ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
Борис Дышленко
ПОРОГ
Из
пункта А в пункт Б вышел поезд со средней скоростью 60 км в час. Прощайте,
прощайте! Он никогда не вернется назад.
Ю. Дышленко
Здесь мы стояли. Здесь мы вообще решили остаться. То, что за
порогом, уже не имело значения. Это не значило, что мы будем стоять на
месте — просто мы поняли, что теперь будем нести его с собой, как дурачок
из сказки таскал на себе дверь, охраняя ее. То, что за ней было, неважно: дом, речка,
чистое поле, овраг — это зависело от того, с какой стороны посмотреть и
насколько открыта дверь. Если заглянуть туда, можно что-то увидеть, но, не
разглядев, хочется увидеть больше, а больше не получается. Юра давно что-то
такое подозревал и, наверное, поэтому всегда старался свести к возможному
минимуму глубину своих картин. И теперь он сказал: «Это — порог».
И тогда я понял: это было то, чего и я искал. Искал параллельно
с братом, хотя и не был уверен, даже не думал, что ищу то же, что и он, но
знал: это что-то существует и я найду его,— но первым нашел брат. Как всегда.
Он первым догадался потащить на себе эту «дурацкую» дверь, и мне теперь
оставалось только найти такую же. Легко сказать: нужное находилось между именем
и словарем, но внутри этого отрезка помещалась бесконечность. Сторона
многократно удваиваемого многоугольника стремится к нулю и никогда его не
достигает. Это всего лишь пример, но я хотел расширением синтагмы, бесконечным
уточнением слова добиться от него минимального количества значений, но так,
чтобы оно все-таки оставалось в пути. Я часто мечтал вернуться к тому
состоянию, когда я сам не понимал смысла написанных мной отрывков; еще не
объединенных в логической последовательности, но уже тяготеющих одна к другой
фраз, составляющих в этот момент какое-то хрупкое единство. В таком состоянии
мне казалось, что вот сейчас будет сказано нечто самое важное, но оно, это
важное, как мне казалось, проходило мимо, ускользало, утекало между пальцами,
но это только казалось так, на самом деле оно вовсе не ускользало, на самом
деле, обретя имя и образ, оно тут же переставало существовать, костенело в
законченном контексте. «Мысль изреченная есть ложь». Во всяком случае, мысль
изреченная — мертва. Я называл предмет, регистрировал событие, но из всего
этого получалась хорошо видимая оболочка, которая только скрывала сущность
явления. Каждый раз, оказавшись на пороге открытия, я торжествовал — вот
сейчас я узнаю — и каждый раз испытывал разочарование: тот мир, который
открывался мне в дверях, исчезал, стоило только переступить порог.
Но мой брат своим зрением художника увидел, что за порогом
ничего нет, а все здесь, в двух измерениях холста.
В то утро, а может быть, я говорю неправду, и это было в другой
раз, но мне почему-то хочется объединить эти события, мы втроем (Владимир
Овчинников, я и девушка Марина) пили чай у меня в мастерской на углу улиц
Гоголя и Гороховой (тогдашней Дзержинского, впрочем, мы ее так никогда не
называли), но все это не имеет значения, а мы пили чай, расположившись таким
образом, что Марина сидела в левом углу дивана под скошенным потолком мансарды,
в правом углу, где эта наклонная плоскость обрывалась, открывая довольно
большой закуток, заканчивающийся широким, четырехстворчатым окном, сидел
Володя. Я же на стуле сидел напротив Марины, а между нами помещался маленький,
устроенный из табуретки и планшета столик и низко висевшая над ним лампа в
абажуре. С моего места, чуть заслоненное скосом стены, было видно окно —
его средние створки были открыты. Надвигалась гроза. Вернее, не так: небо не
темнело, не накрапывал дождь, но не то здесь, в комнате, не то везде в этот
момент чувствовалось какое-то растущее напряжение. Густело.
Вдруг появилось странное, неизведанное до тех пор, но как будто
знакомое чувство: ощущение приближающегося, летящего прямо на тебя снаряда. Я
бы сказал, что вслед за тем, но здесь все происходило одновременно, между
столиком и висящей над ним лампой что-то стало расти. От ничтожно малого до
огромного, полутораметрового, ослепительно сверкающего (сверкнувшего) шара, лопнувшего
со страшным грохотом в открытом окне. После этого время снова пошло.
Напряжение разом спало, и я почувствовал сильное утомление.
Остальные, как они потом мне сказали, тоже.
Нет, я думаю, все-таки не в это утро я услышал от брата слово
«порог», но в моей голове почему-то настойчиво совмещаются эти два события.
Может быть, потому, что не было ВРЕМЕНИ. Все было одновременно, собралось в
одном мгновении и от этого кажется мне родственным тому, что мой брат обозначил
словом «порог».
Когда я пришел к нему, тоже было утро, а может быть, это
все-таки было то самое утро, и может быть, оно, как и та шаровая молния, было,
то есть оказалось вне времени, во всяком случае, когда я пришел к нему, Юра
встретил меня хитроватой улыбкой, улыбкой человека, приготовившегося удивить.
Длинным узким коридором он проводил меня в свою сыроватую летом мастерскую (это
было еще в подвале на Четвертой линии), где в это время дня все-таки было
довольно светло.
— А что я тебе сейчас покажу-у-у, — сказал он, продолжая
улыбаться все той же хитроватой улыбкой.
Он сложил трубочкой кулак, в другой руке он держал небольшую,
размером примерно пятнадцать на десять сантиметров, картинку, где как будто
что-то происходило. Я заглянул: в центре композиции мне показались какие-то
люди, которые чем-то вроде бы занимались, может быть, оживленно жестикулируя,
беседовали, однако по мере того, как братец разжимал кулак, это впечатление
постепенно разрушалось, и в конце концов изображение превратилось в абстракцию.
Все же у меня оставалось желание понять, восстановить ее, достроить до чего-то
конкретного.
Я долго рассматривал картинку так и этак, но ничего не выходило,
лишь какое-то провоцирующее тяготение фигур и пятен, явно желавших сложиться во
что-то и еще не сложившихся.
Позже Юра сравнивал свои работы с загадочной картинкой, где
среди отчетливо изображенных предметов нужно отыскать пионера, но это не очень
точное сравнение и, скорее, подходит к картине Сальвадора Дали с бюстом
Вольтера (не помню, как она называется).
— Ты понял? —
торжествующе спросил брат.— Это — ПОРОГ.
Это был порог. Тот самый, который искал и я, но мне его пока не
удавалось найти, и само это слово... Я неоднократно произносил его, не замечая,
так же, как не замечаешь самого порога, переступая его. Но вот теперь это слово
материализовалось, стало тем, что оно означает.
— Порог,— повторил я.— Я понял.
Нас давно уже занимали немотивированные, но обязательные
поступки, любопытство к чему-то невидимому, необъяснимые действия. Толпа,
устремившаяся к какой-то цели. Цели — нет. Группа несоответственно одетых
людей, несущих нечто тяжелое, но заслоненное несущими и потому
невидимое, — вопрос: что там? Но все это было еще не то — всему
этому можно было найти объяснение, и вот появилось нечто новое, еще не то, но
близко, близко... «Что-то делают».
— Ты понимаешь? — говорил
тогда Юра. — Картина, люди. Что-то делают. Что-то делают! Знаешь, как во сне:
сгрудились, сбились в кучку, в кружок, наклонились, хлопочут, и в этом что-то
непонятное, пугающее или, наоборот, завлекательное, а ты не знаешь. Вот так.
— Ты помнишь? Может быть, как у Ареха? — спросил я.— Ну, эта
картина... Дорожка, много людей в каком-то скверике. Все собрались на этой
дорожке и тычут вверх пальцами. На солнце. Озабоченно так показывают, как будто
в этом что-то необычное. Похоже?
— Горячо, — сказал братец, — близко. Но все еще не то. Там
все-таки есть предмет внимания — солнце. Может быть, с солнцем что-то не
так, но все-таки оно есть. Хотя это, конечно, и замечательно. Здесь другое:
что-то делают. Это значительно, важно, но не знаешь, что. Вот и
зафиксировать этот момент: не узнавать самому и оставить загадку зрителю. Чтобы
он, глядя на картину, спрашивал себя: что они там делают? Понял?
