Михаил
КУРАЕВ
ПРОЩЕНОЕ
ВОСКРЕСЕНЬе
I
Завуч
лишь в прошлом году открывшейся в поселке Нива-III
новой красного кирпича четырехэтажной школы № 5, Дина Натановна Тёмина, и
председатель родительского комитета, жена начальника строительства, Алевтина
Павловна Кононова, условились утром 1 марта 1952 года, в воскресенье, поехать
в город на рынок.
Город
от поселка был в считанных километрах, но недавно пущенные автобусы ходили
редко и были, как правило, переполнены, да и не подобает жене начальника
строительства топтаться на остановке, даже и с завучем средней школы № 5.
Муж
Алевтины Павловны, Николай Иванович, с охотой предоставил в распоряжение жены
свою служебную «победу» цвета кофе с молоком, поскольку наконец-то в
воскресенье можно было осуществить давно задуманную «пульку».
Муж
Дины Натановны, главный инженер алюминиевого завода Иван Алексеевич Чернов,
носивший пышное прозвище «барон фон Остен-Сакен-Трутинкевич-Футеньковский» за
строгость своих манер, собирал давних приятелей по преферансу у себя. А главная
помеха в картах, как известно, табак, вино и... жена. Курили в те годы нещадно,
без вина, тем более в Заполярье, не жили, так что хотя бы отсутствие одной
помехи, Дины Натановны, было несомненным плюсом. Не было у Ивана Алексеевича и
детей, вернее, были, и у него и у Дины Натановны, но уже взрослые и жившие
отдельно. Дочь Ивана Алексеевича жила в Ленинграде, заканчивала журфак в
университете и готовилась выйти замуж за заведующего отделом пропаганды и
агитации газеты «Смена». Дети Дины Натановны, Марат и Агита, жили
самостоятельно. Марат жил в Москве. Агита, полное имя по
паспорту Агитация, — в Оленегорске, еще не удостоенном звания города, а
пребывавшем в статусе рабочего поселка при набиравшем мощь горно-обогатительном
комбинате. Агита, пошедшая по стопам матери, работала
в школе в Оленегорске и зимой 1952 года, в свою очередь, готовилась выйти замуж
за карьерного экскаваторщика Федю Смирнова, человека недюжинной силы,
способного удерживать свою «Агитишну» на одной руке. Марат оканчивал столичный Институт стали им. Сталина и о женитьбе
еще не думал.
Алевтина
Павловна и Николай Иванович двух своих сыновей, еще школьников, держали при
себе и в строгости. И если на старшего, семиклассника Сережу, родительской
строгости доставалось немного, то пятиклассник Гришка давал множество поводов
для приложения самых разнообразных воспитательных мер, вплоть до самых строгих. Ординарной репрессивной мерой служило
лишение нерадивого школяра воскресных радостей. В заполярном поселке их было не
много, и потому приезд клубного цирка или кукольного театра, не говоря уже о
редких наездах Мурманского драмтеатра со спектаклями для детей «Красный
галстук» или «Снежок», о бедственном положении чернокожих детей в американских
школах, были почти что праздниками. Строго дозировались и походы в кино.
Полученная в течение недели двойка или запись в дневнике о нарушении дисциплины
опускали несокрушимый, равноустойчивый и против слез, и против клятвенных
обещаний, родительский шлагбаум на пути трудного ребенка к важнейшему из
искусств.
Родители
даже не хотели брать во внимание прогресс в поведении Гриши. А ведь если в
четвертом классе бывали недели, когда учителям уже не хватало
места для замечаний даже на полях и писали у корешка дневника, то в
пятом классе, в первой и второй четверти, случались недели, где поля и
пространство под страницей дневника оставались чистыми. Однако по-прежнему
слабым местом у Гришки был русский. Как начал в первом классе писать «По
беленькому полю бежал серенький заика» вместо «зайка», так в этом же духе и
продолжал поставлять семейные анекдоты, вызывая кривую усмешку от природы
грамотного старшего брата.
В
дни уроков физкультуры в школу ходили с лыжами. И вот в субботу,
28 февраля 1952 года, Гришка летел домой на лыжах, как на крыльях. В
черной кожимитовой полевой сумке через плечо, служившей портфелем, лежал
«чистый» дневник! Не то чтобы совсем чистый, но лишь
со следами старых преступлений, уже искупленных надлежащими страданиями. Но
кроме чистого дневника, без единой двойки, без единого замечания, этого
пропуска в воскресный рай, в кожимитовой сумке лежали два листка, два листка!
на которых, как на ангельских крыльях можно было подняться в еще неведомые
высоты счастья. Сегодня, в субботу, на третьем уроке раздали контрольный
диктант. У Гришки было пять! пять баллов! Петух!
В те давние времена радость выражали довольно сдержанно, но сердце, сердце у
Гришки летело впереди лыж, чтобы дома дождаться от мамы рокового вопроса: «Ну,
как неделя, чем порадуешь?..» Да, мама именно так всегда и спрашивала, давая
понять сразу, что радости от своего младшего в семье не ждут уже давно.
Главное
было не выдать себя, главное было дождаться, когда спросят. Лучше всего, если
бы с вопросом дотянули до вечера, когда придет отец, хорошо бы, чтобы и Серега
был где-нибудь поблизости. Так размечтался, как он небрежно доложит, дескать,
контрольный диктант писали... как выждет, чтобы его спросили... что чуть не
вылетел с лыжни, проложенной по обочине, под встречный грузовик.
Гремя
расползающимися в руках лыжами, Гришка вбежал на второй этаж и позвонил аж три раза. В семье так звонить было не принято, потому что
уже на первый звонок тут же лаем отзывалась метиска Ада, помесь сибирской лайки
и немецкой овчарки. Собака ума необыкновенного и преданности воистину собачьей.
