быстро сдал сочинение. Ждать решения
экзаменационной комиссии пришлось долго. Мы скитались по школе и томились в
неизвестности. Не дождавшись результата, я отправился в интернат, лег на койку
и заснул. Разбудил меня Михаил Павлович. Он пришел сказать, что поставил мне по
сочинению пять.
Это было нарушение всех правил. Никто до срока
не должен был знать о полученной оценке. Но Михаил Павлович хотел, чтоб я
об этом узнал раньше других.
Он сказал мне: «Теперь все остальные экзамены вы
должны сдать на „отлично“. Вы должны получить медаль».
Между ним и директрисой начался поединок.
Тупицына не могла допустить, чтоб десятиклассник с сомнительной биографией
стал одним из лучших учеников. Да еще какой школы!
Тот, кто получал пятерку по сочинению, как
правило, шел на медаль. От Михаила Павловича потребовали, чтоб он снизил мне
отметку. Он безоговорочно отказал. Мой учитель сказал, что если диретор будет
настаивать, то он понизит отметки всем претендентам на медаль. Среди них был и
Г. Ф. Лишить сына крупного партийного деятеля медали означало для Тупицыной
ссору с горкомом и обкомом ВКП(б). На это она не
решилась.
Быть может, она надеялась, что меня завалят на
других экзаменах. Но произошло чудо: я их сдал на пять. Как это случилось, сам
не знаю. Вероятно, поддержка Михаила Павловича и его слова о том, что я обязан
это сделать, вдохновили меня. Я помню, он сказал мне: «Вы обязаны это сделать
ради отца», — и к этому мог бы добавить: и ради того, что я верю в вас.
Я сдал на пять ненавистный мне немецкий (отец
еще зимой нанял мне репетитора), задачу по тригонометрии, по которой у меня
были одни тройки, написал раньше всех других, причем решение получилось не
такое, как у всех, но ответ был тот же. Устные предметы дались мне в результате
великой зубрежки.
Сдавшись, Тупицына подписала документы на
медаль.
Медали вручали в областном драмтеатре. Приехал
отец. Мы сидели в последних рядах. Вскоре прозвучала моя (и его!) фамилия:
меня вызывали не сцену. Я должен был объявить о составе почетного
президиума. Вместо того чтобы сказать: «Выдвигаю в почетный президиум Политбюро
ЦК во главе с товарищем Сталиным», — я прокричал: «Выдвигаю в состав почетного
президиума Центральный комитет во главе с товарищем Сталиным!» Ошибку никто не
заметил. То, что я вместо Политбюро выдвинул весь ЦК, не имело никакого
значения.
Потом меня вновь вызвали на сцену, на этот раз,
чтобы вручить медаль. Когда я вернулся на место с коробочкой, где лежало
желанное серебро, и с книгой Белинского, врученной «за хорошие успехи и
примерное поведение», отец расплакался. Я был счастлив за него и за себя.
Если бы не мой учитель, ничего бы этого не было.
Но кроме его твердого намерения вознаградить меня было еще одно обстоятельство,
с которым педсовет не мог не посчитаться. Михаил Павлович был официальный
эксперт по литературе при гороно. Экзаменационные сочинения всех школ
представлялись ему на отзыв. Только после того как он выставлял оценку, судьба
сочинения считалась решенной. Его авторитет среди словесников города был велик.
Парадокс
эпохи. Учитель литературы, не член партии, всегда держащийся на расстоянии от
начальства, тихо попивающий (и об этом знали), в прошлом сидевший в лагере,
становится арбитром, мнение которого признается окончательным. И это в 1949
году, когда громили критиков-космополитов и суд партии над
ними достиг апогея!
Пил
Михаил Павлович только дома. Началось это у него, как рассказывала Надежда
Константиновна, после гибели жены и сына.
Несмотря
на то что он благоволил ко мне, на уроках строже никто
с меня не спрашивал. Я ни разу не был приглашен к нему домой и впервые попал к
нему после экзаменов. Впрочем, попал не один, а с остальными. Может, со мной он
держался сдержанней, чем желал бы, но он боялся, что сближение исказит чистоту
наших отношений.
Таких
людей, как мой учитель, я в своей жизни больше не встречал.
У
Михаила Павловича и Надежды Константиновны вечно кто-то жил, столовался,
получал совет и помощь. Студенты, абитуриенты, ученики школы, они находили этих
ребят повсюду, и, как правило, то были дети из бедных семей, и за стол и уход с
них, конечно, ничего не брали. А иногда и приплачивали, учили на свои деньги.
Старики относились к постояльцам как к собственным детям, и дети этих детей
потом приезжали к Михаилу Павловичу и Надежде Константиновне, как «к дедушке и
бабушке». Надежда Константиновна стирала и готовила, а Михаил Павлович давал им
бесплатные уроки по русскому языку и литературе.
После
смерти Михаила Павловича Надежда Константиновна пригрела старика-инвалида,
слепого. Пал на колени: «Приюти! Не брось!»
Оставила
у себя. Мне стеснялась писать, думала, не прощу ей «измены» Михаилу Павловичу.
Мыла этого старичка, как ребенка, водила за ручку гулять.
В
своем учителе я увидел то, что так прекрасно в христианстве, — смирение. Он
никогда не говорил со мной о Боге (может, из-за той же деликатности), но, что
он был Божий человек, я убежден.
То,
к чему я стараюсь на закате дней прийти, ему было дано от рождения. Он даже мне
казался чересчур кротким. Взгляд, движение рук и вся его фигура были
олицетворением незаметности. Но я видел Михаила Павловича и иным. Когда чужая
воля не могла властвовать над его волей.
И в
этом они с отцом были похожи. Отец умел ладить с людьми, не замечая их
глупости, их злобы. Но в критические мгновения его было не узнать. Когда один
уголовник при нем стал измываться над женщиной, отец встал на ее защиту. Бандит
чуть не раскроил ему череп.
Отец
никогда не заискивал перед начальством. Для него одинаково были равны те, от
кого он зависел, и те, кто зависел от него. Быший бухгалтер леспромхоза Фомина,
с которой я встретился в 1985 году, сказала об отце: «Хоть и еврей, а был
хороший человек».
Фомина
стала свидетелем его второго ареста весной 1951 года. Они поехали в Ульяновск с
отчетом. И едва миновали проходную автозавода, как к отцу подошли и попросили
куда-то пройти. Фоминой вынесли его шапку и пальто и велели отвезти семье. «А
где Петр Аронович?» — спросила она. «Вы его больше не увидите».
Я
наблюдал отца в минуты страшного нервного напряжения: он был на высоте. Таким
он был во время нашего свидания в тюрьме.
Теперь
эта тюрьма чуть ли не в центре Ульяновска. Тогда она помещалась на окраине.
Двухэтажное здание за каменной стеной, поверху стены протянута колючая
проволока. Маленькие окошки, забитые досками. Над входом в приемную — название:
«Учреждение И/З № ...». Что означает это «И/З»? Исправительное заведение? Изолятор? Всюду какие-то
уловки. Почему тюрьму не назвать тюрьмой?
Захожу
внутрь. Небольшая тесная комната, по стенам лавки, впереди, напротив двери,
окно с решеткой. Сейчас оно задраено. У окна и произошло свидание с отцом.
Ему
«шили» контрреволюционные разговоры и контрреволюционную агитацию. При обыске
было изъято несколько книжек 1920-х годов, которые отец привез из Москвы, когда
забирал меня в 1945-м. Мы с ним ходили по знакомым и собирали остатки нашей
библиотеки. Там были стенографические отчеты съездов партии, двухтомник
Плеханова, книга «Среди еврейства». Последняя дала
основание вменить отцу в вину сионистскую пропаганду. И вообще он якобы хранил
эти издания, чтоб подорвать советскую власть на селе.
Отец
провел десять месяцев во внутренней тюрьме областного
МГБ. Там его допрашивали. Там проводились очные ставки с работниками
леспромхоза. Многие показали против него. Когда я в 1992 году читал
следственные документы, то увидел, что не многие, а все давали отцу
отрицательные характеристики.
Я
помню их лица, их угоднические речи у нас дома. Тогда они были овечки,
трусливая челядь. По лагерной квалификации все они из сословия «придурков», то есть трудились не на деляне, а в конторе. Нет
хуже народа, чем эти конторские.
Позже
я прочитал в деле отца, что некоторые из них состояли в КПСС, но, как правило,
никто не был на фронте, хотя по возрасту вполне подходили для этого.
Об
аресте отца я узнал, приехав на каникулы. По традиции на станции меня ждал
леспромхозовский грузовик. Но отца, который всегда встречал меня, там не было.
Не
пробыв в селе и дня, я ринулся в Ульяновск. И явился в МГБ. Меня вежливо
встретили и сказали, что я появился вовремя, ибо им есть
о чем меня расспросить. Начались допросы. Может быть, допросами это и нельзя
назвать, поскольку мне не выламывали рук, но внешне все соответствовало приемам
НКВД.
Во-первых,
допросы назначались на вечер. Во-вторых, допрашивавшие сидели в тени лампы,
тогда как я восседал на табурете напротив, и слепящий свет бил мне в глаза. Их
лиц я не видел, зато мое им было хорошо видно. Из-за своего укрытия они могли
фиксировать изменение моих чувств.
Один
— по фамилии Медведев — был моложе, другой — безымянный — постарше. Они
переодевались то в штатское, то в военное. Медведев
был капитан, другой — майор или подполковник. От меня требовалось, чтоб я
рассказал о злодеяниях отца, о том, что он вел антисоветскую пропаганду. «Мой
отец настоящий коммунист!» — отвечал я (и на самом деле так думал). «Вы не
знаете, что ваш отец делал, когда вы отсутствовали! — возражали они. — Вы
два года как не живете с ним!» — «Все равно, — настаивал я, — я знаю своего
отца, он ни в чем не виновен». Так продолжалось несколько вечеров. Ничего не добившись, они прекратили эту комедию.
Мне
казалось, что младший из следователей отцу сочувствует, хотя и не выдает своего
к нему отношения. Его начальник раздражался, грубил, а этот иногда даже
улыбался, давая понять, что он не только работник органов, но и человек.
Но,
читая отцовское дело, я убедился, что зря верил в «человечность» Медведева.
Просто у него была такая роль. Они наверняка заранее условились, что один будет
«плохой», а другой «хороший». И оказалось, что «хороший» Медведев по окончании
следствия потребовал, чтоб отцу дали десять лет.
«Вы
знаете, товарищ Сталин сказал, что сын за отца не отвечает, — твердили мне. —
Вам ничего не грозит. Вы будете продолжать учиться». Но мне было все равно —
отвечает сын за отца или нет. Мне было на это наплевать. Я любил отца и верил в
него, я верил ему и любил его безгранично. В моем поведении не было ни
геройства, ни риска. Просто я не мог иначе.
* * *
У общества нет души, у него есть закон. И если
оно живет по закону — это все равно что жить по
совести. Я прожил жизнь в эпоху беззаконий. Поэтому никогда не читал конституцию и у меня в библиотеке нет уголовного
кодекса. Я не читаю законы, потому что не верю в их исполнение.
Как мы перейдем из общества беззакония в
общество закона и законности? Бог весть.
Кровавая эпоха заставила мое поколение противостоять любой попытке пролить кровь. И, наверное,
поэтому многие из нас пришли к Богу.
«И тогда узрю все новое», — сказано в
«Откровении» Иоанна Богослова. Кончится время. Истечет история. Падут звезды в
море. Воссияет Новый Иерусалим. И сам Бог поселится в нем вместе с людьми.
Отпадет и нужда в солнце, потому что Божий свет будет сиять ярче его. И грехов
и преступлений не будет никогда.
Так говорит Евангелие. Оно освобождает
нас от права быть судьями, отдавая неправедных Страшному суду. Именно такой суд
изобразил на стене Сикстинской капеллы в Риме Микеланджело.В
центре он поместил разгневанного Христа. Христос разгневанный, Христос карающий
— самое сильное впечатление от этой фрески, занимающей всю стену.
Джотто (капелла дель Арена в Падуе) увидел на
том же месте Христа кроткого.
Мне ближе
Христос Джотто, нежели Христос Микеланджело. У Микеланджело Он гладиатор, у
Джотто — почти бестелесен, и все-таки Он человек.
От Бога ничего нельзя брать (кроме примера), Ему
можно только давать.
Не желая при этом никакого
вознаграждения.
УНИВЕРСИТЕТ
В
Казанский университет я и не думал поступать. Я хотел ехать в Москву и сдать
документы в МГУ. Но денег на дорогу у отца не было. До Казани на пароходе (в
четвертом классе) стоило намного дешевле. К тому же казалось, Казань была
вернее Москвы, ибо в столице с такой биографией, как у меня, могли не принять.
