ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
Борис
Рогинский
ИЗ-ЗА МОРЯ
Вот
женщина, поющая в постели
О том,
как с плеч своих сняла его пиджак
«Что Маруха? Я сделал чегой-то не
так?»
Спрашивает
Андрюха,
ее любовник
А
женщина поет, колготки натянув
О том какой в Анапе был полковник
И как
любил,
и что дарил
Потом
уехал, но оставил телефон
Вернулась
в Ленинград,
звонила раза три
Но
было занято…
Гудки… гудки… гудки…
Что ж? Перепев «Ромашки спрятались, поникли
лютики…» и «Настоящего полковника» с кое-какими неважными дополнительными
подробностями. Только что-то не то в конце. Не в словах — в знаках препинания.
Все вдруг расползается по швам…
А вот еще один «шлягер»:
На Голгофе агония
так
не страшна, вероятно,
Как глубокая скорбь
оттого
что Господь не помог,
Рать свою не послал
в помощь Сыну, когда тот вступал
В Дом Отца своего
и
оттуда ничтожных менял
Выгнал в гневе великом.
И отлично, что выгнал,
но
разве того Он желал!
А душа как смоковница,
та, на дороге, за городом:
Говорливые листья,
а смокв… (Они раньше
листвы
На ветвях появляются)
Смокв нет — бесплодна…
Так и Царство желанное…
Не настало… Не
время, наверно…
Что ж… Руби этот ствол
и в огонь эти сучья без смокв
Брось… Легче будет.
И
снова к концу одни многоточия. И боль, досада, буднично-сдержанные,
привычные. Плюнь. Душа ни к чему, брось ее в огонь, будет легче. Не время ей
цвести. Наверное… И еще эти «вероятно», «наверное»…
К
чему это все? Для тебя ли эти стихи? Ну пусть в стихах
о песне, где-то там, вдали мерещится «Туда, туда, смиренней, ниже…» Но
действительно далековато. Тут все слишком кратко и просто. Так же кратко и
просто, как в «Смоковнице». Никто не скажет, что он тут ничего не понял. Но и
будет недоумевать: зачем? Никакого художественного наслаждения. Обманули.
Какой-то фокус. Какая-то дверь к этим стихам закрыта.
И
многоточия здесь — не художественный прием, они не от полноты чувств, не от
невыразимости, не для пафоса и не вместо него. Они останавливают, отрезают
строку: «Хватит. Остановись. Ни слова больше». И оставляют читателя на обрыве.
Ну, а там в тьме подземной,
в огнемутной воде,
как и прежде,
Зарождаются чудища…
В
книге Сергея Стратановского «Оживление бубна» и в
стихах 2004—2007 годов 72 многоточия на 44 маленьких стихотворения и два
коротких рассказа. Эти многоточия не такие, как были раньше. Они не заполняют
строку, а опустошают ее, превращают слова и буквы в ряды нерасшифрованных
тревожных иероглифов. А может быть, еще дальше — к наскальным рисункам и
знакам. Дело, конечно, не только в многоточиях. О чем бы ни были стихи — о якутских
богах или о рекламе в метро, — все будто бы выбито на камне или выцарапано на
дереве. К архаике поэт шел всю жизнь, начиная с «тебя, о
тыква, я пою, / но съешь ты голову мою» и «овощебабы во хмелю», через «Библейские заметки», через
драму о каналоармейцах, через стихи о Чечне. К
архаике первобытного одиночества и простоты, не к экзотике, не к музейности. Да
какая там к черту музейность, если даже перевалочная
станция, через которую студенты Ленинградского университета ездили на
конференции в Тарту, называется Тапа. По-эстонски —
«Убей».
«Я счастлива» — сказала ты тогда
В лесу февральском, на прогулке лыжной.
Прошли года — потом пришла беда,
И черной стала жизнь,
но и в тоске недужной
Я помнил те слова, что ты сказала мне
У сосен солнечных на той прогулке лыжной.
Не
знаю у Стратановского стихов простодушнее и
непонятнее. Или, наоборот, понятнее? Их можно пересказать прозой, поменяв
местами некоторые слова. Просто фотокарточка на память. Но какая фотокарточка:
«Я счастлива»! Для полного «страха и трепета» мира Стратановского
это немыслимо: «В ткань всей жизни — страданье / вплетено незаметными нитями. /
Все страдают… Боги — и те страдают…» Где в этом древнем змеином узоре место
такой светлой нити? А она — глядишь ты — счастлива, как Сольвейг,
прибежавшая на лыжах. Но все равно это все не из литературы. Нет у этих стихов
никакого контекста. И какой контекст можно представить для слов «Прошли
года — потом пришла беда»? Кто вообще может сейчас так сказать? С такой
простотой и строгостью каждого слова. Стратановский
пишет: «К сожалению, я не унаследовал многих качеств, которые
были у моих родителей: <…> главное, трудолюбия, особенно характерного для
отца (филолога-классика. — Б. Р.)». Поэт лукавит, долго-долго
учился он аскезе слова у Библии и архаических эпосов.
