Александр Нежный

Там, где престол сатаны


Глава первая

В одну и ту же воду…


1

В лучшей и единственной гостинице града Сотникова местный летописец Игнатий Тихонович Столяров просил и даже требовал для Сергея Павловича номер люкс. «Это дорогой для нашего города гость, — внушал он администратору, величая ее Галиной Павловной и голубушкой. — Он Боголюбов, понимаете? Боголюбов!» Сидя под резвящимися в сосновом бору медведями, голубушка Галина Павловна виновато глядела на дорогого гостя и пожимала плечами. Нестор возмущался. Как же так! Не знать историю родного города! Вы, Галина Павловна, голубушка, если желаете, его лицо, вы должны все знать! При слове «лицо» Галина Павловна мельком взглянула в зеркальце, увидела круглое, полное, с тщательно выщипанными бровями лицо и осталась им довольна. «Я бы со всей душой, Игнатий Тихонович… Но у нас депутат. Сигарой своей все прокоптил, — понизив голос, пожаловалась она. — У меня одноместный свободен. Но уж извините — без удобств».

«Живу я третий день в гостинице районной…» — напевал Сергей Павлович, устраиваясь в довольно-таки спартанском номере. То есть ничего лишнего: узкая кровать с деревянной спинкой, светло-желтым покрывалом, тощенькая подушка, серое вафельное полотенце на ней, стол, стул, раковина со стеклянной полочкой и гра­неным стаканом. Доктор отвернул кран. Извeрг струю воды после предварительного хрипа и клекота. Дивно. «…где койка у окна всего лишь по рублю…» Он присел за стол. Стул зашатался под ним и стар­чески заскрипел. Терпи друг не долго осталось и мне один шаг шагнуть протяну руку и возьму знать бы еще где взять и что с ним буду делать Викентия нет Викентия убили а меня Господи пронеси у меня Аня жизнь любовь любовь кровь древняя рифма вечером позвоню она страдает прости прости прости милосердный Господи обереги спаси и сохрани как там не убоишься чего не убоишься ужасов ночи стрелы ле­тящей днем да ужасов ночи язвы во мраке а если бы с Аней в номер люкс там депутат я депутат земли обетованной может ли такое быть дед Петр Иванович ее вечный депутат как там к отеческим гробам Николай-Иуда сказал к отеческим гробам собрался не помню хотел бы почивать покой Господи душу убиенного раба Твоего Петра и прадеда Иоанна тоже покой сегодня в Юмашевой роще где тебя убили где каждая сосна Игнатий Тихонович уверяет милый старик но быть того не может чтобы не было «хвоста» Иуда даром хлеб не ест но отчего Боже мой такая тоска и тревога мой дух приношу Тебе в жертву завтра в монастыре только осмотрюсь остальное потом в самом деле какое-то темное странное чувство какого не было никогда позвоню Ане и все ей скажу и она закричит уезжай уезжай уезжай и ничего не ищи умоляю не могу уехать я обещал спроси зачем я это делаю и я отвечу разве я не рожден свыше а всякое рождение свыше не есть ли рождение для правды обличи ложь и тысячи вокруг тебя возрадуются и получу в удел землю текущую молоком и медом землю обетованную чтобы не плакать мне сидючи на берегах Покши и чтобы сказали обо мне братья и сестры сей человек сделал нам доброе и словно рыбьей печенью помазал нам глаза и мы прозрели как Товит отец Товия и вся земля вздохнет с облегчением будто бы омытая дождем после дней жаркого солнца иначе для чего нам жить.

Однако пора было позаботиться о пропитании. Последний раз ел в Москве, в обществе папы, в два часа пополудни, что с учетом истекшего с тех пор времени и скудости выпавших им даров давно уже должно было вызвать в Сергее Павловиче чувство свирепого голода, и его пробуждение только в гостинице могло иметь достаточным объяс­нением исключительно новизну и обилие обрушившихся на доктора впечатлений. Плоть уступила духу, но затем взяла свое. Он вышел из номера и, держа нос по плывущему в зеленых стенах гостиницы запаху отменного табака, отыскал буфет, где за двумя сдвинутыми столиками увидел довольно пожилого человека с дымящейся во рту сигарой; ря­дом с ним человека молодого, в цветастой рубашке с короткими рука­вами и черных очках в белой оправе, ни дать ни взять тонтон-макута, только без автомата; еще одного, с лицом кота-пройдохи, и, наконец, четвертого, сидящего несколько поодаль и должно быть поставленного на хозяйство. Во всяком случае, именно он водрузил на стол бутылку коньяка, какую-то снедь и, потеснив Сергея Павловича, велел рыхлой тетке-буфетчице принести рюмочки, вилоч­ки, порезать сырку, колбаски и немедля разыскать консервный нож. «И боржомчик… Я тебе вчера ящик привез. Три бутылочки». Появление доктора вызвало у тонтон-макута досадливый вздох. «Надо было в номере, Анатолий Борисович, я ж говорил…» Сигара на краткий миг была взята в руку. Анатолий Борисович ледяными маленькими глазками сквозь очки с сильными стек­лами обозрел Сергея Павловича и после этого низким голосом изрек: «Шурик, я вам сто раз внушал: ничего нет тайного, что бы вскоре не стало явным. Вы пьете под одеялом и порождаете вредные для совет­ской власти слухи. Я завтракаю вместе с моим народом и не скрываю, что мне показано перед трудовым днем принять рюмку коньяка. Совет лечащего врача пациенту, страдающему гипотонией». Пока они наливали, выпивали и громко глотали пузырящийся боржоми, Сергей Павлович получил два холодных яйца, бутерброд, составленный из куска хлеба и затвердевшего и покрытого давней слезой сыра, стакан черного пойла под названием кофе, сел и принялся за трапезу, попутно разрешая интересный, надо сказать, вопрос: ограничатся ли депутат и его присные одной бутылкой коньяка или за ней последует вторая? На­лицо, правда, была вопиющая несправедливость в распределении жизненных благ между равноправными подданными великой державы, но если мы не боимся ослушаться Бога, то почему должны трепетать перед установлениями Конституции? Опять же, ничего в ней не сказано о коньяке, вожделенная рюмка которого всегда перепадает сильным мира сего. А также сигара. «По единой, Анатолий Борисович?» Доктор ско­сил глаза и увидел тонтон-макута, нацелившего горлышко бутылки в рюмку депутата. «Н-ну, Шурик, — пуская в потолок сизый пахучий дым, отвечал тот, — искуситель… Нас, между прочим, труба зовет. И колхоз ждет». «Колхоз не поезд, он подождет», — вставил кот-пройдоха и за­служил короткий смешок депутата. «Хе-хе…»

Сергей Павлович выскреб яйца и пытливо заглянул каждому внутрь, находясь в размышле­нии, не заказать ли еще. Затем все с той же задумчивостью он сжевал бутерброд, прихлебнул кофе и с мыслью, что пить его ни в коем случае нельзя, приложился вторично и закурил. Тотчас белая, рыхлая буфетчица превратилась в буфетчицу, красную, пылающую гневом. «Ты чего, слепой, что ли?! Протри глаза-то… Написано — не курить!» И длинным ножом, которым она пластала на щедрые ломти буханку превос­ходнейшего мягкого пшеничного хлеба, не нам, не нам, сглотнул горькую слюну Сергей Павлович, а властителям жизни, первым людям земли обетованной и высокому столичному гостю, указала на таб­личку, где был начертан этот запрет. «А я вижу, что курят, — доктор хлебнул и сморщился от отвращения. — Вы бы, чем орать, кофе давали вместо этой бурды…» «Кто курит?! Люди курят, им можно, у них сигара, а не твой „Беломор“ вонючий!» «А почему, — кстати вспомнил Сергей Павлович, — барону можно, а мне нельзя?» «Ну, вот что… барон… — встал перед доктором тонтон-макут и уставил на него невидимые за черными стеклами, но, должно быть, ничего хорошего не обещающие глаза. — Тебе милиция объяснит, что у нас можно, а что нельзя. Николаич, — кивнул он коту-пройдохе, — позвони Меркушкину, пусть наряд пришлет…» «Стоп-стоп! — вмешался депутат. — Вы, Шурик, как всякий вождь, сторонник крутых мер. Не вижу необходимости. Напротив: не худо бы познакомиться… э-э… поближе… Почитатель Чехова достоин внимания. Милости просим!» Широким жестом он пригласил Сергея Павловича занять место ошуюю себя. «Благодарю, — отозвался доктор. — Мне и здесь неплохо». Тогда Анатолий Борисович поднялся и, оказавшись человеком довольно высокого роста, сутулым и с брюшком, направился к Боголюбову. При этом он заметно хромал на правую ногу и болезненно морщился при каждом шаге. «Если гора не идет к Магомету, — проговорил он, усаживаясь рядом с доктором, — то Магомет… и так далее. Шурик, не в службу, а в дружбу… Рюмочку мне и еще одну… Для нашего гостя. Как, кстати, вас величать? Сергей Павлович? Боголюбов? Будем знать. Шурик, пожалуйста… Мою сигару и пепельницу… — Сигара потухла. Анатолий Борисович самостоятельно чиркнул спичкой, хотя тонтон-макут и вождь стоял рядом с коробком в одной руке и спичкой в другой.  Отчего вы не пьете? Коньяк — не ваш напиток?» «Бросил пить по утрам».  «Утро… День… Вечер… — Анатолий Борисович медленно выпустил изо рта струю пахучего дыма. — Условности, друг мой. — Его ледяные глазки при помощи очков с сильными стеклами словно бы делали фотографические, а может быть, и рентгеновские снимки различных частей физиономии доктора: сначала лба, затем носа, а вслед за тем уставились в область левого уха Сергея Павловича. — Время суток и время жизни определяет не циферблат и не стук маятника, а наше внутреннее состояние. Я это всегда чувствовал, и в юности, когда баловался стихами… а кто из нас в юности не поэт? кто не рифмовал? Шурик, вы писали стихи? — спросил он и, услышав, что ничего похожего с тонтон-макутом никогда не случалось, пожал плечами. — Странно… Можно подумать, у него никогда не было поллюций. Н-да. Что-то там было у меня вроде того, что времени бремя не властно вынести свой приговор… ах, как я упивался этими звуками: вр-ре-еменибр-ре-е-мя, — как со сцены произнес Анатолий Борисович, подчеркнув раскатистое „р“ и долгое „е“ плавным движением руки с дымящейся в ней сигарой. — Я есмь, покуда ночь жарка, я есмь, покуда солнце ало, и всю тебя, сняв покрывало, я вечной посвящу любви… Плохо? Хорошо?» «Чудовищно», — без лишних раздумий сказал Сергей Павлович. «Суровая правда, — хладнокровно, но все же с едва заметной ноткой неудовольствия принял смертельный приговор Анатолий Борисович. — Хотя книжка стихов у меня все-таки вышла. Первая, — уточнил он, — и последняя. Слава всевышнему, я вовремя понял, что для поэзии я недостаточно сумасшедший. Все поэты… настоящие, я имею в виду, поэты, они несчастные, безумные, страдающие люди… Не приведи Бог. Не-ет, суровая проза мне милей. А что? Худо-бедно, собрание сочинений, шесть томов, седьмой дополнительный. А, Шурик?» Тонтон-макут отчеканил, преизрядно удивив при этом Сергея Павловича замечательной ловкостью ответа. «Вы, Анатолий Борисович, — объявил он, — живой наш классик. И политический деятель». После чего Анатолий Борисович взглянул на доктора с таким видом, будто хотел спросить: мои стишки вам не пришлись, а на это что скажете? «Семь томов! — изумленно покачал головой доктор Боголюбов. — Почти как у Бунина…» Теперь ледяные глазки смотрели прямо в глаза Сергея Павловича и старались угадать, была ли в его упоминании Бунина некая задняя мысль, насмешка, граничащая с издевательством, намек на четырнадцатую, так сказать, строчку табели о рангах, без всяких на то оснований самочинно переместившуюся на первое место. Но Сергей Павлович взгляд не отводил и глядел честным человеком. «Моя фамилия Никулинский. Не приходилось читать?» Говорить ли по совести? Солгать? Ежели по совести, то да, было дело лет пять назад, попалась книга, чуть ли не третий том ныне помянутого собрания, роман «Фронт и тыл». Наказание Господне. Не появилось даже обыкновенного желания узнать, чем все кончится, — желания, заставляющего нас с отвращением проглатывать бездарное варево из людей без души, жизни без глубины, любви без огня и слова без цвета. А сейчас, в пору возвращения истинной литературы, неужто может существовать выбор между «Жизнью и судьбой» и «Фронтом и тылом»? «Котлованом» и любым из томов семитомника Никулинского? Магическим «Даром» и особенно убогой в его ослепительном блеске гладкописью депутата с сигарой? Однако величина писательского дарования обратно пропорциональна величине писательского тщеславия. Поэтому, велел себе Сергей Павлович, будем мудры, как змий, ибо правдивое слово, подобно крику в горах, может породить каменный завал на пути к чаемой цели. «Нет, — сказал он и, подумав, присовокупил: — К сожалению. Я все больше по специальности… Но теперь-то уж! — воскликнул доктор Боголюбов и внутренне скривился от собственного бесстыдного вранья. — Кстати, — резко переложил он руль, — что у вас с ногой?»

Сменим тему, дабы не мучить совесть.

«Оступился. Вчера вечером вышел подышать, полюбоваться на звездное небо… Как там у старика Канта: нравственное чувство внутри нас и звездное небо над нами… Но проклятые ступеньки! Не я ли, Роман Николаевич, — строго обратился депутат и писатель непосредственно к коту-пройдохе, лицо которого тотчас выразило раскаяние и мольбу о снисхождении, — еще в прошлый раз вас предупреждал, что ступеньки этой гостиницы — прямая дорога на больничную койку!» «Из головы вылетело, Анатолий Борисыч, — убитым голосом промолвил кот-пройдоха, служивший, надо полагать, по советской линии. — Тыща дел… Прямо сегодня рабочих пришлю». «Надо было дождаться, пока депутат Верховного Совета получит увечье. Смотри у меня, Рома! На твое место много охотников! А вас… Сергей… э-э…» «Павлович», — наклонившись к Никулинскому, подсказал Шурик. «…Сергей Павлович, чем так заинтересовала моя нога?» «Я доктор. Положите-ка ногу на стул». Он прощупывал лодыжку писателя и депутата, тот сдержанно постанывал, благоухал сигарой и спрашивал, каким ветром его занесло на берега Покши? Чудная, еще чистая, между прочим, река. Ветер памяти, отвечал Сергей Павлович. Здесь земля отцов. Прадед-священник расстрелян известно кем в Юмашевой роще и там же и закопан, дед-священник здесь арестован, отправлен в Москву, а потом… Сергей Павлович поднял голову и взглянул в ледяные глазки. Потом погиб в тюрьме.

«Я полагаю, трещина. Езжайте-ка вы в больницу, сделайте снимок… Подтвердится — тогда гипс».

«Что ж, — задумчиво произнес Никулинский, пристроив дымящийся толстый окурок с отслоившимся темно-коричневым табачным листом на край пепельницы, — можно было бы отменить мероприятия… Но народ! Народ ждет своего депутата. Благодарю, — слабой рукой он пожал руку доктора Боголюбова. — Мне кажется, нам с вами есть о чем потолковать… Я уезжаю послезавтра утром, а завтра… в котором часу, Шурик?» «В шесть, Анатолий Борисович». «…стало быть, в шесть вечера, на берегу, но не Покши, а там озерцо…» «Старица, Анатолий Борисыч», — высунулся кот-пройдоха. «Ты, Рома, сделал меня инвалидом. Я на тебя сердит. На берегу старицы… среди хороших людей… все просто и мило. Вас найдут и доставят».

2

 Все подробности завтрака с писателем-депутатом и его свитой Сергей Павлович передал Игнатию Тихоновичу, не преминув влить в рассказ добрую толику яда и отметить весьма низкий творческий уро­вень важного гостя, попросту говоря, его бесталанность, хотя, вместе с тем, кто знает, быть может, он собственноручно загасил горевшую в нем искру ради пресловутого семитомника, понимаемого в данном слу­чае как вечный образ продажи первородства за чечевичную похлебку славы, власти и денег. Но слава его — как дым на ветру; власть — как пьянство с тяжким похмельем; и лишь банковский счет способен будет смяг­чить его неизбежное отчаяние при виде разбитого корыта своей судьбы. Мне кажется, глубокомысленно заметил доктор, что если есть на этом свете суд пусть нескорый, зато справедливый, то он вер­шит производство и выносит приговоры исключительно в области ли­тературы. В его кодексе, собственно, всего две статьи или, говоря проще, две метки: черная, означающая вечное забвение, и белая, весьма немногим дающая право на жизнь бесконечную. Будем ли мы с вами гадать, какая метка приготовлена писателю Никулинскому? Нет, не будем. Но что это за молодцы ухаживали за ним, Шурик в черных очках и Рома без очков, однако видно, что плут? При помощи маленькой расчески Игнатий Тихонович привел в безукоризненный порядок седые усы и бородку и по завершении и дуновении выразил некоторое удив­ление наивности московского гостя. Неужто он полагает, что кто-то дру­гой имеет почетное право носить на руках депутата Верховного Совета и писателя, не только орденоносца, но и Героя Труда… «Бог мой!» — воскликнул доктор, на что летописец лишь снисходительно улыбнулся. …помимо первых лиц града Сотникова, чающих от него, как возглаша­ется в церкви, великие и богатые милости в виде влиятельной под­держки их амбициозных замыслов? В черных очках с белой оправой предстал перед вами не кто иной, как первый секретарь райкома догни­вающей, но еще правящей партии Александр Касьянович Вавилов, о ком в летописи сказано, что в подвигах прелюбодеяния сей жеребец мало чем уступит самому Крону, князю покшанскому, царю мокшанскому, вла­дыке котельническому и торгушевскому, из чего по законам формаль­ной логики не вправе ли мы заключить, что похоть есть родимое пятно всякой власти? За краткий срок руководства градом Сотниковым и районом Шурик поочередно добился благосклонности учительницы началь­ных классов, именем Марина Евгеньевна, волоока и вельми жопаста, буфетчицы буфета автостанции, куда вы сегодня изволили прибыть, по странному совпадению тоже Марина и тоже Ев­геньевна, но в телосло­жении тоща, с очами умеренными и носом вос­трым, медсестры кож­вендиспансера, где в приемной на покрытой крас­ным кумачом тум­бочке стоит черного цвета бюст Владимира Ильича,
с пониманием и сочувствием взирающего на страждущих посетителей учреж­дения сего, в связи с чем злые языки говорят, что тут ему самое место, намекая, вероятно, на якобы имеющуюся в его анамнезе дурную болезнь, в про­сторечии — сифон, имя же девы — Нелли, прибыла по распределению, убыла, имея в чреве от Шурикиного семени, телефонистки Веры, па­рикмахерши Надежды, студентки сельхозтехникума Любаши, а в дан­ное время единственного в городе зубного доктора Софьи, красавицы-еврейки, чей муж, фельдшер-ветеринар, в подпитии не раз и не два грозил прикончить неверную жидовку и ее обольстителя, а в подтвер­ждение нешуточности своего намерения свести с ними счеты показы­вал друзьям-приятелям приобретенный в кооперативном магазине «Рыболов-спортсмен» обоюдоострый нож и склянку с белым порошком, каковой по совершении возмездия он растворит в четверти стакана воды, примет и безболезненно отойдет в лучший мир с приятным чув­ством восстановленной справедливости. Это о Шурике. Рома, Роман Николаевич Семшов, предрик, в кобелировании не замечен, единой жены верный муж, однако корыстолюбив, скареден и завистлив. О нем исчерпано. Теперь возьмем Евангелие, вдруг заявил старичок Игнатий Тихонович. Сергей Павлович удивился. С какой стати? Сейчас пой­мете. И подобно возглашающему с амвона дьякону, дребезжащим, но верным тенорком затянул: «К ри-и-мля-я-н-о-о-м посла-ания свято-о-ого апосто-ола-а Павла-а чте-ени-и-е-еВонм-е-е-е-мВся-я-к-ая душа-а да бу-у-дет покорна-а вы-ы-сшим вла-а-аст-я-я-м, ибо нет вл-а-а-ст-и-и не от Бо-о-гаСу-у-ществу-у-у-ю-ю-щие-е же вла-а-сти-и от Бога-а-а уст-а-а-н-о-о-вл-е-е-н-н-ы-ы…» Вот он куда крался, старый язычник. И Шурик от Бога, и Рома от Бога, и причастный к иным, куда более высоким сферам их наставник и покровитель, любитель сигар и Герой Труда, и все остальные цезари и наместники, ныне сцепившиеся и, рыча и скалясь, рвущие друг у друга лакомые куски, — все они в бук­вальном понимании апостольских слов обладают ставленнической грамотой, подписанной Господом и удостоверенной печатью архан­гельской канцелярии. Так прикажете понимать? Он откашлялся (все-таки возраст и профессиональная учительская болезнь горла, в нем связки перетружены от многолетних постоянных нагрузок) и подтвердил: да, именно так. Учителя страдают горлом, священники и продавщицы ногами. Несомненно взяточничество в небесном отделе кадров, ибо во имя каких таких нам неведомых целей власть вручается убийцам, проходимцам, негодяям, жуликам и сластолюбцам? Власть от Бога. Ну-ну. Прорек — и власть усекла ему голову мечом палача. Не желаю Бога, потворствующего разрушению моего Отечества. Типун на язык посулил Сергей Павлович своему вожатому за таковые предерзостные речи, проистекающие из мутного источника буквалистского прочтения богодухновенных текстов. Жаль отвлекаться от града Сотникова. Но есть Шурики и все, кто над ними, Шурики большие и очень большие, их должно перетерпеть с презрением, оберегая собственную честь, полагаясь на волю Созда­теля и помня о Иеремии, пытавшемся внушить царю и народу, что вавилон­ский плен лучше, чем гибель людей, сожжение Иерусалима и разрушение Храма. Пророк — уста Бога. Вонючая яма была пророку наградой за слово Божье. Иерусалим спалили, Храм сравняли с землей, Израиля поволокли в чужеземье. Или желаете свергнуть Шурика? Учинить революцию? Пригнать в Покшу «Аврору» и жахнуть из носового орудия по райкому и стальному Ильичу? Поднимем гордо и смело знамя борьбы… За какое дело? Неужто история ничему не научила ее летописца? Слушайте, слушайте! Се человек пред вами, плакальщик на земле отцов, земле обетованной, земле рождения, крови и смерти, из пор которого сочится ненависть к власти — убийце и растлительнице народа, в Юмашевой роще казнившей Иоанна Марковича Боголюбова, в тюремном подвале — Петра Иоанновича, погубившей рабу Божию Анну и отравившей ложью папу, Павла Петровича, — он объявляет вслух всем согражданам, что апостол ведет речь о Божественном попечении о племенах и языках, дабы они ходили путями закона, правды и порядка, о дарованном Богом по нашим слабостям обруче, удерживающем от развала, смуты и раздора наше общежитие, о мече в руцех начальника — слуги Божия. Если в нас нет Христа — пусть будет возле страж с оружием. Ваши возражения mein Lehrer учитель перед именем твоим позволь смиренно и Нестор трудолюбивый да ведают потомки православных земли родной минувшую судьбу нам заранее известны все ваши contro2. А что если страж не имеет в себе Христа? Если государство попрало главнейшую свою обязанность — жалеть людишек своих, беречь их и сохранять от всякой беды, злобы и притеснения? Если оно становится палачом своих подданных? Отвечаем со всей ответственностью: у такой власти нет ничего общего с той, о которой говорил апостол. Такую власть имеем право презирать, отвергать, призывать на нее кары небесные и жадно ожидать дня и часа, когда у железного колосса подломятся глиняные ноги. Игнатий Тихонович пожал плечами. Сплошной туман и сто противоречий. Как, собственно,
и все в христианстве, опутавшем человечество хитро сплетенной сетью.