Если б я тогда поехал в Москву и поступил бы, моя жизнь была бы иной.
На
лекциях я сразу поселился на «камчатке». В общежитии собирались компании,
читали Есенина, выпивали, крутили романы. Я в этом не участвовал. И вообще
половину студенческого срока проспал. Меня все время клонило ко сну. Я мог
спать по пятнадцать часов в сутки. А проснувшись,
снова тянулся к подушке.
Как
и в Котласе, моя внутренняя жизнь проходила во снах. И в бодрствовании на постели.
На
лекции я почти не ходил, времени было много.
Я,
как титулярный советник из повести Гоголя «Записки сумасшедшего», все лежал и
«все обдумывал».
О чем я мог думать? Естественно, о том, о чем не
мог рассказать никому в группе. Разве я мог рассказать о том, что мои отец
и мать за решеткой, что отца снова арестовали, и именно тогда, когда я учился в
Казани?
На первом курсе из нашего отделения в одну ночь
исчезли два студента. Куда они делись? Кто их забрал? Все догадывались кто,
но об этом молчали, так как подобные разговоры уподоблялись раскрытию
государственной тайны.
Хранил такую «тайну» и я.
Поэтому и отдавал предпочтение снам. Спал в
комнате, которую снимал, спал в аудитории и, наконец, в общежитии. Впрочем, как
я заметил, лежание на кровати — почти непременное условие метаморфоз русского
человека. В кровати (или на диване) состоялся тип Обломова. Во сне
Менделеев открыл таблицу периодических элементов. Пушкин любил писать лежа. То
же любил и Набоков. Покой необходим для собирания сил. А затем наш соотечественник,
как Илья Муромец, встает и совершает подвиги.
За мной никаких подвигов не числилось, кроме того что учился я кое-как и из-за неуспеваемости пересдавал
экзамен по старославянскому языку.
Но новые события вырвали меня из рядов сидящих
на «камчатке». В конце 1954 года в «Новом мире» была напечатана статья В.
Померанцева «Об искренности в литературе». Она грянула как гром среди ясного
неба. Все жаждали искренности, все истосковались по ней.
Мы решили провести дискуссию по статье. Создали
подготовительную группу, которая, конечно же, заседала в подполье. Составляли
план, отбирали докладчиков. Одному досталось обозревать дела в экономике,
другому — общее положение в стране, третьему — положение в печати и т. д.
На меня пал анализ лекций по русской литературе,
которые читали наши преподаватели. Я взялся штудировать студенческие тетради.
31 марта в актовом зале только что отстроенного
здания филфака собрался почти весь город. Слухи опередили нашу конспирацию.
Главный доклад делал фронтовик Леня Царегородцев.
Он поднялся на трибуну в выцветшей гимнастерке и, произнеся оду искренности,
обрушился на повсеместно господствующую ложь. Затем в дело вступили другие.
Пришла и моя очередь. С пафосом «железного» Феликса я поднял революционный меч
над головами сидевших возле трибуны преподавателей. Цитаты, приводимые из их
лекций, звучали убийственно.
По залу прокатывался смех. Помню, как по мере
моего выступления лица «осужденных» наливались краской. Мне не было их жалко.
Но сегодня я корю себя за это. Что они могли? Они могли только повторять то,
что печаталось в учебнике, произносилось на партийных съездах и
тиражировалось в брошюрах, издаваемых той же партией.
Но даже заключительного слова наши бедные
преподаватели не смогли получить. Действовал большевистский регламент. Согласно
ему, с заключительным словом мог выступить лишь главный докладчик.
И он его получил.
Леня Царегородцев рубанул рукой воздух: «Что
заработали, то и получайте!»
Мы ходили в героях. А за нами ходили девочки.
Тогда я узнал, что значит успех в глазах слабого пола.
Конечно, это был бросок на амбразуру. Нас могли
исключить еще до экзаменов. Могли загнать за можай. И хотя на дискуссию
откликнулась пресса (в газете «Советская Татария» появилась статья
«Преодолеть отставание кафедры», а в университетской многотиражке — разворот,
посвященный «революционным традициям казанского студенчества»), нас таскали по
комсомольским бюро и парткомам.
Но время было уже не то.
Да и нам надоело молчать. Отцовские гены
взыграли в нас. Хотя наши отцы скитались в те дни по лагерям и пересылкам.
Я оставлял Казань не тем, каким был, когда
поступал в университет.
* * *
Что
же до пяти университетских лет, то я прожил их «гадким утенком». Даже к девушке
я не мог подойти, думая, что она отвергнет меня.
Меж
тем хотелось, чтоб что-то нежное, красивое, доброе стало близким и твоим. И
чтоб это что-то было похоже на маму.
В мадридском музее Прадо, уже много лет
позже, я стоял не столько перед творениями Гойи, сколько перед мадоннами
Мурильо. Божья Матерь у Мурильо прежде всего мать —
молодая мать с огромными прекрасными глазами, румянцем на щеках и льющейся
рекой атласных волос. Она не утратила ни одной из черт женственности, будучи
Матерью Господа.
Конечно, сердце (притом юное) не может ждать.
Пришло время, и мои чувства устремились к девочке с нашего курса. Ее звали Зоя.
Невысокого роста, с красивыми удлиненными глазами, с пухлыми розовыми губками, стриженая. Ее глаза изгибались дугой и как-то опадали к
уголкам скул. На щеках Зои полыхал румянец, будто она только что вошла с мороза.
Зои П. уже нет на свете. Окончив
университет, она вышла замуж за парня, которого звали Игорь, уехала в Ижевск и
там преподавала в институте. Кажется, у нее остались дети.
Она так и ушла из моей жизни, оставив в ней
эфирный след. Только раз проводил я ее до общежития и всю дорогу нес ее
портфель. Больше ни свиданий, ни прогулок не было. Я был влюблен в ее глаза, в
ее прическу, губы, улыбку, в поворот головы, в ее голос, какой-то кошачий,
мягкий, в почерк, который я гладил руками, когда она давала мне переписывать
конспекты.
Зоя — теперь это можно сказать точно —
первая и самая большая любовь в моей жизни.
* * *
Все наши девочки были из бедных семей. Но
попадались и зажиточные. Они приглашали к себе домой, мы приходили с пустыми
желудками, торопились наесться, а уж потом обращали взоры на любезных хозяек.
Была в нашей группе студентка с бугристым красным лицом. Но мы охотно ее
навещали, потому что жила она в отдельной квартире, с родителями, отец у нее
был майор МГБ. Слушали музыку, танцевали под патефон, под «Брызги шампанского».
Помню, она угощала нас пловом и пирогами.
А в другом доме коронным блюдом были пельмени.
Там плелись интриги, девочки высматривали будущих женихов.
На иных вечеринках подавали суп, и это не
считалось дурным тоном, потому что гостей надо было сначала накормить.
Самое вкусное блюдо тех лет — пирожки с
требухой. На главной улице Казани, недалеко от университета, была «Пирожечная».
Пирожки подавались прямо из духовки, они дымились и пахли поджаристым тестом.
Стоил пирожок баснословно дешево. И некоторые чемпионы истребляли их десятками.
Если, конечно, позволяли средства.
Как-то мы с соседом по комнате Федей Г. так
издержались, что голодали уже вторые сутки. Федя лежал на кровати и поглядывал
на меня собачьими глазами. Я собрался с духом и отправился на лекцию. Зайдя в
аудиторию (лекция уже началась), я опытным взглядом засек, что на первом столе,
прямо перед преподавателем сидит самая богатая в нашей группе девочка. Девочка
эта слыла жалостливой, и я послал ей записку с просьбой спасти меня и Федю
от голодной смерти.
Записка вернулась с вложенной в нее пятеркой. Я,
как футбольный мяч, скатился по лестнице. Через
несколько минут я сидел на крыльце «Пирожечной» и,
шурша газетным листом, куда уместилось штук сорок пирожков, пожирал их.
Половину я отнес Феде.
В общежитии голод наступал вскоре после
получения стипендии. 220 рублей исчезали как дым. К тому же, получив их, мы
совершали походы в кремлевскую столовую, которая находилась в конце улицы
Чернышевского. Она действительно помещалась в Кремле и считалась столовой то ли
Совета министров, то ли Президиума Верховного Совета Татарской АССР. Как там
кормили! Два-три дня продолжалось паломничество в «кремлевку», но кончалась стипендия и пиры сменялись поисками пищи. По
общежитию рыскали голодающие. Они дежурили на женской половине, у дверей
комнат, где варилась картошка и по тумбочкам скромно
раскладывались присланные из дома припасы.
Девочки ухитрялись дольше держаться. Экономя на
еде, они выгадывали даже на одежку. Но как они одевались! Иные донашивали
школьную форму, другие — с плеч матерей и старших сестер. Туфли у них были
старенькие, сбитые. Даже на танцах они не могли появиться в обнове. Нашим
девочкам не удавалось блеснуть нарядами, они ходили в латаном-перелатаном.
Летом не больше одного сарафана, зимой — не больше одного платья.
Мое пребывание в университете началось с
громкого процесса над девушкой, которую линчевали за
связи с доцентом кафедры марксизма-ленинизма. Доцент, грузин, на собрание не
явился и за «нарушение» моральных норм не понес никакого наказания. Праведный
гнев обрушился на студентку. Я помню, как она стояла на сцене, пред всем
университетом, красивая, прямая, и актовый зал, накаляясь, слушал ее
объяснения. Собственно, объяснять было нечего: грузин соблазнил ее и бросил.
Я заметил, что те, кто потом клеймил
«преступницу», заглядывались на нее и, думаю, хотели бы оказаться на месте
счастливчика: слишком она была хороша. Ее исключили из комсомола и выгнали из
университета.
Я сидел близко к сцене, во втором или третьем
ряду. Как сейчас вижу ее прекрасные черные глаза, черные брови, загнутые кверху
ресницы, смуглое лицо, на котором не было никакой растерянности. Она как будто
чувствовала свою правоту, и ее белое платье, белые туфли на высоких каблуках
как будто поднимали ее над нами. Я не чувствовал к ней никакого презрения, она
мне нравилась, я счел бы, наверное, за счастье быть с нею знакомым. «Порок» не
отталкивал, «порок» привлекал. Ум мой говорил мне, что она недостойна каких-то
там чувств, мою «чистоту» как бы пятнала ее «нечистота» (о жалком соблазнителе
я не думал), но вместо отвращения и гнева я чувствовал одно восхищение.
НОВОБРАНЕЦ
В 1954 году, закончив университет, я с моей
избранницей (которую наконец обрел) по распределению
поехал на Дальний Восток. Оставаться в Казани не хотелось, аспирантура при
Институте славяноведения в Москве, куда рекомендовала меня руководительница
моего диплома, отпала.
Я горел желанием просвещать народ.
Диплом я, между прочим, писал о болгарском
поэте-революционере Николе Вапцарове. Не знаю, перст ли это судьбы или тяга
родной крови. Имя Вапцарова у нас было мало известно, и мой диплом стал,
пожалуй, первой работой о нем. Позже, гостя в Болгарии, я не раз печатал там
статьи о Вапцарове, но это другая история.
Книжка, которой я
пользовался, была издана на болгарском, но языки наши родственны, кроме того,
мама при мне всегда говорила на родном то с бабушкой, то с тетками.
Из Казани я направился по тому же болгарскому
следу. Ведь в тех местах, где мне предстояло жить, родилась моя мама и там же
она встретилась с отцом.
В Хабаровске, конечном пункте нашего
путешествия, решили, что мы будем работать в железнодорожной школе № 100 на
станции «Амур».
Станция стояла у самого истока путей, ведущих с
моста через Амур в город.
Школа № 100 располагалась на сопке, где еще
недавно стоял концлагерь. Колючую проволоку сняли, бараки, где обитали
заключенные, отдали для жилья мирных граждан.
Среди них должны были оказаться и мы. Но
свободных мест не было, и нас с женой разместили в школьной учительской. Кстати,
в самом здании школы находилась прежде лагерная столовая.
Что же строили заключенные на берегу великой
реки? По замыслу верховной власти, на случай войны и
потери от вражеской бомбежки моста через Амур его должен был заменить тоннель.
Можно оценить грандиозность этой задачи: наверху были тысячи тонн воды, а
ширина Амура в этом месте достигала двух километров.
Тоннель построили, но он не пригодился. Ржавели
рельсы, ни один поезд не прошел по ним, лишь часовые с обеих сторон моста
охраняли считавшееся военным объектом сооружение. Там, под землей и нашли свою
смерть многие заключенные. Да и сам главный инженер стройки, поняв
бессмысленность этой затеи, застрелился.