То есть как, поэт просто научился писать аскетично?
Или за этим скрывается какой-то важный опыт и жизненное решение? Кажется,
настал такой момент, когда поэт понял: нужно уйти. Уйти от всего, что так любят
многие его читатели: от словотворчества, от барокко, от риторики, почти что —
один шаг, и все, — от лирики. Ради какого-то искупления. Потому что «пришла
беда». Раньше он избывал эту беду словом. Теперь понял, что красота слова уже
никого не спасет. От слов, от того, что между ними,
требуется иное — скупость и непременность. От поэта требуется поступок.
Поступок становится поэтикой. Только никакого богоискательства и
богостроительства. Все это игрушки. А тут — как переход от «Болотных
чертенят» к «Ты твердишь, что я холоден, замкнут и
сух…». Да, замкнутые, сухие стихи, не услаждающие, а поражающие. Для этого
нужно быть бесстрашным, не бояться, что кто-то похоронит тебя заживо. «—Эх, была бы у меня шапка-невидимка, — пожалел он. — А так
русские могут заметить меня и убить. — Может быть, и убьют, — сказала тетка»
(финал рассказа «Эква-Пырищ и русский богатырь» из
сборника «Оживление бубна»).
В
другом рассказе — «Гора Сары-тау» — все начинается с
беды: татарского мальчика заставляют отрубить голову товарищу. Каждую ночь ему
это снится. Чтобы искупить свой грех, он отправляется на Русь, живет там в монастыре, и постепенно на него нисходит
благодать, сон больше не снится. Мальчик крестится и становится монахом.
Любимое дело его — переписывание книг: «Иоасаф,
возвратившийся после трапезы к себе, принялся за привычное свое книжное рукоделие:
тонкой кисточкой стал писать райскую ветвь, увивающую буквицу „веди“ в
начале первой строки Евангелия от Иоанна». Но в монастырь приезжает князь и
требует инока-воина для битвы с татарами. Выбор падает на Иоасафа.
Он должен воевать против своих сородичей. Выхода нет. И снова ему начинает
сниться казнь. Это вторая беда. Книжное рукоделие не спасло. Как не
спасло оно Стратановского и его читателей. Нужно на
что-то решаться.
И
поэт решился. Создал стихи, лишенные ауры, фона,
контекста. Стихи без литературы. Стихи, уходящие в прозу, почти евангельскую,
скупую и непременную. И неотделимую от поэзии.
Где
же пустыня, из которой долетают до нас эти строки? На краю жизни, по Стратановскому, — у «того, последнего моря». Эпиграф к
«Оживлению бубна» взят из «Калевалы» — «У потока Туонелы / У глубоких вод Маналы». Туда
желает спуститься Вяйненмейнен, утомленный
своей силой. «Мы уйдем от напасти, / мы в ладье поплывем с вами вместе / В море мрака холодного, / В море последнее —
вместе», — так говорят зырянские боги, теснимые христианством. «Мы ладью
снарядили / и по Идилю великому / Поплывем
к морю теплому… / Там, за мoрем и будем / словно
рухлядь влачить дни бессильные», — предвещают свою участь боги чувашские. «В
воды мрака вошел, в море смерти нырнул и сошел / В
нижний мир» за душою жены шаман. «На край жизни отправлюсь, / туда, где земля к
небу ближе / И залезу на небо, / покинув навек землю
злую», — говорит герой вымышленного чукотского мифа, не желая силой вырывать
любовь у возлюбленной и не желая жить без нее в этом мире.
Верхний ли, нижний ли мир, небо ли, море — это
всегда грань смерти. Что это: возраст, болезни, «жажда небытия»? «Что ж… Руби этот ствол / и в огонь эти сучья без смокв / Брось…
Легче будет». Самоубийство? Нет, что-то гораздо значительней. Поэзия должна
погибнуть, чтобы вернуться иной — краткой, суровой, поражающей. Об этом —
заглавное стихотворение «Оживления бубна»:
Русской водки плесни,
напои кожу бубна, шаман,
Запоет захмелевшая,
вспоминая как гневной олeнихой
В дуло смерти глядела,
не зная, что будет жива
В звуках бубна безудержных,
в песне своей послесмертной.