Конечно же, я понял, потому что как раз в это время писал
рассказ «Кромка», где строил сюжет на априорном страхе, страхе перед непонятным
и потому завораживающим действием.
Так мы с Юрой (в основном и прежде Юра) определили состояние порога,
и впоследствии это слово стало для нас рабочим термином. «Порог, пороговый,
найти порог, дойти до порога, вернуться на порог»— этими словами мы теперь
обозначали состояние его картины или моего текста.
Мы, каждый в своей области, все ближе и ближе подходили к
«порогу», и для меня постижение закономерностей процесса происходило
постепенно, но Юра впоследствии (всегда со смехом) называл точную дату, когда
эта идея впервые в полностью концептуализированной форме была им осуществлена.
Это случилось первого апреля 1973 года. В этот день мой брат сделал эскизы к
серии живописных полотен «Характеры». Девять озадачивающих зрителя картин.
Девять портретов. Девять разных характеров. Но эти портреты не имели главного
признака портретов — не было лиц. Это было непривычно и многих не
удовлетворяло. То есть, собственно, не то что их нет — такое бывало и
обычно что-то там символизировало, придавало портретам особую
многозначительность и так далее, — здесь лица даже в некотором смысле
были, только эти лица не имели свойственных лицам деталей: глаз, носов, ртов,
щек. Вместо этих деталей они складывались из каких-то врастающих друг в друга
пятен и форм, кое-где с тщательными моделировками, иногда, наоборот, плоскими,
с нарочито грубой мастихинной фактурой; появлялось какое-то как бы выражение,
но не выражение лица, хотя и выражение характера — агрессивности,
высокомерия, грусти, задумчивости,— но что мне описывать эти работы? Они
известны тем, кто этим интересуется. Описывать стоит разве что несуществующие
или утраченные картины.
Да, эскизы были готовы первого апреля, и Юра всегда с
иронической гордостью подчеркивал этот факт. В самом деле, лучшего дня для
такого открытия было не подобрать. Но дни для открытий не выбирают, так же как
и дни рождения, и это, конечно же, было совпадением, но не случайностью. Во
всяком случае, это очень удачное совпадение: удачное по существу самого открытия,
ведь впоследствии братец всегда говорил о своих картинах как о надувательстве.
В известной степени они и в самом деле были надувательством (не путать с
шарлатанством), поскольку брат предлагал зрителю решить заведомо неразрешимую
задачу. Юра считал это своего рода интеллектуальным культуризмом, где
спортсмен-зритель пытается отодвинуть стену, зная, что он ее не отодвинет, а
его подлинной задачей является наращивание мышц. Стоит добавить, что и самой
стены не существовало, а сравнение с культуризмом помимо некоторого высокомерия
содержит еще и немалую долю лукавства. На самом деле все гораздо серьезней.
Просто первого апреля 1973 года насмешливый художник Юрий Дышленко обманул
любителей изящных искусств неожиданной и простодушной честностью. В этот день
он открыто сделал то, что до него всегда делали художники, только делали это
тайно и, может быть, неведомо для себя. Юра же со всей откровенностью показал,
что изображение вовсе не является содержанием — оно лишь повод, но совсем
не то, о чем хотел рассказать художник. Многие могут не согласиться с этим
утверждением — что ж, по-своему они правы. Если кому-то хочется принимать
изображение за чистую монету, он может наслаждаться нюансами, но Юрины работы
для него будут чистой абстракцией.
Серия «Характеры» была выставлена на первой в Советском Союзе
официальной выставке русского авангарда. Сразу оговорюсь, что до нее была еще
одна дозволенная начальством выставка в Москве, но та выставка проходила под
открытым небом и всего один день.
Не преувеличивая, скажу, что ленинградская выставка стала
поворотным пунктом в истории русского искусства. Она открыла всем и — как
ни странно — самим художникам существование русского художественного
авангарда.
До выставки в ДК им. Газа русского авангарда как бы не существовало.
Он был полностью искоренен в тридцатые годы, а уцелевшие его адепты боялись
даже иметь учеников, чтобы не быть обвиненными в пропаганде буржуазной
идеологии — обвинение страшное, грозившее не только остракизмом, но и
наказаниями более серьезными, вплоть до физического уничтожения. Так была
разорвана связь поколений, убита преемственность, убита традиция, и, говоря о
традиции, я имею в виду не традиционализм, потому что традиция в искусстве
заключается именно в отказе от традиции, но здесь сами предшественники были
объявлены несуществующими, так что не от чего было даже отказаться.
Образовавшийся вакуум был оперативно по призыву заполнен серой, безликой
массой, воспитанной на передвижниках, ничего, кроме них, не знавшей и не
желавшей знать. Может быть, в этой массе иногда и встречались талантливые люди
(должны были быть), но не могли себя реализовать. Это было мрачное безвременье
в русской культуре.
С конца пятидесятых карательные меры стали менее жестоки. Теперь
самостоятельных художников уже не отправляли в лагеря и в ссылку — просто
для них были закрыты все дороги на выставки и, уж конечно, в Союз художников. А
картины без малейшей надежды на выставку — я уж не говорю о продаже —
писали в своих мастерских (у кого они были), а у кого не было — дома, в квартирах,
в коммуналках — кто где. Никто из этих художников не знал других таких
же — так, двух-трех человек, которые могли быть ему и не особенно
близкими, просто товарищами по несчастью. Зато в своем одиночестве каждый
изучил множество монографий, ходил на выставки современных художников, которые
время от времени случались в Эрмитаже, — ведь выдвинутая Хрущевым идея
мирного сосуществования предполагала и культурный обмен — и своей
осведомленностью в современном искусстве эти одиночки компенсировали себе отсутствие
общения и художественной среды.
Но уже в ходе подготовки к выставке в ДК им. Газа художники
перезнакомились друг с другом и увидели, что искусство, независимое искусство
существует в России как явление. Это открытие вдохновило многих художников и
многих сблизило. Многие открыли для себя круг единомышленников, а иногда —
совершенно неожиданно — художников близкого себе направления.
Для Юры такими стали Игорь Росс (Захаров), Евгений
Михнов-Войтенко, Анатолий Васильев, Леонид Борисов. В меньшей степени —
Анатолий Путилин, но его живопись была беспредметна. Спустя два года, в 1976
году, все шестеро устроили совместную выставку в ДК им. Орджоникидзе.
Кроме перечисленных пятерых были и другие, может быть, и далекие
от Юры художники, которых тем не менее он очень любил. Он обладал терпимостью и
широтой взглядов искусствоведа и оценивал творчество другого художника в
границах его собственной эстетики, что далеко не всегда удается и
искусствоведам. Более того, он мог глубоко восхищаться такими абсолютно непохожими
художниками, как Арефьев (Арех), Рохлин, Устюгов, Гаврильчик, Рухин. Это редкий
дар — вжиться в чужую эстетику, не подпадая под ее влияние, оставаясь
собой.
Одно несомненное и очень сильное, хотя и невидимое влияние все
же сказалось на Юрином творчестве, но оно было настолько глубоким, что внешне
никак не проявилось в нем. Не манера, не школа — мировоззрение, влияние
великого русского мастера Павла Николаевича Филонова.
Однако Юра хоть и сразу понял суть аналитической школы, но
следовать ей не стал, считая открытие уже совершенным, самого же филоновского
принципа, «принципа биологической сделанности», он тогда еще не понимал,
подобно многим, воспринимая его как «вещность», хотя потом (много позже) именно
этот принцип привел его на порог.
Юра открыл для себя Филонова не только до его официального или
хотя бы полуофициального признания (было и такое: без выставок, но с
уважительными отзывами советских мэтров), но даже до нашумевшей статьи Маршака.