Судьба припасла для нас участь быть наследниками
той эпохи. Она и кончилась и не кончилась, ее дыхание мы ощущали на
своих затылках.
Мы жили в учительской. Рано утром являлась
уборщица, потом учителя, надо было успеть одеться, помыться, что-то поесть.
Переодеваться приходилось в кладовке, где хранились мел, географические карты и
старые учебники.
Наконец нас принял барак. Первый
этаж, шесть квадратных метров, двое соседей, туалет (уборная с «очком») на
улице, вода тоже.
Спали на полу, ночной горшок заменял
эмалированный таз.
На 600 рублей зарплаты едва дотягивали до новой
получки. В начале зимы у жены открылись очаги в легких. К тому же она была
беременна. Я посадил ее на поезд (благо, билеты для учителей железнодорожных
школ были бесплатные) и отправил к родителям в деревню, в Татарию.
На целый год я остался на сопке один. Один на
один с собой, с двумя шестыми и двумя девятыми классами и со школьным
начальством.
Директор и завуч (обе женщины) невзлюбили
новичка с университетским ромбом.
Мой романтизм готов был пасть под тяжестью их
реализма. И, я бы сказал, беззастенчивого цинизма. Для них существовал лишь
дневник учащегося, в котором отсутствуют двойки и, желательно, даже
тройки. О единицах (или «колах») и говорить было нечего.
Я не только ставил двойки, но и не составлял
плана урока. Меня на этом ловили, подсылая в класс осведомителя. Чаще всего им становилась
завуч — жгучая брюнетка с венгерской фамилией и маленькой, похожей на змеиную головкой.
Мои мечты об импровизации, об обмене с учениками
«свободными мыслями» не встретили сочувствия.
Намечалось противостояние. Только на одном
полюсе был я один, на другом — вся учительская масса, находящаяся в подчинении
у директора. Были, наверное, и сочувствующие, но они молчали.
А тут еще школьная газета. Я выпускал ее вместе
с ребятами из 9-«а». До меня это был листок ватмана, в углах которого были
наклеены портреты вождей, а написанные суконным языком тексты принадлежали перу
директора и завуча. При мне его сменил длинный лист, растянувшийся чуть ли ни
во всю стену коридора. В нем стали появляться фельетоны, карикатуры на
«отличников», причисленных к «гордости школы», и разная веселая «смесь».
Возле
газеты толпился народ, наши шутки и остроты быстро расходились по классам.
Меня
почти каждый день вызывали в кабинет директора.
Конечно,
валить все на начальство и считать себя бедной овечкой я бы не стал. Что можно
было ждать от учителя, у которого в университете был всего час педагогической
практики. Нас послали работать в школы, а в дипломах написали: «классификация —
филолог». У меня в ушах все еще звучали ненужная мне латынь и «юсы большие» и
«юсы малые» (перлы старославянского языка).
Честность должна как-никак сочетаться с
мудростью, но откуда мне в 23 года было ее взять?
* * *
Мои коллеги, как могли, трудились при неуважении
властей, дирекции и родителей учеников. И я вспоминаю их с добрым чувством. Как
ни пригибала их жизнь, низкая зарплата, невозможность (из-за недостатка
времени) что-то читать и самим учиться, они делали свое дело.
А я терпел одно поражение за другим.
Я думал, что достаточно быть честным, смелым,
как жизнь вокруг переменится.
Но она не менялась.
По-прежнему царили запреты и притеснения, любой
ценой учителя должны были работать на отчетность, на отсутствие «колов» и
двоек.
Я упрямо продолжал ставить двойки. Родители
являлись в школу и, говоря мне «ты», грозили неприятностями. И однажды в мое
окно влетела пуля. Не задев меня, она вонзилась в печь, от которой полетели
осколки кирпича.
Родители эти работали на разбросанных по склонам
соседней сопки мясокомбинате и спиртзаводе, и их дома,
как говорили, были выстроены на водке и колбасе.
С первого дня моего появления в школе у меня
появилась кличка: Новобранец. Уезжая на Дальний Восток, я остригся наголо, и
волосы еще не отросли. Да и по существу я мало чем
отличался от новобранца, который только что взял в руки винтовку.
Но бывали, однако, и отрадные дни.
К концу учебного года мы со старшеклассниками
затеяли литературные чтения. Чтения не имели никакого отношения к школьной
программе, так как в ней не значились ни Гете, ни Шекспир. А мы читали «Фауста»
и «Гамлета»!
В воскресные дни школа пустовала. Мы запирались
в одном из классов, и наши чтения, а за ними дискуссии длились до вечера.
Фауста дружно осуждали, Гамлет вызывал сочувствие. Фауст связался с чертом, а
Гамлет нес бремя чести. За окном сияло солнце, на Амуре трещал лед, и так же
трещали, разваливаясь, штампы учебника. Вместо них открывались тайники смысла,
тайники сердца.
Мне казалось, что мы растем вместе, как
вымахавшие из одного корня деревья. Передо мной сидели не отутюженные мальчики
и девочки, а истинный «пролетариат».
Когда я появился в школе, девочки ходили без
формы, матерились, не стесняясь моего присутствия. Они слышали этот мат у себя
дома, а то, что вдалбливал в их головы учебник, было не что иное, как
абстракция, «писанина».
Как я мог сблизить ученье с их опытом, их почти
утвердившимся взглядом на мир?
Мне помогла великая литература.
Над «идеалами» перестали посмеиваться, любовь,
доверие и самопожертвование вернули себе права.
Среди коллег я так и не обнаружил союзников.
Союзниками и единомышленниками стали мои ученики. Конечно, отнюдь не все и даже
не большинство. Но двух-трех мне хватало.
Отец и мама писали мне, но не часто: отец из
Бийска, где отбывал ссылку, а мама из Аральска. Хотелось объясниться с ними,
рассказать им все, но я не доверял почте. Меня мучил вопрос: куда роет крот
истории? И к чему выведут усилия слепого землекопа?
Школьные мытарства (моя жизнь на поверхности)
лишь косым лучом падали туда, где зарождались мои «зачем» и «почему». Я все еще
не знал, куда сам пойду. Или, как писал Гоголь, «где выход? где дорога?».
Я шел на ощупь, опираясь, как на посох, на
воспоминания, вынесенные из детства.
Настал момент, когда надо было выпускать моих
десятиклассников. Их ждали последние экзамены и сама жизнь. И начинать учить
других тому, чему я учил их, я не мог. Учительство было не моим делом.
Еще работая в школе, я решил посетить
хабаровский форпост «второй древнейшей профессии». Назывался он «Тихоокеанская
звезда». На его первой полосе значилось «Орган Хабаровского крайкома КПСС».
Табличка на двери, у которой я остановился,
гласила: «Отдел культуры». В небольшой комнате за столом сидел мужчина.
Человек средних лет, с орлиным носом и гордо откинутой головой (его седые
волосы как бы поднял порыв ветра), смотрел на меня. Поднял свои густые, стоящие
торчком брови и спросил: «А вы когда-нибудь печатались?»
Выяснилось, что печатался. «Ну что ж, — вздохнул
он и, выдвинув ящик стола, извлек из него тетрадь. — Вот, — и ткнул пальцем в
одну из страниц. — Исполняется девяносто лет со дня рождения Яна Райниса. Не
более ста строк. И не затягивайте. Материал надо сдать через неделю».
На прощанье мне была протянута рука.
Стоило заметке о Райнисе появиться (под ней
стояли моя фамилия и слова «учитель средней школы ст. Амур»), как гонения в
школе на меня прекратились.
Спустя некоторое время в Москве собрался
очередной съезд писателей. «Тихоокеанская звезда» посвятила этому событию
разворот. На нем красовались физиономии делегатов съезда и моя подвальная
статья. Соседи, пожилая дама со спиртзавода и вечно пьющие за стенкой муж и
жена, в отношениях со мной с «ты» перешли на «вы».
В 1956 году меня пригласили в газету «Молодой
дальневосточник». Я начал ездить по краю, спускаться в молибденовые и угольные
шахты, привозил репортажи из Комсомольска-на-Амуре, Биробиджана, Ургала.
Маршруты мои пролегли от тундры до уссурийской тайги. В мою память хлынули
сотни лиц, которых бы я никогда не встретил, оставшись в школе. Если из окна
комнаты в бараке я видел лишь козырек уборной, ветхий забор и огороды, то
тут земля, равная четырем Франциям, открылась мне.
У нас родился второй сын, Гриша, которого жена
рожала не в Татарии, а в местном роддоме.
Когда Гриша появился на свет, шел снег. А когда
родился Сережа, я, получив телеграмму, пошел к Амуру. Я остановился на краю
высокого берега, с которого река, и открывающийся за ней простор, и
синевато-дымный Хинган были видны как на ладони.
День был жаркий. Вовсю
палило солнце. А я стоял над Амуром, по которому, наползая друг на друга, плыли
льдины, и думал: «Я стал отцом». Этот день, с солнцем, с начинавшими распускаться
деревьями, с мощным напором льдин, устремляющихся к океану (вряд ли туда
доплывут — растают по дороге), я вижу как сейчас.
Треск разбивавшихся льдин, Хинган и даль — все
говорило мне, что моя жизнь тоже ломается. Ломается животворно. Сережа пришел в
мир с солнцем и ушел тоже с солнцем — в июньский слепящий день. Его нет, но на
столе, за которым я пишу, стоит его фотография, и Сережин взгляд — доверчивый,
доверяющий — направлен на меня.
Этот сын пришел ко мне через двадцать три года
разлуки, и пришел по первому зову, чтобы дать мне семь счастливых лет дружбы с
ним. До этого он не хотел видеть меня; всюду, где его спрашивали об отце,
говорил, что у него нет отца. Я писал ему письма, он не отвечал. И вот
очередное мое письмо, переданное Гришей, нашло в его сердце отклик.
По одному только его ответу можно судить, каким
человеком был мой старший сын.
«Здравствуй, отец!
Спасибо за открытые добрые слова. И, конечно, ты
прав: делить нам нечего. Противостояние (с моей стороны) если и имело смысл, то
лишь как юношеский стимул в моем становлении. Но ощущение собственного
бессмертия и избранничества, вызванного избыточностью жизни, кончилось, а
всякого рода счета аннулированы временем. И вот уже охватывает душу великая
печаль прощания и прощения…
Но именно это (и весьма болезненно) я сейчас
переживаю, и твое письмо было письмом близкого человека.
И, разумеется, я всегда с особым чувством
причастности читал твои статьи, находя в них не только согласие, но и созвучие
с чем-то своим, кровным, что зачастую и переходило в стихи.
Как ни складывались наши отношения, каким-то
образом они сложились. Осталось, действительно, только хорошее, теплое… И в этом тоже видится некий пафос… Но чем горше улыбка,
тем она чище. И я рад твоему дружескому оклику и благодарен за помощь в закрытии
моего „уголовного“ дела.
Сергей».
Это письмо, на котором нет даты, соединило нас
уже навсегда. Да, нужно дружить со своими детьми. Эта дружба выше всех дружб.
Что же касается «уголовного» дела, то его не
было. Точнее, его хотели завести те, кто избил Сережу в фойе театра. Он пришел
на спектакль, тот ему не понравился, и он вслух, в зале объявил об этом. Было
время первичного накопления капитала, и театр принадлежал новым русским. Они выволокли Сережу в фойе и жестоко избили. Он кричал им, что
он мой сын. И тогда они стали бить сильнее.
Я тогда работал в «Литературной газете». Я
попросил Аркадия Ваксберга помочь мне. Он это сделал. В отделение милиции
отправился проинструктированный им юрисконсульт, сам бывший полковник МВД.
Несостоявшееся «дело» было закрыто.
Я открываю посмертную книгу сына и, как молитву,
читаю:
Пропадаю, как трава в траве.
Растворяюсь, как в дожде дождинка,
Исчезаю, как в песке песчинка,
Как волна в нахлынувшей волне.
И не грустно, и не страшно мне.
Остается радуга-улыбка,
Остается песня — птичья скрипка
В предвечерней теплой
тишине.
И от облака к реке наискосок
Луч и взгляд скользнули рикошетом
И ушли, рассеявшись при этом,
На уже темнеющий восток.
Чисто дышит летний окоем,
Не сидите дома, не скучайте,
Вы гуляйте, пойте и играйте
В этом
поле зрения моем.
Ком подкатывает к горлу, я начинаю хрипеть и
проклинаю себя за горе, которое он пережил, когда я оставил его мать.
Мы
зародили его в любви, и он должен был жить долго-долго и по любви зародить
кого-то вослед себе.