Она и на первый звонок отзывалась незамедлительно, а уж на три звонка
заливалась грозным лаем, скаля готовые к схватке клыки.
Алевтина
Павловна, с перепачканными мукой руками, встретила Гришку строгим вопросом:
«Что случилось?», готовая к очередным огорчительным новостям: разбит нос,
сломаны лыжи, обморожены руки, потеряна шапка...
Гришка от напора всех продуманных и враз забытых способах преподнесения счастливых новостей
стоял с лыжами в одной руке и сумкой в другой и улыбался, как архаический
греческий бог, только что извлеченный из раскопок.
— Да что же случилось, наконец? И дверь закрой,
видишь, у меня руки в муке, — повторила Алевтина Павловна и, увидев, как хлещет
хвостом из стороны в сторону собака и подвывает, тут же скомандовала: — Не
раздевайся. Возьми сворку и погуляй с собакой.
Воспарившая было к высотам неиспытанных радостей,
душа Гришки опустилась на землю. Вместо уже обдуманного разговора о контрольном
диктанте, где Гришка предвкушал, каким будет выражение маминого лица при виде
красной пятерки, нужно было идти на улицу и отгонять от собаки поселковых псов,
дежуривших в любой мороз неподалеку от дома в ожидании выхода первой
четвероногой леди поселка.
Да, не просто складывалась у Гриши жизнь не
только в школе, но и на улице, где Гришка не прощал любой обиды и бил первым,
не считаясь со своими силами и возможностями произвести второй удар. Так в
сентябре, в самом начале учебы, он пришел домой зареванный и на вопрос мамы:
«Ну что еще случилось?», глотая слезы и шмыгая носом, сказал что-то
невообразимое. Мать, несмотря на трагизм положения, даже рассмеялась: «Каким
гудком тебя побили?» От этого стало еще обидней и слезы
хлынули с новой силой, от чего речь полностью утратила внятность, а
материнское любопытство лишь возросло. «Я тебя спрашиваю, что за гудок? Каким
еще гудком тебя побили? И кто?» Сколько бы еще пришлось выуживать Алевтине
Павловне объяснение в луже слез, если бы не появился старший брат, спокойно и
трезво все разъяснивший. Гришка полез первый, вот Гудкон, новый одноклассник
Сережи, и дал ему как следует. Это фамилия такая — Гудкон. Зовут Саня. «Что ж
ты за брата не заступился?» — спросила Алевтина Павловна. «Так он же первый
полез, ну и получил», — сказал Сережа, ради высшей справедливости всегда
готовый, как учили в школе, подняться над родственными чувствами. Он успел уже
подружиться с Гудконом, и даже сели с ним за одну парту. Однажды, уже в начале
декабря, на уроке химии их застукали за игрой в карты, и в школьной стенгазете
появилась цветными карандашами исполненная карикатура. Гришка хотел уже сорвать
стенгазету, что грозило самыми серьезными неприятностями, но Сережа его
остановил: «Ну, нарисовали... Вранье! Во-первых, я
выиграл. Это я Гудкона с „погонами“ оставил, а тут нарисовано наоборот.
Во-вторых, разве похожи? Пусть сначала рисовать научатся».
Разные они были, Сережа и Гриша.
Пока Гришка выгуливал собаку, из школы вернулся
старший брат и рассказал о Гришкиной пятерке за диктант, о чем узнал еще в
школе на последней перемене от самого Гришки.
— Ты что же не хвастаешься? — удивилась Алевтина
Павловна, когда Гришка вернулся с собакой с улицы.
У Гришки замерло сердце, неужели уже знает и все его фантазии полетят прахом.
— То-то, смотрю, пришел и сияет, как самовар
начищенный! — сказала мама.
Гришка в эту минуту испытал примерно то, что
должен испытывать человек, получивший в руки великолепный цветной шарик, когда
кто-то, походя, его проткнул гвоздиком. И вместо чудного воздухоплавателя, душу
поднимающего вверх, у тебя в руке бессмысленный комочек мятой резины.
— Тебя что, просили, просили говорить?! —
набросился Гришка на Сергея.
— Меня не просили не говорить. Ты же не
сказал, чтобы я молчал, — как всегда спокойно и неколебимо, резонно ответил
старший брат, почти не глядя на брата младшего.
И все-таки Гришка был не прав. Победа к вечеру
не померкла.
Отец, редкий случай, вернулся с работы рано, уже
в девять вечера, и за ужином Алевтина Павловна сообщила Николаю Ивановичу в
высшей степени приятную новость. Пятерка за диктант, и не просто за диктант, а
за диктант контрольный. Не обольщаясь первым успехом, родитель тут же
использовал ситуацию для закрепления позиций:
— Видишь, когда внимателен, когда голова делом
занята, а не черт знает чем, все получается. И у тебя хорошее настроение, и нам
приятно. Думаешь, нам приятно тебя наказывать?
«Не приятно, так не наказывайте», — мелькнуло в
голове у Гришки, но он сдержался и выговорил то, о чем давно уже хотел сказать,
но ждал наилучшего момента. Сейчас или никогда!
— А можно мне завтра с мамой в город поехать?
Разговор о предстоящей воскресной поездке на
рынок он слышал.
— Мама — начальник экспедиции, спрашивай у нее,
— сказал отец.
— Ну, ма-ам... — начал
было Гришка, зная, что за счастье надо бороться или его выклянчивать. Но тут же
услышал:
— Да поезжай, ради бога. Едем мы только с Диной
Натановной, места хватит.