Напомню, что в 1958 году в запасниках Русского музея побывал американский
журналист и, может быть, искусствовед Маршак. Вернувшись в США, он опубликовал
в журнале «Life» статью о современном советском искусстве, проиллюстрировав ее
репродукциями нескольких художников, в том числе и Филонова. Статья называлась «The
Art of Soviet Russia». Этот журнал показал мне один мой знакомый, американский
журналист из Нью-Джерси, и хотя я тогда еще мало что понимал, репродукции работ
Филонова буквально ошеломили меня. Тогда я многое для себя открывал, и многое
меня поражало, с энтузиазмом неофита я приветствовал все, увиденное мною
впервые, но уже понемногу начинал классифицировать и разбираться в накопленном
зрительском опыте. Филоновские «Ломовые»оказались вне классификации — мне
не удалось найти ничего, хоть сколько-нибудь их напоминающего. Под этим
впечатлением я пришел к брату.
— Еще бы! — сказал Юра. — Конечно, знаю. Знаю и очень люблю.
После этого Маршака, — это было сказано со злостью, — закрыли запасники.
Только много лет спустя мы стали понимать, что Маршак сделал то,
что должен был сделать, то, что он просто считал естественным, что и было
естественным, а живопись — вовсе не внутреннее дело государства, но тогда мы,
воспитанные в Советской стране, рассуждали иначе: поступок Маршака казался нам
чудовищным предательством, ведь мы потеряли право вкушать запретные плоды.
Был еще один человек,
оказавший на нас (и не только на нас) основополагающее влияние. Это был Николай
Павлович Акимов, знаменитый режиссер и художник и замечательный педагог,
вспоминая которого однажды, Юра сказал: «Он нас гуманно мыслить научил».
Художники признавали в нем прекрасного режиссера,
режиссеры — великого художника. Я не берусь давать категорические оценки,
скажу только, что Акимов был таким же художником, как и режиссером —
явлением в высшей степени гармоническим. Однако не акимовские спектакли были
для нас главным, вообще не его театр, а именно то, что «он нас гуманно мыслить
научил». Эта некрасовская строчка была произнесена как бы и шутливо, но на
самом деле всерьез: гуманно — не гуманно, но мыслить по существу и в четко
обозначенных границах задачи научил. Не допекая формальными придирками, он
давал то, что, как мы тогда думали, нужно именно театральному художнику: умение
не только решить поставленную задачу, но прежде самому ее поставить, грамотно
по-режиссерски сформулировать ее. Потом мы поняли, что это качество необходимо
не только театральному художнику — художнику вообще, даже в широком
значении этого слова.
Николай Павлович поощрял всякую самостоятельность, поощрял даже
подражание, считая, что практическое изучение направлений и стилей может быть
только полезно художнику. Единственное, чего требовал Акимов, это чтобы его
ученик понимал, для чего он это делает, и все вопросы, которые он задавал
своему ученику, всегда задавались в русле той эстетики, которую ученик в тот
момент исповедовал. В общем, Акимов действительно «мыслить научил». Многих ли?
Из института вышло немало первоклассных театральных
художников — собственно это и было задачей Акимова, — но и такие
живописцы, как Евгений Михнов-Войтенко, Михаил Кулаков, Олег Целков, Алик
Раппопорт. Олег Целков, правда, перед тем, как прийти туда, был изгнан за
отступничество из Академии художеств, и возможно, в профессиональном отношении
она ему что-нибудь дала, но думаю, что свободу от академического патернализма
он получил уже в Театральном институте и там же стал складываться как
самостоятельный художник. Впрочем, не могу сказать этого с уверенностью,
возможно, сам Целков скажет что-нибудь другое.
Юра пришел на второй курс Театрального института с четвертого
курса Политехнического. Это не было внезапным прозрением или увлечением, потому
что, сколько я помню Юру, а Юру я помню столько же, сколько самого себя, он
никогда не мыслил себя никем, кроме художника. Решение поступить в Политехнический
институт было, в общем-то, необдуманным, но я бы все-таки не назвал его
ошибочным. Впоследствии он неоднократно говорил об этом — занятия точными
науками дисциплинировали его ум, выработали в нем неприятие любой
приблизительности и «чистой» интуиции. Юра не доверял откровениям.
«Вдохновение — это состояние человека, впервые взявшего молоток в руки».
Братец любил повторять эту фразу.
Привыкший к строгому научному мышлению, он подозревал, что и в
искусстве существуют более точные законы, чем те, которые предлагала советская
школа, да еще в облегченной студийной форме.
Акимов, гораздо больше ценивший в начинающих художниках свежий,
непредвзятый взгляд и умение смотреть в корень, глубоко свойственное ему
самому, гораздо выше профессиональных навыков, справедливо считая последние
делом наживным, отобрал, как обычно, пятнадцать претендентов, но одного из
них — против обычая — сразу на второй курс. Правда, для этого Юре
пришлось сдать часть экзаменов за первый.
Юре все давалось поразительно легко, и везде, где бы он ни
появлялся, в профессиональной среде он вызывал восхищение, иногда даже
смешанное с недоверием. Художники разных направлений, часто не признававшие
никого, кроме себя, его — по меньшей мере — признавали. Но что
касается его пентахромной системы, то даже Юрины друзья иногда, говоря о ней,
покручивали пальцем у виска и предпочитали объяснять его сверхъестественную
колористическую точность исключительным чувством цвета — увы, иногда даже
очень талантливые люди бывают недоверчивы и невосприимчивы к чужим открытиям. А
чувство цвета у Юры действительно было исключительным, хотя сам он считал, что
его можно развить у любого человека, если он не слепой и не дальтоник, однако
именно эта его способность позволила ему увидеть закономерности, которые в
конце концов привели его к мысли о возможности темперировать живопись. Он много
лет работал над системой соотношения цвета и тона (насыщенности) и определения
цветовой тональности, однако в коротком отрывке невозможно изложить содержание
целой книги с рисунками и цветными таблицами.
Естественно, сложившемуся художнику трудно принять такую идею.
Забыв о пройденных ими периодах, стадиях развития, наконец, просто об отличии
одного художника от другого, многие рассматривают картину как отдельное
открытие, как частный случай, и в общем-то, так оно и есть, но почему тогда
частные случаи одного художника отличаются от частных случаев другого
художника? Наверное, бывают частные случаи одного порядка и частные случаи
другого порядка.
Однако известная косность существует в любой среде. Интуитивизм
покрывал творчество романтическим флером, придавал ему таинственность,
превращая художника в какое-то особое существо. Художник действительно особое
существо, и в начале любого творчества, конечно же, лежит интуиция, но братец
любил повторять, цитируя не помню кого: «Господь не станет тратиться на чудо
там, где достаточно на грош здравого смысла». Темперирование цвета, в пентахромной
системе или в какой-нибудь другой, отнюдь не создание канона, а классификация,
порядок, облегчающий поиск цветового решения.
Повторяю, сам автор системы обладал исключительным чувством
цвета, но наряду с блестящим дарованием живописца еще и пронзительным аналитическим
умом, и это заставляло его каждый раз исследовать им же созданное.
В это время Юру сильно угнетала темнота его подвальной
мастерской. Позже, когда он разработал свою цветовую систему, освещение уже не
было так важно для его живописи — теперь он мог писать в любых условиях.
Он просто выбирал гамму и на цветовом теле — его изобретение — тут же
определял нужные ему цвета. Да, теперь он мог писать при любом свете. Но как
раз в это время ему наконец повезло найти и арендовать другую мастерскую. Там
же, на Васильевском острове, на Среднем проспекте, напротив Соловьевского
переулка. Он теперь, да и тогда уже именовался улицей Репина, но мы называли
его прежним именем. Не из какого-нибудь принципа или предубеждения против
«главного» художника России, а просто по старинке, да еще за то, что и
произведенный в улицу, он сохранял простецкие привычки и повадки переулка. В
мансарду было высоко подниматься, но в этом были и свои преимущества. Например,
сократилось количество бездельников, так любивших болтаться по мастерским и
чесать языками. Этих знакомых появилось бесчисленное множество после первых
двух выставок. В новую же мастерскую приходили или по делу, или уж очень
близкие друзья, для которых семь верст не околица.
