МЕМУАРЫ XX ВЕКА
Ирма Кудрова
НАКАНУНЕ
«Звезда»
(1964—1977)
Поздней
осенью 1964 года я с наслаждением покинула стены Пушкинского Дома и на долгих
тринадцать с лишком лет жизни (теперь кажется, что они пролетели молниеносно!)
оказалась пришвартованной к редакции журнала «Звезда». Официальной научной
работе моей был положен конец. Меня предостерегали: редакторство несовместимо с
серьезными исследованиями, журнальная критическая деятельность дисквалифицирует
специалиста. Но я никогда не пожалела о том, что ушла из замечательной
советской системы Академии наук с ее плановыми темами, коллективными
сборниками, «секторными» обсуждениями, почти уничтожающими личное начало в
исследовательской работе. Не пожалела и о том, что не стала доводить до защиты
диссертацию, написанную (и даже уже одобренную к защите ученым советом!). А
вдруг бы, не дай Бог, защитила! И оказалась бы еще на десяток-другой лет
пленницей дражайшего Ковалева и тогдашнего Пушкинского Дома! Трудилась бы над
заказными темами, выслушивала соображения коллег, выпестованных Ковалевым, — Выходцева и Ершова например, —
исправляла очередную работу по их указаниям... Все равно недолго бы я это
выдержала.
Доброжелатели
из Пушкинского Дома (И. З. Серман, в частности)
способствовали моему переходу на новое место службы.
Расправа
с Хрущевым произошла незадолго до этого — или вскоре после того. Помню вечер,
когда я узнала о его низвержении. Мне позвонил кто-то из моих согруппников по университету, пригласил как бы просто на
узкую встречу старых друзей. Я сентиментальна и любопытна, давно никого из них
не видела, потому и пошла — повидаться, узнать, кто
где сейчас работает, чем живет.
Вхожу
в квартиру по назначенному адресу, с меня предупредительно снимают пальто — и
тут же, в прихожей так-таки прямо и спрашивают: «Ну и как ты как относишься к
сегодняшней власти?» Сказать правду, относилась без энтузиазма — Никита в
последнее время безобразно распоясался, скандал, им учиненный на выставке в
Манеже, и прочие похожие выходки никак к нему не располагали. Выходки эти
настолько раздражали, что с трудом помнились неоспоримые хрущевские заслуги —
разоблачение Сталина, возвращение из лагерей ГУЛАГа тысяч безвинно осужденных
людей. Даже безграмотного его языка, простонародных шуточек прощать не хотелось
— человек стоит во главе государства! Но в компании, куда я в тот вечер пришла,
мне было психологически дискомфортно; то была «партийная верхушка» нашей
журналистской группы, свои ребята, да не свои… И с
привычной бодростью я ответила на заданный вопрос: «Хорошо отношусь, а что?» —
«А вот!» — отвечают мне и вводят в комнату. Посреди нее — большой стол, явно
накрытый к празднеству, а среди блюд и бутылок стоят стоймя два солидных тома
энциклопедии, открытые на портретах. Один портрет — Брежнева, другой — Сталина.
Вокруг стола вижу Гуренкова, Лешку Гребенщикова,
Введенского, Воронова — словом, всех тех, с кем я наперегонки пять лет подряд —
всегда поутру, на спор: кто раньше? —сдавала экзамены.
Гляжу на портреты, на ребят. И тут мне говорят: «Мы тебя не поздравляем. Хрущев
снят!» И — торжествующие лица. Не ждала, по правде говоря. Ну ладно, снят. Но
портрет Сталина!..
Вокруг
меня откровенное ликование… «возмездия», если можно так сказать. А я чувствую
себя этаким Рихардом Зорге — в стане врагов. Улыбаюсь, пью вино, разыгрывая
привычную свою карту: что с меня взять — я всего-навсего женщина, в политике не
разбираюсь… Но моего праздника тут не было. Портрет
Сталина представал недвусмысленно как надежда на долгожданную реабилитацию
вождя. Вступать в споры с моими однокашниками? Нелепо, я даже и не пыталась.
Это
разделение осталось. Из всего нашего журналистского курса кто же оказался в антисталинистских рядах? Анатолий Соскин, Саша Волков, Саша
Рубашкин, я. Кажется, и всё. А ведь пять лет сидели бок о бок на семинарах и
лекциях, устраивали вечеринки, учились танцевать буги-вуги, хохотали над
веселыми шутками наших острословов… Где, в чем причина
решительного, вдруг прорезавшегося размежевания? Меня это до сих пор занимает.
Может быть, думаю я иногда, у бывших фронтовиков
образовалась на войне некая броня от критицизма по отношению к отечеству,
которое они защищали жизнью?..
И
последовали многие годы работы в редакции журнала «Звезда». Именно там я вдруг
с наслаждением погрузилась в живой поток литературного процесса после застывшей
заплесневелой глыбы «истории литературы», которую штурмовали в Пушкинском Доме
по «выверенным» официальным методикам. В живом потоке, правда, мне попадалось
не слишком много самоцветов. Когда приносили в редакцию свои вещи Вениамин
Каверин, Юрий Герман, Вадим Шефнер, Федор Абрамов или
Виктор Конецкий — их обычно забирал к себе завотделом
прозы Александр Семенович Смолян. Мне же доставались начинающие молодые
литераторы или авторы из «самотека» и периферии. И все же то было особое
ощущение — пульса живой развивающейся литературы. Мне это нравилось.
Мне
нравился и мой новый шеф — главный редактор журнала Георгий Константинович
Холопов. После самовлюбленного бескровного судака Ковалева это был живой
человек, которого я часто видела в его кабинете улыбающимся, приветливым, без
пиджака, с засученными до локтя рукавами белой рубашки. На заседаниях
редколлегии он был демократичен без подчеркнутости, готовый выслушать любые
мнения. Другое дело, что все равно решающим авторитетом для него оставался
обком и мнение его зама Петра Владимировича Жура. Я говорила
о Холопове позже, что в хорошие времена он был
хорошим управляющим, в плохие же — увы, таким, каким его хотело видеть высшее
начальство.
По
контрасту с Пушкинским Домом в нашей редакции замечательно было еще то, что
здесь напрочь отсутствовали «политинформации» — это отвратное изобретение
советской власти, когда еженедельно в течение часа приходилось напряженно
следить за выражением собственного лица — невыносимо было слушать циничное вранье о событиях, происходивших в нашей стране и за
рубежом. Я говорила друзьям, что после насквозь просоветской атмосферы
Пушкинского Дома на новой службе я чувствую себя просто как на курорте.
Впрочем, работать приходилось с полной нагрузкой: рукописи шли неиссякаемым
потоком, справиться с которым было невозможно.
Редакция
журнала занимает и ныне два этажа (второй и третий) дома на Моховой улице;
некогда пять с лишним лет в нем прожила А. П. Арапова,
дочь Натальи Николаевны Пушкиной (от второго брака). В те годы, когда я там
работала, на первом этаже редакции размещалось начальство: главный редактор и
его зам, секретарь редакции, машинистки и корректоры. Второй был отдан отделам
прозы, поэзии, критики и публицистики. За исключением отдела поэзии, второй
этаж был вольномысляшим (Нина Губко,
Адольф Урбан, Саша Титов, позже Сергей Тхоржевский), на первом царил
заместитель Главного Жур, в прошлом подполковник НКВД, представлявший в
редакции интересы обкома и КГБ в одном флаконе.
Редакторская
работа была мне внове, но скоро я поняла, что редакторы бывают разные — не
только по чутью к художественному слову и языку, но и по пониманию существа
своей задачи. Я всегда была против волевого редактирования. Пока автор жив, ему
самому, считала я, решать — принимать или не принимать мои редакторские
соображения. Я стояла за то, чтобы оставлять глупости и безграмотности в
текстах авторов, а не доводить их до правильной картинки. Приняли, к примеру,
бездарную повесть из-за «производственной» темы и героев из рабочего класса, ну
и пусть читатель сам разглядит, что это за классик. Мой непосредственный щеф Александр Семенович Смолян смотрел
на это иначе и терпеливо стремился «улучшить» всякую рукопись, попадавшую ему в
руки. Ему не скучно было по всякому поводу подробно и педантично
(он был устрашающий педант!) разъяснять автору нарушенные тем
грамматические и синтаксические правила русского языка. По мне же, это
последнее дело; если у писателя нет языкового чутья, он просто не писатель и
обучать его не стоит. Другое дело — помогать талантливому
автору выявлять им же самим намеченные сюжеты, ходы, темы, отмечать
повторы, неточности, многословие. Хороший редактор — просто очень внимательный
читатель, обладающий стилевым чутьем и литературной культурой, он помощник
автора — сторонний доброжелательный глаз. В теперешнее время, когда институт
редакторов резко изменился, а кое-где и исчез, я, сама, став автором, отчетливо
ощутила нужду в советах такого помощника.
Однажды
меня отправили в командировку в Москву редактировать роман известного тогда
«специалиста по производственной тематике» Владимира Попова, автора нашумевшего
произведения «Сталь и шлак», отмеченного даже Сталинской премией. Это был
добрый человек и абсолютно бездарный литератор, преисполненный глубокой веры в
свой талант. Я скоро заметила, что ведущую партию в обсуждении погрешностей
рукописи всякий раз ведет не сам автор, а постоянно присутствовавшая при нашей
работе его жена, бывшая школьная учительница. Попов взывал к ее помощи, когда
ему категорически не нравились мои предложения по усовершенствованию шедевра.
Аргументы жены были неумолимы: «Вы лишаете своеобразия манеру автора! Вы
пытаетесь стричь всех подряд под одну гребенку!». Тогда я отступала и говорила:
«Хотите так оставить? Пожалуйста. Правда, это нарушает и грамматические, и
стилистические нормы русского языка, но — если вы настаиваете… — оставим».
Тогда пугался Попов: «А разве так нельзя сказать?» И часто склонен был
согласиться со мной. Помню одну конкретность. В романе стояла фраза: «Он
перекатывал свою голову с плеча на плечо». Когда я пыталась сказать, что это
более чем неудачно, он мне показывал, качая головой: «Да ведь это самый обычный
жест несогласия!» Московские друзья говорили мне, что в литературных кругах
жену Попова называли «мадам де Сталь и мадам де Шлак». Неплохо.
Из-за
болезни моего шефа мне досталась однажды на редактуру повесть Федора Абрамова.
То была «Пелагея», если не путаю. Повесть была превосходна, но, когда в
«Звезду» пришел автор, я сказала ему: «Федор Александрович, такой трагический
сюжет — и вдруг такая странная концовка, почти засахаренная…
По-моему, так не могла окончиться эта ситуация…» Абрамов удивился,
задумался и забрал рассказ — обдумать мои слова. А через некоторое время принес
текст снова. На этот раз концовка мне показалась достоверной и вполне оправданной:
оскорбленная бескомпромиссная Пелагея кончала жизнь самоубийством. Сам Абрамов
был доволен и потом говорил мне, что впервые в его писательской практике
редактор предложил не сгладить сюжет, а довести его до закономерного
трагедийного конца. Мы прониклись друг к другу доверием… Да, но в таком виде повесть Абрамова редколлегия «Звезды»
отклонила!!! Слава богу, через некоторое время «Пелагея» появилась (в ее новой
редакции) уже на страницах «Нового мира»...
С
Сергеем Довлатовым мы жили на одной улице — Рубинштейна — и, когда я утром
провожала в школу дочку, он нередко догонял нас со своей собакой, неожиданно
появляясь рядом и всякий раз пугая меня своей громадой. Но познакомились мы в
той же «Звезде», потом не раз видались и у Ефимовых и у Косцинского.
Его рассказы, которые он принес в нашу редакцию, мне очень понравились, и, как
потом я узнала, это была чуть ли не единственная добрая
реакция, какую он встретил тогда в коридорах ленинградских изданий. Правда, мне
пришлось сразу же после похвалы умерить его радость. «Боюсь, Сергей, — сказала
я, — что чем больше ваши рассказы нравятся мне, тем вернее от них не будет в
восторге наш главный редактор… » Так оно и случилось. Довлатов позже занес этот
короткий диалог в одну из своих книжек и, уехав в Штаты, ничтоже сумняшеся прочел однажды этот наш короткий диалог по «Радио
Свобода»! А я между тем еще работала в редакции! К счастью, наш главный
редактор враждебных голосов, видимо, не слушал…
Редактированию я обучилась не сразу. В самом начале моей редакторской
работы случился казус, о котором мне и сейчас еще совестно вспоминать.
В редакцию поступил перевод романа Фолкнера, уже забыла, какого именно.
Переводчицей оказалась Эльга Львовна Линецкая, блестящий и признанный мастер своего дела. А я
весьма слабо представляла себе особенности работы с переводной литературой.