Когда прозвучало это сколь дерзкое, столь же, надо признать, и бесстрашное утверждение, они спускались по улице Розы Люксембург к центральной площади Сотникова вдоль ряда высаженных равнодушной рукой чахлых березок, от одной из которых Сергей Павлович отломил маленькую веточку и протянул ее своему спутнику. Оливковая ветвь. Голубь принес Ною. Примите же и прочее в знак того, что не для решения вопроса о природе власти свела судьба последнего из Боголюбовых с вдумчивым исследователем отечественной истории. Отложим до лучших времен, когда сердце насытится печалью. И взглянем окрест с любовью и покаянием. Веточкой с маленькими зелеными листиками, испещренными — увы — бледно-оранжевыми пятнышками, признаками постигшего березку недуга, Игнатий Тихонович указал на стального Ленина и здание райкома за ним. Во времена Петра Ивановича Боголюбова и много прежде того здесь высился Успенский собор, обнесенный железной оградой с острыми, как копья, навершиями. Сброшенный с колокольни звонарь был ими пронзен. «Святой Себастьян», — помрачнел доктор. Не Себастьян, нет. Михей его звали. Монашеское имя. Отец Михей. День или два спустя в Юмашевой роще расстреляли Иоанна Марковича Боголюбова, игумению женского Рождественского монастыря Лидию и местного аптекаря Исая Шмулевича. «Шмулевич? — поразился последний на сегодняшний день Боголюбов. — Его-то с какой стати?» То есть имелось в виду: каким образом еврей-аптекарь угодил в мясорубку, предназначенную для перемалывания служителей православного культа? Или это и есть истинное еврейское счастье — добровольным мучеником рука об руку с другими мучениками уйти в небо, где их разные на земле дороги непременно сольются в одну? По свидетельству очевидца и, к его прискорбию, участника тех злодеяний Ивана Егоровича Смирнова, старец и монахиня взяты были в заложники, дабы побудить покинувшего город Петра Ивановича возвратиться, сдаться и открыть завещанную ему Патриархом тайну. Исай же Шмулевич явился к злодею Гусеву-Лейбзону с ходатайством об освобождении заложников, но сам оказался в их числе и вместе с ними был расстрелян. Отец Петр вернулся и сдался, но поздно. Все трое были уже зарыты в одной могиле, по сей день неизвестной. «А Смирнов? — ломая спички, закуривал доктор. — Уж он-то должен знать…» «Знал бы — сказал», — без тени сомнения ответил сотниковский летописец.

Неторопливым шагом пересекали они площадь, когда-то Соборную, теперь Советскую. А куда им было спешить? Сергей Павлович вступал в область счастливых и горестных преданий, Игнатий Тихонович, сопутствуя ему, черпал из летописи наидостовернейшие сведения, например, о доме с тонкими литыми колоннами и опирающимся на них балкончиком в железных кружевцах, что в нем со своими подручными размещался сам Гусев-Лейбзон и сюда пришел к нему несчастный Шмулевич, пришел с надеждой, а ушел, вернее, был уведен стражей, с ужасом скорой и неминуемой смерти. Петра Ивановича здесь страшно били, а потом увезли в Красноозерск, точно по той дороге, по которой сегодняшним утром проследовали мы с вами, а оттуда отправили в Москву. «На муки и гибель», — прохрипел Сергей Павлович. Старичок сочувственно на него глянул. «Вам курить меньше надо. Это какая у вас сегодня?» «Я никогда не думал, — с внезапной яростной силой проговорил Сергей Павлович, — что смогу так возненавидеть ложь… Когда ложь проникает в Церковь, наступает ледниковый период. Когда ложь становится формой жизни, наступает эпоха всеобщей смерти. Петр Иванович против этого… Все те, кто погиб. О ком я узнал. Я вам говорил, кто они…» «Святые люди!» — с трепетом в голосе воскликнул Игнатий Тихонович, отутюженным платком касаясь уголков глаз. Доктор невесело усмехнулся. «И пантеизм признает святость?» «Вам и ни во что не верующий, но искренний человек скажет, что они святые. Святость, — осторожно заметил старый сотниковский житель, — вне вероисповеданий…»

Они оставили позади площадь и двинулись по улице имени застреленного в Смольном большевистского трибуна — с креп­кими домами по обеим сторонам, в основном из темно-красного круп­ного кирпича. Бледным желтым светом мигал на перекрестке единст­венный в граде Сотникове светофор. «Что такое Сотников? — глубокомысленно промолвил летописец. — Не вполне город, не совсем деревня… Нечто среднее. Но мне нравится. Я из Москвы всякий раз бегу, как ошпаренный пес. Домой, домой! В нашу глушь, в нашу тишь…» Тут, однако, престранное встретилось им шествие, несколько поколебавшее утверждение Игнатия Тихоновича о тихом и безмятежном житии, в светлом облаке которого мирно плывет к концу времен град Сотников. На тележке с колесиками, привычно отталкива­ясь от мостовой двумя деревянными брусочками, катила навстречу де­вочка, вернее, половина девочки, лет, должно быть, двенадцати-че­тырнадцати, с золотыми волосами, сияющими голубыми глазами и алым ртом; туловище с лицом ботичеллевской Весны приближалось к превратившемуся в столб Сергею Павловичу. Ехала вслед на инва­лидной коляске, перебирая колеса руками, другая девочка, смуглая, со смоляного цвета челкой на лбу, с ней рядом скакал на костылях одно­ногий паренек и покрикивал тащившемуся позади мальчику, отягощен­ному огромным горбом: «Ну, Колян, давай, шевели ногами!» «Олега я жду», — глухим, как из бочки, голосом отвечал ему маленький горбун. Будто переломленный в пояснице, согбенный мальчик появился из-за поворота, опираясь на две палочки и тяжело переступая вывороченными ступнями. «Дядя! — подкатив к ногам доктора и снизу вверх глядя на него небесным взором, тоненько прощебетала Весна. — А ты дай нам закурить». Смуглая девочка подъехала за ней на своей коляске и черными мрачными глазами принялась рассматривать Сергея Павловича. Проходившей мимо сотниковской жительнице средних лет, жене и матери, пришла в голову несчастная мысль их пристыдить. «Бесстыдницы вы, а еще инвалидки! —
с чувством произнесла она. — Проходу от вас нет». Право, лучше бы ей молчать. «Ты сама, блядь, заткнись!» — прокричала половина девочки, чье ангельское личико во мгновение ока превратилось в лицо яростной фурии. «Сука позорная! — бешено замолотила кулачками по подлокотникам своей коляски смуглая девочка. — Тварь! Чтоб у тебя манда лопнула!» А тут и одноногий паренек подскакал и, зажав костыли под мышками, пронзительно свистнул в четыре пальца, и горбун, ускоряя шаг и потрясая длинными руками, наливался кровью и сипел, что спалит старую гадину со всем ее приплодом к чертовой матери. И даже согнутый в три погибели Олег старался быстрее переставлять свои палочки, волочил ноги, кусал губы и спешил, спешил, что было сил, — занять место в строю калек, враждующих с ненавистным миром людей без ущерба. «Боже мой!» — простонал Игнатий Тихонович и, понурившись, побрел дальше. «Идемте, идемте скорей!» — оборачиваясь, призывал он своего спутника. Но доктор Боголюбов не двинулся с места. С тележки улыбалась ему золотоволосая девочка, протягивала грязную ладошку и с вызывающей ужас игривостью ночной бабочки просила закурить. «И друзьям моим… Тебе что, жалко?» Колян-горбун стоял рядом и злобными цепкими глазами из-под густых бровей следил за рукой Сергея Павловича — как она опускалась в карман куртки, доставала непочатую пачку «Беломора», застывала, словно бы не решаясь на последнее движение, и все-таки вкладывала папиросы в открытую для подаяния ладонь. «А ты че… папиросы… — глухо молвил он. — А сигарет нету?» Сколько ему было? Двенадцать? Пятнадцать? Сухое, длинное, измученное, старое лицо. Ему сто лет. Сын мой. Горбатый мой сын. С гнетущим чувством неизбывной вины Сергей Павлович ощутил свой прямой хребет. Перед горбуном, перед мальчиком с одной ногой и мальчиком согбенным, перед девочкой с окаменевшими ногами и девочкой без ног он сознавал себя баловнем судьбы, урвавшим из общего наследства лучшую, счастливейшую часть и обездолившим сонаследников, оставив в удел им страдание, горечь и пожизненное иго уродства. Иаков опять обманул Исава. В его ли силах преподать им утешение? Назидание надежды? Укрепляющую мысль о Промысле, на земле истязающем, но благоволящем на Небе? Но они отвергнут утешение, унизят надежду и похулят Промысел, ибо бесконечное отчаяние дает право на великую дерзость. Разве слова могут возместить их утраты? Только посвященная им жизнь — вся, без остатка. Он откашлялся. «Я как начал „Беломор“ смолить… — Сергей Павлович взглянул на себя со стороны и покоробился от собственной фальшивой бодрости, — …в твоем, примерно, возрасте… так и курю. Начать легко — бросить трудно. Бросайте, ребята, курево. Я как врач говорю: оно вам совсем ни к чему…» «Ты слепой, что ли? — откликнулась смуглая девочка, уже взявшая папиросу и прикурившая от спички, зажженной мальчиком на костылях. — Нам жить ни к чему». «Доктор, а доктор, — нехорошо улыбаясь, прощебета­ла с тележки золотоволосая девочка, — а ты меня вылечи». «Доктор, — подступил к Сергею Павловичу горбун, — ты нам денег дай. Жрать охота». «Дай… дай денег!» — с усилием приподняв голову, умоляюще взглянул на Сергея Павловича переломленный в пояснице Олег. «Подай калекам!» — заорал одноногий паренек. «Подай уродам!» — подхватила смуглая девочка. «Подай несчаст­ным деткам!» — прорыдала девочка-Весна. «Хри-и-иста-а-ара-а-д-и-и...» — проблеял Колян-горбун. «Да вы… ребята!.. вы что?!» — в ужасной растерянности бормотал Сергей Павлович и шарил по карманам, выгребал и совал мятые бумажки в протянутые руки. Просящему дай. От калек откупись. Оставь их наедине с жизнью. И беги. «У нее губы накрашены!» — вдруг словно прозрел он, сорвался с места и почти побежал. Ему вслед с упоением свистел мальчик без ноги. Встречный прохожий радостно отметил: «Попался».

Поджидавший его за поворотом Игнатий Тихонович скорбно поднял седенькие брови и развел руками. Мы перед ними беззащитны, ибо перед ними виновны. Но поскольку в нашей вине нет ничего личного, постольку она с нами во все дни. Сергей Павлович угрюмо кивнул. «У меня такое чувство, — помолчав, признался он, — что я должен бросить все, остаться здесь и служить им. Но это значит начать новую жизнь, тогда как я еще не поставил последнюю точку в старой».

Следуя прихотливым изгибам улицы, они взяли направо и в дальнейшем некоторое время шли вдоль забора, огородившего городскую больницу. За больничным двором с двумя старыми крепкими двухэтажными зданиями и одним новым в три этажа видна была белая церковь, высоко вознесшая золотой крест в безоблачное яркое небо. Доктор предложил воспользоваться имеющейся в заборе дырой и через двор напрямую выйти к храму. Игнатий Тихонович мягко удержал спутника, пояснив, что всему свое время. Сергей Павлович безропотно подчинился. Однако откуда они взялись в граде Сотникове, безногие и горбатые, больные и увечные? Налицо тяжелейшие травмы, а также врожденные патологии, как-то: спинномозговая грыжа, недоразвитость ног, церебральный паралич и прочие дары озлобившейся природы. Летописец не замедлил с возражением. Одно лишь непостижимо для человеческого разума: почему надо мстить детям?! Младший Боголюбов пожал плечами. Какая, в конце концов, разница. Их страдание не станет меньше, даже если в итоге умозрительных поисков нам удастся назвать его первопричину. Но все-таки: откуда они? Из этой больницы? «Интернат, — кратко ответил Игнатий Ти­хо-но­вич. — Везут со всей России. Увечные, брошенные щенки. Я преподавал там один год, потом сердце не выдержало… Инфаркт. — Он окинул доктора грустным взглядом. — Хотите наведаться?» «Да, — пробормотал Сергей Павлович. — Может быть».

Теперь они шли чуть врозь: чистенький старичок был на пару шагов впереди, доктор же держался за ним и смотрел не столько вокруг, сколько внутрь себя. Насыщенность и медленное течение здешнего времени поражали его. Солнце стояло в зените. Полдень. Правда ли, вопрошал он, обращаясь, надо полагать, к самому себе, ибо другого собеседника в данную минуту у него не было, что еще вчера он был в Москве? Правда ли, что он уезжал с душой, помертвевшей от разрыва с Аней и клейма «низкого человека», бестрепетно оттиснутого на нем старой английской леди, Ниной Гавриловной? Низкий?! О сударыня, какое простое объяснение вы нашли слезам вашей дочери! Виновен,  но не в низости, нет; виновен в охватившем его отчаянии. Правда ли, что всего лишь нынешним утром он покинул поезд, сел в автобус и с обмирающим сердцем ехал мимо деревень, в которых, вполне возможно, бывал Петр Иванович, затем по мосту через Покшу и видел рдеющее облако вишневых садов и белые стены Сангарского монастыря? Правда ли, что срок его пребывания в граде Сотникове в общепринятом исчислении ничтожно мал — каких-нибудь три с половиной часа? Правда ли, что он гость земли обетованной, а не постоянный житель ее? Против неоспоримых доводов разума с внезапной решимо­стью он отвечал, что давно жил здесь и знал семенящего впереди учителя,
и летописца, и безумного капитана, и несчастную, пополам обрубленную девочку с накрашенным ртом, и в белой церкви под золотым крестом молился
о них вместе с Петром Ивановичем, и сопровождал Петра Ивановича в дом с двумя колоннами и балкончиком над ними, где его мучили, а потом отправили в Москву на растерзание палачам вроде Николая-Иуды, предавшим Христа, родного отца и братьев-священников, а за ним, последним Боголюбовым, пустившим топтунов и убийц, чтобы никто никогда не узнал, о чем написал Патриарх в своем Завещании. Был ли его ответ свидетельством неожиданного раздвоения сознания, не выдержавшего напряжения последних месяцев, отклонившегося от движения часовых стрелок и последовательности календаря и предоставившего Сергею Павловичу заманчивую, но и опасную возможность пребывания в двух или даже трех мирах сразу? Никоим образом. Если обратиться к нашему личному опыту, то разве не испытывал каждый из нас, будучи, заметим, в здравом уме и совершенно трезвой памяти, смутное, волнующее, иногда даже тревожное чувство переживания некогда уже пережитого? Разве с мучительным усилием не пытались мы вспомнить, где, когда и при каких обстоятельствах встречался нам этот будто бы совершенно незнакомый человек? И разве не обретали почти осязаемую плоть вдруг поднявшиеся из неведомых глубин души зыбкие тени? Но что это, как не очевиднейший признак условности времени и его колдовской способности перемешивать явь и сновидения, настоящее и минувшее, очевидное и призрачное? Его снисходительной усмешки над человеком, возомнившим, что ему доподлинно известны все измерения собственного бытия?

Или таково было действие земли обетованной на доктора Боголюбова, что он утратил всякое представление о действительных границах пространства и времени?

От его рождения физического до рождения духовного, во всяком случае, до приснопамятного события на травянистом берегу едва не поглотившего доктора Боголюбова болота, единственной в своем роде встрече, после которой отчаяние пресуществилось в нем если не в веру, то по крайней мере в стремление к ней, было сорок один год — с одной стороны, если взглянуть с точки зрения сроков краткой человеческой жизни, более чем достаточно, чтобы умереть, но с другой, говоря по совести, эти многия и долгия лета оказались всего лишь крошечным шажочком на пути превращения человека толпы в личность, бесконечно счастливую своим трепетом перед открывшейся ей вечностью. В два последующих года он прошел куда больше, может быть даже половину пути, и верил — по крайней мере в неразрывную связь между землей и Небом, в свое Небесное Отечество, в опеку, каковую учредили над ним Петр Иванович и преподобный Симеон, и свои перед ними непреложные обязательства. Теперь же весь мир (или все миры) и вся жизнь (или все жизни) с вечными поисками смысла, веры, любви, с горестными утратами, гнетущими разочарованиями, падениями, с отчаянием, угнездившимся у корней будто бы обретенного сча­стья, — все сошлось в граде Сотникове, ставшем для Сергея Павловича центром Вселенной, средоточием всех концов и начал, вместилищем отпущенного ему времени. «Что это вы примолкли? — обернулся к нему Игнатий Тихонович. — Задумались?» Доктор кивнул. «Да. О старике, который всех и все переживет…» Бывший учитель понимающе улыбнулся. «Это, с вашего позволения, незримый, но главный мой персонаж. Я корплю над рукописью, а сам думаю, что он у меня на каждой странице. Мне иногда кажется, я его слышу… Знаете, такой звон тонкий вдруг в тишине повиснет. Или половицы заскрипят, но не как под нашими шагами, а совершенно особенным образом, будто по ним ветер прошел… Да что это я! — Обращенное к Сергею Павловичу чистенькое лицо сотниковского летописца порозовело. — Фантазии. Не обращайте внимания. Время есть время. Я за летопись взялся лет десять назад, еще в школе. И Серафима Викторовна моя была жива и здорова. И волосы мои, — он коснулся своей головы, — были, мне кажется, не сплошь седые… О, как вы правы! Всех переживет этот старик…» «Но будет, в конце концов, время… не время, нет, состояние мира и человека, когда времени не будет. Оно упразднится. Растворится в вечности. Часы не будут стучать. Ничего радостного для человека в их стуке… Всякий миг memento mori. Жизнь как затянувшиеся похороны. Этого не будет. Всегда полдень. Как сейчас».