Вообще-то, братец был достаточно жестким человеком, чтобы
вежливо, но категорично отказать непрошеным гостям, иногда даже в довольно
скользких ситуациях. Так однажды — это было еще в старой мастерской во
время подготовки выставки в ДК им. Газа, и активность функционеров КГБ среди
художников становилась просто лихорадочной — к Юре пришли двое: фамилия
одного из них была, по его версии, Веселов, а другой не представился. После не
слишком долгой беседы, склонявшейся к тому, чтобы выяснить, кто из художников
претендует или просто способен на лидерство, хотя наверняка они это уже и так
знали, и не выяснив ничего, кроме того, что Юру этот вопрос не интересует, они
стали прощаться. Напоследок Веселов спросил Юру, можно ли им иногда заходить к
нему.
— Вам все можно,— ответил брат,— а мне нежелательно.
— Вас поняли,— с какой-то радостно-вежливой интонацией ответил
Веселов.
Конечно, для КГБ, как и для друга, семь верст не околица,
однако, сколько я помню, гэбист посетил новую мастерскую только один раз. Это
был молоденький гэбист, наверное, лейтенантик комсомольского призыва, неумелый
настолько, что в разговоре два раза назвал Юру моим именем, а Юра его не
поправлял. Он тоже порывался ходить к Юре в гости, но братец его так же вежливо
и категорично, как Веселова, остановил. А что касается друзей и других
посетителей, желающих посмотреть картины, то для этих встреч Юра назначил
специальный день — четверг.
«Дома любят бездомных»,— сказал французский писатель Франсуа
Нурисье. Юра, всю жизнь скитавшийся по случайным комнатам и мастерским, в
общем-то, никогда не имевший своего угла, везде и всегда, где бы он только ни
появлялся, в ту же минуту с настойчивостью паука начинал «оплетать это место
своей паутиной»: строить, выгораживать, красить, оклеивать, делать на лампочки
абажуры,— так что это место уже через пару недель невозможно было представить
другим. И в подвале, куда с улицы днем все время заглядывали зеваки, где летом
на стенах проступала плесень, а крысы ели Шекспира, даже там. И я представляю
себе (да что там представляю — видел, участвовал) Юрин подъем. С каким
рвением мы взялись за работу. Сколько денег из скромных Юриных средств было
вложено в перестройку бывшей коммунальной, хоть и всего двухкомнатной квартиры.
А сколько энергии и труда.
Братец всегда все делал основательно, на века, и если бы ему
сказали, что завтра землетрясение и все это будет разрушено, он бы все равно
это строил. Я же говорю: Юра был паук. И как это несправедливо! Братец, больше
всего в жизни любивший дом и домашний уют, всю жизнь мечтавший о собственном
доме и более всех других достойный его, не имел даже угла, о котором мог бы
сказать, что этот угол его.
Незадолго до отъезда в Америку (что-то за год), когда он стал
успешно продавать свои картины и у него появились какие-то большие, по нашим
представлениям, деньги, он возгорелся мечтой построить собственный дом. Юра,
всегда воспринимавший мечту как близкую и вполне осуществимую реальность (стоит
только постараться — и будет), принялся за ее осуществление со всей
свойственной ему добросовестностью и тщательностью. Вот только как принялся? С
какого конца?
В Советском Союзе хватало законов, чтобы помешать человеку
по-человечески жить. Юра же и не думал о предстоящих ему практически
непреодолимых бюрократических трудностях — он просто хотел построить дом.
Он сразу же засел за проект. Еще с театральных времен его проекты (большей
частью неосуществленные) были смелы, неожиданны, дешевы и просты в исполнении и
монтаже — последнее очень важно для сцены. Этот проект был одним из таких.
Театральный художник позаботился об экономии пространства, об оригинальной
обратимой конструкции, состоящей из модульных элементов, — дом, построенный
по этому проекту, должен был получиться маленьким, компактным и — уже по
организации пространства — очень уютным. Художником все это было сделано
за две недели, теперь работал инженер. Только тогда Юра стал искать способ
приобрести участок земли. Он рассчитывал найти какую-нибудь маленькую
времяночку на снос и на этом месте наконец воплотить в жизнь свою мечту о
свободе и независимости.
По вечерам мы сидели в его мастерской и, поднимая рюмочки с
разбавленным спиртом (партия давала пьянству последний и решительный бой, и с
водкой было туго), всегда провозглашали один и тот же тост:
— За Дом!
Но у меня всегда при этом возникало какое-то странное ощущение
фальши. Нет, это, конечно, была не фальшь, просто в этих повторяющихся тостах,
вернее, постоянно звучащих заклинаниях, сквозило отчаяние и неверие в успех.
Все знали: покой и воля — сочетание невозможное в этой стране, и если бы
Юре на какое-то время удалось воплотить эту мечту, еще неизвестно, каким
разочарованием, какой жестокой насмешкой она бы для него обернулась. Всей своей
предыдущей подвижнической и неприкаянной жизнью брат не был подготовлен к ней.
Его уделом было во всем до самого конца оставаться на пороге.
«Прекрасное есть движение к прекрасному», — однажды написал Юра,
и кто знает, осуществись его мечта в жизни, может быть, он увидел бы в этом
конец пути. И может быть, поэтому, внезапно переменив решение, он, как за
спасительную соломинку, ухватился за новую возможность. Америка — в
самом этом слове слышится Открытие.
«Черт загадал мне родиться в России с душой и талантом!»— сказал
Пушкин.
Талант. Быть художником — главный фактор невезения.
Родиться в России?.. Россия, ее народ, язык создают для художника самую
благодатную почву, богатейший творческий материал. Ницше говорит об огромных
запасах Воли, скопившихся на этом пространстве, но ведь творчество —
волевой акт. Не об этом ли сказано? Здесь, на границе Европы и Азии, при
столкновении двух миров, двух цивилизаций, двух разумов не может существовать
ничего определенного и рационального. Напротив, здесь все и в любом, мельчайшем
своем проявлении — иррационально. Здесь нет места разумному выбору, и
любое решение может быть только волевым. Это чрезвычайно удобно для творчества
и трагично для художника.
Я не знаю, стал ли американцем Юра, успел ли стать, но появиться
в Америке в качестве русского художника он не хотел. Не хотел представлять
«своих», не хотел представлять национальную культуру, не хотел быть
представителем — остался художником, как и был. «Вывоз икон и самоваров
запрещен». Эту надпись я прочел однажды у служебного входа в Русский музей.
Забавно, как национальность уравнивает в правах икону и самовар. Юре не
хотелось быть «самоваром». Я не хочу сказать, что он хотел быть
«иконой», — об этом, впрочем, потом,— но самоваром уж точно не хотел. И действительно,
кому приятно, если о нем скажут, что он приехал из страны самоваров? Или из
страны икон? Медведей, водки, Кандинского, Малевича... Но Кандинский, Малевич,
Шагал уже давно числятся за мировой живописью и стали знамениты вовсе не
потому, что приехали из далекой и снежной России — родины Рублева и
Врубеля. А Пикассо с родины Веласкеса и Гойи, а Модильяни с родины Леонардо и
Микеланджело, а Ван Гог с родины Вермеера и Хальса и так далее. Пикассо не
пристраивался «в хвост» Веласкесу и Гойе, и Модильяни «своих» не представлял.
Другими словами, все они предпочитали являться без гарантии и фирменного знака.
Что говорит в художнике: гордость или скромность? Думаю, и то, и
другое. Юра был слишком скромен, чтобы претендовать на родство с Кандинским и
Малевичем, и слишком независим, чтобы прибегать к их покровительству, а скорее
всего, он вообще об этом не думал.
Это было время русского бума, когда горбачевская перестройка
возбудила в мире новый интерес ко всему, что из России, и на этой волне
взлетели и рассеялись, как пена, многие «представители», но Юра не стал
пользоваться моментом, ему претило выезжать на русском буме, как раньше на
антисоветском, претило спекулировать своей национальностью, как раньше —
неофициальностью. Он был сам по себе и отказывался выступать в «командном
первенстве», так как считал, что художник имеет право на то, чтобы его
рассматривали в контексте его собственного творчества — ни в каком ином.
Я уверен, Фрэнсис Бэкон (художник) не задумывался над тем, что
он, подобно Тернеру и Гейнсборо, принадлежит английской культуре, и было бы
странно представить его подходящим к мольберту с горделивой мыслью обогатить
английскую живопись еще одной английской картиной, и так же нелепо было бы
представить зрителя, собирающегося посетить выставку Бэкона с целью посмотреть
картины соотечественника Тернера, Констебля, Гейнсборо — мало ли у них
соотечественников, в том числе и пишущих картины?