Стиль Фолкнера меня раздражал — бесконечные, чуть не на всю страницу абзацы,
сплошные придаточные предложения, отступления и уточнения внутри все той же
фразы. И я начала было… сокращать и править! Мой резон был примитивно прост:
облегчить чтение читателю. Боже, что мне пришлось тогда выслушать от Эльги Львовны! Как беспощадно она меня изничтожала!
Я страшно удивилась и совсем не сразу поняла, на что же я посягала. Урок был
хороший. И полезный. Самое замечательное было то, что с Линецкой
мы как раз тут-то и сблизились. Я была допущена в ее дом, познакомилась с ее
замечательным мужем, и с тех пор они вошли в круг самых дорогих мне людей.
Служба
в «Звезде» вообще одарила меня замечательными дружбами. О некоторых я еще
расскажу.
С
некоей периодичностью редакторов, работавших в редакции, рядовых и старших,
созывали вниз, на занятия с цензорами. Впрочем, надо оговориться: цензуры в
советском государстве не существовало — была всего лишь организация, называвшаяся
скромно «Горлит». Ах, как жаль, что я не вела тогда
записей этих занятий! Приезжавшие (раз в неделю или раз в месяц?) из Горлита цензорши были ухоженными
симпатичными дамами; с доброжелательными лицами они разъясняли нам новейшие
рекомендации по подготовке рукописи
к публикации, очистке ее от неосторожно попавших туда сведений — то есть
знакомили с официальным «перечнем сведений, не подлежащих оглашению в открытой
печати». Едва занятия заканчивались, мы бежали к себе наверх, чтобы, уже не
сдерживаясь, повеселиться всласть. Как же, ведь нам раскрывали жуткие секреты
нашей советской действительности! Помню, например, строжайший запрет,
касавшийся процентных сведений о грамотности населения нашей страны; другой
запрет воспрещал публиковать критические замечания о качестве наших
трубопроводов. И мы понимали: это означало, что крайне скверно у нас в стране
обстоит дело и с этими трубопроводами, и с грамотностью населения. Если бы
вести записи этих «занятий», собрался бы отличный список
неблагополучий нашей тогдашней системы… Их-то и надо было тщательно
скрывать от сограждан.
Если
бы дело было только в трубопроводах! То были гласно обозначенные запреты. Но
негласно…
Редакторская
практика непрерывно сталкивала как раз с этими негласными установками. Не
существовало, скажем, прямого запрета на сюжеты и ситуации трагической окраски
— в семье ли, в судьбе какого-либо сообщества. Но почти не было надежд на
публикацию произведения о человеке больном, обреченном, погибающем при каком-то
стечении обстоятельств. Рассказы, повести, романы такого рода неукоснительно
«заворачивали». Если этого не делал сразу по прочтении редактор, поворот от
ворот осуществлял завотделом; редко такие произведения доходили до обсуждения
на редколлегии. Какое-то время я еще пыталась убедить Александра Семеновича Смоляна: вещь талантлива, давайте представим ее на
редколлегию, не будем облегчать жизнь начальству! Но уговорить не получалось:
зачем дразнить гусей?! Только иногда наш либеральный этаж сговаривался перед
заседанием редколлегии как перед битвой: попробуем! Сначала ты выступаешь,
потом я, потом он… И что-то ведь удавалось — увы, не
помню конкретностей. И спросить уже некого.
Негласные
эти запреты превосходно знал в те годы каждый профессиональный писатель,
оставлявший в ящике собственного стола свои сочинения такого рода. Но не знали
этого новички, изобильно присылавшие свои безрадостные и иногда весьма
талантливые вещи «из глубинки». Поле свободы, вырвавшейся на короткое время при
Хрущеве, когда на страницы столичной печати прорвались Солженицын и Войнович,
стремительно сужалось; снова закручивались гайки, исчезали последние признаки
«оттепели».
Время
от времени я с изумлением сталкиваюсь с тем, насколько современные молодые не
представляют себе атмосферу тех лет. Мои внучки, уже повзрослевшие, с трудом
верят в то, что стихи Марины Цветаевой кому-то могли показаться тогда — не
плохими, нет, опасными! Что их публикация еще в 1960-е годы выглядела актом
издательской смелости. Да ведь нет же в этих стихах прямой политики, какого-то «подрывного
начала»! Есть другое: голос свободного человека, не привыкшего оглядываться ни
на какие табу. То, что нас всего более и подкупило, пожалуй, в цветаевском голосе. Но чувствую, что молодые меня
подозревают как минимум в сгущении красок. Про тридцать седьмой год они еще
слышали, это уже усвоили, но в шестидесятые-семидесятые, это ведь после смерти
Сталина, — какие могли быть еще ограничения? Знаменитый «Один день Ивана
Денисовича» опубликован был еще при Хрущеве. Подумавши, впрочем, признаюсь: а спроси
меня в шестидесятые годы об атмосфере двадцатых в нашей культуре
— какую банальщину я сказала бы?.. И в самом деле,
негласные законы «можно-нельзя»
в сфере идеологии доперестроечных времен
демонстрировали такой страх начальства перед проявлениями живой жизни, что
здравому человеку сегодня поверить в них нелегко.
Диву
даешься, как вообще могла существовать серьезная литература в тисках этих
установок. И все же писали и печатали в нашем журнале свои талантливые романы
и повести Юрий Герман, Вера Панова, Вадим Шефнер,
Виктор Конецкий, И. Грекова,
Вениамин Каверин, упорно присылавший в «Звезду» свои мемуарные вещи. Настойчиво
пробовали свои силы и наши молодые авторы — Игорь Ефимов, Валентин Тублин, Василий Лебедев. Лавируя между Сциллой и Харибдой
негласно запрещенного, одни уходили в специфику юмора и морской романтики,
другие эксплуатировали военное прошлое, третьи — особую свободу фантастики.
А
при всем том… Я вспоминаю роскошные ужины, какие задавал Юрий Павлович Герман в
нашем красивом «звездинском» зале, сохранившем с
давних времен роскошную дубовую отделку стен и великолепный резной потолок. По
случаю окончания публикации очередного романа за шикарно накрытый стол
непременно приглашались не только редакторы, но машинистки, корректоры и наша
гардеробщица; изысканные блюда доставлялись прямо из ресторана. Но лучшим
блюдом на таком пиршестве был сам Герман — совершенно блестящий рассказчик. В
иных случаях за рояль садился поэт Николай Браун, возглавлявший до поры до
времени отдел поэзии; он казался мне тогда таким стареньким и старомодным, а
ему было-то, наверное, меньше семидесяти. Он любил наигрывать Вертинского и
что-то еще в том же духе, и эту атмосферу тихих давних времен сентиментально
любил не только наш Главный, но и бдительный страж благонамеренности Петр Жур.
Когда
приходил застенчивый тихоголосый Вадим Сергеевич Шефнер, Адольф Урбан терпеливо дожидался конца его деловых
переговоров, потом затаскивал на наш второй этаж, доставал коньячок… И беседа разгоралась, переходя постепенно в сплошное чтение
стихов. Кроме стихов самого Шефнера Адольф обожал
читать наизусть Ходасевича, и в какой-то момент мы уже чуть не хором упоенно
скандировали: «Полузабытая отрада, / Ночной попойки благодать: / Хлебнешь — и
ничего не надо, / Хлебнешь — и хочется опять…»
Позже
охотно захаживал на наши редакторские празднества Александр Моисеевич Володин.
Обычно он был немногословен, но засиживался допоздна. Вспоминаю
его сидящим в кресле поодаль от шумной редакционной публики. И,
по-моему, он рад был, когда кто-нибудь прерывал его уединение…
Тогдашняя
редакция «Звезды» не была стеснена в командировочных средствах для своих
сотрудников.
Ярко
запомнилась мне поездка в Ереван, к армяно-русскому писателю Леониду Гурунцу, давнему другу нашего Холопова. Никогда бы мне не увидеть с высоты полета
потрясающее зрелище главного Кавказского хребта и прекрасной Армении, если бы
не та поездка! Не увидеть гудящей черноголовой толпы, окружавшей уличные
громкоговорители в самый разгар рабочего дня (ибо в те дни транслировался
шахматный турнир с участием знаменитого Петросяна); не попробовать горячего хаша, которым угощала меня жена гостеприимного Гурунца.
Но
чаще всего командировки были в Москву. Когда печатались мемуарные произведения
Каверина, я однажды поехала к нему «снимать вопросы» (так это называлось) в подмосковное Переделкино.
Встреча оказалась интереснейшей. Мы не так уж много сидели за письменным
столом, зато подолгу гуляли по лесу, успевая переговорить о многом. К тому
времени уже был опубликован каверинский роман «Перед
зеркалом», в которой одним из центральных персонажей была Марина Цветаева (в
повести она названа Нестроевой), а я тогда уже всерьез начала заниматься ее
творчеством и биографией. Вениамин Александрович искренне любил цветаевскую поэзию…
В
Москве я останавливалась обычно у своего университетского друга Льва Левицкого.
К тому времени он окончил уже аспирантуру Литературного института и внештатно
работал в редакции «Нового мира». Естественно, что у него был широкий круг
писательских друзей — одним из самых близких был Александр Константинович
Гладков; дружба связывала Льва и с Виталием Семиным, Бенедиктом Сарновым, Борисом Балтером — их
всех я встречала в Левкином доме. Лев всегда знал
литературные и окололитературные новости, буквально варился в них, и за несколько дней очередного моего
московского пребывания я узнавала, чем бурлит культурная — и не только
культурная — Москва. Помню, Левицкий рассказывал подробности того, как именно
на заседании секретариата Союза писателей происходило исключение Александра
Галича, как по-разному вели себя при этом Арбузов, Катаев, Окуджава, Грибачев. И о том, как престарелого Шкловского вызывали в КГБ в связи с побегом его друга Аркадия Белинкова
во время зарубежной поездки…
В
Москве же я встречалась с другим университетским другом, Сашей Волковым, — и он
увлеченно погружал меня в проблемы экономические, колхозно-совхозные; картинка
там вставала тоже выразительная.
Принято
говорить, что «годы застоя» по сравнению с тридцатыми были «вегетарианскими».
Конечно, Сталин и Берия уже находились в надежном месте, но бич истории
изобретателен. В 1960—1970-е тюрьмы-лагеря тоже не пустовали, но своя мера бед
доставалась и на долю тех, кто избежал прямых репрессий. У нас в Ленинграде
происходили события, мало укладывавшиеся в принятое теперь понятие «застоя».
Хорошенький застой! Еженедельно мы узнавали собственные невеселые питерские
новости.
Обвиненный
в «тунеядстве» Иосиф Бродский с весны 1964 года
отбывал ссылку в деревне Норенская Архангельской
области. В литературных кругах еще долго обсуждали поведение разных деятелей
Союза писателей во время суда над поэтом; помню издевательские стишки о тех,
кто угодливо стелился тогда перед властями: «Дорогая родина, / Слышишь ли ты
зуд? / Оба Воеводина / По тебе ползут…» (Воеводины,
отец и сын, постыдно вели себя в те дни и недели).
В
1966 году в одной из московских больниц умерла Ахматова, ее похороны проходили
в Ленинграде. Я была в той огромной толпе, какая собралась вокруг Никольского
собора, где отпевали Анну Андреевну. Не было никакой надежды войти внутрь, да
уже и не пытались. Знаю от своего друга, работавшего тогда на Ленинградской
киностудии документальных фильмов, о подвиге молодого режиссера-документалиста
Семена Арановича, сумевшего все-таки заснять главные моменты похорон. Как у него отнимали
кинопленку, как он чудом сумел ее скопировать и сохранить. Множество народу не
смог вместить в тот день и ленинградский Дом писателя, где прошла гражданская
панихида, огромная толпа ждала на улице конца церемонии. День стоял морозный.
Многие сразу поехали на электричке в Комарово, на
кладбище.
И,
наконец, еще одним ударом колокола стали события осени 1968 года: наши танки в
Праге. Если и сохранялись до той поры хоть какие-то следы иллюзий на
возвращение «оттепели», теперь они были окончательно смыты. Черный
непроницаемый занавес безысходности опустился перед нашими робкими надеждами.
Невыносимая ложь газет, радио и телевидения усиливала мрак. «Жизнь потеряла
смысл, — записывал Левицкий в мае 1969 года (его дневник тех лет теперь
опубликован). — Окружающее бессмысленно. Вера в торжество подлинных ценностей
не подточена, а искоренена. Мир может сколько угодно негодовать, от этого
ничего не изменится…»
Как
раз той трагической осенью я впервые пересекла границу СССР — по туристической
путевке, доставшейся мне почти случайно. Запланированный маршрут был: Польша —
Чехословакия, несколько городов. Но в последний момент его изменили: вместо
Чехословакии после Польши нас повезли в Германию. Ибо это были как раз
двадцатые числа того самого августа!