Выезжать было намечено в одиннадцать, и Дина Натановна
в половине одиннадцатого уже была у приятельницы. На ней была видавшая виды
беличья шубка, и сама она то ли округлостью лица, то ли мягкостью манер и
маленькими кистями рук тоже напоминала белку, хотя и была хорошего среднего
роста. Завуч в школе — фигура грозная, и Дина Натановна отвечала этому
требованию, только грозной она была вовсе не с учениками, а со своими
коллегами, собранными в новую большую школу, как говорится, с бору по сосенке.
Рядом с немногими опытными педагогами трудились как
могли те, кто был занесен одни лихими, другие случайными ветрами в эти мерзлые
края. Были среди них и выпускники провинциальных школьных училищ, и
преподаватели «по справке», как горько шутила Дина Натановна над учителями,
закончившими и вовсе какие-то неведомые курсы. Не хватало предметников в
старших классах, не хватало преподавателей иностранных языков. «А еще, Алевтина
Павловна, не хватает, чтобы я не видела, кто на что способен», — делилась
своими заботами Дина Натановна со своей приятельницей и председателем
родительского комитета.
Едва Дина Натановна повесила шубу, как тут же
попала в объятия Алевтины Павловны. Та трижды ее поцеловала со словами:
— Простите меня, грешную!
— Это в чем же вы, дорогая моя Алевтина
Павловна, провинились? — неподдельно удивилась Дина Натановна и как-то сбоку
посмотрела на озадачившую ее приятельницу.
— Сегодня Прощеное воскресенье, завтра Великий
пост начнется, все друг у друга прощения должны просить.
— Понятно, — сказала Дина Натановна. — Но я на
ваше «простите грешную» должна что-то ответить?
— Обязательно. «Бог простит».
— В таком случае, Алевтина Павловна, уж и вы
простите меня, грешную, — со сдержанной улыбкой произнесла Дина Натановна.
— Бог простит, — отозвалась Алевтина Павловна.
— Мой папаша такой был строгий большевик, что ни
православных, ни иудейских календарей и рядом с домом не было.
Имена
сына и дочки были лучшим тому подтверждением. Да и муж,
первый муж Дины Натановны, отец ее детей, еще в Гражданскую был помощником
комиссара, потом комиссаром 3-го кавалерийского полка, 10-й стрелковой дивизии,
а позднее — 63-го кавполка, 3-й бригады 11 кавдивизии, и к 30 апреля 1937
года, ко дню ареста, был с четырьмя ромбами в петлицах армейским комиссаром
2-го ранга в одном из управлений Наркомата обороны. Как известно, ни
один из пятнадцати армейских комиссаров 2-го ранга до войны не дожил, исчез
вместе со многими видными армейскими политработниками, и не только
политработниками.
Дина
Натановна, по совету еще находившихся на свободе коллег мужа, не стала
дожидаться решения его судьбы, а, подхватив Агиту и Маратика, без промедления уехала в Мончегорск, уже с 1937 года за успехи комбината
«Североникель» удостоенного звания города.
Об
отце Агиты и Марата Дина Натановна, если случалось, говорила сдержанно и с
достоинством: был крупным военным, погиб перед войной. У кого в этих краях не
было своей истории, в подробности которой никого посвящать не хотелось? И
потому в среде приятельской ограничивались сказанным, как говорится, лишних
вопросов не задавали.
Гостья
была препровождена из прихожей в столовую, обставленную лучшей мебелью
коммунотдела стройки. Казенная мебельная безликость была прикрыта вышитыми
салфетками, хорошими акварелями на стенах и фотографиями отца и матери Николая
Ивановича в старых овальных рамах.
—
Так что, у нас сегодня Прощеное воскресенье? Славно. — Проходя в гостиную,
Дина Натановна словно попробовала на слух красивое словосочетание. —
Николай Иванович, а откуда это? Это обряд, у него есть история?
—
Это день особый, Дина Натановна. В этот день существовал обычай царю
испрашивать прощения у своих подданных. Он объезжал войска, просил прощения у
солдат...
— А
если не простят? — спросил Гриша.
— Что значит, не простят? Люди православные, люди крещеные, их
прощают, и они должны простить... После войска царь посещал монастыри, просил
прощения у братии, приезжал к архиереям и у них просил прощения...
— А
почему именно в этот день? — спросила Дина Натановна.
Гриша
на секунду испугался, вдруг отец не знает. А спрашивает как-никак учительница.
—
Это известно, — сказал Николай Иванович, трижды сдававший экзамены в
Технологический институт в Ленинграде и трижды отвергнутый приемной комиссией
как социально чуждый элемент. Мать у него была домашней учительницей, а отец —
земским врачом. — Это, Дина Натановна, день изгнания праотца нашего Адама и
невенчанной его супруги Евы из рая.
—
Вот оно как. Очень интересно, — заключила Дина Натановна.
— А
нас Гриша вчера порадовал, — сообщила Алевтина Павловна.
—
Молодец Гриша, — произнесла Дина Натановна так округло, словно погладила.
Манера говорить у нее была совершенно особенная,
мягкая и ровная, она говорила обо всем спокойно, не медленно, но и не
торопливо, в отличие от людей, напирающих в разговоре на интонацию, или на
жест, вполне доверяя смысл сказанного и меру своих чувств самим словам. Мало
кто знал, что интонацию эту она выработала отчасти на допросах, где быстро
поняла, что говорить нужно спокойно, по возможности ясно и тихо, не позволяя
себе никаких интонаций, которые и к делу не пришьешь, и могут только вызвать
дополнительные сложности. Отчасти здесь помогла и многолетняя практика
диктовок, где также следует произносить слова спокойным ровным голосом и
повторять произнесенное, не меняя все той же ровной и мягкой интонации.
— У
нас пять за контрольную диктовку. — Даже чуть-чуть шутливый тон не спрятал
материнскую гордость. — Покажи диктант Дине Натановне.