Широким движением руки Сергей Павлович указал на высоко поднявшееся солнце, льющее на землю благодатный свет. На лицо Игнатия Тихоновича легла тень сомнения в самой возможности существования без времени. Он, скорее всего, уже приготовился дать достойный ответ московскому гостю и опровергнуть его прогноз, почерпнутый из книги туманных видений и грозных пророчеств. И как бы прозвучал его ответ, если бы он нашел уместным противопоставить линейному и, стало быть, предполагающему завершение представлению о времени нечто иное, может быть, восходящую, кажется, к Ньютону, точку зрения о бесконечной и абсолютной реальности времени, реальности, с каковой принужден считаться даже сам Господь Бог? Например (сказал бы летописец, то бишь человек, в силу своего призвания непосредственно соприкасающийся с движением, течением, ходом, полетом и т. п. времени, о чем, собственно он уже сообщил доктору Боголюбову): в конце концов, совсем недаром мы обозначаем словом безвременье наиболее тоскливые эпохи истории, одна из которых отмечена поэтом такими, если помните, строками: В те годы дальние, глухие, в сердцах царили сон и мгла, Победоносцев над Россией простер совиные крыла, о другой же, именно о недавнем царстве серости Леонида Ильича, кто-то выразился кратко: духота, а некто прибавил: и тошнота. То есть: без времени нет полноценной жизни. Время — ее форма. Вот ведро. Это время. Вот вода. Это жизнь. Опрокиньте ведро, пробейте в нем дыру — и вы тотчас убедитесь, что нарушение формы приводит к исчезновению содержания. Игнатий Тихонович, однако, пренебрег глубокомысленными рассуждениями, решив, очевидно, что они прозвучат не к месту и — простите — не ко времени, и ограничился скептическим покашливанием и междометиями неопределенного значения. Тем более они вышли на высокий откос, с которого чудный вид открылся перед ними, исторгший восхищенный вздох из груди летописца, несмотря на то, что созерцанию этого вида в течение своей долгой жизни он предавался неисчислимое количество раз, утром, днем, вечером, случалось и ночью, разумеется, летней и в юности, прогуливаясь рука об руку с Серафимой Викторовной, в те дни незабвенные девушкой восторженной, полной и румяной, как спелое яблоко сорта мельба, мир ее праху, с каким пылом она призывала его поднять взор к исполненным таинственного ночного свечения небесам и усеявшим их звездам и всем сердцем ощутить совершенную красоту миро­здания, у него же, надо признать, молодая голова шла кругом не только от едва заметного вращения иссиня-черного купола, но и от близости желанной девы с ее жаркой, вполне расцветшей и пышной плотью. А также и средь бела дня случалось им прогуливаться вдоль откоса по известному старому и малому в Сотникове променаду, тогда — обсаженной акациями песчаной тропе, теперь — подобию курортной набережной с фонарями, о которых никто не мог с уверенностью утверждать, что собственными глазами видел их свет. Да бог с ними, этими фонарями! Внизу серебрилась Покша, над старицами дрожал нагретый солнцем воздух, за рекой расстилались луга, еще дальше, за ними, вилась черная полоса дороги, зеленой стеной стояли леса, небо у горизонта затягивалось жаркой жемчужной дымкой — и через все это просвечивало такое мягкое, нежное, сильное сияние вечно цветущей красоты и безвозвратно ушедшей молодости, что Игнатий Тихонович, отвернувшись, украдкой смахнул набежавшие слезы. А спутник его был словно ослеплен и оглушен всем тем, что вдруг открылось его взгляду, и стоял, будто сомнамбула, — так, что сотниковский Нестор, более или менее совладав с нахлынувшими воспоминаниями, переживаниями и тому подобным, деликатно приблизился к нему и тронул за руку, тихонько при этом окликнув: «Сергей Павлович!» «Да, да… — как сквозь сон, отозвался доктор. — Здесь я. И не здесь». Чистенький старичок кивнул:
«Понимаю вас». «Словами не скажешь, — Сергей Павлович повернул голову чуть вправо и смотрел теперь в сторону Сангарского монастыря, — но я не только об этом…» Молодая пара безмолвно проследовала мимо, причем он крепкой рукой держал ее за талию, а она склонила голову ему на плечо, что являло собой идиллическое зрелище, на которое, впрочем, ни старый сотниковский житель, ни младший и последний Боголюбов не обратили внимания. «…об этом окне в вечность… Ведь и Петр Иванович каждое утро… Зимой, правда, если ранняя литургия, еще темно, когда он выходил… Но ведь и он, как сейчас мы с вами!.. И, может быть, — а почему, собственно, нет? — именно отсюда… с этого места… И тогда река, и роща, и монастырь — они нас с ним связывают, о нем свидетельствуют и нам забыть его не велят. Как?! Забыли? Не помните? Не оплакиваете безвременную его и мученическую кончину? Не любите его, будто живого? А мы помним, любим и горюем…» Горячую и несколько сумбурную речь доктора Игнатий Тихонович сопровождал одобрительным покачиванием седой головы и краткими замечаниями, что именно об этом он говорил нынешним утром в автобусе, о Юмашевой роще и ее вековых соснах, чья долгая жизнь есть продление жизни ушедших от нас людей и память о них. «Я все-таки в другом смысле», — вяло опроверг Сергей Павлович. Его спутник в который уже раз проявил благоразумную сдержанность и, можно сказать, даже милосердие доброго самарянина, правда, изранена была не плоть доктора, а душа, но, согласитесь, зачастую страдания от душевной боли значительно превосходят страдания, причиняемые нам незаконнорожденным камнем (величиной, кстати, со спичечную головку), обезумевшим зубным нервом, а также нервом, внезапно, будто клещами, зажатым в поясничном отделе позвоночника, и прочее, и прочее, и обратил внимание доктора на двухэтажный серый, во всех отношениях непривлекательный дом невдалеке от прогулочной дорожки. «На этом месте, — объявил он, — стоял другой дом — Петра Ивановича Боголюбова. Перед арестом он жил здесь вместе с женой…»  «Ее Ан­ной звали. — Мгновенной тоской откликнулось в Сергее Павловиче это имя. — Он ей из тюрьмы писал… Милая моя, невинная страдалица, — вспомнил и с тяжелым горячим комом в груди произнес младший Боголюбов. — Короткое было у нас с тобой счастье на земле, но вечное будет счастье на небесах. Там я терпеливо и с любовью буду тебя ждать». «Это… это из пись-ма?! — взволновался летописец. — И оно у вас? Сохранилось? И вы… вернее, ваш отец… его получили? Как? Чудо!» «Одно письмо и две записки. — Сергей Павлович уже не отягощал себя подозрением о возможной тайной службе чистенького старичка. — И не папа… папа их сберег, что для него уже подвиг. Его власть чуть не сожрала… и сожрала бы и не поперхнулась поповским отродьем. И он на всю жизнь заболел страхом перед ней. Бабушке, — он с усилием вымолвил непривычное для языка и губ слово и кивнул в сторону серого дома, мрачного надгробия разоренному гнезду Боголюбовых, — по тайной почте передавали… Анне… А что… там? Впрочем, не все ли равно». Игнатий Тихонович позволил себе не согласиться и мягко, но твердо высказался в том духе, что Сергей Павлович должен обладать исчерпывающим представлением о граде Сотникове и едва ли не в первую очередь — обо всем, что непосредственно связано с трагической историей родного ему семейства. В этом доме, то есть совсем, разумеется, не в этом, где сейчас располагается в одной половине КБО, скорее символ бытового обслуживания, чем его действительное осуществление, что, впрочем, неудивительно, ибо у нас страна преимущественно символиче­ская, а в другой — редакция районной газеты «Сельская новь», известная в народе как, простите, «Сельская вонь», читать не следует из-за опасности нешуточного душевного травматизма, а в совершенно на него непохожем, в четыре окошка, с цветами в палисаднике, просто поразительна проявившаяся при советской власти патологическая склонность уродовать природную красоту отвратительными новостройками, помимо Петра Ивановича и его супруги проживал также Иван Маркович Боголюбов, преклонных лет, однако, несмотря на возраст и болезни, уведенный архаровцами в тюрьму и сутки спустя расстрелянный в Юмашевой роще. «Когда-нибудь, — Игнатий Тихонович бросил прощальный взгляд на оставшийся позади серый дом, — его снесут… Храму подобает стоять на крови, а дому, тем более такому, — нет!» «Вся страна на крови — и ничего, — Сергей Павлович криво усмехнулся. — Шатается, а не падает».

Тут сотниковский житель и московский гость, дойдя до конца прогулочной тропы, последнего фонаря, свежевыкрашенной в голубой цвет круглой беседки и поросшего плотным кустарником крутого обрыва, взяли налево и двинулись по Проезжему переулку, их пути с рекой разошлись, она несла свои тихие воды в другую сторону, на восток, к цветущим лугам и белым стенам Сангарского монастыря. По смутным соображениям доктора Боголюбова, переулок должен был привести их к улицам генерала и графа Павлинцева и разорителя святых могил Рогаткина, каковые они миновали нынче утром, следуя от автостанции по дощатому тротуару улицы Калинина в центр града Сотникова. «Круг почета?» — осведомился он у вожатого. Тот кивнул и призвал доктора хотя бы на краткое время совлечь с себя ризу печали и сполна насладиться прелестью проулков, переулков и улочек, заросших травой, стиснутых заборами и роскошными вишневыми садами. «Глядите! Любуйтесь! Дышите! Здесь не воздух — нектар!» И, подавая пример несчастному жителю мегаполиса, протравленному угарным газом и никотином, Игнатий Тихонович, как выброшенная на берег рыба, открыл рот и совершил несколько глубоких вдохов. «Глоток жизни, уверяю вас!» «У меня и так голова крyгом», — пробормотал Сергей Павлович. «От воздуха?» «Вот именно», — усмехнулся доктор, превратно перетолковывая маленькую гордость местного жителя в духе некоего историко-политического обобщения. Дескать, ни сады, ни цветы, ни луга, ни колосья вкупе с полуденным зноем не в состоянии очистить воздух сего града от сладковатого запаха некогда пролитой здесь невинной крови и горького привкуса слез.

Да. Летними ночами призраки минувшего медленно выступают из-за плодоносящих вишен. В резком свете луны облекшийся в тень Петр Иванович снова и снова прощается с младшим Боголюбовым. Помни обо мне! — заклинает он. Видно его лицо измученного старика. Глубоко запавшие глаза. Морщины. Между тем, он ровесник Сергея Павловича. Как не ужаснуться бездне страданий, в каковую божьим попущением и дьявольским коварством был ввергнут сей воин Христов! В нем, однако, нет темного мстительного чувства к тем, кто повинен в его безвременной и мученической кончине. Словно святой Георгий — змея, христианин победил в нем подверженного земным страстям человека. Мне отмщение, и Аз воздам, — слышен в ночной тиши его слабый голос. Дует теплый ветер, едва шелестят травы и листья. А я говорю вам, — продолжает Петр Иванович, — любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас. Сергей Павлович с каменным упорством отрицательно качает головой.

 «Если я отягощен скорбным знанием, если я помню, могу ли я простить?!» — взывал он к Игнатию Тихоновичу. Тот поджимал губы, вздымал седенькие бровки и мямлил, что христианское вероучение, как это написано, представляет собой бремена неудобоносимые, можно даже сказать — невыносимые. Подставить левую щеку? Теперь он пожимал плечами в знак полной невозможности дать здравое объяснение такому запредельному требованию. Любить врагов? С чрезвычайным усилием и потому вряд ли искренне, о чем бывший учитель судил хотя бы
по своему отношению к преподававшему в их школе словеснику, закосневшему в пороках пьянице, лгуну и похотливому козлу. Завершилось скандалом и взаимной ненавистью. По сей день не кланяются, встречаясь. Проживает, кстати, здесь, в Проезжем переулке, имея свой дом и сад. Благословлять проклинающих? Игнатий Тихонович развел руками.

Переулок плавно перетекал в улицу Строителей, она наискосок сбегала вниз, оставляя слева улицы Павлинцева и Рогаткина, и выходила к городской бане, откуда рукой было подать до автостанции. Возле бани за деревянным столиком сидели обнаженные по пояс крепкие молодые люди с накинутыми на плечи полотенцами и цедили пиво из стеклянных кружек. Сергей Павлович сглотнул слюну.

Человек от рождения пленен страстями, от которых окончательно избавляет его только смерть. В каком-то смысле между христианством и смертью можно поставить знак равенства, ибо они почти в одинаковой степени стремятся похитить человека из жизни. Левую щеку! Да где это видано. Игнатий Тихонович приостановился и вытер платком вспотевший лоб. Жарко. Сегодня два­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­дцать пять, а на солнце и того больше. Они вышли к дороге, темно-серой, с черными блестящими заплатами недавно положенного битума. По ту сторону березками и молодыми елочками брала короткий разбег Юмашева роща, а затем тянулась к высокому ясному небу зелеными шапками мачтовых сосен. «Значит, — Сергей Павлович остановился на обочине, пропуская дребезжащий грузовичок, — никому ничего не прощать?» «Голубчик мой! — ласково обратился к нему чистенький, но — стало заметно — уже порядком уставший старичок. — Я вам… у меня чувство, будто мы с вами знакомы не каких-нибудь, — он склонил голову над запястьем с древней „Победой“, — шесть часов, а по меньшей мере шесть лет. И вы меня простите, ради Бога, если я вдруг… нечаянно… неосторожной, так сказать, рукой… нечуткой… Мои убеждения, по сути, вовсе не религиозные,
а, скорее, мировоззренческие… Какая, в самом деле, религия без загробной жизни, а я в нее не верю и теперь уж никогда не поверю. Пантеизм, — продолжал Игнатий Тихонович, первым вступая на размякший от полдневной жары асфальт, — просто-напросто наиболее близок… Вносит гармонию. Гармонию, покой, равновесие, разум, — перечислял сотниковский летописец, мелкими шажками переходя дорогу. — И вечная жизнь в превращениях природы… пока наша земля не сгорит в последнем пламени. Конец всех летописаний. А вы… еще раз простите великодушно старого провинциала… ваша вера еще не укоренилась в вашем сердце, вот почему вы так страстно кидаетесь на ее защиту. Вы сами себе все время задаете вопрос: верите ли вы или не верите? Прощать или не прощать? Голубчик! Не можете — не прощайте. А когда сможете — вы будете уже не вы, а совсем другой человек. Какой? Вот уж не знаю. Я знаю, что христианство слишком велико, обыкновенный человек его не вмещает. Но вам, может быть…» «Мне? — горько усмехнулся Сергей Павлович. — Мне умереть и заново родиться… Без мрака в душе и смуты на сердце. И тогда там, — он указал на небо, сияющее над соснами Юмашевой рощи, — во мне признают сына, который уходил, но вернулся».

В лесу сильно и горько пахло разогретой на солнце хвоей. Шуршала под ногами тронутая желтизной трава, вызвавшая у местного Нестора сетования на отсутствие дождей, третью неделю обходящих стороной сотниковскую землю. «А вишни в садах немерено», — вскользь обронил Сергей Павлович. Его спутник мягко улыбнулся. Сразу видно — дитя асфальта. А картошка? Огороды? В наше время жизнь без полных закромов разрушает нервную систему; и, напротив, сколь умиротворенно встречает человек завтрашний день, если в погребе его дома или в деревне, у родичей, припасено мешков десять картошки и сотня банок с огурцами, помидорами и прочими соленьями-вареньями, приго­тов­ление которых подчас приобретает черты некоего священнодействия, становится ритуа­лом, обрядом, торжеством земледелия и своего рода жертвой, принесенной на домашний алтарь-очаг. Владела маленьким погребком и Серафима Викторовна, куда она спускалась примерно раз в неделю и откуда возвращалась величественной Церерой с дарами плодородия в образе трехлитровой банки помидоров, засоленных вместе с укропчиком, чесночком, сельдерейчиком и еще черт знает с чем, что побуждало Игнатия Тихоновича после краткого блаженства во рту величать супругу мастерицей, кудесницей, волшебницей и прочими превосходнейшими титулами. Погребок опустел; пять соток под городом заросли травой. Не передать, как грустно. «Ладно, ладно, — грубовато приободрил его Сергей Павло­вич — в точности, как нынешним утром при упоминании ожидающей летописца дрянной койки в доме для престарелых и тусклом, без­ра­дост­ном угасании. — Найдется для вас еще один погребок. Или уже нашелся». Игнатий Тихонович промолчал, однако взглядом и видом дал понять, что примет любой, уготованный ему провидением жребий. Но сухо и жарко было в Юмашевой роще, и бывший учитель заметно порастерял прежнюю прыть. Тут кстати или совсем некстати лег перед ними довольно глубокий овраг с петляющей вниз, к почти пересохшему ручейку, тропинкой, и старичок Игнатий Тихо­но­вич попросил о привале. «Жаль, — заметил Сергей Павлович, — не захвати­ли воды…» «Да, — отозвался его спутник, — пить хочется… Раньше можно было из ручья. Мы в молодости, когда в роще гуляли, всегда из него…» С этими словами он опустился на траву и умолк. Доктор Боголюбов присел с ним рядом.

Легкий ветер пробежал по верху, сосны чуть качнули своими вершинами, и где-то неподалеку с глухим звуком ударилась о землю сорвавшаяся с ветки шишка. «Так и мы… — болезненная улыбка промелькнула на утомленном лице летописца. — Падаем с ветвей жизни, исчезаем… И возвращаемся ли? — задумчиво вопросил он, подняв седую голову к темно-зеленым вершинам и ярко-синему небу. — Христианство ваше… мой, с позволения сказать, пантеизм… это, если желаете, костыль, на который я при случае могу опереться… всякая другая вера… — медленно продолжал Игнатий Тихонович, — …мировоззрение… все теряет смысл перед вечностью, из которой мы пришли и в которую бесследно уйдем… Вечность! Чувствуете ли вы, как звучит здесь это слово? Как со страхом и готовностью отзывается на него наша плоть? Нет! Вы еще молоды. Вам жить, любить, страдать, искать истину или, скромнее, правду… Вам бороться. И помните, — возвестил он, — всякий велик относительно величины, с которой он вступил в борьбу. Разве не велик вступивший в борьбу с миром и победивший его? И разве не более велик тот, кто вступил в борьбу с самим собой и победил себя? Но, согласитесь, самым великим должен быть признан тот, кто боролся с Богом…» «И победил? Или почетная ничья — с новым именем и хромотой на всю оставшуюся жизнь? Но объясните мне — как бороться с тем, кого нет? Вечность — есть, это я понял. А Бог?» Игнатий Тихонович тяжело поднялся на ноги и по тропинке стал спускаться вниз,
к пересохшему ручью. Сергей Павлович последовал за ним, сломанной на ходу веточкой отмахиваясь от густо звенящих вокруг комаров. «Вечность… — бормотал уставший старичок, — Бог… Бог… вечность… Всего лишь символы. Да-да. Среди этих сосен убили вашего прадеда. Где он? В другой жизни? У Бога? В вечности? Или взят землей — той же вечностью? Всего лишь слова… Человек спасает свое сознание от непостижимого и, как дитя, лепечет: Бог… вечность… А что там, за ними?» Он оступился и едва не упал. Тремя быстрыми шагами Сергей Павлович опередил спутника и пошел впереди, оглядываясь и выражая готовность подхватить Игнатия Тихоновича в случае какого-либо нового казуса, тем более — падения, чреватого неприятнейшими последствиями для старых костей, в виде, например, перелома шейки бедра, уж доктору ли Боголюбову, скоропомощному врачу, этого не знать. «Но я не думаю, — говорил он, бдительно присматривая за опасливыми движениями старичка Столярова, — больше того: я даже мысли не допускаю, что Петр Иванович… и его отец, мой прадед, здесь лежащий… и другие, повсюду погребенные и непогребенные… что они принимали смерть исключительно из любви к символу…
к слову, напрасно пытающемуся объяснить суть бытия… Они живого Бога любили, Игнатий Тихонович, Христа, Слово воплощенное, любили всем сердцем, всем естеством и всеми помыслами своими, и между жизнью без Него и смертью с Ним выбирали смерть. Потому что для них… заметьте, я не о себе, ибо не осмеливаюсь… для них смерть с Ним — жизнь вечная».

В душной глубине оврага они переступили через ручеек, едва слышно жалующийся вековым соснам, что он иссыхает от сухости земли и скупости неба. Сотниковский старожил мимоходом указал спутнику на высохшие и утратившие свой блеск камни, еще не так давно выстилавшие ложе шумного и быстрого потока. Затем по такой же извилистой тропинке они выбрались наверх и двинулись в глубь рощи. «Овраг, — тяжко дыша, обернулся к доктору Игнатий Тихонович, — можно обойти… Когда их везли… вашего прадедушку… игуменью и аптекаря… они вон там, — он указал налево, — объехали… Но мы с вами напрямую…» Справа, сквозь сосны, проблескивала река с густым и пестрым разнотравьем на берегах и нависшим над водой ивняком. В легкой дымке жаркого дня сияли над градом Сотниковым золотые главы Никольского храма, при взгляде на которые у Сергея Павловича защемило сердце. Надо же! Единственный остался в Сотникове боголюбовский храм… Он обернулся, словно прощаясь, словно удаляясь неведомо куда, словно до гробовой доски желая сохранить в сердце живое цветение земли отцов, земли обетованной, счастливой и горестной, — и что он увидел, неотступно следуя за местным Нестором, упорно преодолевающим густой подлесок? Неподалеку от храма здание больницы под зеленой, свежеокрашенной и еще отливающей маслянистым блеском крышей. Городские дома разного калибра, но ближе к окраине сплошь принимающие размер и облик деревенских изб и по склону спускающиеся к полю, разбитому на любовно возделанные участки с крошечными домиками и обтянутыми тускло-блестящей пленкой теплицами. Лениво бредущее к реке стадо коров. Скромный виноградник насадил Ты здесь, Боже; но для полноты бытия и верной любви вовсе не обязательны роскошные кущи. Вот почему в последней главе многолетнего труда Игнатия Тихоновича не исключены следующие строки: в таком-то году, месяца такого-то, поутру, прибыли и поселились в граде Сотникове Сергей Боголюбов, происходящий из тех Боголюбовых, что и в минувшем, и сем веках несли иерейскую службу в здешней Никольской церкви, но не священник, а врач, впрочем, Бог весть, быть может, и он найдет свое призвание в каждодневном совершении бескровной жертвы и будет совмещать два вида попечения: в белом халате — о человеческой плоти и в ризе поверх подрясника — о человеческой душе, чему имеем мы превосходнейшие примеры в нашей истории, упомянем в связи с этим хирурга и архиепископа Луку, а также известного ныне о. Валентина Чаплина, добросердечного пастыря, прекрасного отоларинголога и отменного гомеопата; и его супруга Анна Боголюбова, поступившая на службу в интернат для детей-калек. «Анечка! — шепнул Сергей Павлович вставшей ему на пути березке. — И в самом деле: что нам Москва?» Ветка хрустнула под его ногой. Он вздрогнул. Другой лес возник перед ним — не этот, насквозь пронизанный жаркими солнечными лучами, сухой и светлый, а темный, с лохматыми осенними тучами над острыми вершинами елей и болотом, в котором едва не окончились его дни. Он изумленно качнул головой. Даже подумать страшно, что было бы с ним, с его единственной жизнью и засыхавшей в тоске душой, если бы не просиявший перед ним
в ту ночь белый старичок, так чудесно и так просто указавший ему дверь, которую непременно надо постараться отворить всякому человеку… Открыл он ее? Вошел? Знают о том Бог, Симеон преподобный и дед Петр Иванович.

Но разве оказался бы он здесь, в Юмашевой роще, если бы застыл на пороге или же не прикладывал усилий, чтобы открыть тяжелую дверь?

Высоко над ним прошумели вершины сосен. Он поднял голову. Нестерпимо ярким светом полыхнуло в глаза огромное небо.

«Вот я, Господи, — со счастливой покорностью молвил Сергей Павлович. — Да будет воля Твоя… Как у Тебя на небе, так и здесь, где гостим… Убереги меня от малодушия, неправды, искушений плоти и духа… Дай мне, Отче, когда приду, ответить Тебе, и преподобному, и Петру Ивановичу: я искал — и нашел».

«Что вы там рассматриваете?! — услышал он голос Игнатия Тихоновича. — Идите сюда!»

 

3

Сергей Павлович Боголюбов стоял посреди окруженной соснами поляны, рядом с тремя росшими из общего корня молоденькими осинками, положив руку на теплый ствол одной из них. Здесь ли убили старца Иоанна Боголюбова, прадеда, и, убив, здесь же и закопали, либо в другом месте Юмашевой рощи — мертвым его останкам не все ли равно, где лежать? Игнатий Тихонович, правда, втолковывал, что, по предпринятому им несколько лет назад в связи с трудами над летописью тщательнейшему исследованию, другой такой подходящей для черного дела поляны в роще нет. Законный вопрос: изменилась ли здешняя местность за минувшие почти семь десятилетий? Располагавший старыми съемками лесничий уверил, что существенных перемен не произошло. Ни сплошных вырубок, ни жестоких ураганов, ни опустошительных пожаров. Только сосны стали выше. Вот почему в летописи именно эта поляна указана как наиболее вероятное место казни старца, игуменьи и аптекаря. Сергей Павлович молча кивал. Здесь так здесь. Однако даже если бы Иоанн погиб на Колыме или в каком-нибудь глухом углу России, изобильно окропленном мученической кровью, но еще не омытом слезами скорби, вины и покаяния, — последним его приютом так или иначе была бы русская земля, повсюду несчастная и повсюду родная. О русская земля!  Что за участь выпала тебе, страдалица милая, — принимать к себе на вечное упокоение сгинувших до срока и времени твоих сынов? Где, горькая, чада твои? Где, безутешная, излюбленные твои? Где, обездоленная, надежда твоя? Где, безгрешная, святые твои? Неужто по сю пору припадаешь ты к великому кресту и плачешь и рыдаешь у подножья его, провожая пропятое на нем твое будущее? Неужто нет тебе радости в новой жизни, пришедшей взамен истребленной? Неужто даже под снежным покровом ты не знаешь отдохновения, и в мучительных твоих снах невинные напрасно молят о справедливости, изнемогающие — о милосердии, томимые жаждой — о глотке воды и высохшие от голода — о куске хлеба? О чем перешептываются травы над твоими безымянными могилами? О чем глухой порой стонут деревья? О чем с угрюмой тоской кричит птица ночи — сова? О сострадании умоляют они, без которого тяжко жить и страшно умирать. О вечной памяти. О бесконечной любви.