Безумные
мы люди! Безумье сводит нас с ума. И заставляет бросать своих детей.
Как
им быть? И куда плыть?..
* * *
Весной
1961 года в Переделкино, где я сейчас живу, состоялся семинар молодых критиков.
Нас созвали со всех концов России. Мы поселились в Доме творчества и принялись
писать. Каждый на выбор должен был сочинить статью, которую потом мог взять
какой-то московский журнал. За это нас поили и кормили целый месяц. И сводили
со знаменитостями.
В
Переделкино мы встретили Пасху. Отстояв службу в церкви Спасо-Преображения, со
свечками в руках возвращались обратно. Надо было донести горящую свечу до Дома
творчества, хотя расстояние было неблизким, к тому же дул холодный и сильный
ветер. Я шел с этой свечой и думал, что если она сейчас погаснет, то оборвется
и моя жизнь. Свеча, как ни билось ее пламя, защищаемое ладонью, не погасла.
После
Пасхи случилось еще одно событие: в космос взлетел Гагарин. На землю вдруг
навалилось густое тепло. В несколько дней распустились деревья, запели птицы, загнанные куда-то
холодами, солнце засияло ярко-ярко, мы вылезли из свитеров и пальто.
В
один из таких дней, когда сон сморил меня и я
незаметно для себя перекочевал от стола на кровать, в дверь постучали. С трудом оторвав голову от подушки, я подошел к двери и открыл
ее.
За
дверью стоял Корней Иванович Чуковский.
Причиной
его визита стала моя статья «Рапира Гамлета». О ней уже говорили, и Корней
Иванович решил изловить молодое дарование. Человек он был до крайности
любознательный и не познакомиться с чем-то, что вдруг обнаружилось у него под
носом, не мог.
Красный
как рак, я оделся, потом на поводке его руки вступил под сень дачи. Он провел
меня в кабинет, мы вышли на примыкавший к кабинету балкон (который и сейчас
хорошо виден с дороги) и, расположившись друг против
друга, стали рассматривать: он — меня, я — его. Удовлетворившись наружным
наблюдением, Корней Иванович развернул свернутую в трубочку статью, которую я вынужден был захватить, и погрузился в чтение.
Через несколько минут он воскликнул: «О! Я хотел бы перевести это
на английский язык!»
Сердце
мое забилось.
СЕРЫЙ
ЗАМОК
В
Хабаровск я летел не только на крыльях «Ту», но и на
собственных.
Чуковский
меня заметил, Чуковский благословил.
Но
в самом Хабаровске, по крайней мере в одном месте,
вряд ли радовались моему успеху.
Объясню,
где именно и почему.
Сижу
я как-то в редакции. Раздается звонок. Звонят из райкома ВЛКСМ: «Вы такой-то?»
— «Да». — «Надо встретиться, есть вопросы по уплате членских взносов. Можете
прийти сейчас?» — «Если надо, приду», — отвечаю я.
Выхожу
на улицу Карла Маркса, пересекаю ее и под горочку скатываюсь во впадину (Хабаровск стоит на трех горах) по пути к райкому. И
здесь мне пересекают дорогу два человека в штатском и вежливо уточняют: «Это мы
вам звонили. Пройдемте».
К
кому надо пройти, я понял мгновенно. Мои новые знакомые из «серого замка», как
называли в городе огромный, с подземными гаражами, в конструктивистском стиле
дом. Там, за затемненными окнами что-то происходило, но что, никто не
знал. Не стану врать, от вспышки страха мелкие иголки впились мне в спину, в
руки, во все тело.
На
дворе стоял 1957 год, только что прогремели выстрелы на улицах Будапешта, и
приглашение в «серый замок» не сулило ничего хорошего.
Так
оно и вышло.
Один
из сопровождавших остался в вестибюле, другой провел меня в кабинет. За столом
сидел человек в светло-зеленом френче, без погон. Стул, на который меня
пригласили сесть, оказался напротив его стола. На меня смотрели бесцветные,
совершенно пустые глаза.
Френч
начал издалека. Непростая международная обстановка. Враги родины делают все,
чтоб нанести нам вред, устраивают провокации, толкают народы — и прежде всего народы стран народной демократии — на
конфликт с коммунистами и коммунизмом.
Короче,
родине тяжело. Вы — сын разведчика, мы — я и мой коллега (кивок в сторону
соседа) — сыновья чекистов. Вы должны помочь нам в деле, от которого
зависит безопасность государства. «Они хотят, чтоб я стал стукачом»,
— сказал я себе. «Помочь им» — значит работать на них, работать «сексотом».
Слово это я ненавидел с детства. Хуже и презреннее для нас, мальчишек, на свете
не было.
Я
вспомнил в эту минуту об отце. Вся эта история, если она для них плохо
кончится, может отозваться и на нем. И — на маме.
—
Чем же я могу вам помочь? — спросил я.
Вот
вы работаете в газете, там бывает много молодежи, приходят студенты, молодые
поэты. Нам интересно знать, о чем они говорят, как настроены. Во время
венгерских событий студенты пединститута, например, вели себя нелояльно (я тут
же вспомнил рассказ поэта Вадима Кузнецова, как он, порвав
свои красные трусы, вывесил их за окно общежития как флаг), имели место
антисоветские высказывания. Мы хотим знать, что они думают сейчас.
«Точно,
вербуют в сексоты!»
—
Вы предлагаете мне доносить на них? — сказал я. — Вы предлагаете мне
стать стукачом?
—
Ничего мы вам не предлагаем, — злобно оборвал френч. — Это ваш патриотический и
комсомольский долг! Если вы не готовы сейчас, давайте встретимся через неделю.
Вы все обдумаете и, мы не сомневаемся, поймете важность того, о чем шел
разговор. А сейчас подпишите бумагу о неразглашении того, что слышали.
Я
бумагу подписал.
Да сих пор эта подпись жжет меня. Подписавшись,
я, как мне казалось, уже вступил в отношения с ними. Всю неделю я
мучился, называя себя предателем, негодяем, трусом. Я
вообразил, что уже все знают о моем падении и презирают меня.
Я остался один — один на один с собой, с
бессонными ночами, мутными днями, приближавшими час новой встречи. Мне
казалось, что и жена догадывается, будто с нею рядом теперь не я, а кто-то другой,
совсем не тот, что был вчера, чужой, темный человек, скрывавший до сих
пор свою сущность.
Через неделю у подъезда жилого дома меня
поджидал тот же, что и в прошлый раз, «конвоир». Мы поднялись с ним на
какой-то этаж, открылась дверь, и перед моим взором возник френч.
— Ну что, надумали? — спросил он.
И я — с первого дня созревший для отказа —
выпалил:
— Я не буду вам помогать!
Френч подскочил на стуле:
— Почему?!
— Потому что я вам не верю. Вы растоптали
мою семью, я вам не верю.
Лицо у френча перекосилось. Белые пустые глаза
налились злобой.
— Вы просто трусите! — заорал он. — Вы трус!
— Думайте что хотите, —
твердо произнес я и направился к двери.
Меня не остановили. Я вышел на улицу (по-моему,
таял снег, стоял март) и почувствовал, что свалил с души не камень, а гору,
которая чуть не раздавила меня.
Не знаю, как отразилась на
моей судьбе эта встреча и что записали в мое досье.
Но через двадцать лет мне снова позвонили. Голос
в трубке предложил встретиться. «А вы кто?» — спросил я. Ответ был: из КГБ.
Время было другое. И я сказал, что занят, а если
им так нужно повидать меня, пусть приезжают на «Речной вокзал», ко мне домой.
— У нас так не принято, — объяснил голос.
Я ему посочувствовал, но во встрече отказал.
Жена при этом разговоре присутствовала.
Голос вежливо простился и месяца на два замолк.
Однако, выждав паузу, вновь появился в эфире.
На этот раз я дрогнул. И согласился поехать в
гостиницу «Россия», где мне назначили рандеву. Подлый страх все еще сидел у
меня в подкорке.
Далее передаю события этой встречи так, как
написал в очерке «Красный билетик», посвященном Володе Максимову.
«Номер на двоих. Чисто застеленные постели.
Явка.
Ражий мужик из молодых, в гражданской одежде,
протянул мне руку и пригласил присесть у журнального столика. Я попросил
предъявить документ (в 1957 году я и не подумал этого сделать). Красные
корочки. Фотография сходится. В графе „должность“ проставлено: „заведующий
отделом литературы КГБ г. Москвы“.
„Как высоко они ставят нашу профессию“, —
подумал я. И спросил, что они хотят от меня. Мужик поднял стоящий у его
ног кейс и раскрыл его. На журнальный столик высыпались и веером улеглись
номера журнала „Континент“.
Уважаемое учреждение желало, чтоб я написал на
это издание отзыв. Небольшой отзыв на двух-трех страничках.
— Нам это очень нужно, — добавил ражий.
„Континент“ редактировал Владимир Максимов, мой
друг, с которым мы простились три года назад перед его отъездом из СССР.
Теперь
они хотели нас поссорить, стукнуть лбами, взять на арапа. Но мы недаром прошли
через детские дома и колонии. И такие номера с нами, бывшей шпаной,
провернуть не удастся.
Я
запустил кагэбэшнику „дурочку“. Я спросил, читал ли он доклад Л. И. Брежнева
на последнем съезде КПСС. Ражий выпучил глаза. „Да,
да, читал, конечно“. — „А помните, что там сказано?“ Пауза. Явно не схватывает,
о чем я. „Так вот, в докладе Леонида Ильича сказано, что талант — это
национальное достояние и его надо беречь. Что же вы меня не бережете?“
Отзыв
на „Континент“ написал тогда, наверное, кто-то другой».
В
тот вечер у нас в гостях был Виктор Конецкий. И когда я рассказал ему о визите
в гостиницу, с ним случилась истерика. Он закрыл лицо руками и сквозь то ли
кашель, то ли рыданья хрипло прокричал: «Зачем ты мне это рассказал?» Виктор
уже выпил стопку и был, как всегда в таких случаях, на взводе. И ему, наверное,
вспомнились подобные свидания.
Я
как будто победил, но меня терзала мысль, что я не сразу послал их подальше.
Постыдно было тащиться в «Россию», искать номер комнаты, который мне назвали, и
разводить рацеи с «заведующим литературой».
В
СТАРОМ ГОРОДЕ
10 ноября 1963 года, в День советской милиции,
мы ступили на владимирскую землю. Шел дождь, машины вязли в грязи. Не было ни
такси, ни попуток. Я решил рискнуть: показал в отделении привокзальной милиции
членский билет Союза писателей. Стражи порядка, увидев двух маленьких детей,
сжалились, и мы на милицейской машине прибыли к новому месту жительства.
«Была без радости любовь, разлука будет без
печали» — вот все, что можно сказать о расставании с Хабаровском.
В последний момент, когда мне в Москве должны
были выписать билет члена Союза писателей, из Хабаровска пришла телеграмма,
приостановившая мой прием. Только что случилась встреча Хрущева с
интеллигенцией. И хабаровские ортодоксы отозвали свою рекомендацию.
Я тогда был в Москве. За меня заступились, и 18
апреля членский билет мне был вручен.
С ним я вернулся в Хабаровск. Красный билет с
твердыми корочками жег мне нагрудный карман. Я думал об отце и о маме. Нас не
удалось сгноить. Мы выстояли.
Кто не жил в то время, вряд ли разделит мое
торжество. Более того, просто не поймут меня. Членских билетов не было ни у
Пушкина, ни у Толстого. Но в 1963 году это означало признание права на жизнь. И
— победу нас троих.
Уже когда я переселился в город, где родился,
где жили мои родители, ко мне не раз обращались с просьбой что-то написать о
журнале «Дальний Восток». Подразумевалось, что это будет суровая критика,
дающая знать местным классикам, на какой ступени литературной лестницы они
находятся.
Я отказывался. Я вспоминал не историю
1963 года, не косые взгляды недоброжелателей и их прямые доносы на меня, а то
добро, которое было сделано мне многими из оставшихся.
Не стану упоминать всех, назову одного из них —
Николай Рогаль. Этого человека, бессменного главного редактора «Дальнего
Востока», редко улыбавшегося, строгого и не имевшего никаких житейских пороков,
в Хабаровске боялись и не любили. Ходили слухи, что он
связан с органами, что его слушаются даже в райкоме партии. Неизвестный зоил
сочинил стишок: «Я не знаю, мало ль, много ль / Написал
товарищ Рогаль, / Только он — не Гоголь».