И
неожиданно в гостинице Вроцлава наша группа лицом к
лицу столкнулась с советскими солдатами, привезенными на короткий срок из-под
Праги в этот почти приграничный польский город. Их привезли, чтобы накормить и
вымыть, ибо в Чехословакии они оказались в кошмарных условиях. Как сейчас вижу
их растерянные усталые лица. Они страшно обрадовались, услышав русскую речь в
фойе гостиницы, наши же жадно их расспрашивали. Солдатики охотно отвечали, и
вечером мы даже собрались вместе в каком-то просторном номере. Я оглядывала
своих спутников, ища соответствия собственным эмоциям — естественно, я была в
отчаянии от очередного нашего танкового вмешательства в жизнь другого
государства, — но увы! Я видела, что все искренне
разделяли недоумение и возмущение наших воинов: почему же так плохо отнеслись к
ним эти чехи? ведь советские войска спасали их от агрессивного вторжения
Запада! Такова была версия нашего руководства, других они и не слышали...
Так
или иначе, наступали совсем глухие времена.
Странные
«застойные»
В
начале семидесятых — вынужденный отъезд Бродского за рубеж (1972 г.), в 1974-м
— высылка Солженицына. И в том же 1974-м — аресты Миши Хейфеца и Володи Марамзина. Оба часто бывали в коридорах нашей редакции —
друзьями нашего второго этажа. Вокруг веселого и энергичного Володи Марамзина беспрерывно завихрялись
какие-нибудь вольнодумные истории. Мы читали его неподцензурные
рассказы («Тянитолкай», «Блондин обеего
цвета» и другие), знали, что он кропотливо и настойчиво собирает
стихи Бродского и уже составил пять пухлых томов их машинописи. Володя
приносил в редакцию эти тома, показывал да, кажется, и продавал желающим — дабы
оправдать расходы на перепечатку. И упорно искал автора для предисловия к
пятитомнику.
За
это взялся Миша Хейфец, хотя он был больше историк, чем филолог. Написав
предисловие, он, как потом стало известно, показывал текст
чуть ли не направо и налево, желая его обсудить и, может быть, доработать. Это
не могло остаться без последствий. И через какое-то время мы узнали, что Миша
арестован. В апреле 1974 года к нему домой пришли, сделали обыск, обнаружили
предисловие или его черновик, не помню. Предисловие было безоглядно
политизированным и, что называется, абсолютно диссидентским. Автор был тут же
арестован. Володю Марамзина взяли в том же году, но
позже, летом.
Через
какое-то время стала известна дата суда над ним. Городской суд находится
неподалеку от редакции «Звезды», и я сбежала со службы, чтобы присутствовать на
последнем дне процесса. Но опоздала, проникнуть в зал судебного заседания не
удалось. Долгое время просидела на скамеечке под лестницей в здании суда и
дождалась-таки момента, когда из зала буквально вывалилась толпа радостных
людей. Среди них был и Володя, освобожденный сразу после прочтения приговора,
он был осужден условно. Я услышала тогда, как обсуждался один
из эпизодов суда: когда уличать подсудимого был приведен под конвоем Хейфец.
Сказав все, что мог, в пользу друга, он успел, уходя, сжать кулак в испанском
приветствии со словами «но пасаран!». Хейфеца
приговорили к четырем годам лишения свободы плюс два годы ссылки; Марамзину же оказалось менее удобным вменить строгое
наказание — тексты Бродского лишены, как известно, прямого политического
накала. Известную роль тут, по-видимому, сыграла и шумная реакция западных
общественных кругов, во-время
оповещенных друзьями Володи. За него заступился даже Владимир Набоков,
приславший в Союз писателей протестующее письмо.
Другая
история в том же 1974-м произошла с Ефимом Григорьевичем Эткиндом. Еще в 1968
году его неосторожная фраза в предисловии к двухтомнику «Мастера русского
перевода» (подготовленного к изданию в редакции «Библиотеки поэта») была
объявлена идеологической диверсией. И уже готовый тираж первого тома был пущен
под нож. Страшная крамола заключалась в том, что блестящие успехи русских переводчиков
автор объяснял атмосферой середины тридцатых годов ХХ века, когда «русские
поэты, лишенные возможности выразить себя до конца в оригинальном творчестве,
разговаривали с читателем языком Гете, Орбелиани, Шекспира и Гюго». Эткинда
изгнали из Педагогического института имени Герцена, где он проработал около
двадцати лет, исключили из Союза писателей и вскоре, по моде тех времен,
«выдавили» за границу.
Летом
все того же 1974-го меня вдруг вызвали в уже знакомый мне Большой дом. Правда,
на этот раз все ограничилось беседой. Причиной вызова послужило мое знакомство
с Львом Цветковым, с которым я встречалась прошедшим летом в Латвии, в Дубултах, где я жила некоторое время в писательском Доме
творчества. Это был русский рижанин, увлеченный коллекционер, владелец
уникальной домашней библиотеки, он знал, что я занимаюсь биографией и
творчеством Марины Цветаевой. Кто-то нас заочно познакомил, и он приехал ко мне
в Дубулты. А потом и я побывала в его доме. Из всего
этого теперь я помню только то, что уже тогда, остерегаясь «органов», мы
старались, чтобы наша встреча не получила огласки. Хотя в его доме мы говорили
свободно и касались тем вовсе не только литературных.
Но теперь в кабинете следователя передо мной сидел весьма воспитанный, по-прибалтийски элегантно одетый человек. Он сразу сказал,
что приехал из Риги и что речь пойдет о моих встречах с тем самым
коллекционером. Был предупредительно вежлив, не чета нашим Правдиным. Вопросов
ко мне оказалось совсем немного, они были без подтекстов, и менее чем через час
мы расстались вполне доброжелательно. Я не могла не вспомнить, что столь же вежливо-доброжелательно отнеслись ко мне в Риге 1957 года,
когда я в тамошнем КГБ наводила справки о вызванном на допрос муже.
Если
что и взбадривало в те предперестроечные годы, то
разве что проявления противостояния, неукрощенного
протеста, прорывавшегося в самых разных формах. «Мы» отделяли себя от «них» и
тем очерчивали свой круг свободы, как это делал гоголевский герой, спасаясь от
нечистой силы. Мы жили внутри своего «караса», в те
годы это еще было осуществимо.
Александр
Галич, прославившийся к этому времени не своей успешной драматургией, а
диссидентскими песнями, приехав из Москвы, доехал и до станции Комарово под Ленинградом. Здесь, в Доме творчества
писателей, он оказался гостем известного театрального критика Раисы Беньяш. И прямо в ее номере был устроен вечер его песен. В
это время я, к счастью, оказалась в Комарове, с Беньяш
была хорошо знакома, и приглашение в ее номер было знаком ее доверия. Тогда
впервые я услышала «живое» исполнение песен Александра
Аркадьевича. В них потрясала, как хорошо сказал позже Станислав Рассадин,
«неслыханная мера правды, вторгавшейся в сферы, наглухо закрытые для
подцензурной поэзии». Галич уже был исключен из Союза писателей и Союза кинематографистов,
пьесы его сошли с театральных афиш, но тем популярнее он становился в
«вольнодумствующих» кругах. Слова и мелодии его песен занозой сидели в памяти:
«Вот как просто попасть в палачи, / Промолчи, промолчи, промолчи…»
Спустя
недолгое время друзья подбили меня пригласить Галича к себе домой. Он
согласился с удивившей меня легкостью. В тот вечер моя комната в небольшой
коммунальной квартире была переполнена; не уместившись на диване и на стульях,
сидели прямо на полу. Пришел тогда и приглашенный самим Галичем Георгий Владимов. Содержание песен было трагедийным, на пределе
эмоционального накала, но таково было по глубинной сути своей и то время, ныне
именуемое «застойным»: запреты, аресты, высылки, загубленные таланты… Мы не
просто слушали песни — мы глотали воздух свободы. Какой это был год? Видимо,
начало семидесятых. В 1974-м и Галича вынудили покинуть родину.
На
два года раньше в ленинградском Доме писателя состоялся «цветаевский»
вечер. Его я тоже отношу к «противостоянию». А дело было так.В начале семидесятых в одну из встреч с Э. Л. Линецкой мы говорили о цветаевской
поэзии и о моем проекте книги, когда Эльга Львовна
вдруг предложила мне: «А не провести ли вечер Цветаевой в нашем Доме писателя?
Прямого юбилейного действа устроить нам, конечно, не позволят, но не
попробовать ли провести его под эгидой секции переводчиков? Воспользуемся
круглой датой (приближалось 80-летие Цветаевой). Ведь сама Цветаева была
отличной переводчицей — отчего бы нам это не использовать?»
В
ту пору Эльга Львовна вела в ленинградском отделении
Союза писателей семинар переводчиков, ее положение было авторитетным. Вскоре
она переговорила о нашем замысле с Ефимом Григорьевичем Эткиндом — он входил
тогда еще в бюро переводческой секции — и получила его полную и заинтересованную
поддержку. В результате переводчики приняли решение провести юбилей Цветаевой в
рамках своих «открытых чтений».
Подготовка
вечера была основательной; из Москвы пригласили Вячеслава Всеволодовича Иванова
и Алексея Владимировича Эйснера, знавшего Цветаеву по
годам эмиграции (на вечере он великолепно прочел наизусть — от начала до конца!
— цветаевскую поэму «Крысолов»). Доклад от секции
сделал известнейший переводчик и теоретик перевода Андрей Венедиктович Федоров.
Моя роль была скромной: я зачитала собравшимся
подборку высказываний Марины Цветаевой о поэте и поэзии. Тексты, которые теперь
всякий легко может прочесть в многочисленных изданиях, тогда были заперты в
спецхранах и не известны широкой публике.
Большой
зал Дома писателя на улице Воинова в тот вечер
оказался переполнен. Не просто все кресла были заняты, люди стояли в проходах и
вдоль стен, слушали из бокового коридорчика, радиофицированы были прилегающие к
залу гостиные. Мест в гардеробе не хватило; многие бросали пальто прямо на пол
в соседней с гардеробом незапертой комнатушке (в том числе — видела своими
глазами! — дорогие шубы). Какой это был праздник! Какие прекрасные
одухотворенные лица в зале! То было время цветаевского
«бума» — он возник после выхода в свет тома «Избранного» в «Библиотеке поэта»
(1965 г.) и продержался четверть века — до начала «перестройки».
Противостояние
цвело и в театральных постановках товстоноговского театра; бунт был даже в той
пушкинской строке, которая появлялась высоко над сценой в спектакле «Горе от
ума»: «Черт догадал меня родиться в России с душою и с талантом!» Говорят, ее
сняли вскоре после премьеры, не знаю, я эту строку сама видела. Мы вычитывали
бунт и в публикациях журнала «Новый мир» и даже в фольклорных текстах серии
«Армянское радио спрашивают…» Великолепные анекдоты политической окраски со
всегда одинаковым зачином просуществовали чуть ли не
до самой перестройки.
А
уж когда появился Жванецкий и его тексты стали
записывать на магнитофоны — то была опять-таки мощная струя непокорства, а не
просто веселые и талантливо рассказанные историйки. Смех —
оружие порабощенных, знак того, что мы живы, все видим, оцениваем, размышляем;
что «мы» не с «ними». Нет, совсем не случайно был выбран как мишень для
выстрела в 1946-м Михаил Зощенко…
В семидесятых самиздат и тамиздат
расцвели пышным цветом, хотя, конечно, в достаточно «закрытых» кругах, в
«своих» кругах.
Еще с 1968 года из Москвы стали поступать отпечатанные на папиросной бумаге
«Хроники текущих событий»; из них мы узнавали о новых и новых репрессиях в стране,
в частности и о том, как осторожно надо хранить и передавать продукцию
самиздата. Вскоре на самиздатовском рынке появились записи суда над Бродским,
сделанные Фридой Вигдоровой; в том же виде я читала и
«Раковый корпус» и «В круге первом» Солженицына, а затем и его «Архипелаг
ГУЛАГ». Машинописные тексты попадали в руки ненадолго, по прочтении их надо
было передать по строго обозначенному кругу. К тому времени относится известная
байка. Звонишь по телефону: «Ну, ты скоро закончишь торт, я жду». — «Так я еще
вчера его съел». — «Ах, съел, так передавай мне. Я жду...» Не помню года, когда то ли Би-би-си, то ли «Голос Америки» начали читать
текст «Архипелага». По этим «голосам» становились известными подробности процесса над Гинзбургом и Галансковым,
письма протеста Ларисы Богораз и Павла Литвинова,
Лидии Чуковской.