Но бедная мать! Твои живые — чужие твоим мертвым.

Вообразим, однако, что на этой поляне действительно совершилась казнь. Раннее утро вообразим с его свежестью и прохладой, хрустальными капельками росы на траве, косыми розовыми лучами восходящего солнца и стелющимися над старицами белесыми полосами тумана. Жизнь повсюду жительствует. Пробуя голоса, робко запели птицы. Щегол начал и оборвал свой звонкий псалом. Где-то в лугах, за рекой, громко и радостно проскрипел стряхнувший остатки сна коростель. Или вечером решили его убить, в час тихих сумерек, замолкшего леса и показавшегося на угасающем небе бледно-желтого, в светлой дымке, месяца? Не стрелять же средь бела дня. Гремят выстрелы. Подогнув колена, он медленно валится с пулей в груди. Тебе, Господи, последний поклон. Или же подходит сзади пьяный палач и почти в упор стреляет ему в затылок. Вот сюда. Сергей Павлович оторвал руку от ствола осинки и потрогал голову чуть ниже макушки. Как подкошенный, он падает на лице свое. Кровь хлещет на землю, оставляя на ней бурые, похожие на ржавчину следы. Весть о его кончине в тот же миг достигает Небес, где Вседержитель в глубокой печали оглаживает свою длинную, снежно-белую бороду, каковым жестом Он всякий раз выражает скорбь по насильно оборванной жизни одного из Его творений. В самом деле, разве не чувствует Иегова страданий невинных жертв злодейского произвола, которым поистине несть числа? Разве не передается Ему ужас, охватывающий приговоренного перед казнью? Разве слуху Его недоступно последнее рыдание и предсмертный душераздирающий вопль: Боже, Боже, отчего Ты меня оставил?! Холодным пoтом безмерного отчаяния разве не покрывается Его чело? Ибо Бог умирает с каждым агнцем своим — иначе какой бы это был Бог!

Сергей Павлович прижался щекой к осинке и, шепнув ей: «Прощай», кивнул Игнатию Тихоновичу и побрел назад.

 

4

По прошествии некоторого времени, совершив обратный путь, причем Сергей Павлович то и дело понуждал себя сбавить шаг и ступать в ногу с утомившимся спутником, они оказались возле Никольской церкви, к негодованию московского гостя не только запертой на ключ, но еще и закрытой повисшим на дверях амбарным замком. А сами двери! Кому пришла в голову ущербная мысль покрасить их в тюремный, темно-зеленый цвет! В радости духовной иду на встречу с Богом моим — но при виде мрачных врат поневоле огорчается сердце. Все это доктор не преминул высказать старому сотниковскому жителю, словно именно он был повинен в пренебрежении законами пусть скромной, но всегда возвышенной красоты, которой отмечена даже самая малая церковь. Замoк же вообще противен самой природе церкви как устроения не только земного. Церковь уподобляют Небу на Земле, о чем, в частности, можно прочитать в книжечке под таким именно названием, будто бы принадлежащей перу убитого в прошлом году священника. Топором по прекрасной, умной, многознающей библейской голове. Сергей Павлович зябко передернул плечами. Ведь и его голову мог расколоть топором повстречавшийся ему на раскисшей лесной дороге чернобородый малый в красной лыжной шапочке. Бог отвел. Однако. Можно ли вообразить замoк на ведущих в небо вратах? Мыслимо ли такое в высшей степени несуразное происшествие, когда прибывшая в лучший мир во всех отношениях достойная душа вместо радостной встречи с апостолом Петром или с кем-то из его заместителей будет обречена в тоскливой неизвестности слоняться у наглухо закрытых ворот? Чтобы на дверях Царствия Небесного или какого-нибудь иного потустороннего ведомства красовалось нечто вроде этого безобразного черного замка — свят, свят, свят, отцы мои! Сон страшный. Но и спустившись с небес на землю, мы и в нашей грешной юдоли без труда найдем учреждения, не смыкающие глаз в попечительстве о человеке. Что?! Не приводить в пример милицию? Не вспоминать презренных ментов? Бросьте ваше чистоплюйство, милостивый государь. Когда волею судьбы или, точнее сказать, рока вы окажетесь в лапах какого-нибудь отморозка со скверным запахом изо рта и подмышек, то не надо быть семи пядей во лбу, что­бы предугадать вопль, которым разродятся ваши в первый миг онемевшие от страха уста. «Милиция! — разнесется окрест. — Помогите!» А также «Скорая помощь» с ее круглосуточным дозором, пожарная часть, денно и нощно хватающая за хвост красного петуха, жилищная контора, далеко за полночь по вашему истеричному звонку присылающая слесаря в грязных сапогах, не важно, что не вполне трезвого, зато с комком пакли в потрепанном чемоданчике, которую он, сопя и роняя пепел вонючей сигареты, то ли «Примы», то ли «Памира», накручивает на резьбу вентиля и с глубоким вздохом зиждителя мира объявляет: «Ну… бля… порядок». Не спят часовые ночи. Таксисты, как несытые волки, бороздят опустевшие улицы. Жрицы любви прохаживаются, страшные, будто смертный грех, каковой, собственно, они олицетворяют. Провизор дежурной аптеки, полная, лет тридцати пяти, с заметными черными усиками, пухлыми пальчиками берет рецепт с пометкой «Cito!» и, позевывая, удаляется готовить лекарство. Машинисты ведут поезда, тоскливым их воем тревожа тяжелый сон великих русских равнин. На дверях внешней жизни нет замкoв. Но почему, будто ливнем в чистом поле вдруг застигнутый мучительной смутой и вступивший в противоречие с самим собой и Богом человек не может рассчитывать на незамедлительную помощь искушенного в духовном травматизме пастыря? Если его в полночный час, как беспощадная астма, душит чувство собственной глубокой греховности? Если вбитый в потолок крюк для люстры, словно магнитом, тянет привязать к нему веревку с петлей? Если открытое окно сулит окончательное избавление от угасшей любви, несбывшихся надежд и бесплодных ожиданий, помноженных на беспросветную тоску? Кто убережет, Господи, раба Твоего от последнего шага? Боже, спаси и сохрани. Исповедоваться! Излить душу! Выплакаться! Скажи, милосердный прохожий, точно ли ведет к храму эта улица? Ибо теперь лишь покаянием спасусь. Но что открывается затуманенному взору? Не мoрок ли? Не бред ли помраченного сознания? Не злая ли шутка извечного врага? Темные окна. Замок на дверях. Свечи погашены. Небо закрыто. Отворите! Или ранним утром на ступенях храма найдете, равнодушные попы, подкидыша — едва живую человеческую душу.

«Ну-ну, — отозвался утомленный долгим путешествием летописец. — Эк вас… Целый роман. Да тут дом священника в двух шагах… отца Дмитрия. Он человек добрый, он и ночью примет… Если, конечно… — хотел было отделаться туманным намеком Игнатий Тихонович, но затем неведомо по каким причинам решил открыть московскому гостю всю правду. — Скажем так: бывают приступы русской болезни. А тут еще и жена с детьми не едет. Тоска! Он академию, между прочим, кончил, чего только не знает, даже древнегреческий и этот… еврейский и тоже древний… иврит! латынь, само собой, а его к нам… Смиряться. А вон и дом. В одной половине отец Дмитрий, а через стенку,
в другой — Смирнов Иван Егорович. — Бывший учитель бросил испытующий взгляд на доктора Боголюбова. — Тот самый. Иван Егорович в нашей церкви вроде старосты». «Вот как! — недобро усмехнулся Сергей Павлович. — По нынешним временам, впрочем, ничего удивительного. Крест на груди вместо красной книжечки у сердца — вот и вся перемена. Вино, правда, прокисшее,
да и меха не худо бы подлатать». Со всей возможной в его состоянии твердостью слабым голосом возразил Игнатий Тихонович, что в данном случае имеет место искреннее раскаяние в грехах молодости и смиренное ожидание своей загробной участи. С последними словами он толкнул скрипучую калитку и указал на левое крыльцо. Сюда. Искупление, бормотал Сергей Павлович, поднимаясь по ступенькам и вступая в затхлую прихожую, где на протянутой из угла в угол веревке висел стираный и еще влажный подрясник. Подлежит ли искуплению невинная кровь? Неведомо. И отчего бы не вывесить постирушку на улицу, под жаркое солнце? Непонятно. В ответ на стук приятный тенор за дверью нараспев ответил: «А-ами-инь!» Большую комнату с низким потолком, киотом в правом углу и столом, застланным красной скатертью, увидел Сергей Павлович, а также диван с высокой спинкой, шкаф с книгами, распахнутое окно и устроившегося на подоконнике тщедушного человека в трусах и майке. «Жара, — объяснил он свой вид и спустил ноги на пол. — Что желают государи мои?» Прыгая поочередно то на правой, то на левой ноге, он натянул брюки. «Садитесь. Я вам рад, как сказал бедный безумец». Теперь он набросил рубашку и, склонив голову, некоторое время задумчиво обозревал свои ступни. «Оста­нусь, пожалуй, босым, как Давид, когда он бежал из Иерусалима от Авессалома и в слезах поднимался на гору Елеонскую. А вы, — мимо доктора глядя в сторону набитого книгами шкафа, обратился о. Дмитрий к Сергею Павлови-
чу, — откуда пожаловали в наше захолустье?» «Из Москвы», — кратко ответил тот.

Но согласимся ли признать законным наследником боголюбовского алтаря этого мужичка с впалой грудью, рыжеватой бородкой и глазами цвета бутылочного стекла? Утешимся или воскорбим при мысли, что именно он вместо Петра Ивановича приносит бескровную жертву и слабым голосом воспевает: «Твоя от твоих…»? Скажем ли со всей твердостью, что сей подлинно есть иерей по духу, а не только по расшитой золотом парчовой ризе и митре с пестрыми камешками? Отчего тогда мутно-зеленый взгляд его бегает, норовя ускользнуть от всякого встречного, честного и прямого взгляда? Что его гнетет? Какая гложет забота? О чем он думал, сидя на подоконнике и рассматривая старую яблоню, две на удивление бедные плодами вишни и заросшие желтеющей травой грядки? Пастырь! Стяжал ли в себе внутренний мир? Можешь ли вести стадо к неоскудевающему источнику? Выходить из алтаря с Чашей? Указывать путь к спасению? Сергей Павлович пытливо взглянул на о. Дмитрия. Или поймали тебя в свои сети подручные Николая Ивановича?

Приближаясь к священнослужителю, почаще вспоминай об Иуде.

«Его фамилия, — указывая на своего спутника, таинственно шептал тем временем сотниковский летописец, — Боголюбов… Он внук служившего в Никольской церкви Петра Ивановича и правнук Ивана Марковича… Мы как раз из Юмашевой рощи, там поляна, где, по моим предположениям, расстреляли Ивана Марковича. А Петра Ивановича позже… И не у нас. Он желает навестить храм». «Я бы вас не тревожил, — сухо прибавил Сергей Павлович. — Но там замок… как на складе». «Да, да… действительно, — виновато забормотал
о. Дмитрий, на бледных щеках которого сквозь рыжеватую щетинку пробился румянец. — Там не место замкy, вы совершенно правы. Но я один… я даже служу без дьякона… И власть требует во избежание краж. Нас уже грабили… Две иконы, — едва слышно сказал он, устремив взор в окно. — Нил Сорский… восемнадцатый век… чудный образ… И Казанская…» «Нашли?» «Нила вернули. Казанскую ищут». Затем, надев на босые ноги сандалии и скороговоркой заметив, что ему недостает хабита  и белой веревки, чтобы стать настоящим «серым братом» и осуществить наконец туманную грезу юности о славной и добропобедной участи странствующего монаха, нищего и счастливого, о. Дмитрий в сопровождении доктора Боголюбова покинул дом. Идешь по городам и весям и рассыпаешь золотые семена Евангелия. В точности, как сказано: идите и проповедуйте. Однако далеко ли уйдет в Стране Советов человек в сандалиях и подпоясанной вервием рясе? До ближайшего участка, не так ли? Милицейская трель и грубый окрик: «Тебе кто позволил разгуливать в таком виде, ты, чучело?!» Он вдруг умолк и несколько шагов прошел в глубокой задумчивости. Сергей Павлович искоса посмотрел на него. Отец Дмитрий шел, опустив рыжеватую всклокоченную голову, в рубашке с короткими рукавами, когда-то белой, но с некоторых пор приобретшей серый оттенок, знак одиночества, безнадежности и отчаяния. Слабые тонкие веснушчатые руки. Под непосильной ношей согнувшиеся плечи. Но, в конце концов, если он человек честный, то и у него есть свой крест. Нет только Симона Киринеянина ему в подмогу. Может быть, это я?

В молчании совершали они свой краткий путь, тем более что солнце пекло все сильней, небо, еще недавно слепяще-чистое, подергивалось едва заметной пеленой, и по горизонту грудились облака. Отец Дмитрий извлек из кармана брюк скомканный платок, но после беглого изучения, вздохнув, стеснительно убрал с глаз долой. «Душно», — признался он. «Да, — кивнул Сергей Павлович. — Парит». «Уж не хотите ли вы, — обратился к нему священник без всякой связи с только что затронутой темой погоды, духоты и несомненных признаков надвигающегося дождя, — пойти по стопам ваших отичей? Стать крапивным семечком?» «С чего это вы? — пожал плечами младший Боголюбов. — Иногда, впрочем, мелькает… Иерейская кровь. В нашем роду все у престола служили, кроме папы, которому престол заменила газета. Но тут же гоню от себя прочь. Нет призвания. Раз. Не достоин. Два. Хотя в нашей Церкви планка опущена ниже низкого — козел перепрыгнет. Извините, — нехотя прибавил он, — у меня мысли не было вас задеть… Я вас не знаю». «Да ведь и я вас, — тихо промолвил отец Дмитрий. — Но желал бы». Сергей Павлович хмыкнул. Быть не может. Все может быть. Успел получить задание. Сегодня поутру, пока с Игнатием Тихоновичем ехали в автобусе, телефонный звонок. Начальственный голос.

«Товарищ Подрясников?»

«Вот я, товарищ майор».

«Эх… Тебе сто раз говорено: не товарищ майор, а Иван Иваныч».

«Извините…»

«Все не обомнешься никак. Ты, Подрясников, давай, пора бы уж… Сколько лет с тобой работаем! Ну, ладно. Ты вот что. Тут один человечек из Москвы приезжает, Боголюбов зовут, Сергей Павлович. Он у тебя появится, сто процентов. А не появится… ну, вдруг… — ты его сам найди. Прояви инициативу. Он кое-что ищет, так ты узнай, где он это кое-что собирается искать. В городе, в старых домах, какие еще до революции… У вас ведь таких много?»

«Хватает».

«Или в деревню поедет. Или, может, в монастырь этот, как его… где генеральская могила…»

«Сангарский, Иван Иваныч».

«Во-во. Узнай. И мне сразу же. Телеграммой. Срочной! Напишешь… м-м-м… Доктор — он доктор, этот хрен из Москвы — навестил больного. Понял?»

«Я только одного не понял, Иван Иваныч. А что он ищет?»

«А это, товарищ Подрясников, не твоего ума дело. Конец связи».

Очень похоже. Жалкое зрелище этот отец Дмитрий. Агентурное имя Подрясников. Поставили клеймо. Всю жизнь будешь отмывать — не отмоешь. Сломанный человек. Вероятно, обещали перевод в областной центр или даже в столицу — в зависимости от успехов. Вячеславу из Меньшиковой башни, надо полагать, премию дали. Или почетную грамоту. За плодотворное сотрудничество. Иуда. Господи! Как опаскуделся век, если пастыри Твои стали ищейками. В каких анналах, перелистав их от сотворения мира, найдем нечто подобное? Оставьте же наконец ваши гнусные старания и употребите силы на что-нибудь благое, ежели в вас еще сохранилось нечто от честного служителя Христова и порядочного человека. «Для чего вам трудиться, — небрежно обронил Сергей Павлович, — меня узнавать? Ничего интересного». Отец Дмитрий смахнул со лба крупную каплю пота. «В самом деле? А я, представьте, подумал иначе. Я отчего-то вообразил, — он стеснительно улыбнулся, — что ваш дед и ваш прадед… ведь вы о них до некоторых пор даже не думали… Не ошибаюсь?» «Отчего же? Вспоминал… иногда». «Понятно, понятно, — неведомо отчего обрадо­вался священник. — Но сейчас ваше к ним отношение совсем другое. Не ошибаюсь?» — снова спросил он, словно опасаясь неосторожным словом разбередить едва зажившую у московского гостя душевную рану. «Ну… — вяло молвил Сергей Павлович, — как вам сказать… Фу, Господи, до чего жарко». Отец Дмитрий кивнул. И душно, и жарко. Дождь будет — сощурившись, он глянул на небо, у горизонта отороченное потемневшими облаками, — к вечеру. Тогда наступит обновление природы, ныне истосковавшейся и стонущей, как стенает и мучается от века и доныне вся тварь. Земля жаждет воды, тварь — любви. Но небеса еще не разверзлись, а человек предпочитает любить самого себя. «Вы о них вспомнили, — с неожиданной уверенностью прорек о. Дмитрий, — потому что они дали о себе знать. Не хочу угадывать, как это было. Но вас позвали — и вы пошли. Поэтому вы здесь». Теперь пришел черед Сергея Павловича вымучивать из себя улыбку, вслух бормотать, что из потустороннего мира никто его не призывал, вещих снов он не видел, а просто по естественному движению сердца прибыл поклониться, образно говоря, до земли, хотя вместе с тем, почему бы не исполнить в прямом смысле, как-никак родина его рода, про себя же изумленно повторять: ну, рыжий! ну ты даешь! и уже с другим чувством посматривать на него. Одно старое письмо вдруг нашлось… Впрочем, не в нем дело. Затем о. Дмитрий отпирал Никольскую церковь, корил поскупившегося на масло для замкoв Ивана Егоровича, которому не забыть сказать, что сил никаких нет всякий раз буквально биться головой, гремел висевшими на кольце из толстой проволоки ключами и, прерывая речь тихими стонами и сетованиями на жизнь, посылающую ему бесконечные испытания, говорил, что вот-де было дело, пришла в храм женщина с благочестивыми намерениями помолиться Богу нашему о близких и дальних, испросить тихое житие и кончину непостыдную, безболезненную и мирную. И что же получилось, отцы мои, братья и православные сестры, из добрых ее намерений? А ничего не получилось. Наглухо была закрыта дверь, и понапрасну старалась она ее открыть, понапрасну стучала, тянула, толкала и билась, как я тут бьюсь, истязая пальцы. Тогда возвела она полные слез очи и чуть выше своей головы увидела прикрепленную к двери записку. Гм… Не вредна ли будет вам сия твердая пища? Не пуститесь ли в превратное толкование, не возникнет ли в вас соблазн скорого осуждения и не молвите ли вы, драгоценный гость наш, поспешные слова, которые однажды щемящей болью отзовутся в вашем сердце? Отец Дмитрий справился наконец с наружным замком и теперь поворачивал ключ во внутреннем. Ключ скрипел. Испытующим мутно-зеленым взором, обернувшись, оглядел Сергея Павловича. О, да. Можно.

«Я не здесь», — вот что было написано на листке в клетку, вырванном из школьной тетради.

Он потянул на себя железную дверь, толкнул вторую, дубовую, древнюю, и переступил порог церкви. Повеяло прохладой. Следом вошел Сергей Павлович и всей грудью втянул в себя тот особенный, ни с чем не сравнимый воздух, который, будто вода в колодце, недвижимо стоит в церковных стенах и год от года напитывается сладчайшими, с полынной примесью благоуханиями воскурений и запахами горящих свечей. Да есть ли в мире что-либо прекрасней воздуха нашего вечного Отечества! Ты ды­шишь им — значит, ты жив и жив будешь, и услышишь трубу, и вста­нешь, и молвишь со страхом, трепетом и сыновней любовью: «Господи! На все воля Твоя святая». Полосы света падали из узких и длинных окон, тускло блестел впереди иконостас, а со стен пристально смот­рели на младшего Боголюбова темные лики и, казалось, вопрошали друг друга, кто это пришел к нам? Для чего? Зритель он или участник? Любопытствующий или призванный? Встретил он уже Господа или еще на пути к Нему? Со своего камня отвечал всем преподобный Симеон, говоря, что сей есть внук отца Петра, мученика, которого вы знаете, взыскующий веры, чистоты и правды и желающий принести свою жертву на алтарь нашего исповедания. Не сомневайтесь в нем, ибо он нам не чужой. Сергей Павлович медленно шел по храму, справа налево, от иконы к иконе, от Александра Невского, уже в схиме, уже Алексия, с десницей у груди и шуйцей со свитком, на котором, вглядевшись, можно было разобрать увещание многомудрого князя ко всем, притек­шим его образу поклониться: братия, молю, Бога бойтесь и заповеди Его творите, на что доктор Боголюбов согласно кивнул, однако промол­вил, ах, княже, воин и монах, сами себе много уж лет мы враги хуже та­тар и немцев; и далее к Николаю, епископу Мир Ликийских, чей строгий лик вырезан был из дерева с глубокими морщинами на высоком челе, а сам святитель, живой и порывистый, словно бы норовил выйти вон из посеребренного оклада и со всегдашними благими намерениями от­правиться в мир, не ведая, что его ждет ад торжествующего порока, неправосудия и зла, и к Нилу Сорскому, с печалью глянувшего на док­тора и вместе с ним вздохнувшего о человечестве, затмившем в своей душе просвещающий свет Христов. Лес виден был на иконе. Де­ревянный храм. Белые облака. Ангелы над ними. «Дивный, — шепнул отец Дмитрий, выступая из-за спины Сергея Павловича и прикладываясь к иконе. — Ужасно я тосковал, когда его похитили… Сирота я был без него. Ей-богу. Поговорить не с кем. — Он еще раз поцеловал образ. — Прошла Церковь мимо Нила, — с улыбкой, едва тронувшей губы, мол­вил о. Дмитрий, — и себя не сохранила. Писания бо много, но не вся божественная суть... Кая — заповедь Божья, кое — отеческое предание, а кое — человеческий обычай. Я согласен. А вы?» Он быстро взглянул на Сергея Павловича и тут же отвел глаза, уставив их в купол, откуда денно и нощно сострадательным взором наблюдал за прихожанами Никольской церкви Христос Вседержитель. «Нил Сорский… все другие иконы… Они были — тогда?» «Ну, да, ну, конечно. Чудо, что уцелели». «И все тут… Пол, к примеру. Не меняли?» «Да вы что, голубчик! Один раз ремонт кое-какой сделали. Ходили они по нему, ваш дед и ваш прадед. Вот по этому самому полу ходили». Сергей Павлович задумчиво глянул себе под ноги. Коричневая каменная плитка. Черные швы. Прочнее человеческой жизни. Камни помнят, люди забывают. Надо было разуться, как в мечети. Сними обувь свою. Почти на цыпочках он двинулся дальше и оказался возле вырезанной из дерева («дуб крепчайший… покшанский», — шепнул отец Дмитрий) фигуры заключенного в темницу и страдающего Христа. Терновый венец венчал Его голову, на смуглый лоб стекали алые струйки крови. Великую тоску предсмертного часа увидел на Его лице младший Боголюбов, и другое лицо другого человека возникло перед ним — измученное, старое, с оттиснутой на нем печатью безнадежности, лицо обреченного смерти узника, лицо Петра Ивановича Боголюбова, этого храма священника, каким он вдруг явился на блеклой тюремной фотографии из дела митрополита Кириака. В душе копилась и нарастала боль, острыми язычками огня перекидывалась на сердце и мешала дышать. Он глубоко вздохнул и потер ладонью грудь. Правой рукой Христос касался окровавленного лба и смотрел прямо в глаза Сергея Павловича.