Художник имеет двойное гражданство: он безусловно принадлежит
определенной национальной культурной традиции — она присутствует, как
акцент,— но он и гражданин мира — ни одна страна не может притязать на
него, есть разница между достоянием и собственностью. И он не появляется в
русле культуры той или другой страны — он прокладывает это русло.
Когда говорят о русском искусстве, здесь неизбежно упоминание
таких художников, как Кандинский и Малевич, но, говоря о Кандинском или
Малевиче вообще, разве очень педантичному патриоту придет в голову прибавлять к
этим именам титул «русский художник». Дали, Кандинский, Ривера пришли в мир, не
пользуясь покровительством испанского, русского или мексиканского искусства,
напротив, каждый из них возбудил новый интерес к искусству своей страны, а
национальность — куда от нее денешься?
Незадолго до своего окончательного отъезда в Америку Юра, чтобы
уладить какие-то последние свои дела в России — кажется, это было связано
с вывозом работ, — должен был пойти в Управление культуры. Мы пошли
вместе. На этот раз Юра прошел в другой кабинет — не в тот, куда мы обычно
ходили — и через некоторое время появился оттуда вместе с какой-то
незнакомой мне управленческой дамой, разговаривая с ней о Русском музее. Я
особенно не прислушивался к их разговору, но мне показалось, что речь идет о
приобретении музеем Юриных картин. Когда мы вышли из управления, я спросил Юру,
верно ли я понял, что Русский музей хочет купить его работы. Юра сказал, что в
Управлении культуры ему предложили это, но у него сейчас ничего подходящего
здесь нет.
— Так напиши,— сказал я ему,— это же Русский музей.
Юра отмахнулся.
При большевиках перспектива попасть в постоянную экспозицию
Русского музея была такой же нереальной, как воздвижение прижизненного
памятника или полет на Марс. Об этом просто не думали, и потому нелепо было бы
предположить у Юры какие-нибудь мстительные чувства по поводу запоздалого
признания — «Неблагодарное отечество, моих костей тебе не будет». Юра
давно пользовался большим уважением в профессиональной среде, как у художников,
так и искусствоведов, и прекрасно понимал, что если кто и виноват в том, что это
предложение не поступило раньше, то уж во всяком случае не сотрудники музея.
Нет, дело было все в том же: Юра отказывался быть самоваром, он не хотел ни
ярлыка, ни скидки, ни рекомендательных писем — хотел быть судим по самому
строгому закону. А может быть, он боялся, что, получив «гражданство» в Русском
музее, он тем самым будет заключен в рамки сугубо национальной культуры, станет
«экзотическим» художником, что с ним, в конце концов, произойдет то же, что
произошло с так любимым им Филоновым и чего удалось избежать Кандинскому и
Малевичу.
Многие сказали бы, что Юра совершил тактическую ошибку, не
оставив Русскому музею своих картин. Мне просто жаль, что он этого не сделал, а
что до ошибок, то это выбор художника. Для обывателя любого уровня музейный
художник всегда значит больше, чем художник вообще, даже если критика к
последнему очень благосклонна. Государственный Русский музей — учреждение
в высшей степени престижное и, разумеется, высоко поднимает престиж помещенного
туда художника, но именно этого мой брат и не хотел
Когда советские чиновники наконец-то сообразили, какую выгоду,
как материальную, так и идеологическую, может принести торговля
интеллектуальным товаром, начались длительные переговоры, составлялись и
подписывались документы — вроде бы обычная советская волокита, — но
постепенно в ходе этого процесса в головах культурных начальников вызрела
отчаянно смелая идея — устроить в Москве всемирно знаменитый аукцион
«Sotheby’s», и в 1989 году он открылся. Юра был единственным ленинградским художником,
там представленным, и его работы были проданы. И в том же году в Нью-Йорке, в
«Phyllis Kind Gallery» открылась его персональная выставка, привлекшая по
нью-йоркским меркам весьма многочисленную публику. Ко всему этому —
несколько очень лестных публикаций в авторитетных изданиях в России, в Польше и
в Америке, так что нельзя сказать, чтобы Юра приехал в Америку уж совсем
«налегке». Но у Юры было свое отношение к авторитету.
Зритель идет в музей. В зале голландского искусства он с
благоговением смотрит на картины знаменитого голландского художника Яна ван
Гойена. Зритель узнает, что художник превосходно передает влажный воздух, а на
второй картине передает его еще лучше. Однако зритель не видит этого — он
доверяет аннотациям и художнику, имя которого Ян ван Гойен.
Другой вариант. Зритель рассеянно бродит по залам музея и на
одной из картин находит то, чему нет названия. Оно невидимо, неуловимо, как
всякая функция, но именно оно его и привлекает. Зритель подходит к картине и
узнает, что ее написал голландский мастер Ян ван Гойен. Потом он читает
аннотацию и узнает из нее, что воздух на этой картине «еще более влажен,
чем...». Не важно, согласен зритель с этим утверждением или нет, важно то, что
к картине зрителя привлекло не имя художника и не его авторитет, а то, чему нет
названия.
Юру больше устраивала вторая последовательность. Он считал, что
отдельная картина должна рассматриваться вне контекста всего творчества
художника, свободной не только от авторитета художника, но даже от его
личности. В этом — бескорыстие художника, в этом — его торопливая
жадность. Это должно произойти здесь и сейчас — все, что будет услышано
завтра, лишь оправдает твои благие намерения.
А зритель? Зритель — собеседник и соавтор, свободный и
равноправный, не подавленный авторитетом художника. Так вот, Юра не хотел
становиться авторитетом. Всю жизнь сопротивлявшийся истеблишменту, он и теперь
отказывался войти в него, быть принятым и поглощенным: Aut bene aut nihil.
Но я говорил о зрителе, о картине, о том, чему нет названия,
о том, чего не может быть. Чего не может быть в этом контексте. В том
контексте. Оно раздражает, будоражит, создает диссонанс, создает загадку.
Загадка не в каком-то специфическом иррациональном менталитете
художника, хотя подход его к объекту с точки зрения обычной житейской логики
действительно необъясним — она как раз в том, чему нет названия, в
несовместимости двух контекстов. Дело в том, что в изобразительном контексте с
его обычной межпредметной связью не может быть такого взаимоотношения.
— Загадка итальянской души,— посмеивался брат по поводу
«загадочной улыбки» Джоконды.
— В чем дело?— спрашивал Юра.— Дело в том,— отвечал он на свой
вопрос,— что этой улыбки здесь не может быть.
Это правда: приходится признать, что на свете есть вещи и
явления, которых не может быть. И в общем-то, художник не задает
вопросов — он создает ситуацию, когда мы вынуждены задать их себе. Так
сделал Леонардо да Винчи в своей поистине бессмертной картине. Повторяю:
поистине бессмертной, потому что картина жива до тех пор, пока не разрешена
созданная ею загадка.
Парадокс остается таковым до тех пор, пока не установлена
диалектическая связь между тезисом и антитезой. Это пространство предоставлено
нашей интуиции. В нем зритель свободен находить недостающие звенья,
восстанавливать несуществующие связи, иногда специально разрушенные автором,
здесь он — соавтор художника. Объем этого пространства зависит от степени
разрешения (плотности) контекста. Если речь идет об изобразительном контексте,
то в конкретной живописи она больше, в абстрактной отсутствует вообще. Но в
абстрактной живописи не существует сам парадокс: абстрактная живопись не задает
вопросов — она ставит перед фактом.
Речь шла о том, чтобы добиться такой степени разрешения, при
которой зритель бесконечно блуждал бы в пространстве между двумя полюсами,
пытаясь заполнить его своим воображением. Важно было, чтобы при всех его
стараниях оно (воображение) не приводило его к окончательному решению, но важно
было также не дать зрителю отказаться от таких попыток, решив, что он имеет дело
с чистой абстракцией. Иногда Юра намеренно давал ложное направление интуиции
зрителя, расставляя двусмысленные указатели и оставляя следы якобы
существовавших и разрушенных связей. Побродив внутри этой замкнутой знаковой
системы, зритель в зависимости от своей склонности к употреблению готовых клише
либо удалялся, удовлетворенный найденным объяснением, либо негодовал, чувствуя
себя обманутым.