Гоголей в Хабаровске не было, и Рогаль, писавший
толстенные романы и печатавший их в своем журнале, тоже был не Гоголь. Он
прихрамывал и ходил с палкой. И когда его палка издавала стук на нижней ступени
лестницы, ведущей в редакцию, наверху стихали разговоры и лица сотрудников
приобретали рабочую озабоченность. Рогаль не пил, не курил, не рассказывал и не
слушал анекдоты. Естественно, и по женской части не был ни в чем замечен.
Он был аскет, но его аскетизм не исключал любви
к работе, к журналу и к тем несовершенным с точки зрения высокой
нравственности людям, которые именовались писателями.
Держа всех их в строгости, он и пекся о них, как
мать-наседка. Он спасал их от вытрезвителя, партийного выговора, «выбивал»
квартиры, телефоны, устраивал на работу.
У него не было в жизни ничего, кроме желанья собрать вокруг журнала тех, у кого
наличествовал или только проклевывался талант. Бесталанный писатель, он был
талантлив как старатель, вымывающий из породы крупицы золотого песка.
Вырастали под его крылом и графоманы, и какие-то
отставные полковники, переквалифицировавшиеся в романистов, но откровенных лизоблюдов он не терпел. Но ни один мало-мальски стоящий
литератор, жил ли он в Хабаровске, Благовещенске или на Камчатке, не остался
лишенным его поддержки.
Рогалю я обязан тем, что он стал меня печатать,
добился, чтоб мне дали квартиру. Зная о нелюбви ко мне многих, настоял, чтоб
меня приняли в Союз. Его рекомендация — в числе других — в моем «деле».
Его планы простирались и дальше, однажды он
предложил мне стать ответственным секретарем журнала. Это была и монаршья
милость, и одновременно знак доверия, но более всего — попытка привязать к
себе.
Я понимал, что если я соглашусь, то потеряю
свободу. Одно дело — печататься у Рогаля, другое — работать у Рогаля. Это означало
хоть и неполное (а может, и полное) подчинение его воле.
Я отказался. Рогаль понял мои мотивы и, поняв
их, поднял планку уважения ко мне. Он был неплохой психолог и раньше других
угадал, что у меня иной путь.
* * *
Во Владимир к нам приехал в гости отец. Долгая
пауза в наших отношениях закончилась. Мы снова стали такими, какими были
всегда.
Отец приехал не ко мне, а к внукам. Он поселился
вместе с ними в их маленькой комнате. Ему поставили раскладушку, и все время он
проводил с Сережей и Гришей.
По ночам его раскладушка скрипела: спать
приходилось от силы часа три-четыре. Остальное время дед и внуки разговаривали.
Он рассказывал им о странах, в которых бывал, о работе разведчика. Они слушали его не смыкая глаз.
Сереже тогда было десять лет, Грише — семь.
Отец нашел подход к детскому сердцу. И ребята
его полюбили. До этой встречи они имели дело с другим дедом, отцом их матери, и
то был совсем другой дед — рыбак, деревенский житель, впрочем, человек умный,
веселый, к тому же романтик.
Но там была обыкновенная жизнь, хотя и влекущая
своими радостями, прежде всего рыбалкой, здесь — невиданные истории, вся карта
мира, великие люди и великие события.
Я радовался, что отец так быстро завоевал их
сердца. Он обладал даром очаровывать детское воображение, притягивать к себе,
не прибегая при этом ни к какими
хитростям. С детьми он был естествен, прост, открыт и доброжелателен.
Невысокий, с округлым животиком, неповоротливый
и целиком городской, отец оставил по себе воспоминания, какие и должен оставить
родной дед, пусть и впервые видевший внуков.
Эта
поездка была решающей как для меня, так и для него. А для Сережи и Гриши она
означала обретение еще одного близкого существа.
С
мамой этого не случилось.
У
отца была семья, четверо детей. Мама жила одна. Меня она видела реже, чем
хотела, а утешить ее после всего ею пережитого, кроме меня, было некому. Для
нее ребенком оставался я, только я.
* * *
Отрадой
владимирского бытия была его патриархальность. Со времен Ульяновска я не жил в
старом русском городе. Пыльные улочки с деревянными домами и выглядывающими
из-за забора вишнями, с подсолнухами на огородах и трубною песнею петуха по
утрам — все дышало целящим умиротворением. Перед домами на скамейке сидели
бабушки, лузгали семечки. Провожая взглядом прохожих.
Тут все друг друга знали, и когда на улице появлялся новый человек, его
разглядывали с интересом.
Союз
писателей размещался на Летне-Перевозненской улице, которая вела вниз к реке, к
перевозу. Улица была вымощена булыжником, а по сторонам ее росли лопух,
выбежавшая из огорода малина и гусиная травка.
Союз
писателей занимал второй этаж ветхого дома с каменным низом. Туда вела
расшатанная скрипучая лестница. Секретарь местного отделения Союза писателей
Сергей Никитин навещал это место редко, а когда появлялся, посылал кого-нибудь из оказавшихся под рукой в соседний магазин. Покупать там,
собственно, было нечего: несколько бутылок водки и кильку в томате. Бутылки
опустошались, появлялись новые. И так — до ночи.
Никитин
был настоящий русак. Жил, не жалея себя, отчего и умер в 47 лет. Писал он
только рассказы, но каждый из них — золотое зернышко. Душистый язык (пейзажи,
пейзажи!), чистота в мелочах, чистота в крупном, одним
словом, мастер. К сожалению, и мастер пить.
Втянул
его в это горе-злосчастие Алексей Фатьянов. Фатьянов, по словам Никитина, пил
так уж пил. Опорожнив не одну бутылку, он поднимал вверх указательный палец и
тряс им. «Слышишь? — спрашивал он. — Булькает!»
Никитин
умер вскоре после моего переезда в Москву.
Мир
праху твоему, Сергей Константинович.
Во
Владимире проживал занятный человек — Михаил Эйдельман. Небольшого роста, с
маленькими ножками и ручками, седым перманентом на голове. Эйдельман заведовал
на заводе инструментальной мастерской. Но мысли его витали далеко от гаечных
ключей и гвоздей. Во Владимире его считали критиком, поскольку он писал
рецензии для газет. Но для души Эйдельман сочинял нечто другое.
У
него хранилась статья (не помню ее названия), написанная в пятидесятые годы.
Статья была одновременно и публицистической и философской. Ее Михаил Ильич
показал Пастернаку, для чего специально посетил Переделкино.
Практик
и отчасти циник (есть и здоровый цинизм), Эйдельман не имел никаких комплексов.
И Пастернак, застигнутый им врасплох, согласился статью прочесть. Поэт поощрил
молодого философа (хотя тот был немолод) и посоветовал писать и впредь.
Может,
из Эйдельмана и вырос бы критик, но работа на заводе отнимала все время, да к
тому же какая в областном городе критика? Надо писать о местных поэтах и
прозаиках, а они — кто редактор газеты, кто чин в облисполкоме, в обкоме, в
издательстве. Чуть тронь, сомнут.
Заветную
рукопись, одобренную Пастернаком, Михаил Ильич давал читать всякому новому
лицу. Ее страницы сильно поистерлись и пожелтели, но то была реликвия,
оправдывающая всю его жизнь.
Мы
подружились. Читая мои опусы, Михаил Ильич оценивал их по какой-то особой
шкале. И был суров в выводах.
По
выходным, в летние дни мы уходили из города, обосновывались на берегу Клязьмы и
вели жаркие дискуссии, обозревая, как говорил отец, «весь мир и его окрестности».
У Михаила Ильича было нелегкое детство, а затем и молодость. Его отца
арестовали за хранение золота (он, кажется, был
ювелир), и сцены ареста и обыска, как шрамы, остались на сердце будущего
инженера. По-моему, и сам Михаил Ильич отсидел за золото, которого так и не
смогли найти.
Впрочем,
как я понял по отдельным намекам, ему все же что-то осталось от отца. Он берег золотишко на черный день, на случай болезни или ареста.
Да
и кто из нас такую возможность исключал?
Во
время сидения во Владимире я потихоньку сочинял. В то время увлекались физикой
и физиками. Считали, что физики спасут мир. Некий восторг перед ними пережил и
я. В моем доме появились книги А. Эйнштейна, Н. Бора, И. Шкловского.
Прочитал я и шумевшую тогда книгу Д. Данина «Неизбежность странного мира».
Я
даже познакомился с автором этого панегирика точным наукам.
Но
во Владимире мне дали прочесть Евангелие. Часы, прожитые наедине с ним,
перевернули меня. Физики плутали во тьме мертвых частиц, со страниц Евангелия
лился живой свет. Он был теплым, как мамино дыхание, как летний вечер. И я
понял, что надежды, возлагаемые на науку, обман. Эти надежды Бог возложил на
самого человека.
Я
понял, что мы никогда не постигнем себя, не постигнем конечной тайны природы
(впрочем, сейчас я думаю, что это не нужно, — я о природе), не прибегнув к
помощи Бога, Которого нельзя запаять в формулы и Кто, властвуя над нами, не
обременяет. Именно про это сказано в Евангелии: «иго Мое благо, и бремя Мое
легко».
Тут
легкость сердечной радости, легкость свободы, не тщащейся восторжествовать над
чем-то. Вера в Бога не дает ни одного шанса для самообольщения. Странно, в
учении Христа все кажется окончательным, окончательно победоносным, а на деле
ты оказываешься не в конце дороги, а в пути.
Да,
Бог помогает. Но, как сказал мудрый Михаил Ильич Эйдельман, и Бог нуждается в
нашей помощи. Только встречная любовь со стороны человека способна дать силы
Богу защитить нас. Транжиря и расхищая то, что Он дал нам, мы заставляем Его
страдать.
Черт
не может страдать, Бог может.
Только
в старом городе могут жить домашние философы. Только при медленном движении
стрелки на часах жизни возможны затяжные беседы, прогулки и не ищущая выгод
дружба.
Я
прихожу к Эйдельману, когда кончился рабочий день, за окном лето и до заката
еще далеко. Он уже принял душ и сидит чистенький, в рубашке нараспашку, и
обстреливает меня вопросами. В каждом вопросе — подковырка, впрочем
не злая. Разговор завязывается, вспыхивает, как костерок, затем гаснет, и мы
выходим на улицу, провожаемые взглядом жены Михаила Ильича и сына Илюши.
Не
знаю, вспоминал ли он о романе Гончарова, когда давал сыну это имя, но Илья
Ильич — это же Обломов, который так вписывается в атмосферу владимирского
покоя.
Эйдельман
— одна из светлых точек на карте судьбы, уготовившей мне остановку на пути в
Москву.
Из
Владимира мы с женой летом 1965 года поехали в Крым. Мы сняли комнату вблизи
Судака, в доме напротив Генуэзской крепости. Остатки крепости ползли вверх по
горе, которая с противоположной стороны отвесно срывалась в море. Старинные стены.
Башни, море, а за спиной — горы, виноградники, стелющиеся по низине к подножью
гор, и сухое тепло под синим небом — все было под боком и одновременно уводило
прочь.
Мы много купались, бродили по развалинам и в
лени набирающего накал крымского дня так же лениво читали, подолгу спали и
существовали вне того, что напоминало о календаре, о времени, об эпохе.
В один их таких беспечно пустых дней я
отправился в горы. Я медленно шел по дороге вдоль виноградника, шел, шел и шел,
пока не почувствовал, что надо остановиться. Тишина была полная. Солнце еще
стояло в небе, но жар его лучей ослаб, притих.
Я обернулся к оставленному позади
поселку. Он тонул в мареве, казалось, плыл. Полоска моря застыла у горизонта.
Мне вдруг почудилось, что в мире, кроме меня, никого нет. Приступ одиночества
был так велик, что я невольно воззвал о помощи. К кому я обращался? Я и сам не
знал. Но мне захотелось, чтоб кто-то был рядом. И это произошло. Отовсюду — от
гор, от виноградника, от застывшего вдали моря и с высоты неба на меня повеяло
близостью родного существа — невидимого, но осязаемого, как телесное
прикосновение. Кто-то там был, кто-то сочувственно смотрел на меня. Я
почувствовал, что я не один. Этот уже родной мне и близкий выбрал мгновенье,
когда ни одного свидетеля, способного подтвердить Его явленье, не оказалось
вокруг.
Я Его ощущал, я Ему верил. И я тут же Его
полюбил.
Живя во Владимире, я совершил путешествие в
Сибирь. Отправился в края, где когда-то был наш детдом, и сошел с поезда на
станции Макушино.
Здание школы, где размещался детдом, стояло на
месте, но людей, которые обитали там, не было. После поисков я все же разыскал
нашу бывшую воспитательницу Марию Ивановну. Я нашел ее в старой грязной избе.