«Господи, — еще раз вздохнул и выдохнул Сергей Павлович, — скорблю о Тебе. И радоваться хочу. Надежду иметь хочу. Ведь Ты воскрес? Воскрес?!»

«Чадо! Ты спрашиваешь — но ответ у тебя. Когда воскресишь Меня в сердце своем, тогда не будешь искать живого среди мертвых».

«А Петр Иванович… дед мой… у него был ответ?»

«Неразумное чадо! Подумай: как мог бы он выдержать многолетнюю свою муку и бестрепетно принять смерть, если б не веровал в Мое Воскресение, оно же есть упование для всех верующих в Меня?»

«Сергей Павлович! — тронул его за плечо отец Дмитрий. — Вы как столб соляной: зову — не отзываетесь. Глядите. — В руках у него было кадило. — Боголюбовское. А еще раньше с ним, говорят, преподобный Симеон служил. Верить? — Поверх головы доктора он устремил неспокойный взор на иконо­стас. — Не верить?» «А вы верьте», — сухо сказал Сергей Павлович, взял кадило и качнул его: вверх — вниз. И еще раз: вперед — назад. Звонцы откликнулись и прозвенели; и цепочки звякнули. «У вас… вполне, — одобрил отец Дмитрий. — В дьяконы хоть сейчас. Поповский отросток, никуда не денешься». И последний раз, легким движением кисти: длиньдлинь. Нет лишь облачка благоуханного дыма, с которым поднимается к Небесам наша молитва. Но с каким странным, подавленным и безрадостным чувством ощущал он приятную тяжесть кадила в правой своей руке! Он признавал в себе наследника великих сокровищ — и в то же время не мог не сознавать, что ключа к ним еще не нашел. Он видел проходящую через столетия золотую цепь, близ самого начала которой словно скрытый туманом стоял славный юноша с отблеском на лице нездешней жизни, по прошествии многих лет ушедший к Богу согбенным старичком с седыми власами до плеч и посохом выше головы, но с тоской понимал, что еще не стал ее звеном, и неведомо, станет ли. Он готов был, как некогда Петр Иванович, выйти из алтаря на амвон и сказать томящемуся в ожидании слова народу — но что?! Говорить о любви живущим в ненависти?
О правде — погрязшим во лжи? О смирении — никому и ничего не простившим? Боже! Что мне сказать? «А я, — словно продолжая давно начатый разговор, заметил о. Дмитрий, — выше всего ставлю Нагорную проповедь…» Сергей Павлович, будто очнувшись, оторопело на него глянул. Тот по своему обыкновению смотрел куда-то вбок. «Кладезь мудрости неисчерпаемый! Я на проповедях стараюсь из нее… Блаженны, — с тихой улыбкой промолвил он, — изгнанные за правду, ибо их есть Царство Небесное…» «И вы им, — рукой с кадилом доктор обвел пустую церковь, — внушаете, что они — соль земли?» Священник пожал плечами. «Когда как. Какие у них лица — так я и говорю. Но я их не презираю, это вы напрасно… Я их жалею. А они, — смущенно прибавил он, — меня. Иногда».

Пока, запирая храм, он возился с ключами и замками, Сергей Павлович вспомнил и осведомился, не оставлял ли Господь на этих безобразных дверях записочку с извещением, что Его здесь нет? Отец Дмитрий замкнул висячий замок и облегченно вздохнул. Теперь до субботы. А записка… Господь уходит, когда епископ приходит. На краткий миг он обратил испытующий взор на московского гостя. Доктор ответил бестрепетным взглядом, после чего глаза отца Дмитрия уплыли в небеса и обнаружили затягивающую их белесую пелену. Признак самый верный. Столпы небес дрожат и ужасаются от грозы Его. Книга страдальца Иова. Изнемогая, будем ждать, дождемся и переждем в келье одинокого попа, где нашего возвращения ждет скромный стол для утоления насущных потребностей и духовных бесед. При упоминании о накрытом столе у Сергея Павловича засосало под ложечкой. Бездна времени минула с тех пор, когда в гостиничном буфете он хлебал дрянной кофе в обществе писателя-депутата и его свиты. Но не Подрясников ли заманивает его в свои сети?
В таком случае, выразив признательность, отклонить под предлогом срочного звонка в Москву близкому человеку, а затем отправиться с Игнатием Тихоновичем в какую-нибудь столовую, где утолить голод и жажду пусть даже с угрозой отравления. Отец Дмитрий его опередил. В конце концов, с внезапным и даже ожесточенным возбуждением заговорил он, во имя чего Господу нашему пребывать в алтаре, оскверненном присутствием содомита, мздоимца и прислужника власти? Он потряс тонкой, веснушчатой, в рыжих волосках рукой. Почему Господь должен терпеть рядом с собой клеветника? Всуе молитвословят лживые его уста. Благодать, полученная им через правильное рукоположение? Преемство, восходящее к апостолам? Путевождь слепых? Свет сущих во тьме? Светильник в мире? Горьким смехом моим посмеюсь. И он в самом деле сухо засмеялся. В смертный грех да будет вменена краденая благодать, пылко промолвил отец Дмитрий. Плачет и рыдает всякая христианская душа, когда зрит татя, обкрадывающего Господа; когда внемлет обету нечистого сердца: ничего-де не буду делать по принуждению сильных мира сего, даже под страхом смерти… о! всю жизнь плясать под дудку какого-нибудь Иван Иваныча, живого, но все равно, что мертвого (и в третий раз за минувший час Сергей Павлович изумленно покосился на тщедушного рыжеватого человека в застиранной рубашке и сандалиях на босу ногу), и клясться перед Богом страшнейшей из клятв; когда ревнует о Евангелии, возлагаемом на недостойную главу; когда имеет перед собой нарушителя канонов, предателя обетов, Иуду, пристроившего тридцать сребреников в банк под большие проценты… Uterus ecclesiae  осквернено незаконным вторжением. Он вдруг остановился возле кое-как сколоченной песочницы, в которой под присмотром преклонных лет бабушки возился карапуз с пухлыми ножками и в такой же пухлой ручке с оранжевого цвета лопаткой. Ничего личного. Вопль всякого честного иерея: доколе, Господи, будешь терпеть сей род развращенный?! Приблизь день Твой лютый, с гневом и пылающей яростью…

Тут блуждающий его взгляд задержался на ребенке, с напрасным трудолюбием пытавшемся построить из сухого песка подобие башни и в конце концов гневно пнувшем свое неудачное сооружение пухлой ножкой в белом носочке и красной туфельке. И обереги малых сих и огради их ото лжи, фарисейства и скверны, отравивших источник воды живой. «Ничего личного, — повторил он, после чего обратился к стерегущей дитя бабушке: — Сколько ему? Годика три?» «Три, батюшка, три сравнялось, — обрадовалась та. — Он у нас как раз на Владимирскую угадал родиться, в июне…» «И моему младшенькому, — с глубокой печалью сообщил о. Дмитрий, глядя в пространство между Сергеем Павловичем и бабушкой, — тоже три… Чудный мой Ивашечка. Скоро в гости к нему поеду». Духота изливалась с потускневшего неба. Издалека прикатился и прозвучал над Сотниковым первый слабый раскат. Сергей Павлович обернулся. Со стороны дальнего леса и заливных лугов уже ползла и глухо ворчала сизая туча с посверкивающими внутри нее сполохами белого пламени. Священник одобрительно кивнул. «Знатная будет гроза. Я рад». «Чему?» Сильный порыв теплого ветра взметнул в воздух песок, сухие листья и забытую на скамейке газету «Правда», с громким шорохом пролетевшую мимо наподо­бие огромной летучей мыши. «А вот, — с неясной улыбкой указал отец Дмитрий. — „Правду“ сдуло. И все такое прочее». На крыльце стоял и махал рукой Игнатий Тихонович, призывая их идти быстрее, ибо уже упали с неба первые крупные капли дождя. Отец Дмитрий, однако, и не подумал ускорить шаг; напротив — он встал и, запрокинув голову, подставил лицо под обрушившийся на Сотников водопад. Сразу и резко потемнело. Метя в колокольню Никольского храма, из мрака небес вылетела раскаленная добела полоса, вслед ей сухо и страшно треснуло, и Сергей Павлович ощутил, как вздрогнула под ногами земля. Он мгновенно вымок до нитки и взмолился: «Отец Дмитрий! Идемте же!» «Громом и землетрясением посетит тебя Господь Саваоф! — потрясая руками, кричал священник, чей голос был едва слышен в глухом и сильном шуме ливня. — Так говорит пророк! И очистит тебя от неправды твоей!» Снова раскололись небеса, и снова из глубины их вылетела огненная стрела. Доктор Боголюбов опрометью бросился в дом и, взбежав на крыльцо, оглянулся. Отец Дмитрий входил в распахнутую калитку и в стене дождя медленно шел по участку в прилипшей к телу и обозначившей впалую грудь и слабые плечи рубашке, с подрагивающей на губах счастливой улыбкой.

5

Переоблачившись в сухие одежды, отец Дмитрий выдал гостю носки и халат, оказавшийся тому совершенно не по размеру, так что можно было лицезреть Сергея Павловича с нательным крестиком на груди, вылезающими из рукавов руками и головой, замотанной полотенцем, каковое зрелище изрядно позабавило летописца, заметившего, что если бы не христианский символ, московский гость в этом странном наряде вполне сошел бы за нищего дервиша, день и ночь прославляющего Аллаха всемилостивого и милосердного. Хозяин дома против ожидания к помянутому имени мусульманского бога отнесся вполне серьезно, без всяких там нет бога, кроме Аллаха, и прочих дешевых сентенций, до которых столь охочи необрезанные, чему, возможно, способствовало уже совершенное им возлияние вина домашнего производства, но самого высокого качества, что признал и доктор при всем его решительном предубеждении к самопалам всякого рода из-за многочисленных случаев тяжелейшего отравления сивушными маслами, один из которых не так давно закончился трагически для молодого человека, испустившего дух еще до приезда бригады «Скорой помощи», однако здесь была редкая чистота, вкус жита и каких-то трав, кажется зверобоя. Кудесник самогоноварения проживал в Сотникове, что несомненно. Проглотив свой наперсточек, Игнатий Тихонович также одобрил. Кудесница, поправил он. Изъясняясь несколько отрывисто и глядя вбок, мимо стола со скромными яствами в основном из произведений сотниковской земли, в их же числе и конская колбаса, если не считать консервов: бычки в томате, сайра и золотисто-коричневые шпроты, отец Дмитрий промолвил, что мусульманство, разумеется, имеет право. И дервиши. Сергей Павлович стащил с головы полотенце. О, трясите бородами! Скачите, как козлы на весенних лугах! Прыгайте, как обезьяны перед обезьяним царем! Пойте дикие свои песни! Славьте Создателя миров, вы, немытые и дурно пахнущие, впрочем, православный странник тоже воняет, ибо таков удел всех, кто пренебрегает насущными запросами плоти ради высоко воспарившего духа. Неоспоримое право ab incunabulis.  Основано на обетовании. Агарь! Он воскликнул, опрокинул рюмку и порозовел.
И виски заморский ничто перед ним. Пробовал. И сын ее, которого родила она Аврааму, — Измаил. Я произведу от него великий народ. Умножая, умножу потомство его. И нельзя будет счесть его от множества. Так. И кто — он вопросил, остановив просветлевший взор на докторе Боголюбове, у которого уже ломило челюсти от упорного перемалывания конской колбасы… «А! — довольно улыбнулся отец Дмитрий. — Твердая. Твердая, правда?» Сергей Павлович утвердительно промычал. «Но вкусная. Мусульманская, между прочим, еда». Кто усомнится в богодухновенности Священного Писания, за тысячу семьсот лет до проповеди Мухаммада, предсказавшего появление великого народа — сокрушителя царств и грозы сегодняшнего мира? Быстро оглядев доктора, он перевел взгляд на Игнатия Тихоновича, намеревавшегося усладить себя шпротами и с помощью вилки пытавшегося отделить от туловища остренькую головку и раздвоенный хвост. Никто не усомнился, и отец Дмитрий удовлетворенно кивнул.

За окном хлестал дождь, ветер трепал старую яблоню, гнул вишенки; время от времени небо вспыхивало, мрачная заря рождалась на нем предвестником каких-то небывалых испытаний, призрачный белый свет заливал все вокруг, после чего удар грома потрясал землю и все, что на ней, в том числе и дом отца Дмитрия, отзывавшийся на разгул стихии скрипом старых стен, дребезжанием стекол и позвякиванием стоявшей на столе посуды. Бу-у-бум!!! — грянуло с еще небывалой силой. Лампа над столом закачалась, медленно раскрылась дверца книжного шкафа. Отец Дмитрий перекрестился. Призирает на Землю, и она трясется; прикасается к горам, и они дымятся. Буду петь Господу моему, доколе есмь. «Прекрасно», — с чувством ответствовал иерею сотниковский летописец, загадав, правда, обществу загадку: относилась ли похвала к словам псалмопевца, прославляющим Творца и Промыслителя Вселенной, или к рассыпчатой картошке, щедро посыпанной укропом. «А появится ли Иван Егорович? — вслед за тем решил узнать он. — Наш гость желал бы с ним познакомиться». «А я не уверен, — отозвался доктор, — хочу я его видеть, или лучше мне будет, если я уберусь восвояси, так его и не повидав». «Он свидетель! — воскликнул Игнатий Тихонович. — Тех самых событий!» «Если бы только свидетель», — пробормотал младший Боголюбов. «Придет, — кратко промолвил о. Дмитрий. — Все приготовил — и удалился. Но скоро будет».

Вот он придет, явится, предстанет… За что ты гнал деда моего, Петра Ивановича? И старца Иоанна твои злодеи-товарищи убили за что? Ах, нет. В вопросе «за что?» нет никакого смысла, равно как и в других вопросах, пытающихся если не отыскать, то хотя бы нащупать истину злодеяния. Объяснить «за что», значит, оправдать убийство, которое оправдано быть не может. Привстав и потянувшись через стол, о. Дмитрий возложил ладонь на еще влажную голову Сергея Павловича. «Он кающийся. Бог любит грешника, который мучается своим грехом». Сергей Павлович дернул головой, будто лошадь, отбивающаяся от овода. Отец Дмитрий сел со страдальческим выражением лица. Пришедый к грешникам, Иисусе, вразуми его! «А я не могу любить человека, на котором кровь моих близких». «Позвольте, — запротестовал летописец, — он не участвовал…» «А вы уверены? — Сергей Павлович несколько раз ткнул вилкой, стараясь поймать ускользающий гриб. — Не хочет. Не хочет и не надо». Он бросил вилку на стол. «Гриб, — назидательно молвил священник, — белый. А человек он уже много лет другой. Вы поймете. Он мучается содеянным злом и несодеянным добром».

Выплеснувший грозовому небу и московскому гостю свое праведное негодование недостойнейшим из архиереев коему давным-давно следовало в кафедральном соборе когда он выходит из алтаря неся себя наподобие живых мощей возгласить «анаксиос!» то есть попросту говоря пробы на нем негде поставить нет места не проеденного проказой греха лучше вот вам святой истинный крест пес смердящий чем такой епископ неслыханное возлюбленные братья творит он омертвелой рукой оскорбление Тайной Вечере требуя от сослужащих с ним в Великий Четверток священников не скупясь возливать на свои ноги духи желательно «Красная Москва» дабы запах пота не осквернял преосвященниче­ские ноздри словно в поповском сословии отродясь не принято мыть ноги вон пустой флакон стоит со Страстной Седмицы и доктор и отдохнувший после долгого путешествия чистенький старичок взглянули вслед указующему персту и обнаружили за стеклом книжного шкафа в соседстве с томами «Добротолюбия» названный предмет и согласно выразили свое возмущение постыдной пародией на подражание Христу о чем читаем у апостола евангелиста и тайновидца Иоанна влил воды в умывальницу и начал умывать ноги ученикам и вытирать полотенцем, которым был препоясан а вообразите каковы были их ноги в легких сандалиях черные они были от пыли грязи и песка улиц иерусалимских horror religious ужас священный ничуть никакого ужаса когда речь идет о воре укравшем благодать и волке похищающем овец от нашей мерности чесого просиши ахах известно чесого омытый ливнем снаружи и огненной водой изнутри отец Дмитрий вдруг обрел способность смотреть в лицо собеседнику не уводя глаз в сторону. Легко ли, однако, давалась ему прямота и твердость взгляда? Просто ли ему было смотреть в глаза другого, особенно в тех случаях, когда они выражали разочарование, несогласие, осуждение, неприязнь, сомнение и проч. и проч. или вообще ничего не выражали, представляя собой пустые гляделки, словно сделанные из голубого стекла? (Исходя из своего жизненного опыта, Сергей Павлович был отчего-то убежден, что именно у людей с голубыми глазами чаще всего появляются непроницаемые заслонки, сквозь которые тщетно пытаться понять, симпатичны вы этому человеку или, напротив, он питает к вам глубочайшее презрение. Впрочем, у голубоглазых такие заслонки могут быть всего лишь более заметны, чем, скажем, у обладателей карих или черных глаз.) И готов ли он был вступить в бой, вроде Пересвета, выехавшего против Челубея, разя при этом противника не мечом и копьем, а пристальным и желательно без помаргиваний взглядом?

Ах, дети мои, чувствует мое сердце, далеко нас заведет стремление дать сколько-нибудь внятный ответ на предложенные вопросы. Слишком много разочарований, горечи и невидимых миру слез выпадает на долю чистых душ, решивших посвятить себя алтарю нашего Господа со святым желанием славить всечестное и великолепое Имя Его до последнего вздоха. Безмерно велик оказывается разрыв между словом и делом, мечтой и действительностью, небесной высотой обета и мрачным притяжением мира. Неизбывной печалью отзывается эта повесть
и сострадающим трепетом наполняет наши сердца. И как не печалиться нам, други, как не скорбеть при зрелище поднаторевших в своем деле умельцев, железными пальцами пытающихся слепить из прекраснодушного Дмитрия куклу в золоченых одеждах с маской постного благочестия на лице, но со всеми признаками настоящего человека — вплоть до полного отсутствия в нем духовного содержания. Жалкий, всеми презираемый чандала — и тот, ежели вникнуть, более достоин предстоять пред Всевышним в молитвах о спасении человечества, нежели то существо, каковое лишь по глубочайшему заблуждению мы принимаем за священнослужителя и с погруженным в тяжелый сон разумом лобызаем его пухлую белую руку. Служитель чего угодно, если изволите. Кармана, брюха, уполномоченного, пятого отдела, пребойкой птички с левого клироса, в минуты любовных забав называющей его «мой попик», тощей, как лиса по весне, супруге, младых, но уже перекормленных поповичей, дарующей забвение чары — не перечесть, скольким господам он должен услужить, дабы с незамутненной совестью отойти в лучший мир и под погребальный перезвон колоколов в крепком гробу совершить свой последний крестный ход вкруг церкви и упокоиться под крестом, изнурительной тяжести которого во всю жизнь так и не узнали его рамена. Покойся с миром, честный отче. Ты сделал свое: ты превратил свадебное вино веры в воду повседневного употребления.

Но не позволим пожрать себя черной печали. Не все так скверно, хотя сквернее некуда, не все так безнадежно, хотя, собственно говоря, на что нам надеяться, и не все так безрадостно, хотя где нам ее взять, живительную капельку радости, скрашивающую наш подлый быт и никчемное бытие? Сказано: не унывай. Помните ли, что отвечал Авраам на простодушное вопрошание сына своей старости, когда готовился принести его в жертву? Где агнец для всесожжения, спросил Исаак. И через великую тоску отцовского сердца сказал Авраам: «Бог усмотрит Себе агнца для всесожжения, сын мой». Поверим же, что Бог премудрый и предивный усмотрит Себе истинных левитов и, повенчав их с правдой, вознаградит блаженством гонимых за нее, аминь. Что же до твердого взгляда и прочих атрибутов знающего себе цену хранителя чужих тайн, обличителя пороков, глашатая божественных глаголов и поборника веры, то в нужный час все предоставит в его распоряжение справедливый Господь: и взор, подобный алмазу, и слово, неподвластное лицемерию, и мысль, не ведающую страха даже в заповедных для большинства смертных областях.