Были и третьи, которые воспринимали это как некий фокус, попытку
обмануть зрителя: издали — вроде пейзаж, а подойдешь поближе —
сплошной хаос. Они, эти зрители, могли и не понимать, для чего это делается,
могли быть и недовольны, но их недовольство порождалось неудовлетворенностью, а
именно этого Юра и добивался. И здесь не имеет особенного значения степень художественной
или интеллектуальной подготовленности зрителя — важна установка. От
интеллектуального уровня и вкуса зависит только одобрение или неодобрение самой
картины. В смысле воздействия это не так уж важно — важно, чтобы при любом
отношении к ней картина не давала от себя отмахнуться.
Я вспомнил «Краткий путеводитель» — к этой серии Юра
подошел после «Фабулы», и здесь он уже окончательно отказался от всех соблазнов
живописной техники, стараясь максимально приблизиться к фотографической
достоверности изображения. Изображения чего? Ничего. То, претендующее на
узнавание, иллюзорно вещественное не только не существует, но не дает даже
намека на свою природу и назначение, оно опровергает свое существование.
На картинах сюрреалистов тоже присутствует то, чего не может
быть: неожиданные сопоставления, трансформации, невозможные или несуществующие
ситуации — все то, что порождено потоком неконтролируемых ассоциаций, но
все это так или иначе удобно располагается в одном из контекстов картины.
Многое из того, что изображено на картинах Сальвадора Дали, возможно
воспроизвести в трех измерениях и даже в движении, и, воспроизведенное, оно
сохранит ту же неестественную напряженность, которая, может быть, даже усилится
от этого — вспомним хотя бы «Андалузского пса». Но Сальвадор Дали и не
ставил себе иной задачи: его картины — лишь предельно достоверное изображение
того сюрреалистического действия, которое могло бы происходить в материальном
мире. Сюрреализм алогичен, но не парадоксален. Парадоксален дадаизм, ради
сюрреализма отвергнутый и возродившийся в новом качестве в театре и литературе
абсурда и в поп-арте. Сюрреализм хаотичен, но этот хаос — апофеоз
разрушения. Новая фигуративность стремится создавать (не создать) из хаоса...
что? Оно еще не создано. Оно всегда еще не создано, но находится в процессе
созидания. Сотворения. Наиболее красноречивы в этом отношении бесконечно
рождающиеся «эмбрионы» Бэкона. «Эмбрион» — вот, кажется, я нашел это
слово. Однако у Бэкона в состоянии бесконечного рождения пребывает нечто человекообразное,
во всяком случае, намекающее на свою биологическую природу. У Дышленко идет
столь же бесконечный процесс не только организации, но и выявления своей сути
тем, что пытается организоваться. Этот процесс можно было бы назвать созданием
метафоры. Здесь, говорит Ортега-и-Гассет, «... движение к одному из них
(предметов. — Б. Д.) исключает движение к другому. Но когда метафора
декларирует их абсолютную идентичность с той же самой силой, что и абсолютную
неидентичность, она подводит нас к тому, что мы не ищем идентичности в реальных
образах этих предметов...». Там, где речь идет о конкретных образах, о сходстве
и несходстве предметов, об их сходстве в несходстве и о различии в сходстве,
роль метафоры как средства изображения одного через другое вполне понятна, но
там, где устанавливается тождественность и, напротив, абсолютное различие еще
не существующих, а только потенциальных предметов, неоформившихся образов, мы
оказываемся в тупике. Мы видим лишь тенденцию к сходству или различию... чего?
Предметов нет, эпитеты повисают в пространстве, остается чистая метафора,
выражение чего-то через нечто. Функция выражается другой функцией. Этот
процесс, подчеркиваю, длится бесконечно, но с постоянно сохраняющейся надеждой.
Такой же, как на пришествие Годо.
На девятый день после кончины брата, печально совпавший с днем
моего рожденья, я отстоял по Юре панихиду в Андреевском (нашем) соборе, а в
день его смерти... а в день его смерти, еще не отойдя от шока, я отвечал по
телефону на вопросы Виктора Кривулина, писавшего некролог для московской газеты
«Коммерсантъ». Учитывая мое состояние в тот момент, он, конечно, не мог быть
слишком настойчивым в уточнении подробностей, относящихся к некоторым не
известным ему Юриным работам, а к другим источникам ему, вероятно, некогда было
обращаться ввиду вполне понятной в этом случае поспешности, поэтому я не виню
его в том, что он допустил ряд неточностей — повторяю: дело было спешное,—
но считаю необходимым исправить его ошибки.
Не буду останавливаться на биографических неточностях, но такое,
например, утверждение, что декорации к спектаклю «Жаворонок» по пьесе Жана Ануя
были выполнены «в почти беспредметной манере», полностью опровергают Юрин
замысел, строившийся на использовании в качестве основного изобразительного
материала средневековых книжных миниатюр, — что может быть конкретней? И
это был последний, но отнюдь не единственный Юрин спектакль, и хотя он имел
большой успех у ленинградской театральной публики, но все же без «ажиотажа на
грани скандала», что вполне устраивало Юру. Брат предпочитал сосредоточенное
внимание культурного зрителя нездоровому и поверхностному любопытству.
Режиссер, ставивший спектакль, тогда молодой и полный энтузиазма
Анатолий Кириллов, готовил его как внеплановую работу с такими же молодыми
энтузиастами-актерами. Юра предложил Толе Кириллову свою идею. Это должна была
быть симультанная декорация, собирающаяся по ходу спектакля из отдельных,
вывозимых на фурах декораций для каждого следующего действия — Древо Фей,
Реймс, Руан и так далее — и только судейский помост и столб для казни как
атрибуты суда оставались постоянным фоном всего спектакля. Постепенно сцена
заполнялась так, что все это складывалось в единую завершающую, цельную
картину. Как в отдельных сценических картинах, так и в целом все это пластически
и исторически соответствовало миниатюрам «Больших Французских Хроник»,
нарисованным с самой скрупулезной точностью средневековым художником.
Разумеется, такое оформление исключало всякую реалистическую «живость» и
«патину», вроде замшелых, сочащихся влагой камней, закопченных сводов, ржавых
цепей и прочего реквизита, но и сама пьеса Ануя не претендовала ни на «патину»,
ни на реализм.
Помню один смешной разговор в макетной театра между Юрой и
Николаем Павловичем Акимовым.
— Послушай,— говорил Акимов Юре,— ты бы все-таки оживил это
немного. Миниатюра — миниатюрой, но это же не книга, а сцена, и на сцене —
живые люди, актеры. Они ходят, говорят, словом, играют.
В его «ты» не было малейшего оттенка той односторонней
фамильярности, которую в России позволяют себе даже и воспитанные внешне
начальники, — для него это было словом посвящения, признанием достоинства
младшего — Thou, sir.
— Николай Па-алыч! — защищался Юра.— Конечно же, играют. Но
именно играют, а не просто ходят и говорят. Они играют играющих. Так — по
пьесе.
— Хм,— поморщился Акимов.— Это слишком общо. И вообще, что
значит «играют играющих»?
— Так ведь это — спектакль. И подается как спектакль. И
судьи просят разыграть спектакль. Вообще, эти «замшелости» уж очень романтичны,
очень привлекательны, могут вызвать ностальгию. Ануй, наверное, не хотел
ностальгии.
— Ну так что?— настаивал Акимов.— Раз уж эти замки да
соборы — игрушечные (я согласен: спектакль), так хоть помост оживи слегка,
сделай внушительней: суд-то настоящий.
— Да какой же он настоящий! — не сдавался братец. — Такой же
настоящий, как съезд деятелей искусств.
Это было больное место: только что прошел знаменитый хрущевский
культурный погром — Всесоюзный съезд деятелей искусств с последующей
газетной кампанией против всех сколько-нибудь выдающихся художников,
музыкантов, режиссеров. Акимова, разумеется эта кампания не миновала. Сейчас
Акимов задумался, помрачнел.