Она стирала белье. В самом начале разговора, когда я назвал свою фамилию, Мария
Ивановна, окинув меня взглядом, сказала: «Как же, помню. Тихенький такой был,
все вдоль стенки ходил».
Более точного моего портрета, относящегося ко
времени моего пребывания в детдоме, нельзя нарисовать. Тихенький — значит
покорившийся. Его не замечают. У него нечего отобрать (пайку отбирали лишь в
крайних случаях, пайка для пацана священна), он не может ничего
дать и в палатных распрях лишен права голоса. В детдоме лучше не
обнаруживать своих чувств — никакие слезы не вымолят снисхождения. А скорей
вызовут смех. Чем толще броня на сердце, тем надежнее. Все нежное, мягкое,
ласковое нужно прятать, и прятать подальше.
Живя с родителями, я не знал, что такое холод.
Меня согревала их любовь. Из-за отсутствия этой любви я и мерз в детском доме.
По ночам в палате на стенах выступал иней, в свете голубовато-ледяной луны
курилось дыханье, поднимавшееся из-под горы одежды и тряпья, которые мы
наваливали на себя. В ход шли подушка, матрас, бушлат, ватные брюки. И все
равно утренний подъем был страшен. Прогрев под собой кусочек топчана, пацан не мог отодрать от него свое тело.
С вечера еще грела «голландка». Но она давала
тепла ненадолго, и тепло доставалось немногим — лишь тем, у кого были большие
кулаки. Они и днем облепляли печь в три этажа (подставлялись табуреты и все,
что попадалось под руку). И ночью их топчаны стояли почти впритык к остывающему
железу.
Дарвиновский
естественный
отбор выталкивает слабых. Как слабак я оказался на дне
детдомовской жизни — там, где нет доступа к печке и где бьют за любое проявление
слабости.
Но в сердце слабого зреет мечта мщения.
Узнав, что я приехал по командировке столичной
газеты, Мария Ивановна стала просить меня, чтобы я помог ей с квартирой. И я —
как будто это из меня выстрелило — ответил: «От меня вы никогда никакой помощи
не получите!» Я тут же вспомнил, как она избивала и объедала нас, как в то
время, когда ее муж был на фронте, путалась с детдомовским конюхом, за что мы,
стоящие насмерть за честь тех, кто воевал, презирали ее.
Когда
эта женщина появлялась в палате, сердца наши сжимались. Помню ее зверское
обращение с обовшивевшими воспитанниками. Она хватала их жилистой рукой и,
прижав к спинке стула, лила на голову керосин.
Неужели
я мстил ей?
Да,
мы были ее жертвы. Но жертвою была и она: карательная педагогика сделала из
существа, призванного любить, орудие пытки.
Даже
двадцать лет спустя я не мог
изгнать из себя образ графа Монте-Кристо.
Сравнивая
Монте-Кристо с Гамлетом: в чем их отличие? Гамлету готовят «мышеловку», и он
ловит в нее тех, кто хочет поймать его. Он подменяет письмо, которое везут в
Англию Розенкранц и Гильденстерн, и их казнят вместо него.
Это
единственный монте-кристовский поступок датского принца. В остальных случаях он
колеблется, и его сомнения делают пьесу Шекспира трагедией. Гамлет хочет мстить,
и к этому его призывает призрак отца, но он, в отличие от героев Дюма, не
уверен, имеет ли право лишать жизни других, даже убийцу своего отца. Гамлет
гибнет, ибо не в состоянии ответить на коварство коварством. Он и желал бы
превратиться в машину мести («испить жаркой крови», чтоб «покончить с морем
бедствий»), но не может: совесть и честь (чувства романтические) заставляют его
бросить против зла свою рапиру и свою жизнь. При этом он сознает, что ничего не
изменит в мире, что не осушит своим поступком не только м\ря,
но даже и неглубокой канавы, куда сливается зло. Что, наконец, само действие,
которое прерывает бездействие Гамлета в пьесе, не разрешит загадки его
существования. И — загадки смерти.
Тайна
смерти мучает Гамлета гораздо сильнее, нежели тайна предательства, тайна
измены. Ему изменяет Офелия. Его мать изменяет памяти мужа и разрешает, как и
Офелия, Полонию подслушивать ее с сыном разговор. Друзья юности Гамлета готовы
отправить его на тот свет. Человек Гамлету ясен, но не ясен замысел Бога.
ВТОРОЙ
АРЕСТ ОТЦА
Призрак
отца не являлся мне, как Гамлету. Отец появился передо мной живым, но нас
разделяла решетка тюрьмы. И я не раз возвращался впоследствии к такой близкой
мне по духу пьесе Шекспира.
Сведения
о допросах отца (он просидел во внутренней тюрьме ульяновского МГБ 9 месяцев)
содержится в деле № 1264. Дело это начало готовиться в январе 1950 года,
когда со свидетелей были сняты первые показания.
В
папке имеется «справка», написанная от руки следователем УМГБ старшим лейтенантом Медведевым. Вот ее текст: «Золотусский Петр Аронович арестован 26 мая 1951 года, но допрошен
в тот же день не был, т. к. арест производился в… (далее неразборчиво. —
И. З.), в связи с чем следственные материалы и
он сам с доставкой в УМГБ были задержаны».
Под
«справкой» подпись и дата — 29 мая 51 г.
8
июня отцу на допросе было объявлено постановление о предъявлении обвинения:
«Золотусский
Петр Аронович достаточно изобличен в том, что, являясь агентом иностранной
разведки, имел преступную связь с другими разведчиками и совместно с ними
занимался шпионской деятельностью в пользу иностранных государств. Кроме того,
оказывал материальную помощь антисоветским организациям, находящимся за
границей».
Отцу «клеили» шпионаж. Но где и как он мог
связаться с иностранной разведкой, живя сначала в лесу, а потом в селе? Да к
тому же еще оказывать материальную помощь антисоветским организациям за
границей? Где Артюшкино и где заграница?
27 августа 1951 года отцу дали прочесть
«дополнительное обвинение»: «Золотусский достаточно изобличается в том, что в
течение продолжительного времени хранил у себя запрещенную антисоветскую
литературу, как то: книги и статьи врагов народа Рубина, Невского, Рязанова и
книгу Гольдштейна „Среди еврейства“, которая, согласно
заключению обллита, по своему содержанию антисоветская, контрреволюционная
сионистско-националистического характера». (Обвинение по ст.
58-10. П. 1.)
Эти книги мы с отцом забрали в 1945 году у
знакомых мамы, где они лежали со времени ее ареста. Отец взял их, так как это
были книги из его библиотеки. Они пылились где-то в углу, и никто к ним не
притрагивался.
В 1956 году КГБ вновь обратится к экспертам с
просьбой дать заключение о содержании этих книг. Рецензировал их для органов Я.
Эльсберг.
Вот его заключение о книге А. М. Гольдштейна «Среди
еврейства» (1905—1917), издательство «Кадима», Петроград, 1918: «Эта книга по
своей идеологической платформе представляет собою пропаганду буржуазного
еврейского национализма, сионизма. Через всю книгу проходит
противопоставление русских евреев как „части единого
мирового еврейства“ (233) — России, русскому народу, задачам русского
революционного движения <…>.
Автор стремится внедрить в русских евреев
сознание того, что у них нет „действительных союзников извне“ (14), что у
евреев свой особый путь, ибо русское революционное
движение-де не интересуется их судьбой (все подчеркивания, очевидно,
сделаны в КГБ. — И. З.) <…>.
…как буржуазный националист, автор злобно
реагирует на еврейское рабочее движение, на постановку им вопросов общерусского революционного движения <…> в
карикатурном виде изображает еврейскую молодежь, находящуюся под влиянием
русского пролетариата и марксизма.
Автор пропагандирует сионизм как „всенародную
организацию“ (231), создание еврейского государства в Палестине при помощи
буржуазных государств, которые победят в первой мировой войне».
Написано
3 января 1956 года.
А вот отзыв Эльсберга «О предисловии В. Невского
к воспоминаниям Л. Ф. Пантелеева»: «Это беглая, в общем, более или
менее правильная характеристика революционной организации „Земля и воля“ 60-х
годов.
С точки зрения современной цензуры, следует
отметить, что в статье дважды похвально упоминаются исторические работы Л. Б.
Каменева (стр. XI и XII)».
Оба документа были препровождены начальнику 3-го
отдела следуправления КГБ при Совете министров СССР т. Никитину. И препровождал
их не кто иной, как мой будущий сосед по дому № 15 на Ломоносовском проспекте
В. Ильин, отставной генерал КГБ и заместитель секретаря Правления Союза
писателей СССР.
Моя дочь, тогда маленькая Маша, называла Ильина,
как и другие дети во дворе, «дедушка Витя». Он часто появлялся асреди них с
авоськой. С той же авоськой он был сбит машиной напротив универмага «Москва»,
когда переходил Ленинский проспект. Судьба определила ему быть раздавленным на
проспекте, носящем имя человека, заветам которого он служил.
Что касается Эльсберга, то редакторы
«Литературной энциклопедии», изданной при его жизни, заметку о нем подписали
многозначительной фамилией: Г. П. Уткин. Читатель без труда вычленял из
этой подписи три буквы — ГПУ, понимая, что никакого Г. П. Уткина в природе нет,
а есть Эльсберг, параллельно с занятиями литературой сотрудничавший с ОГПУ.
В деле № 1264 — рассказ отца о своей жизни, о
своих близких и твердое, как и в 1937 году: «я осужден
неправильно», «я настаиваю на своих показаниях». Следователь говорит ему: «Вы
лжете», — отец в ответ: «Виновным себя не признаю».
Был в леспромхозе десятник Козлов, мужик пьющий,
но толковый. Так вот он (всего на два года моложе отца) на допросе в январе
1950 года показал на своего директора: «Он как был, так и остался
настроен враждебно как к большевистской партии, так и в целом к советскому
государству <…>. Старался скомпрометировать и оклеветать вождя нашей
партии и правительства, упоминая при этом его фамилию».
И далее: «Компрометировал членов правительства,
заслуженных командиров Советской армии <...> издевательски относился к
рабочим и вслух говорил: „Я обойдусь без этого социалистического сора“».
Где ты сейчас, Семен Яковлевич Козлов? Должно
быть, нет тебя давно, а я помню, как сидел ты у нас за столом, как поддакивал
отцу, как лебезил перед ним.
Царство тебе ненебесное!
Еще один персонаж — Малафеев Кузьма Павлович,
1889 года рождения, образование 6 классов, член партии, капитан запаса. Говорит
об отце: «Опошлял коммунистов и депутатов местных советов». За ним — Антипов
Андрей Иванович, 1915 года рождения, образование 5 классов, воевал. Тоже не
жалует своего начальника: «Крайне зверски и
бесчеловечно относился к рабочим, говорил им „дрянь“, „не воняй здесь“».
Далее — инженер Фишер Анатолий Викторович, 1909
года рождения, член партии, на войне не был, окончил Московский горный
институт. Начальник Ташлинского каменного карьера. Показывает: «Золотусский
настроен антисоветски и в своей практической работе всю свою деятельность
направляет на то, чтоб как можно больше ущерба нанести государству <...>
совершил и продолжает совершать с вредительской целью, с тем
чтобы затянуть строительство завода и нанести ущерб государству».
Помню и этого Фишера. Интеллигентом
представлялся, манеры имел хорошие.
А вот и остальные. Мещеряков Иван Михайлович,
1906 года рождения, член партии, воевал, образование среднее. Сенашев Александр
Михайлович, член партии. В один голос показывают: «настроен антисоветски»,
«допускал слова, компрометирующие нашего вождя и членов его семьи». Это Сенашев
(несколько его злых взглядов в сторону отца я перехватывал) вместе с Козловым в
1949 году первыми написали в органы о «проделках Золотусского».
Одна Любовь Александровна Фомина, 1915 года
рождения, образование неполное среднее, на глазах у которой
отца арестовали, сказала: «Охарактеризовать политические взгляды Золотусского
отказываюсь». Как всегда, женщина — а она была единственной женщиной среди
опрашиваемых — оказалась смелее мужчин.
После экзаменов я, ничего не зная, уехал на
каникулы. Добравшись до Ульяновска, сел на местный поезд, останавливающийся на
станции Красный Гуляй. К приходу поезда всегда
подъезжала полуторка, в кабине которой, рядом с шофером, сидел отец.
На этот раз полуторка была на месте, но отца в
ней не было.
Сердце мое покатилось вниз, и в животе сразу
сделалось холодно. Я понял: случилось худшее. И понял правильно. Кто-то
сжалился и прислал машину. Но семью отца (трое маленьких детей) выбросили из
дома и переселили в барак.
Я поехал в Ульяновск, явился в областное
управление МГБ и потребовал, чтоб меня приняли.