Гришка
тут же бросился в свою комнату, выхватил сложенные листочки, уже чуть помятые в
результате триумфального шествия из рук в руки, и протянул завучу.
—
Очень хорошо, Гриша, — взглянув на пятерку, произнесла Дина Натановна и стала
читать.
Гриша
недоумевал, чего читать, если красным по белому уже сказано: пять баллов!
—
Гриша, в слове «артиллерия» сколько «эль»? — спросила, дочитав, Дина Натановна.
— В
«артиллерии»?.. Сколько «лэ»? — почуяв недоброе, стал переспрашивать Гришка.
—
Не «лэ», Гриша, такой буквы в азбуке нет, а «эль»... Так столько их
в «артиллерии»?
Родители
с надеждой и понятной тревогой смотрели на своего грамотея.
—
Одно? Одна? — ища глазами помощи у мамы, спросил Гриша.
— И
не «одно», Гриша, и не «одна», а две, возьми ручку и поправь. А диктант не
простой, и написал ты его хорошо. Майя Борисовна, Майя Борисовна... —
вздохнула Дина Натановна и покачала головой, глядя на Алевтину Павловну. — Вот
вам и архангельский педтехникум.
Был
у Гришки для Дины Натановны сюрприз посильней отметки за диктант. Как только он
услышал в классе от Женьки Соловьева анекдот, над которым все смеялись, он
знал, что обязательно при случае расскажет его Дине Натановне. Анекдот был
тонкий, не для начальной школы! Спорят мальчик
с девочкой, чьи родители лучше и важнее. Девочка говорит: «А моя мама —
учительница!» Мальчик ей отвечает: «А мой папа главнее! Мой папа — педагог!»
Когда
«победа» остановилась под окнами у забитого натоптанным снегом фонтана,
Алевтина Павловна спросила, поедет ли Николай Иванович к ожидающему его Ивану
Алексеевичу. Нет, сказал Николай Иванович, пройдусь ногами и собаку с собой
возьму, пусть прогуляется. Лежавшая, свернувшись кольцом,
собака в тот же миг распрямилась, как отпущенная на свободу рессора, замахала
хвостом с такой силой, что в прихожей поднялся ветер, и тут же стала,
подпрыгивая, хватать зубами висевшую на вешалке сворку, видимо жалея, что не
умеет пристегнуть к ошейнику карабин сама, от чего теряется драгоценное время
гулянья по морозу.
Алевтина
Павловна в машине расположилась впереди, рядом с водителем, а Дина
Натановна и Гриша, предупредительно открывший перед ней дверь, на заднем
сиденье с ковровым покрытием.
Экспедиция
двинулась в путь.
—
Сначала мы сразу проедем на рынок, а потом, мне говорили, открылся новый
магазин где-то около порта, — начала излагать диспозицию Алевтина Павловна.
— Я
знаю, — включился безупречный шофер Паша, из репатриированных военнопленных. —
Это на улице Савчука. Минрыбфлотовский магазин, так что там, в основном, все
рыба...
—
Вот и хорошо, Великий пост начинается, запастись хорошей рыбкой будет очень
кстати, — сказала Алевтина Павловна, подзабыв строгость великопостного стола.
—
Аленушка Петровна, — приятельницы всегда были только на «вы», а в редкие минуты
душевной откровенности изредка позволяли ласковые обращения: «Аленушка»,
«Динушка», но непременно с отчеством, — раз уж нам предоставлен автомобиль, я
бы хотела на рынке взять побольше хорошей картошки. Вы
меня, Паша, довезете потом до дома?
—
Обязательно заедем, — тут же отозвалась Алевтина Павловна.
Машина
с Кировской аллеи свернула направо на Кандалакшское шоссе.
Приятельницы
на минуту замолчали, каждая выстраивая свой план
покупок.
Гриша,
ожидавший подходящей минуты, наконец заговорил.
—
Дина Натановна, вот вы учительница? — стараясь передать звонкую интонацию
анекдотчика Женьки Соловьева, спросил Гриша.
—
Да, учительница, — думая о своем, произнесла Дина
Натановна.
— А
мой папа главнее... — выпалил Гришка.
И в
ту же секунду сердце его замерло от ужаса и стыда. Да что сердце — душа
содрогнулась. Это что же я такое сказал? Ему уже казалось, что это и не он
произнес, а только слышал, но и от услышанного
поперхнулся стыдом. Сказать «мой папа главнее» учительнице, пусть и завучу, это
кем же надо быть... Жаль, что не поехал Сергей, если бы он поехал да сказал
такое, Гришка бы знал, как его пристыдить! А сейчас весь ужас случившегося —
это его ужас.
В
такие минуты, когда свершалось непоправимое, Гришка мечтал умереть, с тем
чтобы недели через две или через месяц, когда все забудут, родиться снова.
Может быть, конечно, в утешение родителям, наконец-то вздохнувшим с
облегчением, Дина Натановна и скажет: «Жаль Гришу...», но того, что сказал
сейчас Гришка, она уже не забудет никогда в жизни.
Сколько
уже раз Гришка мечтал умереть!
Так
было в 1946 году, когда Сергей заводил патефон, только вчера принесенный мамой
с рынка, и не давал Гришке крутить ручку, ссылаясь на его малый возраст. Тогда
Гришка принес из кухни молоток и стал бить по столу, где стоял патефон, бил,
пока внутри новенького патефона не раздался звон отпущенной на свободу пружины,
пластинка издала предсмертный ползучий звук, и наступила тишина, полная ужаса.