— Ладно, — сказал он, вздохнув,— делай, как знаешь.
Редко с кем Николай Павлович бывал так покладист. Но все-таки
была одна деталь, против которой Акимов категорически восстал. В конце
спектакля как «апофеоз справедливости» разыгрывалась сусальная сцена коронации
Карла Шестого. Для придания совершающемуся обряду образа сакрального действия
сверху, из-за падуги должен был появиться огромный, грубо раскрашенный ангел,
неуклюжими рывками опускаемый на веревках. В руках ангела предполагалась
золоченая корона, которая должна была не очень точно опуститься на голову
коленопреклоненного Толи Кириллова, игравшего Дофина. Все это уже с абсолютной
достоверностью воспроизвело бы старинную миниатюру, но глубина сцены и живая
подлинность человеческих фигур придала бы картине глумливую двусмысленность.
Нас удивило, как тонкий Акимов не понял такой, казалось бы,
близкой ему идеи. Как оказалось, слишком близкой. Много позже мы узнали, что
когда-то Николай Павлович сам придумал и пытался ввести в свой спектакль сцену,
совпадавшую с этой буквально до мелочей, но партийно-культурные чиновники не
позволили ему этого сделать.
Много лет спустя, когда я встретил Кириллова в тяжелый для него
момент и, желая ободрить его, напомнил ему, как они с Юрой когда-то поставили
«Жаворонка», Толя поправил меня:
— Нет, Боря, это не мы с Юрой поставили «Жаворонка», это Юра
поставил у меня спектакль.
Это, конечно, было не так: Юра заложил режиссерскую основу
спектакля, можно сказать, сконструировал его, но Толя поставил все мизансцены,
он организовал игру актеров, прекрасно сыграл сам. Однако редко мне приходилось
слышать столь откровенное и благородное признание.
На «Жаворонке» закончилась театральная карьера моего брата, и в
том же году он не стал членом Союза художников. В этом году, расставшись с
первой женой — так это все совпало — и оставив ей только что
купленную кооперативную квартиру, Юра поселился у меня в двенадцатиметровой
комнатенке на Васильевском острове, в коммунальной квартире, которую (комнату,
а не квартиру) я тогда снимал. Это было в двухэтажном флигеле, видимо, бывшей
конюшне, во дворе, и стены окружавшего флигель дома заслоняли свет. По
вечерам — днем мы бегали в поисках какой-нибудь работы — Юра рисовал
или не рисовал, а я —уж не знаю, как это назвать,— в общем, делал гравюры, в
технике монотипии, тогда вновь открытой и немного позже вошедшей в моду. Юру
монотипия привлекла своей свободой, возможностью тут же, на стекле, с которого
он печатал, менять форму и очертания предметов и пятен, менять их расположение
и композицию.
Он работал стоя, сосредоточенно и молча. Я вижу его,
склонившимся над простым деревянным столом, под голой электрической лампочкой, свисающей
на беленом шнуре,— склонившимся, нависшим, хищным, готовым броситься и
бросающимся, нападающим на покрытое черной типографской краской стекло.
Несколько быстрых движений — и снова откинулся назад, и снова, как
зачарованный, смотрит на черную плоскость.
Это была серия «Капричиос». Юра назвал ее так не только потому,
что Гойя входил тогда в пантеон его «святых», он считал это название чуть ли не
жанровым определением, очевидно, из-за разнообразия тем и настроений,
объединенных все же общим сюжетом, если это слово применимо к графике. Это
пристрастие к сериям сохранилось в Юре на всю жизнь, наверное, из-за
невозможности уместиться со своими идеями на одном листе или холсте, и
возможно, это фамильная черта — мне тоже редко удается ограничиться одним
рассказом.
Часто по ночам, уже устав от работы, мы с братом вели
бесконечные беседы: всегда — об искусстве. Это была глубокая творческая
эйфория. Здесь мы «обкатывали» все новые и новые идеи, и нам легко было
понимать друг друга. Ни с кем никогда мне не доводилось вести такие интересные,
увлекательные, просто захватывающие беседы.
Мы были вместе, сколько я помню себя. Мы всегда, за исключением
нескольких лет, были вместе, и всегда, даже расставшись с ним, я чувствовал его
огромное творческое влияние. Нет, не совсем так. Мы были в постоянном
творческом взаимодействии, мы питали друг друга, и с детства у нас был свой
особый мир. Наша близость помогала нам сохранять независимость и выживать. И
если со временем мы изменялись, то и менялись вместе, не то чтобы синхронно, а
как-то в одной тональности, двигаясь параллельно и — один раньше, другой
позже — приходя к сходным выводам. Может быть, это не совсем точно: не
параллельно, а, скорей, в общем направлении, так что наши пути все время
переплетались: иногда совпадали, иногда расходились, но если расходились, то
это было вызвано различием не убеждений, а задач, определенных спецификой
творчества. Да, мы именно дополняли друг друга. Такой диалог, наверное, хорошо
понятен джазовым музыкантам — кстати, именно они, а не художники, поняли
смысл Юриной колористической системы — и мы с ними дружили.
Правда, братец уже далеко продвинулся в темперации живописи к
тому времени, когда Сергей Сигитов привел к нему в мастерскую Сергея Курехина,
виртуоза-пианиста и композитора, наряду с редким артистизмом наделенного еще
более редким для композитора качеством — строгим аналитическим умом. Тогда
почти юноша, но гениальный юноша, он, как никто другой, был в состоянии понять
Юру. Он объяснил Юре основы ладовой композиции, а Юра, обладавший замечательной
способностью находить и адаптировать для живописи идеи и приемы из других видов
искусства, сразу понял, насколько Сережина концепция близка его собственной.
Он даже предпринял несколько попыток сотрудничества, но это не
получилось. Музыка бестелесна, активна и неуловима во времени, картина
вещественна и неподвижна — она всего лишь иллюстрация к музыке, да еще
неизвестно, к той ли музыке. Может быть, ей лучше стать объектом, к которому
обращается музыкант, вокруг которого разворачивается музыкальное действо. Тогда
музыкант становится медиумом, а картина превращается в объект медитации для
публики.
Примерно таким способом эта задача и была решена в телепередаче,
где Юрины картины, саксофонист Толя Вапиров и три классических танцовщика
выступали как равноправные персонажи. Передача завершалась беседой между Юрой и
Алексеем Баташевым (музыковедом) о полифонии в живописи и музыке. Это тоже было
интересно, но объясненный инвайронмент потерял чистоту и превратился в
просветительскую передачу.
Последней работой, где Юра позволил себе некоторое
«сибаритство», довольно широко еще используя возможности живописной техники и
качества материала, была «Фабула». Поставленная здесь задача еще не требовала
аскетизма.
Это была серия из пяти картин, именно фабула, где перенесенная с
одного полотна на другое абстрактная, но как бы пытающаяся обрести конкретную
форму фигура демонстрировала свои метаморфозы, оставаясь все же узнаваемой. Все
пять холстов объединены были одной дугообразной полосой (нечто вроде очень широкого
мазка), сообщавшей движение изображенной фигуре. Эту фигуру братец условно
называл ангелоидом (вид, открытый великолепным петербургским поэтом Алексеем
Шельвахом). Тему трансформации фигуры по ходу ее перемещения Юра в дальнейшем
разрабатывал в живописной серии «Репортаж» — к сожалению, местонахождение
этого триптиха неизвестно, а «Фабула», тогда же понятая и оцененная, была
куплена Нортоном Доджем, хорошо известным в России тонким ценителем искусства и
меценатом. Впоследствии она была подарена им Музею Родгерского университета,
коллекции которого теперь и принадлежит.
Характеры в чистом виде и фабула в чистом
виде были заявлением о чистой абстракции, но они, эти серии, пока апеллировали
только к жанрам — не к идеологии — и допускали использование самых
разнообразных живописных приемов, от рваной мастехинной фактуры до многослойных
лессировок. Темперирование тогда еще не было завершено, и Юра позволял себе
работать по старинке, смешивая краски на палитре, а то и прямо на холсте. Я не
хочу сказать, что такие случайные эффекты, как царапина, потертость, кракелюр,
уже тогда готовились войти в комплект необходимых дефектов, удостоверяющих
подлинность тиражированных раритетов, но впоследствии они наряду с
фальсифицированным технологическим браком (плохо пропечатанный полиграфический
растр, несовмещение контуров, ростиск, смазка при фотосъемке и прочее) были
использованы в сериях и отдельных картинах, имитирующих образцы массовой
культуры. Одна из таких «царапин», тщательно выписанная тонкой кисточкой, пересекает
полотно восьмидесятого года «Пастораль». Эта картина находится в Русском музее.