Меня приняли.
Копию протокола допроса, который состоялся 30
июля 1951 года, содержащуюся на страницах 393—400 дела № 1264, мне снять не
дали. Сказали, что «оперативные материалы» не подлежат ксерокопированию. В деле
написано, что допрос длился с 11.30 утра до 16.30 дня. Но я хорошо помню, что
допрос был не один. И однажды — поздним вечером.
Меня посадили на табурет. Двое проводивших допрос расположились напротив. За столом сидели
старший лейтенант Медведев и, очевидно, его начальник — в кителе, но без погон.
К столу была прикреплена канцелярская лампа, оставлявшая в тени хозяев и
направленная мне в лицо.
Странно, но я не испытывал страха. Едва
заговорили о преступлениях отца, как я сказал, что не верю ни одному их слову.
Я любил отца, я верил в то, что говорил, я был в этом убежден. Мой отец в эту
минуту был самый умный, самый честный и самый прекрасный человек на свете.
Мои визави стали нашептывать, что сын за отца не
отвечает, что я комсомолец и обязан открыться, но ничего от меня не получили.
Свет лампы слепил глаза, шепот шел откуда-то из тьмы, но по-прежнему не было
страшно. Я не думал, что меня могут не выпустить из этого здания, завести на
меня дело. Я видел перед собой лицо отца, и жалость переполняла меня.
Тем более что обвинения, предъявленные ему, были
липой. Книги, которые нашли при обыске, никто в семье не листал, а апологии
еврейства или сионизма я от отца не слышал. Он с любовью рассказывал о своей
матери, об отце почти не упоминал, про братьев и сестер тоже. Да и из родного
ему языка помнил, по-моему, только два слова: «азохен вей».
Следователи угрожали, но
в конце концов подписали мой пропуск. Я пошел по пустому узкому коридору, по
обеим сторонам которого сменяли одна другую безмолвные комнаты (жуткая стояла
тишина), и вдруг столкнулся с молодым офицером в погонах. Офицер показался
мне знакомым. Я не ошибся: это был Генка Овчаров, мой одноклассник. Мы с ним
фотографировались на Венце.
Встреча длилась мгновенье и без слов. Он,
наверное, знал об отце и, как мне показалось, посмотрел на меня сочувственно.
Мы разошлись.
Больше я его никогда не видел.
ОТЕЦ.
ПРОЩАНИЕ
28 августа 1951 года следствие по делу отца было
завершено. В протоколе об окончании следствия я в 1992 году прочел подписанные
отцом строки: «ВИНОВНЫМ В ПРЕДЪЯВЛЕННОМ МНЕ ОБВИНЕНИИ СЕБЯ НЕ ПРИЗНАЮ».
В деле я обнаружил «врачебную справку» о
состоянии здоровья Золотусского П. А. В ней сказано, что у арестанта
миокардиодистрофия, начинающаяся эмфизема легких, возрастное пониженное зрение,
нормацидный гастрит, но он «практически здоров, к физтруду годен».
Отцу в то время было 55 лет.
Старший следователь Медведев, который, как потом
рассказывал отец, ему всегда улыбался, потребовал десять лет заключения ввиду
того, что Золотусский «изобличается косвенными показаниями в 1937 году».
9
февраля 1952 года состоялось заседание «тройки» или «Особого совещания при МГБ
СССР».
Выписка
из протокола № 10:
«Слушали:
47. Дело 3 1264 УМГБ Ульяновской области по обвинению Золотусского П. А., 1896
года рождения, уроженца г. Белая Церковь Киевской области, еврея, гражданина
СССР, из семьи торговца, бывшего члена ВКП(б),
обвиняемого по ст. 58-1/а УК РСФСР.
Постановили:
Золотусского П. А. за шпионскую деятельность сослать на поселение в
Красноярский край, под надзор органов МГБ.
Выдан
наряд для этапирования и ссылку на поселение 21. 2. 1952 г. Архивно-следственное
дело № Н 3889931.
Начальник секретариата ОСО Плетнев».
Вскоре
после вынесения приговора состоялось мое свидание с отцом. Оно проходило в
здании, над входом в которое висела вывеска «ИТЗ №...» (номера не помню). Три
эти буквы, очевидно, означали «исправительно-трудовое заведение».
Я
увидел отца в квадрате решетки, впаянной в толстенную стену.
Длинная,
седая борода с редкими проблесками темного волоса, страдающие глаза. Я не мог
ни протянуть ему руки, ни обнять. Нас отделяло друг от друга расстояние не
менее чем в два метра, и по ту сторону окна-решетки стоял часовой с винтовкой,
а по левую руку от меня — капитан МГБ, следивший уже за мной.
Не
помню, о чем мы говорили. Помню, как смотрели друг на друга. И как мне хотелось
прижаться к отцу, но я мог сказать ему об этом только глазами, только тем,
как смотрел на него.
И
его глаза сказали мне то же.
«Как
ты?» — «А как ты?» — «Ну, держись…» — «И ты держись». — «Будь умницей, я в тебя
верю». — «А я тебя люблю».
И
ни одной слезы ни на той ни на другой стороне.
Мужская
встреча. Мужская немая спайка, которую не разжать никаким железом, никакою
силой.
Что
творилось со мной! Я знал, верил, что отец ничего не признал за собой. Он знал
и верил, что я не предал его. Переживание было так велико, что у отца после
нашего свидания отнялась рука.
И
стерегущие нас не увидели ничего, что могло бы уверить их в том, что они
победили, а мы побеждены.
Ни
стона, ни жалобы, ни просьбы.
Отец
мелькнул за решеткой и исчез. За ним проследовал стороживший его штык, и мы с
моим конвоиром вышли на воздух. Не знаю, что чувствовал этот человек с грубым
лицом и непроницаемым взглядом пустых серых глаз, не проронивший во время свидания
ни слова, но если он сам был отцом, то не мог не подумать, что будет, если
подобное случится с ним.
Вновь
я увидел отца летом 1953 года, когда приехал к нему в ссылку,
в Красноярский край. Дорога была дальняя: сойдя с поезда в Канске, я
пересел на автобус, идущий до Абана. А оттуда на попутке до находящегося в
тайге химлесхоза.
Все
эти годы отец писал «наверх» в надежде на смягчение своей участи. Вот одно их
посланий:
«Министру
МГБ СССР
от
арестованного
Золотусского Петра Ароновича
г.
Ульяновск, тюрьма № 1
ЗАЯВЛЕНИЕ
Арестован 26 мая 1951 года в г.
Ульяновске. Уже прошло три месяца, как закончено следствие, и „дело“ передано
на Особое Совещание МГБ СССР. В основном следствие велось повторно по
материалам 1937 года. Никаких новых материалов, кроме 3-х книг, которые были
найдены во время обыска в моей библиотеке, не имеется. Как я объяснял
следователю, найденные у меня книги, как-то: Предисловие Рязанова к трудам
Плеханова, Предисловие к труду Пантелеева, книга Рубекса — „Экономическая
философия“ и книга Гольдштейна „Среди еврейства“.
Поскольку они были изданы в СССР, я не обратил на них никакого внимания, так
как не знал, что они подлежат изъятию и что эти авторы арестованы. Книга „Среди еврейства“ Гольдштейна попала ко мне случайно, когда
после освобождения собирал мои книги в Москве (жена хранила их в одной
еврейской семье, мне лично не знакомой, и им она и принадлежит).
Что
касается 1937-го, то неоднократно обращался во все инстанции, т. к. никаких
материалов, изобличающих меня в преступных действиях против Советской власти,
не имеется.
Осужден
Особым Совещанием в 1939 г. за шпионаж на 8 лет по клеветническим материалам
сотрудников НКВД — Штейнбрюка и Федорова, которые голословно заявляли, что я
был связан с Артузовым, бывшим начальником ИНО НКВД СССР. Никаких очных ставок
в „деле“ не имеется.
В
1944 году в лагере Особым Совещанием МГБ СССР мне был сокращен срок на один
год, и я досрочно был освобожден. После освобождения я работал честно и
преданно — перевыполнял план и имел благодарности.
Я старый
сотрудник ВЧК-ОГПУ-НКВД СССР, никогда за весь период моей работы в органах и
других учреждениях никаких преступлений не совершал и не чувствую вины перед
Советской властью.
Уже
прошло 6 месяцев, как нахожусь под арестом, моя семья из 6 человек и находящаяся
на моем иждивении осталась без средств и в крайне тяжелом положении из-за
болезни жены.
Прошу
Вас срочно решить мой вопрос и направить меня в соответствующий район, чтобы я
мог устроиться с семьей. Мне уже 56 лет, и мое здоровье тоже крайне пошатнулось.
Прошу
ответить о принятом Вами решении.
Золотусский
20/Х1-51 г.».
На
заявлении стоит штамп: «Секретариат МГБ при Совете министров СССР; вх. № 5407,
13/Х11— 51 г.».
Писал
отец и Председателю Особого Совещания.
«В
1937 году был арестован и в 1939 году осужден ОСО МВД сроком на 8 лет. До
этого почти два года меня держали в тюрьме и всякими способами принуждения
пытались сделать меня врагом народа. Даже Военная Коллегия в 1938 году за
отсутствием материалов отказалась меня судить. Все же аппарат Ежова, не имея
никаких компрометирующих материалов, состряпал
показания 2-х лиц, добытые путем избиения <…>.
…Следствие
даже не решилось дать мне очную ставку с этими лицами, заранее зная, что
показания ложные и надуманы самим следствием».
Далее
отец рассказывает о втором аресте и добавляет, что без какого-либо доказанного
обвинения был «сослан бессрочно» в Красноярский край. «Когда
я протестовал, — продолжает он, — мне в МГБ объявили, что это повторка и так
надо (подчеркнуто отцом. — И. З.)».
«Повторка»
— так называлась кампания по повторному осуждению тех, кто выжил в лагерях. Эта
кампания, как объясняли, была вызвана обострением международной напряженности,
а держать на свободе вчерашних «врагов народа» становилось опасно.
«Человек,
не совершивший никаких преступлений, — пишет отец, — должен быть оклеветан
местным аппаратом Ежова, и это пятно должно преследовать его до самого гроба.
Мне 57 лет, мне осталось мало жить, но все-таки чувствую, что могу еще принести
больше пользы, чем здесь <…>.
…Надеюсь,
что теперь настало время, когда можно откровенно разобраться».
Под
заявлением стоит дата — апрель 1953 года.
26
октября 1953 года его фиксируют под № 637462. И в левом углу угольно-черным
карандашом по касательной начертано: «Пересм.», то есть «пересмотр» или «пересмотреть».
Чья эта резолюция, установить не удалось. Но, как и в случае с письмом 1951
года, тут видно влияние другого исторического события — ареста Берии.
Когда
по радио объявили об этом аресте, деревня Почет, где находилась контора
химлесхоза, встала на дыбы. Оперативник, покинув боевой пост, бежал, позабыв
закрыть свой кабинет. Со стены кабинета сорвали портрет Берии, набрали в
магазине водки и стали отмечать падение всесильного министра. Был праздник,
было торжество, были смех и слезы.
В
Почете вместе с отцом находилось еще десятка два ссыльных, среди которых,
по-моему, был даже один академик и несколько профессоров, сразу понявших, что
пришел конец их мучениям.
Еще
вчера, а именно 26 мая 1953 года, просьба отца на имя
Председателя Особого Совещания при МВД СССР из секретариата Председателя Совета
министров Г. М. Маленкова (куда она, вероятно, попала) была сброшена министру
внутренних дел тов. Круглову Н. С. с предписанием «сообщить гр-ну Золотусскому
П. А. о результатах рассмотрения».
Отец
привык, что его письма, посылаемые «наверх», возвращаются на бланке «Первого
отдела НКВД-МВД-КГБ-МВД» с одной резолюцией: «Заявление рассмотрено и
постановлением секретариата Особого Совещания в пересмотре дела отказано».
А Особое Совещание и его секретариат продолжали работать (на письме
секретариата стоит его штамп с входящим № 97-3 и датой получения — 26 мая 1953
г.).
До
реабилитации было еще далеко.
Наконец
она пришла. Пришла, как весна, но, как это бывает ранней весной, пришли и
первые заморозки. Освободившись, отец и мама встретились. Но, как писал
Лермонтов, «друг друга они не узнали». И вместе быть не смогли.
Последняя
моя надежда оборвалась, и оборвалась навсегда.
Отец
поселился в одном конце Москвы, мама — в другом. Поскольку у отца была своя
семья, я не ездил к нему. Прилетая с Дальнего Востока или
приезжая из Владимира, я останавливался у мамы. Теперь это содружество
двоих, в разговорах которых, правда, присутствовал
третий.
