Вероника Капустина
ТАК НАЗЫВАЕМОЕ
В
очереди к врачу Женя третья, за ней еще человек шесть. Среди этих шести — дама
изрядно за пятьдесят. Женя-то здесь чужая — просто бывшая родственница
литератора. Каждый творческий работник имеет право прикрепить к поликлинике
одного из членов семьи, а некоторые из благородства потом не открепляют
переставших быть таковыми — ждут, когда те сами отпадут. Зато дама — здесь
своя. У нее все, как положено творцу: леггинсы, но длинный песочного цвета
джемпер, прикрывающий раздавшиеся бедра; в меру короткая стрижка; коричневатая,
не яркая, в тон джемперу помада. Кем же она работает там у себя, в театре? И
почему Женя уверена, что именно в театре? Суфлером? Или как там называется
человек, который объявляет: «Иванова! Маргарита Сергеевна! Золушка! На выход!»
Стоит загореться лампочке над кабинетом — дама быстро
и, видимо, чисто рефлекторно, говорит следующему: «Идите».
На
соседнем кабинете написано «Онколог». Под дверью постепенно собираются женщины
средних лет. Вновь прибывшие спрашивают: «Вы к маммологу?» Так, видимо, его
назвали в регистратуре, когда давали талончики, — чтобы заранее не травмировать
пациенток.
—
Да-да, маммолог здесь, — кивает одна. — Вы будете за мной. Только туда минут
двадцать назад мужчина зашел — и не выходит. Так что не знаю…
—
Что там мужчина-то делает? У маммолога?
Они
весело, нервно смеются. Тему подхватывает еще одна, шутят интеллигентно — с
длинными формулировками, тактичными умолчаниями, — от этого получается особенно
похабно.
— А
вообще-то, безобразие это — берешь номерок к маммологу на определенный час,
отпрашиваешься, приходишь, а тут…
Вкрадчиво
бы прошептать: «Тетки-и! Тетки, посмотрите, что
написано на табличке, а? Черным по белому. Вы же грамотные — кое-кто наверняка
работает в издательстве, да и остальные из филармонии или театра оперетты. То
есть читать по крайней мере умеем. Или на свете нет
других аномалий, кроме ваших… молочных желез?»
Видимо,
нет.
— Идите! — командует Жене суфлер, и Женя
послушно вскакивает и дергает ручку двери… а это,
оказывается, — «на процедуру пусть пройдут, а вас мы вызовем — подождите».
«Да не лезьте вы, ваше место в будке!» — хочет
Женя крикнуть суфлеру, но не кричит, она здесь приживалка; выяснят, что она
ничего за жизнь не натворила, и выгонят в шею. Она только отодвигается от
суфлера поближе к кабинету маммолога… то есть онколога
— тьфу, вот уже сама не уверена.
Оттуда как раз выходит средних лет, плотный,
модно небритый мужчина, и лицо у него… глупое, но не потому, что он дурак, а потому, что он не хочет сейчас думать. И — вот
такого Женя все-таки не ожидала — одна из женщин у дверей громким, звенящим
холодной злостью голосом спрашивает его:
— Что вы там так долго делали?!
Женя хочет зажмуриться, но неудобно. Она просто
знает, что будет дальше, или, наоборот, не представляет себе, что будет дальше,
— это в данном случае одно и то же. Но отчего все-таки эта женщина не видит
таблички у кабинета? Не хочет видеть, и все тут! «Боишься рака, боишься крика,
боишься страха», — писал бывший творческий родственник. Плотный мужчина сначала
дико озирается, а потом отрывисто произносит:
— У меня серьезные дела… Да…
У меня рак.
Уходит.
Женщине стыдно. И зло ее берет, что приходится
стыдиться. И сомневается она: а вдруг он врет. Все это сейчас у нее на лице.
Все это она забудет как страшный сон уже к вечеру. Если у нее в груди ничего не
найдут. А уж если найдут, тем более забудет. То есть забыла бы, если бы не
слово, которое этот человек бестактно загнал ей в голову, как гвоздь. Надо
запретить такие слова, это неприлично…
— Да-а, — комментирует
суфлер, на секунду отвлекшись от своих обязанностей, — вот не дай нам бог. Надо
же, рак!
— Это название — страшное, — тонко улыбаясь,
говорит худощавая и очень морщинистая дама за шестьдесят с тяжелым пучком
хороших, густых, седых волос. — А сейчас это лечится. И люди живут
потом годами и умирают от другого. Поверьте, есть болезни более страшные…
Она, точно, не меньше чем доктор наук.
Физико-математических, скажем. Или химичка. Только не очень понятно, почему она
здесь, а не в поликлинике РАН. Ну, могут же доктора химических наук сочинять,
например, хокку, неприязненно думает Женя.
— Идите! — Суфлер свое дело туго знает.
— Меня вызовут. — Доктор наук даже не
шелохнется, сидит как приклеенная, и тяжелый пучок искрит серебряными нитями.