Так или примерно так рассуждал доктор Боголюбов, само собой, в чрезвычайно сжатом и стремительном виде, и при этом с некоторой неловкостью ощущал на себе пристальный взгляд хозяина дома. Отец Дмитрий прямо-таки вперил зеленый и просветлевший взор в карие глаза московского гостя, отчего тот, в конце концов, опустил взгляд долу, в тарелку, где коричневой шляпкой вверх плавал в жемчужной слизи белый гриб, минувшим летом обнаруженный в Юмашевой роще неутомимым охотником, тотчас извлекшим из-за пояса нож и острым лезвием сладострастно отделившим толстую крепкую ножку от белеющей в земле грибницы. Осознавал ли Сергей Павлович, что негоже честному человеку не ответить по возможности искренним и прямодушным взглядом на взгляд такого же содержания? Понимал ли, что несколько возбужденный воспламеняющей влагой иерей чего доброго примет его потупленный взор за несогласие с только что оглашенными суждениями? Представлял ли неловкость молчаливого отказа от предложенного собеседования — при том, что на самом деле он был готов внимать, вопрошать и высказывать свои соображения, развивая и дополняя уже прозвучавшие на основании имеющегося опыта общения с людьми Церкви, как удалившимися на Небеса, так и превосходно здравствующими и поныне? Осознавал, понимал и представлял и потому, снова взяв вилку и на сей раз с первой попытки вонзив ее в коричневую шляпку, промолвил, что, признавая неизбежность жертв, которыми человечество платит свой вечный оброк Создателю, хотя в то же время трудно представить Отца, взимающего подобную дань со Своих детей, не Молох ведь Он в самом деле, и не Ваал, зря, что ли, четыреста пятьдесят его жрецов Илия Фесвитянин велел зарезать, как баранов, однако, сдается ему, а также приходилось читать и слышать, в частности от отца Викентия, весьма сведущего в богословских вопросах и вдобавок не чуждого сочинительству, написавшего бездну статей и две, кажется, книги, изданные, правда, не под именем автора, а под чужим, митрополита, запамятовал какого, да-да, представьте, рабский труд и уязвленное самолюбие, нравы церковной подворотни, иначе не скажешь, последним же своим сочинением о восторженном приеме, оказанном в Москве прибывшему с предварительным визитом антихристу, он подписал себе смертный приговор, нашли поутру с ножом в сердце…

Тут отец Дмитрий со слезами на глазах прервал гостя. Позвольте. Дрожащей рукой он наполнил рюмку и призвал сотрапезников последовать его примеру. Тесен наш мир. В захолустном городке, в бедном доме служителя Христова волею неведомых нам судеб встретились два человека, знавшие и любившие третьего, которого нет ныне среди живых. Ведь вы — с прямым вопросом обратился он к Сергею Павловичу — не только знали, но и любили его? После краткого раздумья последовал честный ответ доктора, что недостаточно узнал, чтобы полюбить, но вполне, чтобы искренне и глубоко уважать. Продлились бы дни Викентия, не прокрался бы в его келью наемный убийца, подлейшее из созданий, существующее исключительно благодаря излишней снисходительности Творца… Несомненно! Этим возгласом хозяин вторично перебил гостя, распространив (заметим в сторону) свои права довольно далеко за обозначенные хорошим тоном пределы, но его (замолвим словечко в оправдание) прямо-таки сжигала память о Викентии. Amicos! От всего сердца воззвал отец Дмитрий. Amicos perdere est damnorum maximum. Валерий. Ибо так он был наречен при рождении, каковое имя, словно обветшавшую одежду, сбросил, приняв постриг, ангельский чин и имя новое: Викентий, в честь много пострадавшего за Христа святого мученика, родом испанца, дивного проповедника, в городе Вален­сия во времена диоклетиановых гонений со славой выдержавшего страшные мучения до костей терзавшими его тело железными когтями, распятием по образу и подобию крестной муки Спасителя, а также раскаленным добела железом и отшедшего в лучший мир, призывая запекшимися устами Господа нашего, Иисуса Христа. «Испанцы очень, это известно… Храбрые. И благородные. Дон Кихот, например», — невпопад и, может быть, даже с тайной насмешкой язычника, ни в грош не ставящего подвиги святости, заметил тут чистенький старичок. «При чем, при чем здесь Дон Кихот?!» — страдальчески воскликнул о. Дмитрий, словно его самого распинали, жгли и разрывали желез­ными когтями. «Ну, как же… — возразил ему летописец, после двух или трех наперсточков ощутивший заметный прилив сил. — Типичный испанец, в том смысле, что отобразил лучшие черты… Вот, правда, не он, но все-таки, мне помнится, испанское. „Лучше умереть стоя, чем жить на коленях“. Прекрасно сказано!» «Как вы можете, — с глубочайшей обидой промолвил в ответ иерей, — ставить на одну доску мученика и… и… — он искал и нашел, — безумца?! Навечно вошедшего в жизнь земную и жизнь небесную исповедни­-ка — и порождение досужего вымысла?» Под таким напором вполне можно было отступить, сдаться или, по крайней мере, промолчать. Игнатий Тихонович, однако, не дрогнул и объявил, что вымысел, порой весьма гиперболический (так он выразился), присутствует во всяком житии, а уж он-то, трудясь над летописью града Сотникова, прочел их не один десяток, следуя указанию Василия Осиповича о житиях как историческом источнике. Может быть, даже сотню. Все на одно лицо. Младенцами в пост отказывались от материнской груди. Подросши, в прятки не играли. Еще подросши, не ласкали жадной рукой девичьи перси. Будто их оскопили в колыбели.

Видя, что спор разгорается нешуточный и, главное, не имеющий никакого отношения к судьбе несчастного священноинока, Сергей Павлович взял на себя роль третейского судьи и предложил прекратить словопрения и незамедлительно вернуться к той развилке, откуда — поочередно отнесся он к Игнатию Тихоновичу и о. Дмитрию — вы двинулись совсем не туда. Отец Дмитрий согласно кивнул. Его мощи в Риме, в церкви Св. Викентия, в месте, называемом «Три фонтана». Отсеченная мечом палача голова апостола народов трижды ударилась здесь о землю, всякий раз исторгая из нее струю чистейшей воды. «Футбольный мяч, что ли, была у него голова?» — с насмешкой шепнул себе в седенькую бородку бывший учитель и летописец. Сергей Павлович услышал и метнул в него укоризненный взгляд, молчаливо, но властно призывая Игнатия Тихоновича умерить вольтеровский пыл. Слава Богу, отметил доктор, что в ту самую минуту, когда чистенький старичок произносил свою дерзость, милосердный ангел заткнул уши священника берушами из чистого золота, не говоря уже о том, что он весь, буквально с головы до пят, был в плену дорогих воспоминаний. На семинарской скамье тешили себя грезами о Вечном Городе. Вот они в Мамертинской темнице, припеваючи: святые первоапостолы Петре и Павле, молите Бога о нас! Вот с невыразимым чувством восторга, сострадания и благоговения поднимаются на коленях по мраморным ступеням Sancta Skala, общим числом двадцать восемь, по ней же Христос восходил на суд к Пилату. Вот спускаются в катакомбы, дабы глубокой ночью, имея над головой вместо черного бархата италийского неба коричневые с красноватым отливом своды подземной базилики, вознести молитву Искупившему всех Своей смертью. А в академии, когда все в том же тощем обличии рядом с ним сидел уже не Валерий, а Викентий, воображали, как в ноябре, в тех широтах греющем ласковой теплотой, одиннадцатого дня по старому стилю под сенью кипарисов медленно приблизимся к порогу чиезы, трикратно поклонимся, вступим в сумеречную прохладу и после честна пред Господем смерть преподобных Его в два голоса пропоем из службы этого дня (глас вторый): Небеса звезды украшают, Иисусе, Церковь же Викентий украшает, муж добропобедный, покровитель виноградарей и друг воронов. Небольшой, но приятный тенор. С чувством. Недурен в тесном кругу под гитару, кстати, вон она пылится под потолком на книжном шкафу.
В этом месте своих воспоминаний после долгого «о» и едва слышного «в», на последнем выдохе мало-помалу прозвучавшего несколько раз кряду повторенным «ф» (вороно-о-о-в-в-ффф), о. Дмитрий вынужден был прерваться, дабы переждать очередной раскат грома. Ослабевший было дождь с новой силой хлестнул в окно и обрушился на крышу. Носа не высунешь. Уймитесь, небесные хляби. С прекращением потопа в гостиницу, к телефону, да приимет и донесет до Москвы покаянное слово: Анечка, прости безумца! Со смущенной улыбкой о. Дмитрий признал мужа, виноградарей и воронов отсебятиной, вставленной в стихиры ради скудости упоминаний о Викентии, в календаре поставленного в один день с более близкими православному сердцу святыми, мучениками, блаженными, каковы, в частности, воин Мина, монах Феодор Студит, еще воин Виктор, Максим-юродивый, в трескучие морозы ходивший почти наг и совершенно бос и вразумлявший москвичей, что всяк крестится, да не всяк молится. С веками не оскудела справедливость Максимовых слов. Однако при чем здесь вoроны? Викентий, но не тот, кого убили, хотя по этому признаку их не отличить, какая-то путаница, Господи, помилуй, вы не находите? Из-за одного Викентия выглядывает другой. Не разберешь, о ком речь. Священник болезненно улыбнулся. Викентий, скажем так, наш современник, утверждал, что ворон не стал клевать его выброшенные в поле останки, то есть останки Викентия-мученика, хотя, ежели отнестись не предвзято, нет оснований не признать мучеником и этого. Слуга Божий убит злодейской рукой. Кроме того, пара черных братьев летела вослед судну, на котором нечаянно найденный Бог знает где мертвый Викентий следовал к берегам родной земли. «Но ни ему, ни мне…» — и с этими словами отец Дмитрий поник головой и застыл в скорбной задумчивости, словно оказался вблизи отверстой могилы, куда вот-вот должны были опустить гроб с почившим другом. Со святыми упокой, Христе Боже, раба Твоего. А между тем еще в семинарии, где среди почти сплошь неотесанной братии нашелся посетитель планетария и созерцатель звезд­ного неба, прилипло к ним прозвище Диоскуров — Кастора и Поллукса, где первый, как известно, был смертным, второму же даровано было бессмертие. И как вы думаете, кто был Кастор, а кто — Поллукс? «Я, — ударил себя в грудь маленьким кулачком священник, — прозывался Кастор. Я смертный, я! Так отчего же?..»

Игнатий Тихонович бесчувственно хрустнул свежим пупырчатым огурцом, предварительно разрезав его на две половинки, посолив и потерев одну о другую. «Что ж… Прискорбный случай. Но в конце концов. И вы, и он… И я. Земля всех ждет и всех примет. Тем не менее, они сияют». И он указал на окно, сквозь стекло которого, сплошь в каплях и потеках дождя, видны были дрожащие на ветру вишенки, отбивающая бессчетные поклоны яблоня и темно-серое небо с бегущими по нему растрепанными облаками. Разумеется, никаких звезд. Их, впрочем, и быть не могло в эту пору дня, но Сергей Павлович и о. Дмитрий, зная, так сказать, apriori, какую картину приготовила им природа, повиновались и послушно глянули, причем хозяину пришлось повернуться на сто восемьдесят градусов, что он и сделал, после чего в глубокой задумчивости довольно долго сидел спиной к столу, вздыхая и, должно быть, снова и снова вспоминая собинного друга, молодым жаром горевшую в их сердцах веру, вселяющую бодрость, надежду и любовь, она же есть первое достоинство христианина и тем паче пастыря, о чем многократно сказано во всех Евангелиях и апостольских посланиях.

Однако любовь любви рознь. Пастух любит своих овец, добрый мирянин — нищих, воин — однополчан, врач — больных, священник — па­ству. Это одно. Студент Духовной академии пылко любит миловидную девушку — это другое. Нарушен заключенный с единомышленником и другом завет: вырвать жало чувственности, сковать дьявола крепкими цепями, отдать плоть в бессрочные работы духу, стать мысленными скопцами ради Господа, то есть дерзнуть на подвиг, превосходней му­чительного, но длящегося всего лишь миг отсечения ядр. До преклон­ных лет томить томящего мя. Сделаться скопцами ради Царства Небесного. Не смог. Не совладал. Не вместил. Изменил вышедшему из уст слову. И дьявол, взыграв, без особых, правду говоря, усилий сбросил наложенные на него слабой рукой оковы и средь бела дня повлек вслед за собой в маленькую, затененную красными зана­весками комнату, где, темнея по углам, плавал розовый сумрак и стояла широкая кровать с блестящими металлическими шариками на спинках и белоснежными кружевными накидками на пышных подушках. Здесь с громовым стуком сердца и кружащейся головой, против воли прислушиваясь ко всякому шороху в соседней комнате, в которой по­слеобеденным сном почивали ее родители, он соединился с Наденькой своим первым в жизни соединением, неловким, скоротечным, почти бесчувственным, но неотвратимо связавшим его с ней нерасторжи­мыми узами одной плоти. Боже милосердный, отчего Ты не удержал меня на краю пропасти?! Отчего позволил совершиться моему паде­нию? И в розовом сумраке не шепнул мне в ухо: беги! Лети отсюда стремглав! Спасайся! Ибо отныне и до конца дней будешь лишен глав­ного из даров, врученных человеку, — свободы. Хищница мною завла­дела, прелюбодейка, пылающая, как печь. Поднимаясь с кровати и пряча взгляд от глаз Наденьки, в которых он страшился прочесть брезгливое сожаление, в блестящем метал­лическом шарике вдруг увидел свое лицо, лицо урода с губами, растянутыми будто в дурацкой улыбке, с ослиными ушами и удлинившимся подбородком. «Ну вот, — зевая, промолвила Наденька, — буду матушкой». Лежала голая, как Ева, но пренебрегая опоясыванием и не стыдясь. Не смотри! — дрожа, будто в ознобе, велел он себе. Но, не стерпев, глянул и в тот же миг с обмирающим сердцем постиг уготованную ему участь. Неутолимое вожделение денно и нощно будет терзать его, как зверь. Безжалостный господин мой. По слову твоему приму на себя ярмо раба. Буду каторжник, прикован­ный к тачке, погорелец, у кого огонь пожрал добро, нищий, скребущийся в закрытые ворота и умоляющий впус­тить его. Отворите и подайте, дабы хоть на краткое время утолить сводя­щий с ума голод! «Domine, — не поднимая головы, пробор­мотал отец Дмитрий, — non sum dignus».

Ибо пал.

Жизнь прошла, упование иссякло, вера иссохла.

«Я человек глубоко несчастный, — проговорил отец Дмитрий, поворачиваясь к столу и увлажненным взором поочередно обозревая гостей. — Я не о личной жизни, нет… Хотя, — с глубоким вздохом молвил он, — в личной тем более…» «Гроза, — понимающе кивнул Игнатий Тихонович, — избыточное электричество, дождь… Какая однако… — Он пригубил из своего наперсточка и причмокнул. — М-м-м… Выше всех похвал! Сергей Павлович! В Москве днем с огнем! Ваше здоровье!» «А вы, позвольте спросить… впрочем, не желаете, не отвечайте, не на исповеди, в конце концов, хотя недоговаривают, утаивают, врут и на исповеди… Меня обмануть плевое дело, меня только ленивый не обманывал. Бога не обманешь — и это неизмеримо серьезней, чем просто слова. Земля и небо. Глубина неисследимая и высота недоступная… Вы, верно, человек семейный?» «Я?! — Сергей Павлович смешался. — Нет… То есть я был… э-э… в браке… и дочь, уже девица взрослая… брак ранний, студенче­ский…» Неподдельное сочувствие выразилось на лице священнослужителя. «Да, да… Розовый сумрак». Доктор обратился к нему с безмолвным вопросом. «Искушение, — кратко пояснил отец Дмитрий. — Соблазн. — Несколько подумав и приподняв рыжеватые брови, он добавил: — Нечто, напоминающее суицид».

«Суицид?! — услышав, воскликнул захмелевший и повеселевший старичок. — Боже упаси! Я с моей Серафимой Викторовной чуть-чуть не добрался до золотой свадьбы и без всяких там мрачностей. Душа в душу!» «Но я не один, — с внезапным доверием к этому вне всяких сомнений славному человеку, пусть и невзрачной наружности, однако исполненному внутреннего благородства и ничего общего не имеющему с подлецом Подрясниковым, признался Сергей Павлович. — Пока не в браке… Но я вернусь, и мы обвенчаемся, мы решили». «Похвально и нравственно. Лучше сочетаться браком, нежели разжигаться. Это не я. Это кто-то из киевопечерских гробожителей». Младший Боголюбов с горячностью отрицал исключительное влияние разума на его выбор, а также стремление обуздать порывы плоти обетом супружеской верности. Натурально, толика разума присутствовала, ведь не слепой же он был, чтобы не заметить ее милого, мягкого, полного тихой прелести облика, и не дурак, чтобы не оценить золотых свойств ее натуры. Кровь тоже кипела, к чему скрывать, и сейчас закипает при мысли. Но, в общем и целом, это больше, чем разум, и сильнее, чем плоть. Называйте как хотите. «Воспользуемся, — с торжественной печалью промолвил священник, — словом „любовь“ в его не затертом пошлостью смысле, к чему ваш случай дает прекрасный повод». Сергей Павлович уже не в силах был остановиться. «Да! Она чудесная… Я надеюсь, мы с ней приедем в Сотников, и вы ее узнаете…» Игнатий Тихонович благосклонно кивнул. «Но у меня душа не на месте… Перед отъездом… Она не виновата, нет, стечение обстоятельств, и она невольно сказала другому человеку… Касается меня и… — он замялся, — и моей обязанности, может быть, даже моего долга. Нравственного долга, — уточнил доктор. — Не надо было ей говорить! Я ужасно вспылил. И позвонил ей и крикнул… Она совершенно не виновата, но лучше бы ей ничего ему не говорить, потому что через него стало известно людям, которым вообще ничего никогда, ни под каким видом! Страшные люди. И я сорвался», — упавшим голосом произнес Сергей Павлович.

Игнатий Тихонович, приподнявшись, похлопал московского гостя по плечу и утешил его старой, как мир, прописью, что милые бранятся — только тешатся. Доктор поморщился. Не имеет отношения, ибо никакой брани. Он оскорбил, по сути, невинную и отбыл из Москвы с непередаваемой тяжестью на сердце. Если бы не крайняя важность, он бы, не задумываясь, все отменил и помчался вымаливать прощение. На коленях! «А билет? — изумился летописец. — У вас же билет на руках. А в наше время с ними так трудно!» «Да черт бы с ним,
с билетом!» — сорвалось с языка доктора упоминание о нечистом, к прискорбию, широко распространенное в обиходе, но совершенно неуместное в присутствии служителя священного алтаря. «Простите», — пробормотал он, обращаясь к отцу Дмитрию, на что тот ответил вольнодумным взмахом руки. Пустое. Это ли грех? Бестрепетными устами он вымолвил: «Черт», прислушался и пожал плечами. Вполне бытовое явление, как писал ныне почти забытый честный писатель Короленко. В сущности, вся наша жизнь представляет собой одну огромную Лысую гору. А черт — всего лишь неловкая попытка человека оправдаться перед Богом. «Бес попутал!» — подхватил Игнатий Тихонович. Вот-вот. Но чем переливать из пустого в порожнее и рассуждать о предмете в высшей степени недостойном, не в пример благородней пожелать нашему гостю благополучного возвращения в родные пенаты, освященного брака и мира и согласия с избранницей его сердца. Многая и премногая лета.

Все это было высказано отцом Дмитрием с неподдельной благожелательностью, какой-то давно вышедшей в тираж учтивостью, однако с несомненной, хотя и скрытой горечью. Тут не надо даже было спрашивать: отчего. Ясно без слов. Кто потерпел крушение в семейной жизни, тому даже при отблесках чужой любви становится тяжко, как на похоронах. Будто червь, точит и точит сердце одна-единственная мысль о принятом на самом верху, выше некуда, несправедливом решении, обрекшим его на одиночество, тоску и впустую горящее пламя. Кому жаловаться? Кто выслушает его с подобающей суду непредвзятостью? В каких словах составить аппеляцию? Взгляните, о справедливые судьи! И Ты взгляни — Тот, за Кем с начала всех времен всегда остается последнее право казнить или миловать. Как Иов, сижу я на пепелище моей жизни и глиняным черепком скребу покрытое коростой тело. Живы жена моя и дочь, ее порождение; но для меня все равно что мертвые, пусть не было ветра и упавшего на них шатра. Дитя возлюбленное, Ивашечка. Скоро буду старик, а ты мне будешь чужой. Попал в руки компрачикосов, и они поместили тебя в сосуд, полный превратных мнений обо мне, сдобренных равнодушием и презрением. Ничтожный человек.

Ему.

Обо мне.

Сыну.

Об отце.

Каждое ее слово — яд, и каждый ее взгляд — ложь. Моя погубительница. Лилит, предающаяся блуду в низинах, распутничающая на вершинах, сидящая у развилки дорог и открывающая себя всякому, кто ее захочет. Он облизнул пересохшие губы. Жажду. Игнатий Тихонович взял бразды правления в свои руки и плеснул хозяину и московскому гостю, не забыв и себя. На правах старшего, объяснил он свой поступок и произнес, опять-таки на правах старшего, краткое поучение в духе Ярослава Мудрого или другого князя из тех золотых времен, когда и так далее, словом, русская правда в свободном изложении, русские люди вообще должны любить русскую правду, а не какую-нибудь, скажем, английскую или японскую, к чему призывает нас в том числе правдивейшая «Летопись о граде Сотникове», хватит вам, молодые люди, печалиться, стенать и лить слезы. О чем?! Умерьте свои требования к жизни, и тогда у вас не будет поводов проклинать людей, обстоятельства и судьбу. «Я не проклинаю, не печалюсь и слез не лью, — сумел вставить Сергей Павлович. — Я ужасно боюсь ее потерять». Не бойтесь! В сотниковском Несторе проснулся учитель, не допускающий сомнения в правоте своих слов. «Если любит — простит. И вы, — обратился Игнатий Тихонович к хозяину со старинным призывом, — прочь, грусть-тоска! И со мной случалось, не думайте… Весь белый свет становился не мил, когда представишь, снова в школу, а плюс в в квадрате и все такое прочее. Пытка. Но ведь и хуже могло бы тебе быть. Ты, к примеру, опасно болен или не имеешь средств к более или менее достойному существованию или тебя, невинного, забрали и упекли, и хоть головой о стенку! С этой точки зрения все наши несчастья гроша ломаного не стоят. С женой не повезло — да с кем не бывает, милый вы мой! На каждом шагу. У меня товарищ, он в Пензе, он пять раз был женат! Все искал…» «И нашел?» — вяло спросил отец Дмитрий, хотя невооруженным глазом было видно, что ему совершенно все равно, счастлив ли товарищ Игнатия Тихоновича в пятом браке или вынужден продолжить свой поиск. «Прекрасная у него сейчас жена! Молодая… — чистенький старичок чуть замялся, желая найти окончательный и беспово­ротный довод, против которого ни у кого не оказалось бы веских возражений. Его озарило. — Пышная!» «Неслыханное везение, — пробормотал хозяин. — Еще и пышная…» «Да! — с жаром подхватил летописец. — И здесь, — округлым движением он показал, сколь высока грудь пятой супруги его пензенского товарища, — и здесь, — тут он опустил руки к своему более чем скромному седалищу и широко их развел. — Экспонат!» «А у меня, — промолвил иерей, обращаясь преимущественно к доктору Боголюбову, — два брака, и оба неудачных». Кивком головы Сергей Павлович выразил понимание, о каких браках и каких неудачах идет речь. Зато Игнатий Тихонович изобразил на румяном личике глубокое изумление. «Два?! Быть не может. У вас единобрачие…» С прерывистым вздохом и снова блуждая взором по комнате, уже нуждающейся в освещении, отец Дмитрий его вразумил. Есть жена во плоти, чадородящая, может, верная, может, прелюбодействующая, никогда не угадаешь, когда женишься, вроде кота в мешке. И есть жена в духе, каковой для священника в известном смысле является Церковь. Он служит ей до смерти с верностью любящего супруга, ибо она — Бет-Эль, жилище Бога, Кому слава ныне и присно и во веки веков, аминь. Он — когэн, поставленный пред лицом Господа, облаченный в бигдэй-кодэш, одежды священные, и вступающий в sancta sancktorum, дабы заклать Агнца и принести Жертву, которой, собственно, и держится мир. В Богочеловека, Его воплощение, жизнь, крестную смерть и воскресение верую. В жизнь будущего века. В лествицу Иакова. В благословение Аврааму. Он наморщил лоб и медленно и внятно, чуть нараспев, произнес: «Венибрекy бека коль мишпехот гаадама»2. Древний язык.