Память
детства не оставляла меня. И однажды я повел Сережу и Гришу на спектакль МХАТа
«Синяя птица». На этот спектакль водил меня отец. Я помнил темную глубину
сцены, таинственно прозрачные призраки персонажей, Хлеб, переваливающий через
край квашни, Сахар, светящийся изнутри синим, мальчика и девочку, ищущих
волшебную птицу, — и, вспоминая их, я всякий раз чувствовал близость отца, его
дыхание, его любовь ко мне.
Отец
был жив, но он больше жил в моей памяти, чем наяву. Казалось, стоит набрать
номер его телефона — и связь восстановится. Но я не звонил, а время шло.
Уходили,
уносились минуты, пропадали дни, месяцы — последние месяцы жизни отца на этой
земле.
Наши
свидания в тот роковой год можно перечесть по пальцам. Отец приходил ко мне в
гостиницу «Юность», раза два навещал на Беговой, где я снимал комнату.
Однажды
мы с Гришей подошли к его дому. Гриша исчез в подъезде, я остался на улице.
Гриша вернулся веселый, довольный. Как бы я объяснил ему, что не могу войти в
дом отца?
Но он и не спрашивал.
Отец состарился (за спиной два инфаркта), тяжело
ходил, с трудом носил свою полноту.
Последний раз он был у меня летом 1967 года. Мы
долго сидели в кухне, я угощал его чаем с пирожными.
Уходя, отец захотел показать мне, как
завязывается галстук. Дожив до тридцати семи лет, я не умел этого делать. И
сегодня, когда мне надо надеть костюм и галстук, я вспоминаю отца. Я вспоминаю,
как мы стояли в коридоре. Руки отца обнимали мою шею, шарили по груди, и эти
прикосновения уносили меня в то время, когда ничто не разделяло нас.
Вскоре он лег в больницу. Он часто для
профилактики ложился на месяц-два, мы гуляли, сидели на балконе, я рассказывал
ему о своей книжке, которая вот-вот должна выйти в издательстве «Искусство».
Называлась она «Фауст и физики».
Это был мой ответ на ходившие тогда восторги по
поводу физиков и точных наук.
«Она прославит тебя!» — говорил отец.
Он очень хотел этого. Он хотел, чтоб его имя
воскресло в печатном виде. Отец не мог смириться с тем, что его вычеркнули из
жизни. Он хотел остаться и хотя бы в сыне превозмочь собственную
безвестность. Когда я после его смерти зашел в комнату, где он жил, то увидел
на столике стопу журналов. Это были журналы, где я печатался. Все, включая
вырезки из газет, касающиеся меня, отец собирал и берег. Ведь в них поминался
не только я, но и он, его фамилия.
Много лет спустя мне передали часть отцовских бумаг. Среди них я обнаружил
переписанную от начала до конца мою статью о фильме С. Бондарчука «Война и
мир». Он переписывал ее с машинописи, так как в «Новом мире» она появилась
только в 1968 году, когда его уже не было на свете. Представляю, сколько он трудился!
Ведь в статье было около семидесяти страниц.
Ему не удалось увидеть напечатанными ни эту, ни
другие статьи, ни мои книги, ни телевизионные фильмы.
Какими бы они ни были, но для меня это
напоминание об отце.
* * *
В октябре 1967 года я вернулся из Крыма в
Москву. Вернулся к страшной вести: отец в больнице, у него третий инфаркт.
Он лежал на высокой подушке, в рубахе с
цветочками (как ребенок) и виновато смотрел на меня. Ему было трудно дышать, он
дышал через протянутый от кислородной подушки шланг. Я кормил его с ложечки
куриным бульоном, он с усилием поднимал голову, чтобы захватить губами хоть
каплю.
Когда кислород возвращал его к жизни, отец
говорил со мной. Приближалось пятидесятилетие Октября. Он считал, что жизнь
прожита зря, что тому, что они (к этому «они» он причислял и себя) натворили,
прощения нет.
Но он никого не убивал. Он ни на кого не
доносил. Он был смелым, сильным, и в 1934 году, когда убили Кирова, а мы все
были в Америке (и он понял, чьих это рук дело), ему не пришло в голову не
возвращаться на родину. Хотя в Америке жили его братья, мать и сестра.
Я убеждал его, что он жил полно, что от него
временами зависела судьба государства, а чистота его помыслов смогла бы
выступить в защиту его имени на любом суде. Ты видел мир, говорил я ему, ты
любил — и тебя любили. Наконец, ты поднял меня, помог мне выучиться. И именно
ты дал мне пример, как жить.
Но это не утешало его. Моментами он вдруг
начинал гадать, дадут ли ему в честь 50-летия Октября орден, причислят ли
к категории «старых большевиков». «Старыми большевиками» считались те, кто
вступил в партию до 1917 года. Казалось, сроки перевода в «высший разряд»
подошли, но решения по этому делу не было.
Когда ему становилось особенно плохо, он
замолкал. Я видел, что он стыдится своей слабости. Даже сын-свидетель был
лишним в эти мгновенья. Отец ничем не выдавал своей боли. Только правая рука,
лежавшая поверх простыни, накрывавшей его, щипала и щипала бесчувственную
материю.
Я был у него 24 октября. Он умер утром
следующего дня.
Когда я приехал в больницу, на его койке лежала
какая-то женщина. Еще не остыло тепло от его тела, подумал я, но здесь уже
лежит другой. Но таков конвейер жизни и смерти.
В тот же день я впервые переступил порог его
дома. Ящики отцовского стола были забиты таблетками. Он жил на одних
лекарствах. На поминках, чтоб спастись от жмущего сердце горя, я выпил бутылку
«Российской». Но и водка не брала меня.
С уходом отца уходило детство, уходили
воспоминания, уходило время, когда нас было трое. Уплывали Москва и
Стокгольм, Париж и Берлин, Марсель и Нью-Йорк, пароходы, поезда, автомобили,
стертые очертания улиц, мостов, даже сам океан переливался на ту сторону, где
был теперь отец.
Всю мою жизнь я любил его, люблю и сейчас.
В день похорон ему на гроб хотели положить
искусственные цветы. Я сказал «нет», его будут провожать живые астры. И
огромный венок этих астр сопровождал его до дверей крематория.
С уходом отца я вмиг повзрослел, и прежние мои
писания, искания отступили в прошлое. Начиналась новая жизнь — жизнь погружения
на собственную глубину. Я почувствовал, что место, оставленное отцом, осталось
для меня.
И я не должен был подвести его и на этот раз.
В год его смерти в моих тетрадях появились
первые записи, ставшие началом книги о Гоголе.
Во Владимире произошло еще одно событие, определившее
мой последующий путь.
Владимир свел меня лицом к лицу с историей.
Ранее передо мной были 30-е годы ХХ века, я, мои
родители и те события, свидетелем которых я стал. Это тоже была история, но
история настоящего. Теперь она протянулась в даль веков.
Моя жизнь, принадлежавшая смертной минуте, вдруг
протянулась в вечность. Город, опоясанный церквами, чьи купола и кресты светили
домам, улицам, прохожим, торговым рядам, садам, спускам к реке и простиравшейся
за нею равниной, упиравшейся в стену Мещеры, — соединили меня с тем, без чего бы не было ни меня, ни всего, что мне предшествовало.
Сердце потянулось к началу начал. Я ушел из
текущей критики и перебрался в ХIХ век.
Моим проводником в прошлое стал Гоголь.
Обратившись к нему, я неожиданно почувствовал,
что обязан защитить его, как некогда защищал отца.
Гоголь не нуждался в этой защите, но вокруг
только и толковали о том, что он изменил себе, пошел не туда и из-за
этого погиб.
Но я уже знал, что душа Гоголя не погибла, а,
наоборот, высоко поднялась. Я был убежден в этом, еще не пройдя через архивы,
чтение его бумаг, воспоминаний современников, а главное, его сочинений. Именно
там, в его повестях, пьесах и в его поэме, заключался ответ на то, как, зачем
и по чьей воле совершился этот подъем.
Я
прожил долгую жизнь с Гоголем.
Это
была пора растворения в необъятности. Какая-то подстанция духа, находившаяся в
консервации, заработала во мне.
Благодаря
Гоголю она работает и сейчас.
МАМА. ПРОЩАНИЕ
Маму
звали переехать в Болгарию, но она отказалась. Сначала она удовлетворялась
работой в Автодорожном институте, где служила секретарем у академика Стечкина,
дружбой с аспирантами, которых называла «сыночками», поездками по Волге,
Подмосковью. Уйдя на пенсию, она по-прежнему ездила, ходила в гости, бывала на
концертах и в музеях, а потом слегла.
В
марте 1987 года она пережила тяжелую операцию.
Она
выходила из больницы и вновь возвращалась туда. 22 сентября 1987 года я
видел ее в последний раз. Меня ждала поездка в Финляндию. Был теплый солнечный
день. Я купил арбуз, взял такси и поехал к маме. Она была приветлива, весела,
мы с удовольствием съели, впрочем не очень сладкий,
арбуз.
Так
и осталось в моих глазах это утро — солнце за окном, красный арбуз на тарелке и
без всякого предчувствия принимавшая меня мама.
Почти
два месяца кочевал я по Финляндии, читая лекции в университетах. И 16 ноября
погрузился в поезд, который должен был на следующий день прибыть в Москву.
Но
именно в те минуты, когда я паковал чемодан, мама умерла.
Накануне
у нее была жена, и мама попросила ее купить ей мороженое в стаканчике. Она
очень любила это мороженое. Обегав всю округу, жена нашла его. И принесла в
больницу.
Мама радовалась и благодарила ее. Как и я буду
благодарить до конца своих дней.
17-го
на Ленинградском вокзале, куда прибыл поезд из Хельсинки (и куда в последний
раз прибыли мы втроем на родину), мне сказали, что мамы больше нет.
Ее
похоронили на Хованском кладбище. Один добрый человек, занимавшийся в Союзе
писателей погребением, выхлопотал справку, где было сказано, что она — заслуженная
учительница РСФСР. Благодаря этой справке нам отвели место недалеко от главного
входа.
Возле
маминой могилы № 7744 на участке 93 уже подрос посаженный Светланой (ее тоже
уже нет) молоденький клен. Он почти прикрывает своей тенью могильный холмик и
гранитное надгробие.
Мы
нашли этот розово-красный камень в мастерской возле кладбища. И отыскал
его знакомый жены, еврей-отказник. Красавец-камень был с меня ростом. Мы
решили, что чем скупее надпись, тем лучше. И на мамином надгробии выбили:
«Золотусская Яна Яновна. 1907—1987».
В
конторе Хованского кладбища мне выдали удостоверение с коричневой обложкой.
Внутри него обозначен номер могилы, фамилия и инициалы «умершего». На второй
странице вкладки две свободные графы: «Произведено повторное захоронение в
могилу». Далее место для указания даты захоронения нового умершего, для даты
его смерти, а также фамилии, имени и отчества.
* * *
Мне
78 лет. Я заканчиваю эту книгу в Переделкино. Думал ли я, сидя на веранде дачи
Чуковского в 1961 году, что буду жить по соседству и что зимой, когда на
деревьях нет листвы, она будет видна из моих окон?
Как
бы там ни было, я прожил счастливую жизнь. Я прожил ее так, как прожил ее мой
отец, в чем я и убеждал его в нашу последнюю встречу 24 октября 1967 года.
Были
провалы, были затмения, но жизнь шла вверх (имею в виду рост души), озаряя меня
познанием себя и людей.
Меня
любили, и я любил, а это высшая мера «успеха». Я видел мир, я прошел по следам
нашей семьи, просуществовавшей восемь лет, но давшей мне запас света на все дни.
Присягаю ее образу и сейчас, когда остался один и успел рассказать
о нас троих.
Мои
родители были людьми, которыми дети гордятся. Смертные, грешные, они были и
будут для меня лучше всех.
1987—2009
гг.
ВМЕСТО ЭПИЛОГА
Дальнее,
дальнее детство,
Давняя
наша семья.
Что
мне осталось в наследство?
Папа,
мама и я.
Пароход
«Queen Mari»,
Мост
через Гудзон, дождь.
Дороже
всех взятых америк
Поле
за домом и рожь.
Счастье
любви непритворной,
Ласка
маминых рук.
Троицы
лик рукотворный
В
предощущенье разлук.
С неба
ночного срываясь,
Падает
наземь звезда,
Зная,
что вспыхнет другая.
И
смерть ее не беда.
Так и
душа бестелесная,
Наверх
отправляясь в путь,
Согласно
воле небесной,
Засветится
где-нибудь.
2
января 2008