Тот, кто на законных основаниях прикрепил Женю к
этой поликлинике, разумеется, никогда в любви не признавался. Еще не хватало.
Как-то в стихотворении, которое она имела все основания отнести на свой счет,
он написал что-то вроде «так называемая любовь». Она так обрадовалась, ну так
обрадовалась! Почему-то решила, что «любовь» к ней относится,
а «так называемая» — будете смеяться — нет! Что это слово — ну,
недоразумение. Женин старший брат безумно ревновал
жену. Этот, в общем добрый, но вспыльчивый молодой человек кричал: «Ты сломала
мне жизнь! Ты ведешь себя, как… как…» На «сломала
жизнь» его хватало, а на «как последняя б….» — нет. Он боялся, что она уйдет —
именно от этих слов. Она потом все равно ушла — просто со временем, а этих слов
он так и не сказал. Женя тогда была подростком и ненавидела его как разносчика
страданий, как излучателя горя, как всякого, кто кричит, наконец, как труса.
Сама же оказалась гораздо трусливее: боялся сказать слово — она боялась даже
спросить о слове.
У Жени странное ощущение — запинки времени.
Такое бывает, когда яростно думаешь о чем-то
несправедливо непоправимом. Женя уже не слушает, как суфлер и химичка
неприязненно обмениваются фразами о красной волчанке, не видит, как рванула к
маммологу пристыженная тетка, не понимает, за что на нее так злится врачиха —
Женя не виновата, что анализы по-прежнему хорошие, а болит. Значит, было так,
припоминает она, выходя на крыльцо поликлиники, значит, там было — «так
называемая любовь — одуванчик с могучим корнем…». Она непроизвольно сжимает
пальцы в кулак, потом разжимает, снова сжимает. Значит, «одуванчик»… И что-то
там еще дальше было. Длинная была строка. Любил писать длинной строкой. И
любит. Писать.
— Девушка!
Это ей, Жене.
— Да?
— Вы в бахилах.
— О господи!
Неподалеку от входа, ближе к кустам, стоит модно
небритый мужчина и курит. Приходит в себя, втолковывает себе, наверное, в
который раз, что это все-таки у него не совсем то; да, конечно, так называется,
но у него, лично у него, это значит чуть-чуть другое — просто такие…
вспыльчивые попались клетки.
— Девушка, мне не хочется туда возвращаться, вы
не помните, как он в среду принимает? Я забыл посмотреть. Вы ведь тоже к нему
сидели? Я видел.
— Нет, я… к соседнему кабинету.
— А, ну ладно. Извините. — Он теряет к ней
интерес, отворачивается.
— Хотите, я схожу
посмотрю?
Ой, как угодливо, как топорно, какими белыми
нитками!
— Да нет, что вы, спасибо, — он морщится, —
позвоню в регистратуру.
— Вы знаете… Вы… Вы не
сердитесь на нее! Она просто думала, что вы… ну, что вы там распиваете.
— Что-о?
— Она решила, что вы с врачом знакомые. Что вы
зашли к приятелю, распили коньячку…
Он не улыбается, скорее
задумывается, — да наверное, просто представляет себе, как бы это в самом деле
было здорово: в погожий день просто заглянуть к приятелю на работу, выпить
рюмочку…
— Я и не сержусь. Я, когда узнал некоторое время
назад, просто перестал что-либо соображать. Стал идиотом.
Я ее просто даже не понял.
— Страшно?
Что это она говорит, о чем спрашивает!
— Сначала — очень. Потом что-то другое. Знаете,
вот все боятся тюрьмы, правда? Всем хоть раз в жизни приходит мысль: а как бы я
в тюрьме? Там так страшно, в тюрьме, я бы не выдержал. Но вот ты попал в
тюрьму, вот ты уже в ней. Теперь бояться поздно, теперь надо обживаться:
привыкать к баланде, к распорядку дня, к прогулкам в тюремном дворе…
И, как будто подтверждая свои слова о
распорядке, он смотрит на часы и говорит:
— Ну, мне пора. — Но не уходит. — Вообще-то
жалко себя, — говорит, — очень.
Она не справляется с лицом и тут же получает за
это.
— Вы меня не поняли! — Смотрит он на нее, как на
мерзкую гусеницу. — Ваша жалость мне не нужна. Не от вас, понимаете?
Она пугается, что ударит, — такая злоба. У
некоторых людей от гнева белеют крылья носа.
— И не от той, у двери… Мне нужно от того, от
кого нужно, понятно? А от тех — нету.
Он ужасно хочет уйти, она ему очень неприятна.
Но не может. Так человек иногда с досадой высказывает что-то умное собеседнику
заведомо глупому, потому что знает, что по тем или иным причинам до умного не донесет. Ему не уйти — она соглашается слушать,
она — глупый, и, что даже еще важнее, она — готовый побыть виноватым
собеседник. Почему она на это идет — сама удивляется. Тоже ведь когда-нибудь
заболеет, тоже будет умирать: где гарантия, что ей обеспечат такого
собеседника? Этот ей точно уже не отплатит добром за добро. Ничего себе — идиот. Ничего себе — перестал что-либо понимать.