Принято
считать, что Москва шла в диссидентском деле «впереди прогресса». Я спорила об
этом в 1991 году с москвичом поэтом Владимиром Корниловым. Вы в Москве были
более защищены, чем мы здесь, говорила я ему, у вас там легкие связи с
иностранными корреспондентами, чуть что — о преследовании или аресте сообщает
зарубежное радио. В Питере распространение самиздата шло не менее интенсивно,
но за нашей спиной не было заслона. Между тем самиздат и тамиздат
гуляли по городу. А в 1976 году вышел первый номер самиздатского питерского
журнала «Часы» (редактор Борис Иванов, машинописные страницы были переплетены в
толстый картон), со следующего года стал выходить журнал рок-движения
«Рокси» (под редакцией Бориса Гребенщикова). На
квартире поэта Константина Кузьминского какое-то
время свободно функционировала выставка художников-нонконформистов, в другой
частной квартире (Виктора Кривулина и Татьяны Горичевой) с 1974-го по 1980 год работал религиозно-философский
семинар. Возвращаясь из редакции домой, я по пути
иногда заглядывала в кафетерий на углу Невского и Владимирского проспектов. Я
не видела его переполненным, но кафе было популярным у молодого поколения.
Прозванное «Сайгоном», оно на четверть века стало местом неформальных встреч
питерской молодежи.
Дружбы
и отъезды
Все
же семидесятые оказались временем, принесшим и некоторые надежды. Начались
отъезды еврейских семей за рубеж. Израильская организация Сохнут
инсценировала вызовы российским евреям от их якобы родственников с
«исторической родины». Прелестная комедия Георгия Данелия «Паспорт», вышедшая
уже в «перестроечные» годы, весело и точно отобразила ту почти анекдотическую,
но в основе своей абсолютно реальную ситуацию.
Отъезды,
а значит, и проводы. И раздача остающимся вещей, которых с
собой не возьмешь, — ведь уезжали навсегда. Мне, например, перепали от
Ефимовых прекрасное верблюжье одеяло и скороварка. Случались при этом и казусы:
кто-то дважды пообещал в забывчивости двум разным друзьям роскошный линолеум,
не так давно настеленный в их большом коридоре, — драки не случилось, но
приятели почти рассорились.
Проводы
— «отвальные» — были всегда многолюдными. Много пили, пели, иногда и плакали.
Обратно никто уже, как мы думали, вернуться не мог.
Но
и в самом деле: «никогда не говори никогда». Со многими из тех, кто дожил до
перестроечных времен, мы еще увиделись.
В
те годы в клубе Института инженеров железнодорожного транспорта была
театральная студия и шел замечательный спектакль «Сто
братьев Бестужевых» Бориса Голлера. Бог ты мой, какие
прекрасные подтексты там читались! Я водила на спектакль своих друзей и
особенно помню момент, когда мальчики-актеры в темноте, с горящими свечечками в
руках, шли из центра зала, где разворачивалось основное действие спектакля, к
зрителям, сидевшим вокруг, вдоль стен. Они медленно шли и нестройным и
негромким хором произносили известные со школьной скамьи строки: «Товарищ,
верь: взойдет она, / Звезда пленительного счастья...» Всего-то навсего! А сердце сжималось. В очередной раз я пошла туда с
Давидом Яковлевичем Даром, который как раз готовился уезжать в Израиль. «Вот
этих радостей у вас в Израиле не будет, — говорила я ему, — чтобы утром по
радио трезвон об очередном съезде партии, а вечером такие минуты в спектакле!»
С
этим восхитительным стариком я познакомилась в той же «Звезде». Крупные черты
лица, крупная голова на приземистом туловище; в руке или во рту вечно дымящаяся
трубка… Как-то так случилось, что мы однажды оказались
с ним наедине в крошечном кабинетике Смоляна — наверное, в один из тех месяцев, когда я его
замещала. Никто нам не мешал — и мы разговорились. Да не на один час. И так
легко, захватывающе шла беседа, что мы решили ее продолжить. Продолжение
затянулось не на один год. Дар поразил меня. Я впервые столкнулась с личностью
такого масштаба и с той системой жизненных ценностей, которая была мне очень
близка, но ни у кого из людей, мне знакомых, не встречалась. Трудно, хоть наверное и возможно, облечь ее в слова. В этой системе
главной ценностью была абсолютная неподдельная самобытность, со всеми ее
причудами и интенциями. Среди них первое место занимали независимость,
творческий импульс и эротика, любовь. Общественно-политические пристрастия как
бы отходили на второй план («Тень, знай свое место!»),
хотя они были —
об этом даже странно и говорить — более чем оформленными. Дар активно
участвовал в кампании по защите Иосифа Бродского, в 1967 году отправил резкое
послание в адрес Съезда писателей, в 1969-м писал открытое письмо в секретариат
Союза писателей, протестуя против исключения Солженицына…
Один
из его учеников, вспоминая Давида Яковлевича, сравнил его с Сократом, мне это
сравнение кажется очень удачным. Но вспоминая Дара
теперь, я думаю еще и о Максимилиане Волошине — они были одной породы: в миропонимании,
жизненном поведении, в благоговейном отношении к личности. Легко представить
себе долгую беседу Д. Я. с Циолковским, состоявшуюся незадолго до смерти
ученого, и много труднее вообразить, что этот же человек воевал на
Ленинградском фронте, командуя разведвзводом…
Так
получилось, что в одной из первых же бесед мы заговорили о Цветаевой; Давид
Яковлевич знал и любил ее поэзию и тут же уговорил разрешить ему привести ко
мне домой своих молодых друзей — начинающих поэтов, чтобы я рассказала им о Марине
все, что сама сочту важным. Книг о Цветаевой тогда на русском языке еще не
было. Но в той же первой беседе он вдруг прервал меня: довольно о делах,
давайте о самом важном. То есть о любви. Ведь это
главное в нашей жизни, правда?.. Я обмерла. Такое я встречала только у
Цветаевой («Для чего же и на свет рождаемся, как не для любви?»), и сама втайне
так думала, себя стыдясь. А тут…
Дар
в эти годы уже расстался — не по своей воле, но останавливаться на этом я не
буду, — с Верой Федоровной Пановой, известной писательницей, неоднократным
лауреатом Сталинских премий, чьим преданным мужем был больше четверти века. И
жил теперь один. Я приезжала к нему сначала на какую-то линию Васильевского
острова, потом на улицу Звездную. Главным блюдом его угощения был всегда
крепчайший и вкуснейший чай, ничего другого даже и не припомню. Увы, увы, не
помню и подробностей самих бесед, которые всякий раз совсем не были коротки и
заряжали меня надолго обилием неожиданных мыслей и душевных открытий. А однажды я увидела в его квартире на Звездной сразу больше десятка
гостей — это были молодые веселые ребята, как выяснилось, собравшиеся отмечать
чей-то день рождения. На длинном столе стояли рядами стаканы с оранжевым
апельсиновым соком. Не предположив подвоха, я выпила один стакан и другой — и Боже ты мой! — развеселилась не хуже молодых! С тех пор я
так и пью водку: наполовину разбавив ее апельсиновым соком.
То
было время, когда у нас появились первые пластинки с битлами, и музыкальные
юнцы ленинградского разлива давали полуподпольные
концерты, подражая молодым ливерпульцам. Сколько раз
Дар звал меня пойти с ним на эти концерты! Откладывала. Да и, честно говоря,
увидев однажды кусочек кинозаписи, где зал вел себя с истерически неистовой
активностью, не слишком поверила в битловские
таланты. А Давид Яковлевич был всерьез ими увлечен и собирал материалы, — хотел
написать книгу о Джоне Ленноне.
Не
посещала я и литературные объединения, которых было тогда немало в нашем
городе. А ведь эти ЛИТО были интереснейшей формой существования ленинградской
альтернативной культуры. Одним из таких объединений («Голос юности») несколько
лет руководил Дар. Знаю, что через его объединение прошли Виктор Голявкин, Глеб Горбовский, Александр Кушнер, Виктор Соснора, Олег Охапкин, Владимир Марамзин,
Игорь Ефимов. При этом Дару принадлежит высказывание о том, что научить
мастерству нельзя. «Я не думаю, что поэтами становятся, — писал он, — поэтами
рождаются» Тем не менее один из учеников назвал все же
его «литературной повитухой многих питерских писателей». Дар не считал своей
задачей растить поэтов и прозаиков, задачу он видел в другом: помочь каждому через слово уяснить собственную
неповторимую личность, осознать — и выпестовать ее. Он воспитывал более всего
восхищением и ободрением. Сознаюсь, это щедрое ободрение меня довольно долго
смущало: казалось, он растит графоманов… или самовлюбленных гениев.
Сам
Дар писал прозу, я — увы! — знаю ее плохо, хорошо только ту, что была создана
им в последние годы жизни. Он давал мне читать отдельные рассказы, спрашивал
мнение. «Я его считаю прозаиком непрочитанным, — высказался о Давиде Яковлевиче
Иосиф Бродский в одном из интервью. — <…> Для ленинградцев его
писательское дарование заслонялось гениальностью его личности».
В
1977 году Дар уехал в Израиль, в 1980-м там же и умер. Говорят, он перед
отъездом делился своей мечтой объехать на осле всю Святую землю. Мы поначалу
переписывались очень интенсивно, потом я стала писать реже — не ленилась, но
работа над книгой отнимала все крохи свободного времени. Я не знала о его
смерти, но однажды обнаружила в своем почтовом ящике маленькую бандероль. В ней
оказалась последняя книжка Давида Яковлевича, она вышла в Иерусалиме. На
титульном листе под дарственной надписью стояло ошеломляющее:
«Тот свет».
Толстая
пачка его писем ко мне таинственным образом пропала, а наши беседы, такие
интересные! — я, увы, не записывала.
И в том же 1977-м уехал в дальние страны другой
очень дорогой мне человек — Кирилл Владимирович Косцинский.
С ним мы познакомились тоже в редакции, наверное, на каком-нибудь
междусобойчике нашего этажа. Как и Дар, он был много старше меня, прошел фронт.
Возрастной разницы с ним я совсем не ощущала. Дмитрий Бобышев,
описывая внешность Кирилла, отмечает косую челку с проседью, остро глядящий
голубой глаз, шкиперскую бородку. Так! Но еще бы добавила: худощавый, весь
какой-то легкий, подвижный —
и говорливый.
В самом начале шестидесятых он отсидел четыре
года в лагере в Мордовии. Достоверные сведения о том, на чем именно он погорел,
мне не удалось найти, все приводят разные версии. Говорили: «сел за длинный
язычок». А если без пренебрежительности, то скорее за
безоглядную любовь к правде-матке. Где-то прилюдно сказал, что думал, — явно
переценивая «оттепельные» времена. Не помню его рассказов о тюрьме и лагере, но
известно, что именно там он начал составлять многотомный словарь ненормативной
лексики. Что давало, конечно, неиссякаемый материал для шуток. Лагерные связи
свои он сохранял, не слишком распространяясь об этом. Время от времени
таинственно уезжал, кажется в Литву, к знакомому своему солагернику
— «попику», как он его нежно называл. Однажды, вернувшись,
сказал, что надо бы собрать денег в помощь вышедшим из лагерей. Друзей у
меня в ту пору хватало, и все это были хоть и молодые, но не слишком бедные
люди — по тем, конечно, временам. Я быстро набрала приличную сумму, вручила ее
Кириллу, и мне приятно вспомнить, что он был почти потрясен ее величиной, на
которую никак не рассчитывал.
Почему-то мы быстро перешли на дружеское «ты».
До войны он окончил некое военное заведение, прошел фронт и оказался в дни
победы в Вене в чине подполковника разведки. В его небольшой автобиографической
книге «В тени Большого дома» рассказан, в частности, яркий эпизод, который
никак нельзя обойти, хотя о нем уже кто-то вспоминал. Когда наши войска
вступили в Вену, Кирилл объезжал на джипе город в поисках подходящего места
расположения для своего офиса. И, завернув в один из дворов, увидел группу
австрийцев, поставленных к стенке, — победители собирались их расстреливать.
Зная немецкий язык, Кирилл своей властью остановил расстрел, быстро выяснив,
что у стенки была выстроена группа антифашистов, с нетерпением ожидавших
прихода советских войск. Австрийцы были спасены, и из их рядов вышел,
в частности, человек, который позже возглавил Совет министров Австрии.
В доме у Кирилла я бывала не однажды. У него
была замечательная библиотека, включавшая и самиздат с тамиздатом,
а на стенах висели чудовищные — на мой вкус — картины современных художников, Целкова например; хозяин дома с
ним дружил и им восхищался.