И в этой тишине прозвучал голос старшего брата, он был уже тогда немногословен:
«Достучался?» Вернувшаяся домой мать выдрала их собачьей своркой обоих. Одного
за то, что взял патефон без спроса, второго — за диверсию. Отбросив сворку,
мать, сама в слезах, рухнула на диван. Братья, с мокрыми лицами, бросились
просить мать не плакать, но та плакала и отталкивала их рукой, крича сквозь
слезы: «Изверги! Изверги!..»
Надо
сказать, что Алевтина Павловна во многих отношениях была человеком талантливым,
безупречно одевалась, знала толк в музыке, ее сопрано было окрашено
бархатистыми тонами, в отличие от мужа, игравшего только с листа, играла много
по памяти, была неплохим домашним лекарем, но совершенно не владела древнейшим
и ужасным искусством телесных наказаний. В отчаянии бессилия, прибегая к этой
крайней мере, всякий раз заканчивала приведение приговора в исполнение слезами,
длившимися куда дольше, чем рев подвергнутых экзекуции.
Порка!
Сейчас о порке можно было только мечтать. Гришка понимал, что никакой поркой
то, что произошло, не загладишь. Патефон можно, в конце концов, починить.
Оторванная у нового ботинка подметка, от удара не по мячу, а по камню, в конце
концов, пусть и после выволочки, но пришивалась. О
разбитой тарелке с золотыми колосками на ободе, о сломанном кухонном ноже, о
разом прожженных валенках рано или поздно забывалось. Даже опыт, грозивший
всему дому пожаром, был забыт. Гришка решил проверить, будет ли гореть
золотистая бахрома, такие плотные косички, свисающие с абажура над обеденным
столом. Когда дома никого не было, поднес спичку. Пропитанный пылью абажур
вспыхнул как порох, почти без дыма, как сгорает шелк в артиллерийских пороховых
зарядах. Над столом остался висеть лишь обгоревший проволочный каркас. В тот
раз даже без порки обошлось, порадовались, что не случилось большого пожара.
Гришка отделался шумным словесным выговором и очередным лишением благ
воскресенья. И все забыто. А как забыть такое?
Боясь
взглянуть на мать, Гришка ждал, что она спросит: «Что ты этим хотел сказать?»
Или хотя бы, как всегда, когда случалось что-нибудь ляпнуть
или блеснуть принесенным с улицы словцом, пусть спросит, протяжно и грозно:
«Что ты сказа-ал?..» Почему же она молчит? Где же твоя
спасительная гроза? Он бы все объяснил, и все бы посмеялись.
Сейчас
он чувствовал себя даже на краю не крыши, с которой случалось прыгать, а на
краю скалы в Медвежьей пади, с которой кидаешь камень и считаешь до десяти,
пока услышишь снизу звук его падения. Он и чувствовал себя этим камнем, который
падает, падает, падает, и ему уже не остановиться, а впереди... Ясно, что
впереди.
Он
прекрасно понимал, что договаривать шутку «мой папа — педагог» невозможно.
Глупость. Папа — начальник строительства. А оставить сказанное висеть вот так,
«вы — учительница, а мой папа главнее», во всем своем оскорбительном безобразии,
— чистейший ужас.
Ощутив
холодную пустоту в груди, он понял, что уже невозможно пускаться в объяснения,
дескать, анекдот... мальчик... девочка... у кого какие родители... Он боялся
поднять глаза. Сказанное не было сил вернуть назад. А сказано было стыдное,
ужасное, непростительное. Лучше было бы сидеть дома, лучше быть еще месяц
наказанным. В груди был холод, а спина вспотела, вспотела самым натуральным
образом. Он чувствовал, как капля двинулась откуда-то с середины спины и
поползла вниз. Нужно было что-то говорить, да что скажешь? Хоть мать бы
что-нибудь сказала, обругала, извинилась наконец за
свинство сына. Даже это было лучше, чем убийственное молчание. У Гришки было
такое чувство, словно он ударил Дину Натановну, ударил по лицу, ударил просто
так, притом что с младых ногтей родителями было строжайше запрещено не то что
драться с девчонками, но и трогать их пальцем. Он чувствовал себя на дне ямы,
глубокой и тесной, из которой самому нет никакой возможности выбраться, а звать
на помощь просто некого. «Мой папа главнее...»
«Почему
они молчат? Не слышали? Черта с два не слышали, если он выпалил точь-в-точь как
Соловьев... Даже у дяди Паши голова дернулась...»
Душа
Гришки затаилась и ждала. Он знал этот, то затухающий, то снова разгорающийся
страх томительного ожидания приговора и казни. Так было, когда осколки разбитой
тарелки с золотыми колосьями по ободу спрятал под шкаф. И целые две недели
ждал, когда же прозвучит грозный мамин голос: «Это еще что такое!?» Так было,
когда спрятал дневник, расписанный замечаниями, а сказал, что его потерял...
Так было...
—
Алевтина Павловна, меня Николай Иванович не перестает удивлять своей
осведомленностью в предметах самых неожиданных. — Дина Натановна чуть
придвинулась к обернувшейся к ней приятельнице. — Прощеное воскресенье. Не
увиделись бы сегодня, так и прошел бы выходной как выходной.
«А-а...
Вон оно что... У них сегодня „прости меня грешную“... Значит, все будет
завтра... Еще и отцу расскажет...» Он без труда представил, что скажет отец. Он
позовет его к себе в кабинет. «Григорий, подойди ко мне...» Он всегда со
страхом слышал это «Григорий»! «Мне мама рассказала о твоем возмутительном
высказывании в машине. Я считал тебя умней. Вижу, рано тебе еще на машине
начальника строительства кататься... Жаль, что мама тебя с собой взяла.
Ступай и подумай, кто ты и кто Дина Натановна».
Как и всем преступникам
накануне приговора и казни, Гришке стало себя жалко.
К счастью, он не знал, как долго ему жить под
приговором.
Шоссе шло под уклон.