— Мы с ней прошлой весной окна мыли. У нас
эркер… Я страшно неуклюжий. И, стыдно сказать, боюсь высоты. А она очень
ловкая, худенькая такая.
Я мoю, а она подходит и говорит: «Сходи лучше за
хлебом, а это я сама домою». Говорит: «Не хочу, чтобы ты здесь мыл, ты
упадешь». И в этот момент я подумал, что она любит меня. Честное слово, не
смейтесь. Я решил, что любит, боится потерять, и долго ходил с этим. И только
сейчас понял, что это совсем не то… — Он усмехается, стесняясь своей глупости.
Правда, стесняется! Был бы моложе — покраснел бы.
— Почему?
— Она не потерять меня боялась — она не хотела
осложнений…
— Как это?
— Это же… я бы упал. «Скорая», переломанные
руки-ноги… В командировку она уже не едет. Или труп. С
трупом много проблем. Не хотелось.
— А теперь?
Он смотрит на Женю благодарно. Во как она хорошо реплики подает —
не зря уже два года лечится в поликлинике для творческих работников!
— Теперь эти проблемы все равно у нее скоро
будут. А раньше сядешь — раньше выйдешь…
— Я уверена, что…
Да наплевать, в чем ты уверена! Тем более что ты
и не уверена.
— Как только диагноз поставили, меня сразу
«положили». Они так говорят: «Мы вас положим», — очень бодрит. И в палате со
мной довольно тяжелый мужик лежал, простой такой, хороший мужик, за пятьдесят.
К нему дочка приходила, вот она ему и говорит: «Папа, папа, не умирай! Хоть до
Нового года не умирай!» Ну, конечно, это же праздника не будет. — Он улыбается.
— Она все равно его любила, — говорит Женя и в
доказательство своих слов часто кивает, тем самым
показывая, что врет. — Люди не злодеи вообще-то, и даже много добрых, просто
вести себя не умеют… И потом, вы-то поправитесь. Это
только слово такое страшное, а сейчас это лечат, есть болезни гораздо ужаснее,
а с этой человек живет сто лет и умирает от чего-нибудь другого…
Спасибо тебе, химичка! Но только этого он уже
вынести не может.
— Да? — спрашивает. — Да? — И желваки у него
ходят. — Может быть, может быть… Много добрых. Но я не
добрый, и не стал добрым только оттого, что заболел. И не собираюсь никому
позволять быть добрыми за мой счет. И делать вид, что верю утешениям, не
собираюсь. И воздерживаться от слова «рак», чтобы никого не травмировать... А
слово это еще послужит, будьте уверены! — Он усмехается. — Пока я не знал, что
оно имеет ко мне отношение, мне было легче, хоть и трудно было одолеть
пятьдесят метров, а теперь ничего, хожу, гуляю. Тюрьма. Ну ладно, всё.
Уходит быстро, без оглядки. Засунув руки в
карманы. И то сказать — конец сентября. Красиво и солнечно. Пора надевать
перчатки.
Женя дрожащими от холода и гнева пальцами
нашаривает в сумке мобильный и «листает» телефонную книгу, ищет номер
творческого работника, чтобы сообщить ему, злобно и хлестко, что у них была
любовь — не так называемая, не «типа», не привязанность, не влечение, а ЛЮБОВЬ
— четвертая стадия, неоперабельная, строгого режима, без права переписки… Уже на пятой фамилии чувствует, что страшно замерзли руки.
Засовывает их глубоко в карманы, вместе с мобильным.
От такого — даже смешно — небольшого комфорта возвращается стыдливость:
неприлично, не гуманно, не выговорить. Из-за этой стыдливости многие женщины
проживают жизнь, так и не узнав, что они «последние б….», а тысячи пациентов
одной шестой части суши еще недавно чахли и умирали от «язвы желудка» или
«радикулита», до самой смерти, однако, надеясь, что язву и радикулит вылечат.
Поднимает воротник, быстро идет к метро, думает на ходу, и
даже как будто не сама думает, а кто-то диктует в такт ее шагам: можно, можно —
говорить слова страшные и слова нежные, можно мыть окна и можно не мыть окон,
можно целовать в губы — можно в спину, можно лежать без сна вместе или крепко
спать порознь — все решают не поступки и не слова, все решает
время — непобедимое, невидимое, как угарный газ, каждую секунду отдаляющее тебя
и от человека, которого про себя не называешь по имени, поскольку он единственный
и в имени не нуждается, и от других многих, — времени безразлично; время —
навязывающее свободу, от которой ни одно слово и ни одна тюрьма не защитит, не
надейся; время, время — которое, пока ты идешь от поликлиники до метро и
читаешь себе эту противную нотацию, многое успеет.