Идеология общества потребления с его массовой художественной
продукцией требует отказа от уникальности предмета. Даже существующий в
единственном экземпляре предмет должен быть серийным по своим признакам
(инвентарный номер, фирменный знак, указательные стрелки, непонятные
аббревиатуры и так далее). Во всяком случае, таким он должен был выглядеть в
Юрином исполнении. В противоположность поп-арту, наградившему серийный предмет
личностными чертами за счет выведения его из ряда абсолютно идентичных
предметов, Юра унифицирует уникальное, помещая его в несуществующий ряд
несуществующих предметов. Вот что он имел в виду, когда говорил, что картина
должна быть первой своей репродукцией.
Унификация уникального. Это непременно должно было быть доведено
до абсурда, поэтому промышленная «нерукотворность», запланированный брак,
условные обозначения и надписи на картинах и их названия играли важную роль.
«Лучшие в мире закаты» — чем не название для рекламного буклета?
Но приглядевшись, видишь, что рекламируется нечто весьма сомнительное или по
крайней мере неосязаемое.
«Интерьер для безумной любви» — никакого интерьера, как и
безумной любви, но что-то вроде разворота какого-то журнальчика с какими-то
подозрительными потертостями, как от частого употребления, что-то такое, что
может вытащить из кармана половозрелый подросток, чтобы показать друзьям. Я
сразу вспомнил эту картину, когда увидел по телевизору рекламу презерватива:
«Любовь — и никаких проблем!»
«His (her) majesty» — ну просто анкета для учреждения,
набитого королями и королевами, — нужное подчеркнуть.
Да, унификация уникального. Юра как в воду смотрел: даже само
слово «уникальный» стало теперь ритмической затычкой, универсальным эпитетом
для обозначения любого качества, кроме уникальности. Представьте себе: «тысяча
пар уникальных колготок» или «серия уникальных кухонных наборов», а последнее
время рекламируют шампунь, изготовленный по «уникальной химической
формуле» — какой же еще? Кто-то скажет, что это неграмотность. Нет, это
навязчивая оговорка — она выдает современное отношение к предмету.
Вот эту серийную уникальность и коллекционировал Юра в виде
надписей, названий, потертостей, царапин — всего этого отшлифованного,
доведенного до совершенства, как прореха на джинсах в фирменном магазине
«Levi’s». Собирал это из знакомого материала, окружающего нас. Не сверкающие
нитроэмалью «крайслеры» и «кадиллаки», не суп «Кэмпбел» и не сигареты
«Кэмел» — художник берет то, что видит вокруг себя.
«Американский дядюшка» Лэрри Риверс, побывав в Советском Союзе,
был разочарован тем, что русские художники не ведут себя в соответствии с
американским образом жизни. Он не был марксистом и не понимал, что «бытие
определяет сознание». Он не мог представить себе (действительно, такое трудно
вообразить), что лохмотья русского хиппи (американские, конечно) обходятся ему
дороже шерстяного, сшитого на заказ костюма; что пластиковая сумка из
супермаркета (американского супермаркета) стоит здесь больше того, что в ней
понесут; что пустая бутылка из-под кентуккийского виски занимает место за
стеклом антикварной горки рядом с богемским хрусталем. Всего этого не мог знать
оглядевшийся в Юриной мастерской Лэрри Риверс. Он, поп-арт’ист, посвятивший
свое искусство олицетворению, одушевлению серийной вещи, не мог или не желал
увидеть обратную сторону медали.
— Ха-ха!— рассмеялся ему вслед Юра.— Он не понимает, что в нашем
«потребительском» обществе потребляют не кока-колу, а «пейте кока-колу».
«За запах жареного мяса платят звоном новой монетки», — говорит
один из героев Рабле.
И так, по ходу дела, по горячему следу, Юра послал ему вдогонку
ироническое напутствие, графическое послание из пятнадцати работ «Hallo larry»
с подзаголовком «Jeans clownery». Это были изящные, остроумные работы, с виду
похожие на рекламные плакаты, но каждый из них рекламировал нечто
несуществующее и в то же время достоверно ощутимое и убедительное.
«Достоверность». Эта работа была столь грандиозна по замыслу,
что трудно было поверить в возможность ее осуществления, но и сама тема
формирования массового сознания — неисчерпаема. Феномен достоверности уже
давно, да по сути дела всегда, интересовал нас с Юрой. Монтаж из игровых
фильмов, сопровождаемый соответствующим текстом, создает фактуру документальной
ленты. Этот прием широко и успешно использовали советские кинодокументалисты.
Обведенное кружочком на общем фотоснимке лицо — о нем можно говорить что
угодно. Не важно, что именно, важно то, что выделенное лицо становится объектом
особого внимания. Массовая культура не обращается к сознанию человека, она
апеллирует к рефлексам.
Юра решил показать достоверность в чистом виде, достоверность
изображения без изображения, достоверность того, чего не может быть.
Двадцать четыре холста висели на трех стенах новой мастерской.
На столе лежал листок писчей бумаги с неровно нарисованным цветовым кругом. На
круге точками были помечены нужные цвета.
— Слушай, братец, —
сказал я,— ведь музыка была темперирована еще в восемнадцатом веке. Как
же так вышло, что за двести с лишним лет никому не пришло в голову
темперировать живопись?
— Ну, видишь ли,— отвечал братец, помолчав,— я думаю, просто не
стояло такой задачи.
— Кто же ставит задачи?
— Кто поставил ее в музыке?— уточнил братец.— Никто, пожалуй.
Сформулировать — другое дело. Просто в этом возникла необходимость. Ведь
никто никогда не сомневался в абстрактной природе музыки. Никто не предъявлял к
ней невыполнимых требований — что-то там выражать или изображать.
Потребовалась абстрактная живопись, чтобы поставить такую же
задачу и здесь. В сущности, живопись всегда была абстрактной,— братец не
договорил.
Да, конечно, живопись всегда была абстрактной, но чтобы выявить
ее абстрактную сущность, понадобилось привести ее к порогу.
Иногда, отрываясь от бесплодных попыток написать Юрину биографию
так, как ее полагается писать, я задаю себе вопрос, который здесь уже задавал:
что я пишу? Документальную повесть? Биографию? Литературный портрет? Но ведь мы
оба не хотели этого. Никогда не хотели. Так что же я пишу?
Я думаю, это просто записки зрителя. Попытка выразить опыт
медитации, в которую я время от времени погружаюсь, где предметом
сосредоточения неизбежно становится мой брат, как он есть, а мир — это его
картины. Здесь я пребываю в постоянном диалоге с ним, диалоге, который начался
с первых моментов моего сознания, когда каждое произнесенное им слово было для
меня открытием. И может быть, потому, подражая Платону, вкладывавшему свои
слова в уста Сократа, я пытаюсь на этих страницах не столько выразить Юрины
мысли, сколько решить здесь (в его системе) поставленные post scriptum вопросы.
О долге художника, о его национальности и космополитизме, о его месте в общем
художественном процессе, о значении картины в жизни зрителя, искусства в
общественной жизни — брат, считая себя лицом заинтересованным, избегал
формулировать эти вопросы. Он решал их по велению сердца и уже потом с
простодушием ребенка подводил под свое решение теоретическую базу. Иногда это
была хорошая мина при плохой игре, но кому в этом случае, кроме него самого,
было плохо, и кто сказал, что художник должен быть безгрешен? Юра мог и имел
право впадать в заблуждения, совершать ошибки и настаивать на них, каждый раз
доказывая свою правоту в замкнутых логических построениях, но и они были
замкнуты, как его картина, картина, где есть то, чего не может быть.
Художник — художник во всем. Я люблю тебя, Художник.