Великолепный Дом Красной армии, на взгорке
справа от шоссе, где весной 1938 года шел суд над комкором, командующим
корпусом, и корпусным комиссаром, так ни в чем и не сознавшимися, был украшен
портиком из четырех высоких прямоугольных колонн и остроконечной звездой на
фронтоне с устаревшими буквами РККА.
Может быть, взглянув на него, Дина Натановна
вспомнила еще об одной заботе.
— Алевтина Павловна, вот я о чем подумала, —
произнесла Дина Натановна с обстоятельной округлостью, — а не заехать ли нам на
обратном пути в Военный городок, там, в Военторге, бывает хорошее мужское
белье.
Военный городок был выстроен перед войной для
дислокации армейского корпуса в составе двух стрелковых дивизий и трех бригад,
танковой, артиллерийской и инженерно-саперной.
II
Среди необъясненных пока человеческих
способностей, весьма редко обнаруживающихся, есть способность видеть во сне
события, которые еще не произошли, но произойдут в недалеком будущем. Психологи
даже придумали этой способности наименование, называется оно проскопией.
Изучать на материалистической основе эту проскопию, конкретное
предвидение будущего, крайне трудно в силу, прежде всего, редкости таких
случаев. А Гриша не знал ни термина такого, прописанного по ведомству очередной
лженауки, да и не понял, что же такое ему привиделось.
Но прошло уже немало лет.
В воскресенье 15 марта 1960 года семья ждала
возвращения отца из Братска. Ждали, как всегда, с понятным волнением: с одной
стороны, дальние перелеты, это всегда тревожно, а еще хотелось узнать о
друзьях-северянах, коих немало работало в Братске, начиная с самого начальника
Братскгэсстроя, коллеги Николая Ивановича, угрюмого поклонника Алевтины
Павловны и давнего друга семьи.
Студент третьего курса Ленинградского
библиотечного института им. Н. К. Крупской Гриша Кононов в
пятом часу после обеда отправился вздремнуть на изрядно потертую, с
продавленными пружинами ковровую оттоманку. Эта немолодая вещь, со всеми своими
валиками и подушками, как и б\льшая часть мебели в
квартире, сопровождала семью в передвижениях со стройки на стройку. Наконец
повидавшие виды и уставшие от скитаний и мебель и семья осели в ленинградской
квартире. Трехкомнатное жилище в «сталинском» доме было предоставлено Николаю
Ивановичу Кононову в связи с назначением три года назад директором крупного
проектного института, занимавшегося организацией энергетического строительства.
В «детской», где нашла последнее пристанище
выслужившая все сроки оттоманка, обитали два студента, Гриша и Сережа. Сережа
оканчивал Политехнический институт и работал над дипломным проектом. Чтобы
старший сын, надежда и опора семьи, не тратил времени на поездки в институтскую
«чертежку», где всего-то было три кульмана и пяток
чертежных столов, из папиного института домой был препровожден настоящий
новенький кульман и водворен в «детской».
Младший
выстукивал свои курсовые на жестяной пишущей машинке «Москва».
Проспал
Гриша минут тридцать, может и того меньше, но проснулся резко, с бьющимся
сердцем, увиденное во сне отпечаталось так отчетливо, что и с открытыми
глазами, казалось, он продолжал видеть этот дом и отца... Он был уверен, что
это был отец. Так бывает во сне, мы верим по чувству. Дом был чужой,
незнакомый, из тех, что назывались финскими, — стандартная, обшитая вагонкой
дача, с застекленной верандой и крыльцом в середине дома. Вот где-то от
прихожей вправо была комната, в ней лежал на кровати отец и задыхался. Гриша
видел, как лицо синеет, как мама, в незнакомом коротком халатике, что-то
беззвучно ему говорит, делает скользящие движения руками. Увидев, как у отца
запрокидывается голова, она бросилась во двор, прямо в байковом халатике, в
домашних тапочках почему-то на босу ногу... Вот бежит по снегу, теряет тапочек,
открывает калитку и машет руками перед проезжающей машиной. Машина
останавливается. Мама что-то говорит шоферу... Он не видит ее лица, не слышит слов… Машина срывается с места... Она бежит обратно в
дом, не замечая оброненного тапочка... И Гришу не
замечает, словно его там и нет... Потрепанный женский
тапочек без задника на снегу... Это последнее, что видел Гриша перед тем, как
проснуться.
Он
зажег свет, на душе было тяжко, он и с открытыми глазами, казалось, видел
синеющее лицо и никуда не мог спрятаться от мысли, чт\ с отцом. О том,
чтобы рассказать сон матери, не могло быть и речи. Увидев в «детской» свет,
зашла Алевтина Павловна, спросила, почему Гриша не спит, ей все время казалось,
что дети мало спят, сидят допоздна с книжками. И даже когда Грише случалось
несколько раз приходить домой поздно «из Публички» под хмельком, мать горько
сетовала и предупреждала, что нельзя так переутомляться.
Быстро
придумав объяснение, дескать, проснулся оттого, что вспомнил о не прочитанном к
зачету материале, успокоив мать, сам Гриша нисколько не успокоился, думал об
отце, не находил себе места. Только когда через три часа отец позвонил из аэропорта
и сказал, что благополучно прибыл, у Гриши отпустило.
На
следующий день, в понедельник, около часа дня принесли телеграмму от Дины
Натановны. В Балашихе, где они жили последние годы, умер Иван Алексеевич, их
милый «барон фон Остен-Сакен-Трутинкевич-Футеньковский».
Конечно,
отказало сердце, было решено на позднем ужине, когда все собрались помянуть
Ивана Алексеевича. Проплакавшая полдня Алевтина Павловна засобиралась в Москву,
поддержать Динушку. Для Николая Ивановича, отсутствовавшего в институте больше
недели, возможность выскочить хотя бы на похороны практически была исключена.