В
предисловии Стратановский называет Россию «континент-океаном». В России все тонет, она все
поглощает. Это вопрос не геополитический, а метафизический. Мифы народов, ее
окружавших и ею поглощенных, — о неизбежности России. Скандинавские
боги, пережившие Рагнарек, бегут в далекую зырянскую
землю, но и там настигнет их другая вера другого народа и изгонит в море
смерти. В марийском мифе «человекодеревья» тоже
изгнаны из этого мира, а рябина, полюбившая человека, жестоко изрублена по
велению разгневанного попа. А вот удмуртский миф:
Ну, а
потом в наши села
Из
Москвы пришли люди с ружьями.
Люди
жадные, злые
К нам
пришли и сказали: «Несите
Шкурки
беличьи, заячьи
соболей и куниц нам несите.
И
отдайте нам книгу,
великую книгу удмуртов
Берестяную,
лесную,
животворными буквами полную.
Мы ее
увезем к царю нашему
В его
дом многобашенный, дом до неба».
В рассказе «Гора Сары-тау»
Русь сначала становится земным раем, второй матерью для грешника, искупившего в
монастыре свой грех, а потом превращается в жестокую мачеху, посылающую убивать
братьев и сестер с целью пропаганды.
Эпиграф к этому рассказу взят из
«На поле Куликовом» Блока: «Мы, сам-друг, над степью в
полночь стали: / Не вернуться, не взглянуть назад». Стратановский
комментирует: «Мой недавний рассказ „Гора Сары-тау“
во многом полемичен по отношению к блоковскому „На поле Куликовом“». В чем же несогласие? Да, Иоасаф не может теперь вернуться к своим, потому что благословлен убивать их. Да и непонятно,
кто уже стал своими — семья или духовные наставники и
братья. Но взглянуть назад он вынужден. Вот последние строки рассказа:
«Этой ночью гора Сары-тау и берег Идиля
снова приснились ему. Урман стоял на коленях, со связанными руками и уткнувшись
лицом в плаху. Он, Бекет, взял в руки секиру и
подошел к Урману. Прежде чем занести секиру, он обернулся. Ангела за плечами не
было. Благородные мальчики стояли в молчании, и на него глядели узкие и злые
глаза Кубугыла. — Ну, что же ты? — сказал Кубугыл».
Оглянешься — увидишь кошмар. Нет другого слова в
нашем языке для этого кошмара, кроме слова «совесть». Совесть заставляет
«взглянуть назад». «На поле Куликовом» — совсем не об этом. Стратановский
уводит нас на край мира, не только мифологического, не только географического,
но и нравственного. И там, на краю, ничего не решить нельзя. Но на что
решаться?
Натяжение между двумя эпиграфами — из «Калевалы»
и из Блока, между смертью и совестью — создает мрачно-торжественный мир
«Оживления бубна».
Нет, снова не так. Какая тут торжественность,
если «Оживление бубна» — почти сплошной крик: «Застонала она, / а потом заорала
от боли. / С дымом ввысь устремились / ее буквы звериные, птичьи», — это о
священной книге удмуртов, брошенной в огонь. «…и тогда сапогами топчи / Ее
черное сердце… / Пусть оно поорет,
болью мучась, / И от муки — полюбит», — приворотный совет чукотской шаманки.
«Криком кричала она, / и до сих пор этот крик / Ночью слышен
бывает», — это о срубленной человеко-рябине.
Ну и как эти языческие вопли соотносятся с многоточной скупостью стихов последнего времени? Болью. И
не важно, чья это боль — брошенной женщины, книги в огне или Распятого.
Христианство (в стихах 2004—2007 годов и в «Горе Сары-тау»)
и язычество (в «Оживлении бубна») слиты единым ужасом.
Поступок поэта — оглянуться и дойти до последнего края, до последнего моря, до
последней точности и найти там слово для всего этого страдания. И Стратановский находит:
Светом отчаянья
можно назвать тот нечаянный
Свет в бесславье, в бессилье,
В униженье и боли
распятья голгофского
свет
Так же высок он как тот,
озаряющий нас с
высоты фаворской,
Так же велик он,
но только внезапен, слепящ,
И лишь миг существует.
Что
это — «лишь миг»? Очередное многоточие, обрыв, провал? Нет, этот внезапный,
мгновенный, почти потерянный свет и есть Слово. Поэт уходил от слова, от вязи,
которая не спасет от беды, и пришел к иному слову — глаголу пушкинского
«Пророка». Но кто прочтет его, кто услышит оттуда, из-за морей? Остается
надежда:
Архив
заоблачный
где Бог — Хозяин наш
Хранит
слова и мысли всех времен
Он
есть.
Он будет, когда нас не будет
Как
лабиринт устроен он
Он —
кит вместительный,
и
может, не забудет
Его
создатель Бог
слова речей моих.