У нас с Кириллом не было, слава богу, и намека
на роман, хотя перед общими друзьями мы, сговорившись, разыгрывали любовников,
и, кажется,
с успехом, нас это очень веселило. Веселое и легкое вспоминается с именем
Кирилла прежде другого. Он обожал атмосферу шутки (я люблю
ее не меньше), розыгрышей, мистификаций, взаимного подтрунивания. Но, пожалуй,
не было бы нашей дружбы, если бы не сближало нас общее отношение к «Софье Власьевне». Иные литературные знакомые опасались Кирилла —
настолько открыто не любил он эту даму, безоглядно о ней высказываясь. Мы
интенсивно обменивались диссидентской литературой, но это было настолько в
порядке вещей, что подробности в памяти не сохранились. Бесстрашие его было на
грани авантюризма — и этот урок он мне успешно преподал. Да это было и не
бесстрашие — просто поведение свободного человека, которое людям осторожным
казалось бравадой. Именно у Кирилла в кабинете я однажды почти злобно расспорилась с рыжеволосым самоуверенным
пареньком, яростно ниспровергавшим Блока. То был Иосиф Бродский, еще буйно
кудрявый тогда и вовсе не знаменитый. Он честил поэта, не слишком выбирая
выражений, а я, незадолго до того писавшая сценарий о Блоке для Леннаучфильма, неплохо знала и его поэзию, и все реалии
вокруг, и страстно любила блоковскую лирику... Позже
мне довелось встретить Иосифа и в «Звезде», еще годы спустя — в Амхерсте (Соединенные Штаты), на Цветаевской
конференции, а затем, уже в девяностые годы, еще и во Флоренции, где в Палаццо Веккиа ему торжественно вручали «Орден золотого флорина»…
Помню
еще вечер в доме Кирилла, когда хозяин познакомил меня с известным
диссидентом, математиком и философом Валентином Турчиным
— автором книги «Инерция страха». Я знала, что он выступал с
открытым письмом в защиту Сахарова и что в 1974 году его избрали в
состав «Международной амнистии». Встретились мы уже незадолго до отъезда Турчина в эмиграцию — наверное, году в 1976-м.
А в
другой раз я сама привела в дом Кирилла странного гостя. Стояло лето. На
стрелке Васильевского острова я встретилась с человеком, в котором нетрудно
было распознать иностранца. Он позвонил мне накануне по телефону и то ли назвал
чье-то знакомое имя, то ли о чем-то спросил — решительно не помню; мы тогда
назначили встречу на Пушкинской площади. Встретились, сели на лавочку и так-то
славно разговорились. Это был немолодой американец из давних эмигрантов,
Аркадий Ростиславович Небольсин, потомок знаменитого
контр-адмирала Небольсина, погибшего в 1917 году. Он
хорошо — хоть и с сильным акцентом — говорил по-русски. Какое у него могло быть
ко мне дело? Не помню. Ничего революционно-диссидентского, это точно, — но в ту
пору я уже начинала заниматься Цветаевой, и, как мне кажется, посредником между
нами оказался Юрий Иваск, письма Цветаевой к нему я уже знала. Разговор на
скамеечке у Ростральных колонн оказался настолько обоюдно интересен, что я
предложила продолжить его в квартире моего друга, у которого можно спокойно
побеседовать. Он изумился: «Разве это для вас не опасно?» — и сразу же
согласился. По телефонному автомату я удостоверилась, что Кирилл дома и ждет
нас; ему не надо было объяснять подробностей. И мы поехали. Косцинский
был всегда рад собеседнику «оттуда». Втроем мы мгновенно перешли на темы сугубо
«опасные» и обоюдно интересные; в глазах нашего знакомца мы выглядели, кажется,
несусветными смельчаками. Спустя несколько месяцев Небольсин
прислал мне приветственную открыточку из Рима — она
сохранилась, — он был там тогда как раз с Иваском,
приписавшим для меня в той открытке несколько строк, чтобы сообщить, что только
что прочел в римском университете несколько лекций о Цветаевой.
На
днях рождения Косцинского собиралось чуть не три
десятка друзей, молчанки, естественно, не возникало, и это при
том, что все были почти уверены: комната Кирилла была напичкана «жучками».
Знали — и пренебрегали… Назвать это бравадой —
неточно. Но если они врываются в наши дома и хозяйничают — игнорируем! будем
вести себя как у себя дома. Российское «а, черт побери
все!» тут, конечно, присутствовало. Но и времена все ж таки были иные. Здесь встречались уже отсидевшие свое люди и еще нетронутые.
Но среди тех и других не было запуганных, то были просто свободные люди. Уроки
этой свободы я ценю и сейчас. Я встречала здесь Льва Мочалова и Нонну Слепакову, Владимира Уфлянда, Сережу Довлатова, Бориса Пустынцева
и еще многих...
Пустынцев, ставший теперь видным правозащитником,
рассказал мне эпизод, когда Кирилл позвонил ему среди ночи и настойчиво
попросил немедленно приехать к нему. Голос его был явно нетрезв и трагичен.
Борис приехал — и увидел Кирилла в состоянии крайнего отчаянья. Оказалось, что
в этот день его вызвали в Большой дом и предложили незамедлительно издать за их
казенный счет составленный им словарь ненормативной
лексики, любимое детище. Легко себе представить, каково автору услышать такое
предложение! Искушение было велико, но Косцинский
понимал, что в том учреждении ничего не делается просто из любви к искусству и
науке. Он колебался, ему нужен был не просто советник, но единомышленник, чтобы
оценить подвохи и опасности. От заманчивого предложения Кирилл отказался, но
далось ему это нелегко…
А
потом Кирилл уехал в Америку (там уже несколько лет жил его сын), осел в
Бостоне. Обаяние его было настолько велико, что я не удивилась, узнав, что
вскоре в него всерьез влюбилась американская славистка, кажется, весьма
состоятельная. Они поженились. Кириллу удалось получить грант для окончания
работы над словарем (он сумел вывезти свою картотеку
из СССР), до завершения оставалось совсем немного.
Он
умер в самолете, когда летел из Америки в Вену на какой-то съезд, кажется,
съезд освободителей Австрии от немецких фашистов.
Хотелось
бы рассказать здесь и о других замечательных дружбах, обретенных в годы работы
в «Звезде», — с прекрасным прозаиком Виктором Конецким,
замечательной переводчицей Александрой Андрес,
многогранно талантливым Игорем Ефимовым… Эти дружбы
безмерно украсили мою жизнь — увы, журнальная публикация имеет жесткие границы.
Смена
ценностей
С
некоторых пор в нашем тесном дружеском кругу проходили встречи, о которых стоит
вспомнить. Их непременными участниками были Алла и Виктор Шейнисы, Валентин
Алексеев, Валентин Дякин, Юрий Егоров, Ефим Тепер, Анатолий Соскин, я; время от времени присоединялись
Андрей Алексеев, Воля Райцис, Сергей Семанов, Радик Цимеринов, Анатолий Чечик, Михаил Глазамицкий и еще
некоторые. Иногда участвовал приезжавший из Москвы наш дорогой старший друг —
Яков Михайлович Свет. Случайных людей среди
собиравшихся не было, в основном все это были друзья по университету, некоторые
и по школе, в большинстве своем историки, но и социологи, филологи. Вспоминаю,
например, как Саша Грюнберг, востоковед, наш давний
друг, сделал обстоятельное сообщение об Афганистане, когда туда вступили наши
войска; буквально в самом начале этой аферы он с поразительной точностью
предрек ее развитие и конец. «Тематические» встречи продолжались довольно
долго. Мы встречались то чаще, то реже, раз в две-три недели, иногда раз в
месяц. Обычно собирались у меня; сначала, помнится, на улице Рылеева, потом в
Поварском переулке, где я жила позже. Иногда такие посиделки бывали и у
Шейнисов — в более узком составе. Все приносили с собой что-нибудь для
бутербродов, мы пили тогда чисто по-русски чай, никакого значения еде не
придавалось. Довольно долго мы не приглашали на такие встречи жен, просто чтобы
избежать «чириканья» их между собой, — у нас заведено было выслушивать
говорящего молча, спорить по существу дела, а в присутствии дам
это редко удается. Вообще, по моим наблюдениям, толковый разговор
получается лишь в случае, если за столом собирается не более 10—12 человек. А
ведь мы хотели не просто «пообщаться», перекинуться новостишками,
но хотели нечто уяснить для себя или хотя бы обнажить созревшие вопросы. И
долгое время только мы с Аллой представляли женский пол. Но однажды Тепер взбунтовался: что за дискриминация? И позже мы
встречались раз и другой уже у него на квартире, и у Соскиных, и у Егоровых.
Там нас всегда ждал обильно накрытый стол, милые жены наших друзей, а вот
разговоры — на мой взгляд закономерно! — стали менее
содержательными.
Эти
встречи помогали нам окончательно освободиться от «розового флера официальной
мифологии», как это назвал Юрий Буртин, наш сверстник, в своей «Исповеди
шестидесятника». Ибо на создание этой «легенды о действительности» были
нацелены, как писал Буртин, все государственные институты — от детского сада до
вузовской аудитории; печать, радио, «литература социалистического реализма»,
пионерские сборы, комсомол, «все они били в одну точку». Однако далее в его
исповеди идет признание, которое я не могу разделить: «Я не задавал вопросов и
не нуждался в доказательствах, потому что ни в чем и не сомневался». Нет,
сомнения у меня, да и у многих моих друзей, появились рано. Еще в школьные годы
меня возмущал засушенный бюрократизм комсомольской организации; позже дурнопахнущей чепухой уже представлялись «пламенные
проработки» университетской общественной жизни. Но слишком долго сомнения не
касались сути «легенды», самого каркаса ее, ложного по существу.
На
наших встречах обсуждались социальные, исторические и мировоззренческие
проблемы, самые разные. Помню, однажды мы горячо обсуждали как будто совсем уж
простенькую тему: «Что такое мировоззрение?» В другой раз речь шла о понятиях
общественной собственности и госкапитализма, в третий и четвертый — о бурных событиях,
происходивших в Польше и Югославии.
С особым вниманием мы выслушивали на этот счет Валю Алексеева
(шутливая кличка его была «гений»), он знал языки, работал библиографом
в Публичке, постоянно читал там иностранные газеты, в
том числе югославскую «Борбу» и польскую «Политику»,
рассказывал много интересного. У него была особая манера дискутировать: нередко
он занимал позицию, которую большинство отвергало. Высказывался как бы
предположительно, но упрямо. Для того ли, чтобы услышать в ответ толковую аргументацию
— или просто у него был вкус к неоднозначной истине? Думаю, то и другое. С ним
часто не соглашались, иногда и возмущались. «Не знаю, не знаю…» — раздумчиво
повторял Валя тихим голосом посреди какого-нибудь жаркого спора. Так и слышу
эту его интонацию. Он был дикий трудоголик, — но в
нашей компании чуть ли не все были таковыми. Предельно скромный и даже,
пожалуй, робкий (это сказалось и в его заикании), с тихим голосом, он смело
думал и самозабвенно работал, но решительно не был способен ходить по редакциям
и издательствам, завязывать «нужные связи». Между тем книгу о Венгерской
революции 1956 года он написал прямо по горячим следам событий. Помню, Лениздат месяцами не откликался на принесенную им рукопись.
А вот студенты его очень любили и ценили, при его речевых особенностях,
казалось бы, затруднявших лекционную деятельность. Увы, его главные работы о
восстании в Варшавском гетто и о Венгерской революции были изданы (благодаря настойчивым хлопотам
Виктора Шейниса) только после кончины автора, в конце 1990-х годов.
Трудно
теперь вспомнить темы, которые мы обсуждали. Но беседы шли не вразброс — на
каждой встрече обычно главенствовала одна тема. Помню разговор о книге Джиласа «Новый класс» — ее мы не столько обсуждали, сколько
выслушивали тех, кому удалось ее прочесть. Говорили и об Оруэлле, и о Тойнби,
о китайской «культурной революции». От Ефима Тепера,
занимавшегося испанскими проблемами, мы узнавали о неизвестных нам реалиях
гражданской войны в Испании; о проблемах в изучении «Народного фронта» во
Франции рассказывал, используя свои разыскания, Юра Егоров, преподававший тогда
в Институте имени Герцена, удивительно энергичный, жизнерадостный человек, рано
ушедший из жизни. Нередко обсуждались темы сугубо российской истории — скажем,
о расстановке партийно-политических сил во время Октябрьской революции. «Какая
позиция нам представляется теперь наиболее дальновидной?» — задавался вопрос
присутствующим. И, отвечая на него, мы нередко оказывались в разных партиях.
Естественно, что разговоры шли часто вокруг проблем революции. Ореол
революционного героя рассыпался быстрее всего. Споры персонажей в произведениях
Солженицына, особенно «В круге первом», звучали для нас горячее и насущнее
знаменитых споров братьев Карамазовых. В этом был, с моей точки зрения, и минус
наших обсуждений — они были целиком замкнуты в кругу проблем
общественно-экономических и политических.