Вспомнили,
как Дина Натановна всегда с похвалой отзывалась о Сереже. Алевтина Павловна
однажды заметила:
—
Дина Натановна, Сергей у вас просто любимчик.
—
Любимчик, — тут же отозвалась учительница, прекрасно знавшая, что заводить
«любимчиков» непростительный педагогический грех. — Были бы все у меня, как
Сережа, все бы ходили в любимчиках.
Вспомнили,
что первый инфаркт у «барона» случился в Ленинграде, три года назад, когда они
с Диной Натановной наконец-то вышли на пенсию и переезжали из Заполярья в
Балашиху, где Марат подыскал и помог им купить домишко.
Когда Иван Алексеевич со своим сердцем лежал в
квартире племянника Дины Натановны, Марка, на Таврической улице, Гриша
готовился к вступительным экзаменам в институт. Дина Натановна, высказав
тревогу за его русский,
предложила с ним позаниматься. И Гриша три раза в неделю путешествовал с
Выборгской стороны на Таврическую, почти к Смольному. В сущности, квартиры как
таковой у Марка не было, была большая комната на первом этаже в прекрасном
старом доме, в многолюдной коммунальной квартире. Здесь в присутствии пошедшего
на поправку Ивана Алексеевича, вполголоса, словно речь шла о заговоре, и
проходили занятия по подготовке к вступительному сочинению и экзамену по
русскому.
III
Спустя
три года, летом, принятый после института на работу в межбиблиотечный коллектор
Гриша в первую же командировку в Москву был приглашен остановиться в Балашихе,
куда к этому времени перебрались Агита с Федей, чтобы поддержать оставшуюся в
одиночестве мать. Марат был приглашен на работу в какой-то город, числившийся
под номером, и появлялся только изредка наездами.
Грише
было по телефону все рассказано и расписано, как найти улицу и дом по дороге с
электрички. Но, и не взглянув на номер дома, он уже
знал, что именно сюда ему и нужно. И калитка, и из редкого штакетника забор, и
зеленой краской выкрашенный дом, и даже крыльцо — все казалось знакомым, уже
виденным.
После
первых ахов-охов, расспросов, Дина Натановна повела Гришу показать дом. Когда
вошли в спальню, она еще не успела сказать, что «здесь все и произошло», как
Гриша вспомнил и эту комнату тоже. Дина Натановна, как всегда негромко, но четко выговаривая все слова, рассказывала о последних часах,
минутах жизни Ивана Алексеевича, словно сам этот рассказ продлевал его жизнь.
Гриша все равно оставался для нее учеником, и поэтому мужа она именовала в
своем скорбном повествовании только Иваном Алексеевичем.
Так
все и было. Они готовились к ночи. Дина Натановна ставила рядом с его
постелью и свежую воду, и на блюдечке, чтобы не искать, нитроглицерин —
все, что полагается. Уже хотела его поцеловать и поправить одеяло, как вдруг он
стал задыхаться и прямо на глазах синеть. Дальше Гриша все видел. Теперь он
понял только, что в том, до мелочей врезавшемся в память сне была вовсе не мать
и не отец. Действительно, лЕца он тогда не разглядел...
—
Телефона у нас не было, в доме я одна, — тихо продолжала рассказ седенькая
старушка, а Гриша уже знал, что и сам может этот рассказ продолжить.
Она
выскочила на улицу, чтобы позвать людей, чтобы кто-то доехал или добежал до
милиции, «ты шел мимо, это не далеко», оттуда можно вызвать «скорую»...
Остановила машину. Да и кто не остановится, увидев на снегу босую старуху в
халатике. Сказала шоферу, в чем дело. Шофер, умница, помчался, и «скорая»,
которую ждешь не дождешься, здесь почти сразу и
приехала.
—
Ничего не смогли сделать... Ушел Иван Алексеевич.
Помолчали.
Вернулись на веранду, где Агита накрывала ужин.
— А
когда вы через двор бежали, тапок у вас слетел... — с замершим сердцем произнес
Гриша.
—
Да, Гришенька, слетел, я и не заметила... Летела босой ногой через двор, ничего
не чувствовала... Тебе же мама все рассказывала, — виновато улыбнулась
старушка. — А я не могу остановиться... Все словно вчера...
—
Во сколько это случилось? — тихо спросил Гриша.
—
Около десяти вечера. Я когда в дом вернулась, посмотрела на часы, сколько еще
придется «скорую» ждать.
«Отец
был уже дома». Гриша спрашивал и мать, вернувшуюся с похорон, во сколько
все случилось, но ничего определенного, кроме: «Я так
поняла, что в воскресенье вечером...», не услышал.
За
ужином уже рассказывал огромный Федя, как к нему в карьер прибежал из маркшейдерской Замятин Павел, туда позвонили с почты.
—
Павел кричит там что-то снизу. А кабина у меня высоко, у меня шестикубовик, все
гудит. Ну, вижу, что-то случилось... И на тебе, не думал и не гадал, Алексеич помер... Мне до конца смены еще три часа, а у меня слезы из
глаз так и льются, какая тут на хер работа, я же своим
ковшом, да еще с породой, четвертак в лепешку расплющу.
От
воспоминания Федя засопел.
«Четвертаком»,
как пояснила Агита, именовались 25-тонные карьерные самосвалы, закупавшиеся в
Швеции.
—
Ой, Натановна, поплачем? — сказал Федя, глядя в раскрытое окно.
—
Поплачем, — покорно согласилась теща.
Федя
принес на веранду баян, они сели рядом, Дина Натановна чуть сзади, положила ему
обе руки на правое плечо и грудью привалилась к спине.