Игнатий Тихонович посмотрел на доктора Боголюбова с гордостью хозяина зверинца, раздобывшего диковинное животное вроде утконоса. Не говорил ли я, что это человек необыкновенных познаний? Несомненное приобретение для града Сотникова, но, отставив квасной патриотизм и рассуждая здраво, признаем в нем закопанный талант.

Древнее некуда. В бытность праотца нашего Адама в раю на этом языке Бог давал ему указания и стыдил за проявленное слабодушие. «Но я не могу, — едва вымолвил отец Дмитрий. — Что хотите со мной делайте, волоцкого игумена из гроба поднимайте, он меня на костер… Или на плаху меня, или в зону… Волчий билет на священство… как угодно. Но я в нашей церкви, в Патриархии этой Московской, я задохнусь скоро от непереносимой тоски! Или разрыв сердца… возмездие за жизнь с запечатанным ртом. Я слышать больше не могу это мычание, считается, чем громче, тем лучше и богоугодней, будто все собрались тугоухие и сам Господь по древности со слуховым аппаратом… Бла-а-аго-о-ослови-и вла-адыко-о-о, — с отвращением на лице изобразил он. — Услы-ыши-им Свята-а-го Еванге-ели-ия… Услышим! — горестно усмехнулся отец Дмитрий. — Я в храме по-русски читаю и лицом к народу, меня за это епископ обновленцем честит и грозит запретить. Пусть. Не все у них худо, не все ложь. У них один Антонин чего стоит, наш Лютер, а кто о нем знает? А у нас к народу задницей и по церковнославянски… Все стоят, как пни, никто ничего. И взреветь напо­следок!»

Голос вздрагивающий, тревожный, и сумбур в речах, едва успевающих за мятущейся мыслью. Все смешалось — рискнем поставить здесь в строку эти вдоль и поперек изъезженные слова — в горячке его рассуждений и осуждений. Что правда, то правда, было мельком заявлено, что осуждению подвергается, прежде всего, явление как таковое, вне связи с его носителем, но спросим по совести, кому и когда удавалось обличать грех, не задевая грешника? По какой статье прикажете провести слетевшие непосредственно из божественных уст порождения ехиднины? Из того же источника и гробы повапленные. И змии. И лицемером назвать — тоже не по головке погладить. Нет, судари мои, наш Господь за словом в карман не лез. Мимоходом помянуты были всем известные в нашем Отечестве священники, отцы-борцы Дубко и Ялунин, причем о первом ввиду его двойного или даже тройного сальто-мортале отзыв оказался довольно-таки уничижительным, вроде того, что был martyr, а попал в сортир, о втором же было сказано, что симпатичный, но недалекий. Мелко пашет. Свободу ему подавай. От кого? А главное — кому? Сухим костям свободу? Вот они собираются на свой собор, все в митрах. Страшное зрелище! Сидят, как куклы. Изволися Святому Духу и нам. Кто меньше, кто больше, но каждый погряз. Сергей Павлович живо представил сидящего в первом ряду Феодосия
с маленьким, вздернутым, красным, как перечный стручок, носом; колдунью Евгению Сидоровну вспомнил и двух несчастных деток, братца и сестрицу. Каким таким образом, складывая сотню (примерно) во всех грехах погрешностей, мы получаем одну светящуюся мудростью и красотой непогрешимость? Летописец, а в не столь уж давнем прошлом учитель математики с тонкой усмешкой заметил, что в церкви такое, может быть, не новость, но в области точных наук — полный абсурд. Есть (это уже отец Дмитрий допевал свою мрачную песню) тайный порок в стремлении поставить знак равенства между Промыслом и подпорченной человеческой волей. Сатана раскованный пометил своим пометом. Христос в нашем Отечестве превращается в восковую фигуру из Музея мадам Тюссо. Стоп… Ужасные слова. Разве ты Исайя? Даниил? Иезекииль? Разве твоими устами говорит Господь? Разве ты вправе прокричать на площади, разрывая одежды и посыпая голову прахом, что дошла, дошла напасть до тебя, житель земли! Конец тебе. Приходит время, приближается день смятения, а не веселых восклицаний на горах. В продолжение всей вышеизложенной филиппики Игнатий Тихонович по мере сил противостоял вдруг навалившейся на него сладкой дреме, однако временами не мог удержаться от соблазна смежить веки, чтобы затем, будто в испуге, встряхнуть головой и подернутым сонным туманом бессмысленным взором уставиться перед собой. Сергей Павлович, напротив, был само внимание пополам с изумлением и всего лишь дважды, и то с величайшей осторожностью, позволил себе пригубить и закусить превосходно засоленными белыми грибами. Нет, рассуждал он, это не Подрясников. Исключено. С такими убеждениями не берут в спецслужение. Жаль человека. Викентия убили, а его сожрут.

«Мне помнится, — без всякой связи с предыдущим, что выдавало царившую в его рассудке некоторую хаотичность, промолвил вдруг хозяин, — или я ошибаюсь… — тут он крепко сдавил двумя пальцами тонкую переносицу, — вы начали о Викентии. Я вас перебил, простите. Все сразу так нахлынуло. Он вам что-то сказал. И вы…» «Он говорил, и я вспомнил… об отчаянии, что оно свойственно не только человеку». «Отчаяние — это скрытая в нас потребность в вере». «Отчаяние… — Игнатий Тихонович вскинул голову и, прищурившись, обозрел стол. — Ага! Еще есть… Вера. Убейте, не понимаю. Отчаяться, чтобы поверить? Живите проще, друзья мои!» Вслед за тем с очевидными намерениями он протянул руку, поколебался, оставив ее в подвешенном состоянии, но в конце концов решился и наполнил свой наперсток. «Не желаете? Ну, я один… Серафима Викторовна, в твою память!» Терпеливо дождавшись, когда лето­писец умолкнет и в превосходном расположении духа откинется на спинку стула, Сергей Павлович продолжил. «Совершенно справедливо. Я сам… так, по крайней мере, мне кажется… тому лучший пример. Но Викентий… отец Викентий, — поправился он, — говорил не о человеке и его отчаянии, а об отчаянии Бога. Бог видит, что происходит здесь… у нас… и о чем вы сейчас, а ведь церковь — Его творение, ты Петр, камень, и на камне сем, так, кажется? То есть все на земле от Него, но церковь особенно… И когда Он все это видит, мерзость, другим словом не назовешь, Его отчаянию нет предела. И не только потому, что все облеплено паутиной, грязью, гадостью, злобой, — доктор передернул плечами, — но еще и потому, что у Него нет права что-либо изменить! Он может лишь каяться... как это отец Викентий… ага! о злобах человеческих». «А! Молитва Манассии. Вторая Паралипоменон». «Как мне это странно… — не открывая глаз, пробормотал Игнатий Тихонович. — Или Он не хозяин в своем доме?» «То бишь по силам ли Ему превратить насквозь порочный Вавилон в святой Иерусалим? — Сергей Павлович достал папиросу и вопросительно глянул на отца Дмитрия. — Я закурю?» Тот кивнул, встал и распахнул окно. Слабым порыкиванием изредка напоминала о себе уходящая гроза — словно засыпающий после удачной охоты, утомленный и насытившийся зверь. Влажный, пахнущий дождем, свежескошенной травой и левкоями воздух полился в комнату. Вдохнув всей грудью, младший Боголюбов отложил папиросу. «Не буду гнусным отравителем. И чтобы лев, как котенок, лежал бок о бок с ланью? Чтобы мечи были перекованы на орала, а копья — на серпы? Чтобы аспид не жалил дитя? Жены не изменяли мужьям, мужья не ходили налево, а соседки не плевали друг другу в кастрюли? Чтобы Бедлам превратился в храм? Способен, — уверил Сергей Павлович летописца, важно кивнувшего в ответ. — Но вмешиваться в Им же установленный порядок не станет. Не будет Он ничего переделывать. Он устроил для нас этот мир. Дал нам свободу и возложил ответственность за все… Хотите насилия? Лжи? Крови? Воля ваша. Вы свободны в своих помыслах и поступках. Но когда… — доктор покрутил папиросу в пальцах, понюхал и положил, — когда тоска по лучшей жизни… горечь от жестокости, не имеющей смысла, и бессмыслицы, чреватой жестокостью… страшное сознание исторического тупика, конца, жизни без надежды, смерти без покаяния — когда все это мучительной тошнотой подступит к горлу, тогда… Тогда, может быть, появится человек, имеющий право… божественные полномочия… различающий, где добро, а где зло… Он все переменит».
«А этого вашего спасителя человечества, — после недолгого молчания благодушно осведомился старичок Столяров, — не Владимиром ли Ильичем зовут?» Вместо Сергея Павловича ответил о. Дмитрий. «Нет, — с промелькнувшей на губах улыбкой промолвил он, — его зовут Самсон, и на нем Дух Господень… Впрочем, не надо Самсона с его женолюбием и безумной воинственностью. Опять-таки, это его оружие… ослиная челюсть… Пусть будет Гофониил. Но трудно, безумно трудно отличить, кто от Господа, а кто от сатаны!» «С этим, — глубокомысленно высказался Игнатий Тихонович, — всегда была большущая путаница… Особенно у нас, в России». «Друзья мои, — Сергей Павлович воздел обе руки, — я тут ни при чем! — Он встал, подошел к окну и закурил. — Я вроде Луны — свечу отраженным светом».

Ну Викентий. Что вы хотите. Викентий был сочинитель. Чуть закинув голову, о. Дмитрий уставился в потолок, старая побелка которого покрылась причудливыми трещинами. В академии об Иуде. Едва не выгнали. Антихрист этот злополучный, его погубивший. На краю бездны не смог промолчать. Еще писал, не оглашая, но близким давал читать, взамен отбирая у них клятву, что никому никогда без его благословения, теперь-то уж таить нечего, и возлюбленного автора нет в живых, и времена несколько изменились, слово освободилось, по крайней мере вне церковных стен, о последних, советских годах патриарха Тихона. Вот как?! За неимением в доме пепельницы Сергей Павлович придавил недокуренную папиросу в блюдечке с отколотым краем. Петр Иванович Боголюбов, здешнего Никольского храма священник, пользовался доверием Патриарха, о чем Боголюбов-младший имеет достоверные сведения.

Откуда?

Испытующий взгляд на о. Дмитрия, из уст которого прозвучал вопрос.

Подрясников принудил его?

Лицом к лицу, но лица почти не видно из-за бьющих в окно низких лучей заходящего солнца. Нет. Он левит — а левит может ли остаться безразличным к судьбе первосвященника?

Письма Петра Ивановича из тюрем, чудом сохранившиеся, а также кое-что из архива госбезопасности, куда доктор попал совершенно случайно, не было, как говорится, счастья, да несчастье помогло, кратко выразить, дорожно-транспортное происшествие, еще короче — ДТП, одного насмерть, другого уже по дороге на тот свет удалось задержать и вернуть на этот. Скорая помощь. После чего два месяца спустя был приглашен в кабинет, величиной в полфутбольного поля, удостоился благодарственного рукопожатия и получил доступ в подвал, где с утра до вечера читал составленное из следственных дел летописание погубившего Россию безумия. Стряхнувший со своих вежд дрему Игнатий Тихонович поглядывал на отца Дмитрия, и в его взоре на сей раз читалась гордость собирателя книг, предъявившего собрату по благородной охоте неведомыми путями добытую инкунабулу. В этот миг блуждающее по предвечернему небу облако закрыло солнце, благодаря чему стало видно выражение глубокой задумчивости, наплывшее на лицо священника с пробивающейся рыжеватой щетиной и бородкой, в которой была заметна седина. Викентий, промолвил он, дорого бы дал, чтобы спуститься в упомянутый вами подвал… на Лубянке? Сергей Павлович кивнул, подтверждая: именно там… и хотя бы отчасти утолить свой голод по чистоте и полноте исторической правды. В те дни охватившей его высокой болезни, да, мы оба почитали поэзию, с бескорыстным восторгом находя в ней отблески Святого Духа и повторяя, что истинный поэт рождается с небесными звуками в сердце, пустой затеей было бы пытаться привить ему некоторую дозу необходимого скептицизма, дабы он отчетливо сознавал относительность всякого толкования минувших событий. О! В молодые годы был ужасный максималист. Все или ничего. Иногда своим упрямством доводил друзей прямо-таки до бешенства и гневных упреков вроде того, что тебе хоть кол на голове теши. Вокруг, к примеру, все были уверены и ваш покорный слуга в том числе, что Патриарх отошел в лучший мир, глотнув какой-нибудь аква тоффана, приготовленной в том самом доме, где вам удалось несколько углубиться в мрачные тайны. Викентий же начинал с классического вопроса: «cua prodest  И, связывая одно с другим, другое с третьим, подводил, что ни Тучкову, ни его начальникам в Кремле и на Лубянке незачем было ускорять кончину тяжко больного патриарха. Им он нужен был живым, но сломленным, каковой цели они добивались со свойственной им безжалостной настойчивостью. Сопутствовал ли успех их предприятию? Угас ли гнев пророческих обличений, которые Патриарх обрушивал на новую власть с первых дней ее появления на свет? Превратился ли он из ее пленника не в союзники, нет, это было бы слишком, но в доброжелательного попутчика? Истинно говорю вам, в сердцах наших пылала любовь к тому, кто подъял крест патриаршества в обезумевшей России. Принявший свой жребий буквально под гром стрелявших по древнему Кремлю орудий, мог ли он вызывать какое-либо иное чувство, кроме восторженного поклонения? Снарядами по Успенскому, Архангельскому, Благовещенскому, под чьими сводами шли часы русской истории… По какому, позвольте спросить, праву новоявленные гунны готовы были сравнять с землей наши святыни? А четыре года спустя сажать Патриарха на скамью подсудимых? Какие гунны, горько усмехался в ответ Викентий. Плоть от плоти. Брат на брата. Сбившиеся с пути. Совращенные и озлобленные. В судьбе Патриарха Викентий прозревал трагедию шекспировского накала, бездну, куда дьявольская нечисть затягивала непокорного первосвященника. Он сопротивлялся как мог. Поначалу стойкость и силу придавала ему уверенность в неизбежном и скором крушении большевиков, которые, будто пожухлые листья, вот-вот будут сметены очистительным ветром со всего пространства православной державы. Воры, своровавшие власть и государство, кстати припоминал Викентий страстные и горестные слова принца датского, по рассуждению Святейшего должны быть в недалеком времени свергнуты, изгнаны и прокляты наподобие вскочившего на престол первого Лжедмитрия. Хошех — вот неминуемый их удел!

Располагая довольно-таки обширной информацией, почерпнутой из частных коллекций (назовем для примера собрание Губонина, куда он получил доступ благодаря ходатайству старика-епископа, чудом уцелевшего во времена повальных арестов и казней), пользуясь нелегально доставленными в страну исследованиями (отметим в первую очередь превосходный труд Регельсона), просеивая сквозь мелкое сито золотоискателя песок времен из доступных архив­ных материалов, словом, из всей этой мозаики Викентий составил и предъявил нам удручающую картину капитуляции патриарха. На первом допросе (Лубянка, ноябрь восемнадцатого) с предварившими его трагикомическими подробностями вроде чекиста, сначала испросившего у патриарха благословение, а затем с идиотической искренностью обратившегося к нему со словами, какими обыкновенно встречают дорогого гостя: «Добро пожаловать!» (тут не мешало бы прибавить: в наш ад), он всего лишь снисходил до ответов своим неотступным собеседникам в кожанках. Чувство высокого достоинства сана и вполне независимые, а временами даже резкие речи. Иногда презрение в безукоризненной оправе. Из дома на Лубянке он удалился, полагая себя победителем. Горестное заблуждение. Беспощадные удары посыпались на него один за другим. В год господнего посещения России власть протянула руку к церковным ценностям, он бросил ей в ответ обвинение в святотатстве и оказался перед судом. Все дальнейшее мучительно. Иеремия взял свои слова назад. Более того: он признал их пусть искренним, но опасным для государства заблуждением. Он посыпал пеплом седую голову, разодрал ризы и со всяческим смирением просил власть о снисхождении. Не по себе становится, отцы и други мои, говорил Викентий, поглядывая в листки своей рукописи, когда меркнет дорогой образ, когда речь гнева и правды превращается в заискивающий шепот и архипастырь падает ниц перед истуканом. Цэлем победно попирает его железной пятой. Много нелицеприятных суждений высказал нам Викентий о Патриархе, и ни одно не могло нас утешить. Печальной была теперь наша любовь, а из груди рвался вопрос: зачем?! Разве можно спасти Церковь ложью, уступками и соглашательством с презренной властью? Да и по силам ли человеку, кто бы он ни был, уберечь Церковь от разрушения? Спасает Бог, нам же всего-навсего надлежит безусловно исполнять Его правду. Брезжил, правда, некий свет. Косвенные свидетельства навели Викентия на мысль, что на закате дней Патриарх осознал пагубу полученного Домом Господним двусмысленного вида на жительство в Советской России и тщету усилий накормить ненасытного зверя. И будто бы он, очищая архипастырскую совесть, оставил тайное Завещание, где со ссылкой, помнится, на Седьмой собор объявлял безблагодатными, подпадающими под анафему и со всех точек зрения недействительными архиерейские хиротонии, буде они совершились благодаря власти. Существует такое Завещание, нет — Бог знает, хотя разговоров о нем ходило предостаточно. Сейчас поутихли. Вряд ли. Было бы — давно бы всплыло.

«Существует», — неожиданно для себя вымолвил Сергей Павлович.

В наступившей тишине слышны стали редкие удары капель, падающих на крышу с листьев поднявшейся позади дома высокой ря­бины. Кто, спрашивается, тянул его за язык выбалтывать? Ведро худое, ему ли не понимать опасностей, таящихся в необузданной разумом речи? Глянь: хозяина будто оглоушили, до того изумлен. «А вы, — уси­ленно моргая, обратился он к доктору, — уверены? — И, по всей видимо­сти, будучи сам не уверен, правильно ли расслышал и верно ли спро­сил, повторил, устремив взгляд в пол: — Вы совершенно уверены?» Ви­ной тут не сикера, каковой выпишем высший балл, и вовсе не горькая для пьющих ее, а медленное течение сотниковского времени в сравне­нии с бешеным бегом московского, о чем было помянуто выше. Река Покша и водопад Виктория. Отсюда ощущение давнишнего знакомства с чистеньким старичком и рыжеватым священником, не совпадающее с действительным время- вернее, часоисчислением, хотя к обоим несо­мненная приязнь и безусловное расположение. «Уверен», — подтвердил он. «Не спрашиваю, — с появившимся в голосе скрипом сказал отец Дмит­рий, с настойчивостью гипнотизера глядя на графинчик с продуктом местного производства, — на чем основана… откуда
у вас… Вряд ли у вас есть к этому неоспоримое указание. Но… Мне сдается, вы его же­лаете найти… — Он помедлил, будто про себя проверяя смысл и звуча­ние этого слова. — Завещание». «Петр Иванович Боголюбов был од­ним из хранителей… Ему Патриарх доверил. А мне — он», — и левой ру­кой доктор указал на окно, в котором видна была яблоня и яркая алая полоса на закате темнеющего неба. «Неужто Господь?» — с легкой ус­мешкой осведомился отец Дмитрий. «Дед Петр Иванович», — хмурясь и мрачнея, сказал младший Боголюбов. «Что ж… Вас позвали. Я знал. По этому поводу… а как же! Непременно и незамедлительно. Игнатий Тихонович! У вас бразды, но вы не правите. Дремлете?» «Какое! Взволнован, потрясен, ошеломлен… Вот она, тайна века! А послед­ст­вия! Я в церковных делах не очень, но чую нечто из ряда вон. Взрыв!»

«Может быть, все может быть», — в раздумье покивала рыжеватая свя­щенническая голова. «И где, вы полагаете, — у старичка Столярова даже рука дрожала от страшного любопытства и волнения, когда он наполнял две рюмки и свой наперсток, — может находиться?» «Есть кое-какие предположения», — уклончиво ответил Сергей Павлович. «Пони­маю, понимаю… Субстанция, — ни к селу ни к городу ввернул ученое словечко Игнатий Тихонович, что также было следствием охватившего его волнения, — тонкая… Интересы церкви, государственные инте­ресы… Далеко идущие последствия, чрезвычайно! И все-таки… Не в силах удержаться. Где-то здесь? У нас? В Сотникове?» И он с надеж­дой взглянул на Сергея Павловича. «Игнатий Тихонович! — воззвал отец Дмитрий. — Не ставьте нашего гостя в неловкое положение. Он и без того не в себе, что объявил нам о завещании, что оно существует. А вы с ножом к горлу… Тайны другого не открывай — так нам сказано. — Он повертел в тонких пальцах только что наполненную рюмку, зачем-то поднес ее к глазам, затем понюхал и по совершению всех этих лишен­ных всякого смысла действий глубоко вздохнул. — Как бы вам это объ­яснить, — мягко обратился он к Сергею Павловичу, глядя, однако, не­сколько вверх, кажется, на гитару, пылившуюся на шкафу. — Я, знаете ли, и совершенно честно, как на духу… в затруднении. Отчего? — Отец Дмитрий склонил голову вбок. — А оттого, что более, чем понимаю… чувствую! Будто это я сам страдал, читая письма замученного Петра Ивановича… и всю эту неизбывную скорбь в подвале… и все сильней проникаясь отвращением к тому, что рядом с нами. Сейчас. Мyку и ложь не примирить. Мyку и мучеников надо прославить, ложь испепе­лить. И лжецов! — Он даже пристукнул слабым кулачком по столеш­нице. — Пусть… пусть нехристианское, но все равно. Понимаю и сопе­реживаю, поверьте. Всех этих антихристовых выкормышей… ублюдков, которых бедный Викентий вывел и обличил. И которые, — криво улыб­нулся священник, — его потом убили. А вы, — быстрым взглядом о. Дмитрий скользнул по лицу доктора, — ищете…» Неясно было, спраши­вал он или утверждал, но Сергей Павлович кивнул. «Ищу.
И наде­юсь…» «А можно ли узнать, — неучтиво перебил его отец Дмитрий неожи­данным и довольно-таки нелепым, если честно, вопросом, — зачем?» Стряхнувший дрему летописец возмутился. «О чем это вы, уважаемый отец Дмитрий? Историческое свидетельство… да ему цены нет! Да оно…» Движением руки священник остановил его речь и повторил свой вопрос. «Зачем?»