После
развенчания Сталина — а это произошло почти у всех нас еще до ХХ съезда партии
(не могу восстановить в памяти — как и почему, но это так) — мы долгое время
держались за «истинный социализм» и «ленинские нормы партийной жизни». Шейнис
вспоминал, что еще и в 1970-е годы он глядел глазами Ленина на так называемое
национально-освободительное движение и империализм, который произвел колониальный
раздел мира. От этой позиции он отказался поздно; еще в 1966 году, защищая
диссертацию, которая по тем временам и нормам была достаточно прогрессивной, он
считал, к примеру, что европейцы принесли зло африканским народам. Алла
вспоминала: «Впервые идею о том, что общество не совпадает с государством, что
общество важнее государства, а человек важнее общества, я вычитала у польского
социолога Щепаньского в 69—70-е годы». С Тойнби
знакомились в хорошем переложении Рашковского. Все
это было интересно, но больше тянуло меня к другим темам. С благословения
редакции я пользовалась правом посещать спецхраны наших библиотек и жадно
читала давно не переиздававшиеся тексты Андрея Белого и Сологуба, Шестова и Бердяева, Гершензона и Степуна. Летом в Коктебеле
с определенного времени мне стали доступны работы М. А. Волошина. Труднее было
с иностранными авторами: тексты Паскаля, Кьеркегора, Шопенгауэра, Г. Марселя, Ортеги-и-Гассета и других приходилось выкапывать, читая
работы советских авторов, густо пропитанные «критикой буржуазных заблуждений».
Несчастье нашего образования — безъязыкость; читая по-немецки, по-французски,
по-английски, наверное, можно было бы соответствующие книги взять в
библиотеках. Увы! И потому великим подспорьем для самоучек вроде меня стал
выход пятого тома Философской энциклопедии (1970 г.), резко отличавшегося от
предыдущих томов подбором прекрасных авторов с незашоренной
позицией.
Процесс
«мозговой перестройки» был уже неостановим.
Оригинальностью он не отличался — мы проходили эволюционный путь типичных
«шестидесятников». Вслед за развенчанием Сталина — отказ от идеализации
«ленинских норм партийной жизни»; от идеализации революции и революционеров — к
неприятию насильственных методов преобразования общества; заколебались
марксистские представления о классовой борьбе как главной движущей силе
исторического развития, под сомнение попали тезисы о диктатуре пролетариата и
однопартийной системе, о приоритете общественного над личным…
И пошло-поехало. Дольше другого держалось в сознании недоверчивое
и даже неприязненное отношение к капитализму как таковому. Правда, в воздухе
все настойчивее звучало понятие «рынка», и югославский опыт передачи
промышленных предприятий в руки самих производителей какое-то время казался нам
вожделенным образцом.
Итогом
этих встреч, размышлений и обсуждений, интенсивного чтения самиздатских и тамиздатских изданий, а также занятий в архивах и
спецхранах Публичной библиотеки, а еще слушания Би-би-си и «Голоса
Америки», можно назвать укреплявшуюся и
обраставшую фактами и аргументами сумму новых ценностей, сменивших прежние.
Тех,
кто сидел за общим нашим столом, распивал чаи и
спорил, уже трудно было тогда (1960—1970-е гг.) назвать юнцами; средний возраст
моих друзей был от тридцати и старше, и кое-чего они уже добились на научном
поприще. Шейнис читал лекции в Ленинградском университете, Егоров — в Герценовском институте, Дякин был
научным сотрудником Института истории Академии наук. Валя Алексеев служил
долгое время в Публичной библиотеке, но потом друзья помогли ему устроиться в
ленинградскую Высшую партийную школу, где он получил доступ к архивным
документам, о знакомстве с которыми раньше мог только мечтать. Однако
докторская его диссертация на тему венгерских событий 1956-го не была тогда
допущена даже к «закрытой» защите. Другой Алексеев — Андрей, окончив
филологический факультет университета, недолгое время работал журналистом,
потом ушел по собственному выбору на завод рабочим-наладчиком, затем
специализировался в области социологии культуры и работал в социологических
институтах Академии наук. Любопытно, что за десятилетие до начала перестройки
он сумел провести в Ленинграде неформальное («андеграундное»,
как он сам это назвал) анкетирование научных и художественных представителей
интеллигенции; анкета называлась: «Ожидаете ли вы перемен?»
Университетские
лекции Виктора Шейниса, пользовавшиеся шумным успехом у студентов
экономического факультета, вызвали резко отрицательную реакцию в питерском
обкоме партии (им руководил тогда Г. А. Романов), и в 1978 году Виктор был
вынужден переехать в Москву. В первые же годы
перестройки он вошел в число активных ее участников, единственный из всего
нашего круга стал политическим деятелем, дважды был избран в Государственную
думу (первого и второго созывов) и участвовал в создании новой российской
конституции. Ныне он член политсовета партии «Яблоко».
Оглядываясь
назад, вижу, что из нашего круга вышли неплохие специалисты, — в их статьях и
книгах как раз и нашел свое отражение новый взгляд не только на российскую и
европейскую историю нового времени, но и на проблемы более широкого
мировоззренческого спектра. Откололся от нас по своим общественно-политическим
симпатиям только Сергей Семанов, но и он обрел статус авторитетного
исследователя и плодовитого писателя.
Я
тоже худо-бедно кое-что сделала в своей области, создав новую биографию Марины
Цветаевой (по новым материалам и в новом осмыслении),
а также книгу о ее творчестве. Но ничто не существует
изолированно, тем более в этой сфере. И тут надо сказать, что следом за переоценкой
общественно-политических позиций пошло лавинообразное обрушение и других
привычных опор жизненного поведения. Осознавалось это не столь отчетливо и
растянулось на годы. Прежние целевые и нравственные лекала, по которым я
надеялась выстроить свой путь, стремительно меняли свою окраску, ибо
обнаружилось, что почти все они были приняты на веру и оседали в сознании по
гипнотическому внушению. Другие ценности, прежде считавшиеся
третьестепенными, теперь набирали вес: значимость личной свободы, выбор частной
судьбы, проблемы жизни, смерти, любви, веры. В реальной, не «головной»
жизни я ими и жила, им радовалась и от них страдала, но сфера считалась
маргинальной, она не котировалась…
Тут
я вспоминаю один давний эпизод. В компании моих друзей однажды я гуляла в
Царскосельском парке. Устав, мы присели на одну из лавочек и стали читать друг
другу пушкинские стихи. Я прочла тогда известное стихотворение, лукаво
названное автором «(Из Пиндемонти)». Напомню его
отрывочно: «Не дорого ценю я громкие права, / От коих не одна кружится голова.
/ Я не ропщу о том, что отказали боги / Мне в сладкой участи оспоривать налоги / Или мешать
царям друг с другом воевать…» И так далее, с этой концовкой: «Иные, лучшие мне
дороги права… <...> Никому / Отчета не давать. Себе лишь самому / Служить и угождать… <...> Вот счастье! вот
права...»
Как
рассердился тогда мой друг Виктор! «Себе лишь самому?» — гневался он. По правде говоря, именно предвидя его взрыв, я и выбрала это
стихотворение — то был давний спор и мой протест против чрезмерного сведения
наших споров и обсуждений к политике.
Межу
тем в эти годы пошатнулось мое доверие к рационалистическим объяснениям мира;
их энергично стал вытеснять интерес к миру, превышающему рациональный. И дело
было не только в прочитанных философских книжках, и даже
прежде всего не в них. Сказывалось, я думаю, увлеченное мое погружение в тексты
признанных художественных авторитетов Серебряного века. По времени это совпало.
Мир обрел — поначалу незаметно для меня самой — четвертое измерение (или пятое?
кажется, время считают четвертым), и с этим богатством я уже не рассталась.
Когда в самиздате появилась интереснейшая книга «Из-под глыб», я уже была
готова к приятию ее основных посылок.
Сестры
Не
могу припомнить, в какой именно момент вопросы веры стали меня настойчиво
занимать, — это накапливалось постепенно. Свою роль сыграла книга Льва Шестова
«На весах Иова» — ее прислала мне из Франции дочь философа, с которой я как раз
тогда вступила в переписку в связи с дружбой ее отца с Цветаевой. Книга, далекая
от ортодоксального православия, оказалась необычайно близкой.
Но,
как всегда, встречи и живые беседы помогали мне еще больше, чем книги. В
1970-е, кажется, годы меня познакомили с интереснейшим человеком, вполне
светским, который по поручению нашей Патриархии обязан
был сопровождать официальных гостей, время от времени приезжавших в нашу страну
из Ватикана. Мы случайно познакомились в Москве, потом он несколько раз
приезжал в наш город, сопровождая очередных своих подопечных. Останавливался в
какой-нибудь престижной гостинице и в свободную минуту звонил мне. Я приезжала,
и мы проводили вместе несколько часов, не замолкая ни на минуту. То был Павел
Александрович Кутепов — да-да, сын того самого
генерала Кутепова, которого наши спецслужбы в 1930
году похитили в Париже. Павел Александрович был, естественно, верующим
человеком, и на темы веры мне было особенно интересно его слушать. Помню мой
наивный вопрос: «Как вы верите, Павел Александрович?» — И его ответ:
«Я не верю, я — знаю»…
В
1982 году я приняла крещение, и история этого события не слишком обычна. А дело
было так.
С
середины 1970-х годов я уже всерьез начала сбор материалов для воссоздания
биографии Марины Цветаевой. По крупицам собирала как книжные, так и живые
свидетельства. И однажды в моей квартире появилась Катерина Николаевна Кист,
урожденная Рейтлингер. Она приехала в Ленинград из
Ташкента к своему родственнику Стеблин-Каменскому, я
об этом узнала и захотела с ней встретиться. Имя Кати Рейтлингер
было мне знакомо по письмам Цветаевой периода ее жизни в Чехословакии, там она
упоминается несколько раз.
И мы встретились, поговорили, потом стали переписываться. Могу
сказать, что среди великого множества опрошенных мной людей, в той или иной
степени знавших Цветаеву, К. Н. оказалась одним из самых ценных «источников» — и
потому что она знала Марину Ивановну достаточно близко на протяжении многих
лет, и потому что сама Катерина Николаевна была поэтом (а это, как я уже к тому
времени убедилась, важно для самого ракурса воспоминаний). И потому еще,
что встречались мы с К. Н. не раз и не два — больше, да еще и очень интенсивно
переписывались на протяжении тринадцати лет.
Конечно,
я знала и о родной сестре К. Н. Юлии Николаевне Рейтлингер
— сестре Иоанне — духовной дочери о. Сергия Булгакова.
Я теперь уже не могу припомнить, давно было дело, где мы впервые увиделись с Ю.
Н. — не в Москве ли, в квартире Завадовских, куда
меня привела чья-то рекомендация. Ибо, собирая сведения о Цветаевой, я шла по
извилистой цепочке: очередной собеседник вспоминал еще об одном бывшем
«белоэмигранте», а тот — о следующем… Помню только,
что именно в московской квартире Завадовских я
впервые увидела иконописные работы Ю. Н. — их было там, как мне сейчас
вспоминается, не менее десятка. Увидела — удивилась и восхитилась их светлой
красочностью, непривычными сюжетами, какой-то почти праздничной жизнерадостной
тональностью. Узнала, что Ю. Н. занималась иконописью с молодых лет, в ее
эмигрантские годы, и что в этой ипостаси она за рубежом уже давно признанный
авторитет. Ею расписаны несколько храмов — в
Великобритании, Словакии; а во Франции она расписала храм св. Иоанна Воина в Медоне под Парижем, где несколько лет жила с семьей Марина
Цветаева. В 2000 году первая выставка икон Юлии Николаевны прошла в московском
Музее древнерусского искусства имени Андрея Рублева.
В
моей тетради есть запись беседы с Ю. Н. Завадовским,
датированная 26 августа 1973 года, и тут впервые фиксируется ташкентский адрес
сестер Рейтлингер. А может быть, первая моя встреча с
сестрой Иоанной произошла как раз в доме Завадовских, ибо тогда в Москву Ю. Н. наезжала из Ташкента
более или менее регулярно, пока ей это еще позволяло здоровье. В Москве ей
пытались лечить слепнущее зрение, но не менее важно для Ю. Н. было то, что там
она регулярно встречалась с тогда еще мало кому известным о.
Александром Менем. В последние пятнадцать лет жизни
он был ее духовным отцом.
В
Ташкенте сестры оказались не по собственному выбору. В 1955 году туда было
свезено — чуть ли не специальным рейсом по распоряжению советских властей —
множество русских эмигрантов из Чехословакии, пожелавших вернуться на родину.
Поначалу их всех отвезли в какой-то узбекский совхоз; постепенно оттуда почти
все разбежались, — но в пределах республики: покидать ее
совсем им было запрещено.
Я
дважды приезжала в Ташкент повидать сестер, жила неподалеку от них в доме у
моей новой приятельницы Любы Поповой, но виделась с ними чуть ли не ежедневно.