Федя
оглянулся, как смотрят аккомпаниаторы на солиста, и взял первую грустную ноту,
за ней вторую и третью... Баян зарыдал.
«Что
стоишь, качаясь, то-онкая рябина, го-оловой склоняясь, до само-ого
тына...»
Они
не пели. Пел баян.
Гриша
увидел, как правый глаз у Феди набух слезой.
Они
сидели, припав друг к другу, то ли омывая душу
слезами, полными безнадежности, то ли топили в этих слезах безысходную душевную
горечь.
«Тонкими
ветвями, я б к нему прижалась...»
Не
к кому больше прижаться исхудавшими, осыпанными старческой гречкой руками
бывшему непреклонному завучу школы № 5.
Нет
больше Алексеича и у Феди, «душевного человека» и «совсем ведь еще не старого».
Агита
смотрела в распахнутые створки веранды на золотившиеся от закатного солнца
верхушки сосен, на светлое небо и, казалось, мыслями своими была где-то далеко.
Гриша боялся смотреть на мокрое лицо Дины Натановны, на
глотающего воздух Федю и только следил, как огромные Федины ручищи извлекают из
баяна, похожего на распахнутую промасленную телогрейку с обилием мелких пуговиц
по краям, звуки нежные, не крикливые, тянущие и зовущие...
Утром
Дина Натановна вызвалась проводить Гришу до электрички.
Они
шли по пыльной улице, Дина Натановна сетовала, что ничего не расспросила о его
новой работе, о Сереже, как ему там живется в Вытегре, где, как она знает от
мамы, он строит Волго-Балтийский судоходный канал. «Я думала, он мне напишет...
Представляю, как занят...»
Гриша
увидел груду длинных неошкуренных бревен, сваленных прямо у края дороги.
Больше
терпеть не было сил, и откладывать больше нельзя.
—
Присядем, Дина Натановна, — предложил Гриша, кивнув на бревна.
— Я
не устала... А у нас есть время до электрички?
—
Уйдет одна, придет другая.
Дина
Натановна покорно села, натянув на колени темно синее платье в мелкий
белый горошек.
—
Вы помните, как мы в воскресенье в Кандалакшу на рынок ездили? — начал без
предисловий Гриша.
—
Не помню, — удивленно посмотрела на Гришу старушка и тут же поправилась: — То
есть помню, конечно, ездили и не один раз...
—
Это зимой было... Я еще тогда сказал...
—
Что ты, Гриша, сказал? — все больше недоумевая, спросила Дина Натановна.
—
Поверьте, вышло все по-свински... Я давно хотел перед вами извиниться, да все
на людях... А может, духу не хватало.
—
Вот те на! Нет, Гриша, давай по порядку. Пока я ничего
не понимаю.
—
Женьку Соловьева из нашего класса помните?
Не
помню. Русский у вас вела Майя Борисовна Плужникова. Педагог, к сожалению,
слабый. Вы уехали на Свирь, и мы в тот же год с ней расстались, — услышал
Гриша голос непреклонного завуча. — А чем этот Соловьев знаменит?
—
Он рассказал анекдот. А когда поехали в город, я его решил вам с мамой
рассказать, а вышло свинство.
—
Неприличный анекдот? — Дина Натановна с удивлением взглянула на Гришу и
отвернулась.
—
Да нет, там дети спорят, чьи родители главнее. Девочка сказала: «Моя мама — учительница».
А мальчик ей ответил: «А мой папа главнее, мой папа — педагог».
—
Смешно, — без улыбки сказала учительница, ожидая в рассказе главного.
— Я
вас тогда в машине спросил: «Вы учительница?» Вы сказали: «Да, учительница».
Тут я и ляпнул: «А мой папа главнее...»
—
Не помню, но допустим. И что?
—
Вы не помните? Совсем не помните?
—
Поездку, кажется, вспоминаю. Мы тогда в новый минрыбфлотовский магазин
заезжали. А что ты с нами был, прости, не помню.
— Я
же такое сказал...
— У
тебя, может быть, потом с мамой был какой-нибудь разговор?
—
Нет, с мамой не было разговора... Если бы был, я бы все объяснил...
— А
что надо объяснять?
—
Дина Натановна! Это же свинство, это же низко, это ж
какое плебейство, сын начальника строительства говорит своей учительнице, что
его отец главней! В машине отца, учительнице... Это же... А-а-а...
Дина
Натановна смотрела на Гришу, чуть покачивая своей округлой, как у белочки,
седой головой, когда-то, видимо, покрытой кудрями, с которыми учительница
успешно боролась и от которых сейчас осталась лишь серебристая затухающая
речная зыбь.
— В
каком классе, ты говоришь, это было?
— В
пятом?
— И
ты с этим жил?..
—
Живу... — вздохнул Гриша.
Дина
Натановна обняла Гришу и прижала к груди.
«Милый
конец», — скажет терпеливый читатель.
Ну
что ж, действительно, рассказа без конца быть не может, а жизни дела нет ни до
концов, ни до начал, а уж до рассказов и рассказчиков подавно.
Отпущение
грехов, прощение — прекрасные изобретения ума человеческого, спасение для всех,
кто в это верит.
Еще
в электричке Гриша понял, что, в сущности, ничего не изменилось. Впрочем, с
Диной Натановной, после ее слез и утешений, конечно, общаться будет проще,
только будет ли это общение? Сколько раз им еще суждено увидеться? А то, о чем
он мечтал, чего ждал, надеялся, не произошло. Он думал, что с души можно что-то
стереть, смыть. Да, видно, нет таких ни резинок, ни промокашек.
Что
случилось, то случилось. И пребудет с тобой.
Не
зря же древние предупреждали: даже богам невозможно бывшее
сделать не бывшим.
Ведь
предупреждали...