В первый раз это было в 1981 году, второй — в 1986-м. Во второй приезд я
застала Ю. Н. уже совсем инвалидом, ей исполнилось 88 лет. Слабый слух у нее
был еще в молодые годы, затем, в эмиграции, она вовсе его потеряла; а в 1986
году я нашла ее не только глухой, но уже совсем ослепшей, с трудом
передвигавшейся по дому. Катерина Николаевна стоически ухаживала за сестрой,
хотя физических сил и у нее было мало, одолевали болезни возраста.
Сестры
Рейтлингер Цветаеву хорошо знали, охотно о ней
рассказывали, и я усердно пополняла свою тетрадь записями. При этом мне дЛроги были не только прямые сведения о Марине Ивановне.
Беседы помогали мне лучше представить себе каждодневную жизнь и настроения
русской эмиграции в Чехословакии и во Франции в те годы, когда жила там
Цветаева.
Несмотря
на слепоту и глухоту Ю. Н., я все же с ней разговаривала — с помощью крупных
букв, вырезанных для этой цели Катериной Николаевной из картона. Юлия
Николаевна необычайно быстро, по первым же буквам, угадывала слово, и, как ни
странно, мы о многом успели с ней «поговорить».
Меня
интересовали не только бытовые обстоятельства эмигрантской жизни. Впервые в
своей жизни я близко столкнулась с истинно верующими людьми,
с которыми можно было, не стесняясь собственного невежества, обсудить любые
сложные вопросы веры. В ближайшие годы в нашей стране началось массовое религиозное поветрие, но рядом с «оздоровительными»
процессами обнаружилось явление, увы, очень характерное для неофитов: страсть
торопливых осуждений, подозрений в нечестивости и т. п. Не избегли этой болезни
и люди, занимавшиеся творчеством Цветаевой. И я задавала Ю. Н. один вопрос за другим.
Как относится она, например, к цветаевской
прозе «Черт» и особенно к тому «прославлению» черта в конце этого очерка, из-за
которого даже эмигрантский журнал «Современные записки» «хвост» очерка
отрубил, не опубликовал. А как оценивает Ю. Н. стихотворение «Крестины»
с этими строками: «Трижды прав тот поп, что меня обкарнывал»?
А самоубийство Марины — что думают об этом сестры — с христианской точки
зрения, заслуживает ли оно безоговорочного осуждения? И еще, поскольку сестры
знали Цветаеву близко, в быту, видели ли они в ней грех недопустимой гордыни и
т. п. Всех этих обвинений я вдоволь наслушалась к тому времени…
Тут,
в Ташкенте, я поняла, что совсем не случайно иконопись сестры
Иоанны, увиденная впервые в Москве, так поразила меня радостным жизнелюбием.
Эта монахиня в миру (Ю. Н. была пострижена в рясофор в 1935 году как сестра
Иоанна), даром что судьба рано сделала ее инвалидом,
была жизнелюбива и жизнерадостна, охотно шутила и смеялась. И начисто лишена была страсти отыскивать грехи в окружающих.
Ее оценки людей были неизменно терпимыми. Никакого богохульства и «демоничности» ни в самой Цветаевой, ни в ее текстах Ю. Н.
решительно не находила. И отказывалась считать, что человек
религиозный обязан в какой бы то ни было степени
наложить на себя схиму.
В
доме сестер я увидела книги, автором которых был обозначен некий не известный
мне тогда Эммануил Светлов, — то была книга «Сын Человеческий» и книги по
истории религии того же автора. Книги были заграничного издания, так называемый тамиздат. Только через много месяцев я узнала, что автором их был о.
Александр Мень. Я попросила сестер дать мне эти книги
для чтения и, пока жила в Ташкенте, усердно их читала. Это продолжалось,
видимо, недели две. Уезжая, вернула книги, естественно, недочитанными.
Сестры увидели мое огорчение. И дали мне письмо к своей близкой знакомой,
жившей в Ленинграде. «У нее эти книги есть, и она с удовольствием даст вам их
на прочтение», — сказали мне.
Вскоре
по возвращении я пришла по указанному адресу. Меня встретила с трудом
передвигавшаяся по своей маленькой квартире женщина — Елена Ивановна Казимирчак-Полонская. Мы поговорили с ней о сестрах, и не
только о них, разговор был не короткий. Она рассказала мне свою потрясающую
биографию (издана под названием «О действии Благодати Божией
в современном мире»). Меня совершенно восхитило, что эта глубоко религиозная
женщина оказалась доктором физико-математических наук и заведовала отделом
комет в Институте астрономии Академии наук. В свое время преподавала в
Варшавском университете и во Львовском; в 1950-м была
арестована, сидела в Бутырках, где сумела обратить в
христианскую веру своего следователя, добившегося ее освобождения; автор 109
научных работ. В 1967 году в ее честь названа одна из звезд. Как и Юлия Николаевна Рейтлингер, она
стала монахиней в миру. Многое я узнала уже после ее
кончины, читая некролог, опубликованный Никитой Струве в «Вестнике
Христианского движения».
А в
тот день моего первого визита я получила вожделенные книги — и приглашение
приходить по определенным дням на «собеседования». То были, в сущности,
богословские семинары, сугубо конфиденциальные, если бы их выследили — беда
пришла бы тотчас. Напомню, шли еще только предперестроечные
годы.
Увы, всего несколько раз я пришла на эти
собеседования. Жила Елена Ивановна очень далеко от меня, да к тому же недавно
родилась моя внучка, и я помогала дочери с уходом за нею.
В один прекрасный день я вдруг осознала, что
Елена Ивановна поняла меня превратно — и что меня вместе с другими участниками
семинара готовят…
к обряду крещения! Про себя я охнула. Но, подумав некоторое время, решила
— это, что называется, Промысел Божий. Внутренне я к этому была готова.
Прошло какое-то время. Через
несколько недель не только я сама крестилась, но и
привела с собой в храм свою сестру и дочь. Нас крестил в храме Апостола и
Евангелиста Иоанна Богослова при Духовной академии о. Кирилл, ныне Патриарх
Московский и Всея Руси, — тогда он был архиепископ,
ректор ленинградской Духовной академии и семинарии. С Еленой Ивановной о.
Кирилл издавна поддерживал дружеские и деловые
отношениях. Зная несколько иностранных языков, Казимирчак-Полонская
переводила для него множество книг (я видела
в ее квартире стопку, приготовленную для очередного перевода) — на русском языке этих книг тогда не было.
То были не только книги, прямо связанные
с религиозными проблемами, но и чисто философские.
Незадолго до назначенного дня обряда — то была
Пасхальная неделя 1982 го-да
— о. Кирилл упал и сломал ногу. Тем не менее он провел
церемонию сам. Превозмогая боль, опускался перед каждым из нас на колено для
помазания, — а нас было тогда семеро...
Сестры прислали мне из Ташкента горячие
поздравления, а Юлия Николаевна решила написать для меня икону. И, к счастью,
успела закончить работу (оказавшуюся последней в ее жизни) до полной утраты
зрения. Сама повезла в Москву, освятила ее и переслала мне через верных людей.
Мне был передан еще и пакет разрозненных записей — чтобы сохранить «до лучших
времен». Нынче эти времена, слава Богу, настали, и тексты готовятся к изданию.
Так в конечном итоге, — если раскручивать
веревочку к самому началу,— меня привела к принятию крещения Марина Цветаева.
Свое
дело
Первые стихи Цветаевой я прочла еще в стенах
Пушкинского Дома перепечатанными на отдельных
листочках бумаги. Потом попались на глаза первые подборки ее стихов — в
альманахах «Литературная Москва» и «Тарусские
страницы». Прошло немного времени, и на полке книжных новинок в библиотеке
института я увидела сборник научных трудов какого-то американского учреждения и
в нем — странные письма той же Марины Цветаевой, адресованные некоему Юрию
Иваску. Странны эти письма были и по стилистике и по самой манере общения с
адресатом. Чем-то они привораживали, как и ее стихи, но я еще и не пыталась
понять чем.
А ведь я была не из тех, кто сызмала
бредил поэзией. И от души завидовала людям, помнящим наизусть множество стихов.
Мне казалось, что эта способность развивается только в детстве, а потом, годам
к двадцати, некая дверца уже больше и не открывается... На
нашем курсе, когда я училась на филологическом, была такая элитная группка
студентов, составлявшая время от времени популярные тогда викторины:
«Чья это строка? Кто продолжит дальше? А кто автор вот этого? А что еще написал
этот поэт?..» Мне казалось, только они и знали ответы на свои загадки. Я
чувствовала себя полной невеждой, но огромное удовольствие было для меня
слушать их, открыв рот. Кто были эти ребята? Лена Эйзенгардт,
воспитывавшаяся в семье профессоров Тронских, Наташа Гуковская,
дочь известного профессора, Лева Левинштейн
(Левицкий), сын критика Тамары Трифоновой, Яша Платек.
Всё это были дети из литературных семей.
И
многие годы прошли до поры, когда я впервые услышала стихи Цветаевой. В чем
была их чара?.. Скорее всего, то была в первую очередь чара личности — независимой,
волевой, дерзкой. Такие у меня издавна были в цене, недаром моим кумиром так
долго была Аннета Ривьер. Я всегда не терпела
«овечьего», безликого в девчонках, что, по моему мнению, как раз и оправдывало
испокон веков признанную второсортность женского пола. А тут звучал голос
человека, обладавшего завиднейшей уверенностью в
себе, сознанием полной своей самодостаточности и силы.
Прошло
еще немало времени, и в некий неуследимый момент я
сказала себе: это — мое. Я хочу над этим думать, я хочу дознаться, в чем
суть этой личности и чара этой поэзии. И когда Давид Яковлевич Дар однажды
вдруг легко задал мне вопрос: «Наверное, вы пишете книгу?» — я удивилась и
задумалась. И впервые сказала себе: напишу. До сих пор мне это представляется
безумной дерзостью.
Но
изобильно поступавшие в редакцию рукописи не удавалось прочитать за служебным
столом из-за вечной болтовни сотрудников и авторов, толпившихся в комнате, а
частенько и выпивающих тут же в дружеской атмосфере. Выпивка была и за углом, в
забегаловке на улице Пестеля — шампанское и коньяк продавали здесь в розлив.
Начальство пыталось с этим бороться, но превзойти хитрости нашего второго этажа
было непросто. Жизнь шла насыщенная, но редакционные тексты приходилось тащить
домой. А дома меня ждали малышка-дочка и тьма бытовых проблем. Да еще и всегда
раскаленные добела любовные перипетии. Словом, жизнь молодости. Которую мне никогда не хотелось отодвигать ради внешних
успехов. Но, как бы ни был стиснут обстоятельствами
выбор пути, всегда найдется простор для протаптывания собственной дорожки. Если
хочется ее протоптать…
Рецензии
с моей подписью в «Звезде» появлялись, но носили почти случайный характер.
Между тем к началу семидесятых мой интерес к Цветаевой обрел уже прочную
устойчивость.
В
очередной раз попав в Москву по командировке, я
решилась нажать кнопку звонка у двери квартиры, в которой жила дочь Цветаевой
Ариадна Сергеевна Эфрон. Незадолго до того в «Литературной газете» я прочла
объявление о том, что она собирает воспоминания о матери и ее рукописи. Номер
телефона не сообщался, его, кажется, еще и не было тогда, я списала из газеты
адрес — и рискнула прийти без звонка. У меня был предлог: «Звезда» планировала
выпустить номер рассказов. Мне открыла дверь не слишком приветливая немолодая
женщина, в которой я не узнала бы дочери Цветаевой, встреть я ее в другом
месте. Я представилась, Ариадна Сергеевна извинилась, что не приглашает меня в
комнату, — там лежит ее больная подруга. И мы коротко поговорили прямо в
прихожей. Я спросила, нет ли неопубликованных цветаевских
рассказов для нашего журнала. «Есть, — ответила она, — только они на
французском языке, но я могу их перевести и прислать». Я не удержалась от
вопроса, пишет ли А. С. воспоминания о матери. И услышала в ответ достаточно ехидное: «А что, вы знаете реального издателя таких
воспоминаний?» Я ничего не ответила.
Переведенные
рассказы вскоре пришли по почте. Я нервничала, как отнесется к ним наш Главный?
Имя Цветаевой в те годы все еще вызывало у начальства настороженность: бывшая
эмигрантка, покончила с собой (это очень всегда не
нравилось!), кажется, воспевала Белое движение... С другой стороны, к тому
времени вышел уже солидный том в «Библиотеке поэта»… К счастью, все прошло благополучно и цветаевские
рассказы вошли в номер, который я готовила.
А вскоре удался и другой хитроумно задуманный
мной план. Я сочинила текст, который якобы пришел по почте и
автором которого была якобы
А. С. Эфрон. «Заявка» предлагала редакции журнала воспоминания о Марине
Цветаевой, которые будут написаны ее дочерью по памяти и по сохранившимся
записям и дневникам давних лет. Наугад проставила объем, чтобы не напугать Холопова — четыре авторских листа, и столь же наугад
обозначила срок представления готовой рукописи. Далее фокус состоял в том,
чтобы подловить нашего Главного в хорошем расположении духа — и подсунуть якобы
пришедший по почте текст «заявки». И все удалось в лучшем виде! Услышав однажды
насвистывавшего в своем кабинете Холопова — верный
признак его благодушного состояния! — я рискнула появиться на его глаза со своей
подделкой. И в Москву на адрес ни о чем не подозревавшей А. С. пришел договор
на официальном бланке! Ни слова в ответ я не получила, но ровно в срок и точно
в обозначенном объеме из Москвы пришла рукопись. То была первая часть
воспоминаний А. С. Эфрон о матери. Затем последовала вторая. И они были
опубликованы в «Звезде» в 1973-м и 1975 годах. Этой историей я горжусь,
пожалуй, больше, чем собственными работами…
Хотя с текстом воспоминаний возникли и
затруднения. Бдительный П. В. Жур воспротивился упоминанию имени Бердяева в
главе о «Книжной лавке писателей», появившейся в Москве в революционные годы;
его предлагалось заменить инициалом N; кроме того, следовало убрать абзац,
упоминающий о последнем — перед отъездом за границу — проезде Цветаевой с дочерью
по Москве весной
1922 года: «Когда проезжали белую церковку Бориса и Глеба, Марина сказала:
„Перекрестись, Аля!« — и перекрестилась сама. Так и крестилась всю дорогу на
каждую церковь, прощаясь с Москвой». И вскоре меня отправили в Москву —
«согласовывать» указания с автором. Предложениями редакции Ариадна Сергеевна
жарко возмутилась, более всего за Бердяева, и, как я ни уговаривала ее
согласиться на предложенный вариант, категорически заявила: «Тогда я убираю эту
главу целиком!» И настояла на своем. Эпизод последнего проезда Цветаевой по
Москве, к счастью, мне удалось в редакции отстоять.
В эту вторую нашу встречу я попросила
дочь Цветаевой дать мне переписать стихи сборника «После России» — в то время
только некоторые из них были известны. Ариадна Сергеевна дала мне машинопись —
всего на сутки. В тот же день, сидя в на скамейке в скверике
у Большого театра, я переписывала их в блокнот. И с трудом понимала, что
же такое я пишу. Не то чтобы смысл ускользал (временами и он тоже!), но так
странна была сама тональность этой поэзии! Я, кажется, часто
употребляю эти слова: странна, странный... Что делать — с появлением цветаевских текстов нечто ранее неслыханное зазвучало в
воздухе, которым мы дышали. Во всяком случае, так это было для меня —
и, наверное, не только для меня. Эта поэзия сразу начала задавать свои задачки
— и они были посложнее тех, что ошарашивали меня
когда-то на студенческих викторинах. Они требовали не памяти, другого: умения
сопоставлять, размышлять, узнавать, искать — и не только в книгах. Я не знаю
собеседника более интересного, чем Марина Цветаева. Именно собеседника, потому
что, задаваясь вопросами: «Что же это такое? Да как же это возможно?» — она
через какое-то время (если с ее текстами надолго не разлучаешься) на эти
вопросы отвечает: «А вот что» и «А вот как».
Покупаю
время
Но
времени для дел творческих катастрофически не хватало. Я очень скоро осознала,
что моя филологическая, историческая, философская подготовка никуда не годится.
Биография Марины, протекавшая и в дореволюционной и в революционной России,
потом в Чехословакии и Франции, и в страшной России 1939 года, а в еще большей
степени ее творчество, непрерывно развивавшееся, требуют от того, кто взялся об
этом писать, знаний и знаний. Тут-то и начались мои настоящие университеты. Что
там аспирантура!
И
тут судьба мне неожиданно улыбнулась. У меня появилась возможность
дополнительного заработка — на киностудии Леннаучфильм.
Для начала я написала свой первый киносценарий — о Блоке (двухчастевка
на документальных материалах). И получила неслыханный, в моем представлении,
гонорар — как сейчас помню, 600 рублей. Я смогла купить себе и дочке зимние
сапоги, приобрести первый в жизни холодильник и дешевый телевизор «Волхов», а
главное, главное!!! — отложила деньги на двухмесячный отпуск за свой счет —
чтобы целиком погрузиться в цветаевские материалы.
Воздам
очередную хвалу нашему главному редактору (Царствие ему Небесное!), он шел
навстречу творческим позывам своих сотрудников. Не раз и не два потом он
разрешал мне брать дополнительный отпуск (это
называлось: «без сохранения содержания»). Я зарабатывала на жизнь сценариями, а
потом брала отпуск. Отныне это стало моей главной покупкой: я покупала
время. Увы — или не увы, не знаю, — но автору, не
имевшему особого блата (у меня его не было!), на студии разрешалось давать лишь
по одному сценарию в год. После фильма
о Блоке, чудовищно изуродованного режиссером, я отказалась от «общеэкранных» тем, за которые хорошо платили. Сказала на
студии, что меня интересует только заработок, и стала брать заказы лишь на
учебные фильмы. Они оплачивались намного порядков хуже, зато никаких
переживаний не доставляли. Мне даже нравилась такая работа. Я унаследовала от
матери любопытство и интерес
к самым разным сторонам жизни и авантюристически бросалась в неизведанные
пучины заказных тем, которые приходили из Москвы. Не
помню точно, сколько же сценариев я написала, — но не меньше двадцати. Темы
были восхитительны многообразием: «Экономика Северо-Запада
СССР» — по географии, «Перспектива в живописи» — для художественных школ,
«Теория литейных процессов» — для технического вуза, «Пищевые отравления» — для
кулинарного техникума… Читала сначала специальную
литературу, потом встречалась с консультантом —
и мне это было интересно!!! И главное — давало возможность покупать свое
время.
Книга
писалась очень медленно. Обильное чтение плюс трудные поиски неопубликованных цветаевских текстов, плюс поиски встреч с людьми, знавшими
Марину Ивановну… Когда около ста страниц были
написаны, я отнесла их машинистке. О публикации еще и думать было рано, но мне
хотелось проверить на друзьях, получилось ли там хоть что-нибудь. И вот однажды
Игорь Ефимов, первые рассказы которого появились тогда в «Звезде», пришел в
редакцию; посидев некоторое время у моего стола, он вызвал меня в коридор и
признался, что с удовольствием прочел мои главы. Я охнула про себя. Ведь я дала
их прочесть вовсе не ему, а его жене Мариночке, с ней я чувствовала себя проще.
Но Игорь меня горячо ободрил и позже все требовал, чтобы я не затягивала работу.
Увы! Я затянула ее на четверть века. Меня опередила сначала Мария Разумовская,
потом Анна Саакянц, опередила Виктория Швейцер. Но их книги… Я вовсе не хочу при этом сказать, что
вот моя-то… Увы, нет! Никто, как я, не знает, что и у
меня по необходимости упрощено, чего и в моих книгах недостает. Знаю, знаю, —
да не скажу. И все же мой подход к биографии поэта — другой. А уж об
эмигрантском периоде жизни Цветаевой говорю уверенно: только я и превратила эту
часть биографии Марины из невнятного пробела в живое и насыщенное пространство.
А позже (это уже начало перестройки) с лихвой оправдали себя мои усилия в
поисках доступа в архив КГБ. Мне помогла в этом сестра поэта Анастасия
Цветаева. Работа там очень много дала для верной оценки не только личности мужа
Цветаевой, но и вообще для понимания обстоятельств последних лет и дней ее
жизни.
Мое
поколение причащалось к цветаевскому наследию
гомеопатическими дозами, по чуть-чуть, жадно ловя публикации прозы, стихов,
пьес, писем в разных периодических изданиях. В этом была своя прелесть и свои
плюсы. Мы входили в цветаевский мир постепенно, то восхищаясь, то застывая в шоке и столбняке, то радуясь,
то отчаиваясь понять, — слишком уж непривычно было то, что и как она
говорила.
Между
тем сбор материалов для монографии был крайне затруднен. Теперешний студент,
избирающий для диплома тему, связанную с Цветаевой, протянет руку, снимет с
полки нужный том, прочтет тексты и комментарии к ним, и письма, относящиеся к
тому или другому периоду, легко прочтет эмигрантскую литературу. И — твори,
выдумывай, пробуй! Правда, он рискует сесть в лужу, выбрав среди статей и
монографий первую попавшуюся. Риск немалый — теперь о Цветаевой берется писать
любой, у кого чешутся руки, и пишут бог весть что.
Мне
же необходимы были спецхраны библиотек, чтобы прочесть зарубежные издания:
книги, журналы, газеты; многого там не оказывалось, — а зачастую их просто не
хотели выдавать читателю, хотя у меня была спасительная «справка» из «Звезды».
Нужна была и помощь коллекционеров, добывавших таинственными путями
неопубликованные еще тогда у нас тексты Цветаевой.
Уже
в начале семидесятых я начала розыск людей, которые когда-либо встречались с
Цветаевой и ее мужем. Многих я находила в Москве, используя каждую поездку,
чтобы отыскать, расспросить, записать эти беседы (диктофоны у нас еще не
существовали!). Не однажды я побывала у супругов Сосинских,
у четы Тагеров, у Марии Белкиной, Миндлина,
Ананиашвили, у Вильмонта, Левика,
Эйснера, Сеземана и Клепининых, Константина Эфрона и еще многих и многих.
Позже, с началом перестройки, в зоне доступности оказались и те, кто жил во
Франции и встречал Цветаеву в годы чужбины. Плюс к тому — сокровища зарубежных
библиотек. И еще — живые впечатления от мест, где жила Цветаева. Без всего
этого книга о Цветаевой оказалась бы куцой.
Весной
1977 года в журнале «Север» я опубликовала первую статью о цветаевской
поэзии — «Если душа родилась крылатой…» Летом того же года мне написала А. Л. Андрес, жившая тогда в Комарове в Доме творчества, что там
журнал с этой статьей наши «маститые» передавали из рук в руки, спрашивая: «А
кто это такая — Кудрова?»
Вскоре пришли и два прекрасных, более чем одобрительных письма — от Вениамина
Каверина из Москвы и от Юрия Иваска из Америки.
И в
том же 1977 году я все же решила из «Звезды» уйти. Уйти в издательство
«Искусство», где, как мне сказали, загруженность работой была гораздо меньше —
правда, меньше и зарплата. Подписывая мое заявление, Холопов сказал: «На моей
памяти это первый случай, чтобы уходили из „Звезды“ „по собственному желанию“...»
Сказал это без злобы и неудовольствия, с искренним удивлением…
И я простилась с редакцией журнала.
Время
катится быстро. Отработав в «Искусстве» три года, я ушла и оттуда — уже целиком
на «свободные хлеба» — те же, киношные. Хлеба
«учебных» сценариев были более чем средненькими, но свобода, свобода для
любимого занятия! Тем более что в том же 1977-м моя дочка успела выйти замуж и
переехала к мужу, а мне одной нужен был минимум средств…
Я вступила в члены Союза журналистов — это давало тогда право не служить нигде,
без страха быть осужденной, как Бродский, «за тунеядство».
Теперь
я могла, спасаясь от ненавистной темноты, уезжать из Питера и среди зимы; года
три подряд уезжала в Ялту, Гурзуф, Гагры — и там работала над книгой. Еще было
несложно тогда уехать из Питера. Не было безумных транспортных цен, не было еще
и рабства у компьютера; пишущую машинку можно было достать на месте. Для работы
было достаточно бумаги, пера и отобранных материалов.
И
только две… нет, три мысли мучили своей безнадежностью. День ото дня острее
вставала необходимость зарубежных библиотек (питерские и московские спецхраны я
уже использовала максимально; они были далеки от полноты). Второе — потребность
в собеседниках из окружения Цветаевой, которые были еще живы вне пределов СССР.
И еще одно… Но тут вставала уж совсем неодолимая
стена. Как я буду писать об Эфроне — сотруднике НКВД? Как и когда этот бывший
белый офицер им стал? Был или не был он на самом деле убийцей невозвращенца
Игнатия Рейсса? Концы свести было крайне трудно. Но и
обойти молчанием — невозможно. Повторять страшное обвинение с чужих слов,
отметая слова самой Цветаевой о чистоте ее мужа? Не могу.
Но
— как сказано в Писании — в светильниках должно быть достаточно масла, чтобы
зажечь их, когда бы ни пришел Жених... Начавшиеся средь бела дня события
перестройки нежданно-негаданно сняли почти все ограничения. Теперь
обнаружилась возможность собрать необходимые материалы и без умолчаний,
малоосновательных предположений и многоточий дописать книгу, которую я задумала.