Младший Боголюбов пожал плечами. Расплата за опрометчивость. Вцепился, будто клещ. Вынь ему да положь. Глу­пость. Что значит — зачем? Он так и ответил, быть может, даже с из­лишней резкостью. «Не понимаю. Что значит — зачем?» «Да вы не сер­дитесь, — мягко промолвил о. Дмитрий. — И прислушайтесь, Бога ради, к моим словам… Бросьте вы, мой дорогой, эту затею. Лежало оно где-то почти семь десятков лет — и пусть лежит». «Не понимаю, — повторил, закипая и едва сдерживая себя, младший Боголюбов. — Почему вы хо­тите похоронить правду? Ложь следует испепелить… ваши слова! И на лжецов молнии небесные… тоже ваши… и вдруг! Завещание, если я его найду, — оговорился Сергей Павлович и постучал по столу согнутым пальцем, — оно вот как этот дождь, — он кивнул на окно, — всю грязь, всю ложь оно смоет… Ну, не всю, не всю, — согласен, — сказал он, заметив мимолетную улыбку на лице священника. — Всю смыть — всемирный по­топ нужен. Но хотя бы часть! И отец Викентий, я точно знаю, хотел, чтобы оно было найдено и обнародовано…» «Наивный ребенок!» — от­кликнулся о. Дмитрий, и младший Боголюбов взглянул на него с недо­умением. «Нет, это не о вас… Это о Викентии. Впрочем, и вы тоже…» «Когда оперируют на открытом сердце, — тупой стороной ножа Сергей Павлович вычертил ровную линию на скатерти, — и оно вдруг перестает биться или начинает трепетать… хаотические сокращения, — пояснил он, — то через него ток высокого напряжения… Берут дефибриллятор, прикладывают вот сюда, — доктор прижал руку к левой стороне груди, — и включают. Удар — и оно начинает сокращаться. И возвращается жизнь. Нельзя жить с остановившимся сердцем, отец Дмитрий!» «Золо­тые слова! — дрогнувшим голосом воскликнул чистенький и румяный старичок, и на его глазах проступили слезы. — Обеими! Обеими ру­ками!» «Дорога ложка к обеду, а правда ко времени». Так отозвался священник на образную речь Сергея Павловича и объявил, что есть, по меньшей мере, две причины, над которыми московский гость, человек в высшей степени… (тут он задумался, подыскивая нужное слово, и ду­мал довольно долго, пока не нашел) цельный и… (он еще подумал) чистый, должен поразмыслить весьма серьезно. А поразмыслив, ре­шительно отказаться от всяких попыток разыскать Завещание. Написал его сломленный человек с надеждой, что своим предсмертным словом очистит душу перед Страшным Судом, которого не избегнет никто: знатный, незнатный, царь, нищий, патриарх и сельский поп вроде меня. На что он надеялся? Кого хотел предостеречь? Что исправить? Лишь о себе была у него мысль, когда он бросал письмо в океан. «Возможно… ах, да что там — возможно! — с горьким чувством произнес о. Дмитрий. — Нет у нас… у меня… никакого права вершить над ним свой суд. В его-то отчаяннейшем положении… Он был человек насквозь церковный, и как ему было не терзаться о том, что с ней, с Церковью, будет? Но даже в самых диких кошмарах… в бреду горячечном… он и предста­вить не мог епископа, чья главная хиротония была на Лубянке! Таковы ныне все, — безжалостно сказал он. — Или почти все. Поэтому… Как только узнают… их ищейки и стукачи им донесут, будьте спокойны!... что вы нашли… они вам, ни часу не медля, проломят голову. О! У них рука не дрогнет, уверяю вас!» Сергей Павлович молча кивнул пока еще не проломленной головой.

«У них отработано. Викентия ножом, отца Александра чем-то тяжелым… Сзади, подлый удар. И что?! Найдут? А то нашим дорогим покойникам легче будет, если убийц изобличат. Но помяните мое слово — никогда не найдут! Никогда!! Взять хотя бы того, кто отца Александра… Тот человек, может, и курицы во всю свою жизнь не зарезал, от вида крови ему дурно делалось. Но верующий! Верующий страстно, исступленно, мрачно, до дрожи, до пены на губах, до безумия и, как это сейчас сплошь и рядом, не во Христа, Христос где-то далеко, Он где-то мелькает, Он бредет понуро по окраине жизни… Не Он главный. В соловьевских „Трех разговорах“ старец Ио­анн говорит, что в христианстве ему всего дороже сам Христос. Чи­тали? Помните? Ну, не важно. Не читали — прочтете. А тут вместо Него какая-нибудь православная держава, Святая Русь, Третий Рим, миро­вой заговор, от жидов умученный младенец Гавриил… Как там? От истых зверей — иудеев восхuщен…Внесли меня в темный подвал на страдание и, распяв на кресте, кровь из бока выпускали. Одним сло­вом, моли Бога о нас! Кто не повредится душой от этого черного пра­вославия?! И вот такому — поврежденному! — человеку священник, а может, иеромонах лавринский… ах, Боже мой, подумать только: оби­тель преподобного Сергия! света источник и кладезь любви! — отец Дмит­рий в отчаянии схватился за голову. — Я, как обезумевшая корова. Ро­занов писал. И бежать, неведомо куда, и мычать, неведомо о чем… Выть мне до конца моих дней, вот что я вам скажу, гости мои дорогие. — Он наконец осушил свою рюмку и продолжал
с изумрудным блеском в просветлевших глазах. — И духовный отец этого несчастного, этого изу­родованного чада… сам свихнувшийся на ненависти ко всему миру… с черным, как его облачение, сердцем… ни искорки любви! все мрак… шепчет ему темным утром на ранней литургии в Предтеченской над­вратной церкви: тебя, раб Божий, благословляю на подвиг. Ступай и убей этого жида, антихристова посланца, волка в овечьей шкуре, по­хищающего наших овечек. У чада глаза на лоб и холодный пот по спине. Но ведь грех какой, батюшка! Против заповеди Божьей разве можно? Не убий. Меня слушай, велит ему духовный отец. Десницей всесильной, карающей и праведной, сколько поразил Бог нечестивцев? И не за такие прегрешения Он казнил. Ступай! Русь Святую очистить — какой это грех? Венец славы стяжаешь. Крепость имей в душе, право­славную нашу веру и упование на молитвенное заступничество своего пастыря. Иди. Я за тебя денно и нощно Бога буду молить. Благослов­ляю. Во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Иди. Ведь и пошел! — вскрик­нул отец Дмитрий и, выскочив из-за стола, неслышными шагами стал кра­сться за невидимой жертвой. — И настиг! — Он поднял слабые руки, сжимая в них незримое орудие убийства. — И убил. — Нанося смертельный удар, он резко опустил нечто либо острое, либо тяжелое, сокрушающее черепную кость. — Никогда не найдут. — С этими словами хозяин дома сел, наполнил рюмку и выпил. — И кто убил Викентия, тоже не найдут. И того, кто вас… — Пустой рюмкой он указал на Сергея Павловича. — Вас точно вслед Викентию отправят, если вы не поставите крест…»

Сергей Павлович усмехнулся. «Да что вы смеетесь?! Ничего разве не стоит ваша жизнь? Желаете с ней покончить? А ваша жена, пока еще не вен­чанная?» «Сказать по правде, есть у меня кое-какие планы на эту жизнь, — сказав это, младший Боголюбов бросил взгляд на часы. — Ого! А засиделись мы. Девятый час. Я еще в Москву должен позвонить». «Сидите! — властно махнул рукой отец Дмитрий. — Успеете. В Третьем Риме долго не спят, мне известно. Уж полночь близится, а все на кухне сидят… Русский узел распутывают. — Его губы пренебрежительно дрогнули. — А напрасно! Развяжет Тот, Кто завязал, и никто другой. Не благословляю покидать. Игнатий Тихонович!» Помутневшим взором отвечал ему летописец. «Вы не спешите?» «А куда? — слабым голосом в свой черед спросил его старичок Столяров. — Кто меня ждет? Кому я нужен?» «Вот и славно, — несколько невпопад промолвил священник, но тут же спохватился: — В нашем с вами оди­ночестве ничего хорошего, вы глубоко правы. Ивашечку у меня отняли, Церковь похитили… Но Христос! В этой жизни Его у меня с последним вздохом отнимут. Но в той, за гробом моим, — он погрозил тонким паль­цем невидимым, однако несомненно и тесно окружившим его недру­гам, — я все равно к Нему припаду! На груди у Него буду возлежать, как возлежал на Тайной Вечере любимый Его ученик! И Он мне скажет… Да, да, Он скажет — ты всю жизнь прожил там, где престол сатаны. Но ты не отрекся от веры Моей, когда многие вокруг изменили Мне в сердце своем. Не отрекся, — с блеснувшими на глазах слезами повто­рил отец Дмитрий. — Грешен, но верен. Собственно, — глубоко вздохнул он, — мы отклонились. Положим, найдете вы Завещание. Представим даже, что вас не пришьют где-нибудь в темном закоулке. Теперь даже и во­все невообразимое вообразим: вы опубликовали его, это Завещание, будь оно неладно! И что?!» Сергей Павлович досадливо поморщился. «Вы опять о том же, отец Дмитрий… Никогда не поверю, что правда никому не нужна. И что они смогут по-прежнему… словно ничего не случилось…» «Ах, ах! — с нескрываемой насмешкой запричитал о. Дмитрий, склонив голову и наподобие плакальщицы прижав к левой щеке горестно сложенные ладони. — У всех вдруг страх Божий проснется… И завоют они в голос с амвонов, трибун, а также с голубых экранов: о, простите нас, братья и сестры! Лукавый попутал. Срываю с плеч погоны, с груди ордена и снимаю со стен почетные грамоты за многолетнюю и добросовестную службу, сами знаете где… В огонь их, в огонь! От двойного имени отрекаюсь. Дьявол меня им нарек. Богу моему отныне одному служу, а на мамону плюю. Дивная картина. У разбойника лютого совесть Господь пробудил. Верно ли, сударь мой, угадал я ваше сокровенное? Цель вашего подвига? Ваш дар возлюбленному Отечеству?» «В общем и целом, — сухо отозвался Сергей Павлович. —
И без всякой иронии. Еще народ свое слово скажет, об этом вы забыли». «Боже мой! — буквально простонал отец Дмитрий, быстро налил себе и немедля выпил, не обращая внимания на остальных. — Народ! Вы Пушкина забыли? Безмолвствовал, безмолвствует и будет безмолвствовать. А страх Божий и совесть… Что возможно для Кудеяра, немыслимо для епископа. Они все на корню погнившие — какая может быть у них совесть? Какой страх Божий? Завопит десяток-другой священников вроде Викентия — а он, бедный, свое уже отвопил — да кто ж их услышит? Бросьте вы эту затею, говорю вам в послед­ний раз. Не хороните ваши надежды вместе с собой. Если знаете, где Завещание, — пусть себе лежит. Когда-нибудь, может быть, и его час придет. Но не сегодня». «Благодарю сердечно, — с этими словами Серей Павлович поднялся. — Золотое слово пастыря, — не удержался он, напрасно, однако, стараясь изловить взгляд о. Дмитрия, блуждающий по стенам и углам комнаты. — Не знаю, как Игнатий Тихонович, но мне пора». «Что ж, — вскинул голову старичок Столяров, — пожалуй, и я…»

В это время в дверь постучали.

 

Глава вторая

Земля обетованная

1

«А вот и Иван Егорович к нам пожаловал», — услышал младший Боголюбов ровный голос хозяина и увидел на пороге маленького, сухонького, отчасти похожего на старый березовый пенек, с лысой круглой головой, вздернутым носиком и блеклыми, будто после многократной стирки глазками под седыми бровями, в пиджачке, под которым надета у него была черная косоворотка, перепоясанная широким солдатским ремнем, в черных мятых брюках и кедах с красными полосами. Еще, должно быть, полчаса назад или чуть раньше или позже, не имеет ни малейшего значения, при упоминании об этом человеке у Сергея Павловича тяжелела от ненависти голова и сохло во рту. Казни лютой ему желал, напрочь позабыв как о заповеди, повелевающей нам любить врагов наших, так и о преклонном возрасте гонителя боголюбовского семейства. Ужасная, между прочим, несправедливость! Как только небеса позволяют, а земля долго терпит. Отчего Создатель попускает долгожительство старикам-злодеям, Николаю-Иуде и Ваньке-Каину, пусть даже собственноручно он никого не убил? Однако именно сейчас, к данной сцене, пока еще немой, ибо тишина воцарилась в комнате, где прямо-таки на глазах сгущались нежные летние сумерки, представлявшей, коротко говоря, единственную в своем роде постановку, в каковой режиссером выступала сама судьба, усадившая за один стол тщедушного и рыжеватого священника, по левую его руку московского гостя, прямого наследника служителей алтаря, прибывшего в град отичей по делу великой важности, по правую же — сотниковского летописца, благожелательного старичка, но много моложе пенька в кедах, который, склонив голый череп с пересекшей его ото лба до темени синего цвета веной, так и стоял у порога, не решаясь шагнуть дальше и тем более принять участие в трапезе, — к данной сцене, заметим мы, вполне подошла бы избитая сентенция о прихотливой переменчивости человеческой натуры. Почему? Да потому что доктор Боголюбов, как ни старался, не мог возбудить в себе заочно родившееся в его душе мстительное чувство. При очной ставке он внезапно обнаружил в себе равнодушную пустоту там, где должно было бы бушевать яростное пламя. Ты, жалкий и злобный в своем ничтожестве червь! — так полагалось бы ему обрушить на этот голый череп, вместилище подлых замыслов и низких расчетов, обличительную грозу, по свирепой мощи, может быть, даже превосходившую только что отшумевшую, отгромыхавшую и удалившуюся под иные небосводы, — ты, скверное исчадие ада, ублюдок погибели, подкидыш сатаны, как ты посмел явиться мне на глаза?! Ты гнал моих кровных, ты приложил руку к их погибели, на тебе кровь Боголюбовых, которых я наследник по плоти и духу, — поди прочь, исчезни, сгинь, прoклятый во веки веков, истлей, наконец, в земле, а я вобью осиновый кол в твою поросшую чертополохом могилу. Ах, я забыл. Говорят, ты уверовал. Был Савлом, стал Павлом. Выучил «Отче наш». Причащаешься Телом и Кровью. Но я объявляю: мы с тобой разных Отцов дети. Нет у нас на небе одного Отца!

Именно такими речами он должен был встретить врага. Пусть враг стар и немощен — ни возраст, ни истощение сил не искупят, не изгладят и не смягчат его вину, в противном случае какой нам смысл с предостерегающей или назидающей интонацией напоминать о правосудии Небес? Не пустым ли звуком в конечном счете станут эти слова или, точнее сказать, заклятье, вдруг обнаружившее свою никчемность? Что ж, если совсем начистоту, без утаек, умалчиваний и экивоков, то чрезвычайно хотелось бы видеть решения вышнего суда вступившими в силу здесь, на земле, при жизни истцов и ответчиков, гонимых и гонителей, жертв и палачей, что помимо прочего имело бы колоссальное воспитательное значение. Такова наша падшая натура. Никакие призывы и увещания не произведут столь неотразимого впечатления, как наглядный пример воистину наказанного порока и смиренно торжествующей добродетели. Нетерпение? О чем вы, милостивые государи! Если пепел Петра, Иоанна и иже с ними с некоторых пор беспрестанно стучит в сердце, отзываясь в нем незатухающей болью, то не уместней ли обвинить нас в излишнем терпении? Недоверие? О чем глаголите, братья и сестры? Веруем в свет невечерний, негасимый и тихий, но помним и о ненавидящем свет мраке, чье порождение, гость немилый, безмолвно стоит на пороге.

«Что ты, как столб, Иван Егорыч? — будто взрослый к ребенку, обратился к нему отец Дмитрий. — Проходи, садись. Гость у нас, — указал он на доктора. — Боголюбов Сергей Павлович». «А похожи вы, — не трогаясь с места, едва слышно вымолвил Иван Егорович. — Как глянул — ну, в точности Петр Иванович. Отец Петр. Вылитый». Он раскопал в кармане платок и вытер им лысую голову. «Надо же! — с новым интересом обернулся к младшему Боголюбову хозяин. — Видевший Меня видел Отца, а видевший вас, Сергей Павлович, видел, стало быть, и деда вашего, новомученика Петра». «Какая встреча!» — вне себя от значительности события выдохнул Игнатий Тихонович, прикидывая, должно быть, как он опишет его в своей летописи. Должно получиться возвышенно. Перл. Украшение последней части. Внук и правнук погибших от рук коммунистических Неронов священнослужителей, с одной стороны, и местный Мафусаил, состарившийся комсомолец, некогда безбожник и злобный гонитель отеческой веры, теперь же — смиренный храмовый трудник, горестно вздыхающий о своем прошлом, с другой. Обмениваются лобызаниями. «Ты будешь внуком мне», — счастливо рыдает. «Утешу твою старость», — мужественно сдерживает слезы. «Упал с души тяжелый камень, много лет ее давивший». «Забудем прошлое. Теперь мы новой жизнью будем жить. Господь нам повелел прощать, любить — и я тебя прощаю и люблю. Мои родные, чей дом на Небесах, через меня тебя благословляют».

В действительности, однако, все вышло иначе.

Полученное от высушенного годами Ваньки-Каина свидетельство о своем фамильно бесспорном сходстве с дедом Петром Ивановичем отозвалось в душе Сергея Павловича едва переносимым чувством навеки утерянного. Мороз по коже от этого слова: навеки. До скончания дней — как личных, так и всеобщих. Живой не заменит мертвого. Сходство не означает тождества. Отражению не дано восполнить первообраз, копии — подлинника, ему — Петра Ивановича. Неизгладимая вина живых. Зачатье, убивающее память. Сын, запирающий в смерть своего отца. Давно погасшая и остывшая скорбь. Серая зола. Он сел и закрыл лицо руками. Игнатий Тихонович поспешил наполнить рюмку и предложил Сергею Павловичу незамедлительно ее выпить. Отец Дмитрий прикоснулся к его плечу. «Не утешаю, — помедлив, невнятно пробормотал он. — Пусть. Живым труднее, чем мертвым». Холод пробрал доктора, каковой ни в коем случае не мог быть вызван температурой воздуха, хотя и заметно посвежевшего после грозы, но все равно вливающегося в комнату с ласковой теплотой. Тем временем Иван Егорович Смирнов, перекрестившись на образ Спасителя в правом углу, семенящими шажками приблизился к Сергею Павловичу и медленно, с громким хрустом в старых костях, опустился перед ним на колени. «Простите… — прошептал он, стараясь коснуться головой пола, отчего вена на лысом черепе взбухала и темнела, — если можете… меня окаянного… простите… виноват я перед боголюбовским вашим родом…»

«Встаньте, встаньте, — в совершенной растерянности говорил ему доктор, отчего-то тоже сбиваясь на шепот. — Вы что?! Зачем?!» «Как вас увидал… Будто вчера. Сердце пронзило. Простите». Тогда Сергей Павлович встал, нагнулся и, подхватив Ивана Егоровича под мышки, поднял и поставил на ноги, мимолетно отметив детскую легкость его тела. «Что ж, — задумчиво пояснил отец Дмитрий, — проказа греха. Если хочешь, можешь меня очистить. Хочу, очистись. Нет проказы. Грех сожжен покаянием». «Садись, садись, Егорыч, — хлопотал старичок помоложе, указывая на место рядом с собой старичку постарше. — Я тебе налью малость. Будешь?» «Нет, — со слезами на глазах покачал тот маленькой лысой головой. — За мои-то почти девяносто я разве свою бочку не выпил? — Он искоса и робко взглянул на доктора. — Здорово вы похожи…» «Ну, похож, — мрачно проронил Сергей Павлович. — А дальше что? — Он, наконец заметил стоявшую перед ним наполненную рюмку, взял ее и с тяжелой усмешкой пожелал старцу Смирнову: — Долгих вам лет…» «Мне, — будто сокровенную тайну открыл Иван Егорович, — всех моих годов не хватит, чтоб отмолить… Грехов не счесть. А вот Николай-то Иванович, — осмелился он на вопрос, — отца Петра родной брат, ваш, стало быть, двоюродный дедушка, в нашем храме был дьяконом…» «Жив, — отрубил доктор. — Здоров. Скотина. Припишите к своим грехам». «Генерал!» — не без горделивого чувства вставил летописец. «Скотина», — повторил Сергей Павлович. Иван Егорович посмотрел на него долгим скорбным взглядом. Глаза выцвели. Во­лосы выпали. Вставные челюсти плохо держатся во рту, он их подправляет, особенно верхнюю, то и дело норовящую выскочить. Когда успевает, получается почти бесшумно; когда чуть запаздывает и подхватывает ее где-то у нижней губы, она встает на место с громким звуком, похожим на лязг собачьих зубов, хватающих пролетающую мимо крупную синюю муху. Детских размеров ручки, обтянутые кожей, цветом и видом напоминающей покрытую рябью песчаную пустыню.

«И его Господь вразумит непременно… В последний час, но покается». «Будет вам, — скривился Сергей Павлович. — Ему в аду загорать до последней трубы». «Не хочу, Господь сказал, смерти грешника…» «А я хочу, — вдруг сорвался на крик младший Боголюбов, — чтобы он сдох и сгнил, как последняя падаль! Петр Иванович его Иудой назвал. Пусть удавится!» «Ваш гнев, — счел нужным высказаться о. Дмитрий, — с одной стороны, безусловно… но, с другой, если вы считаете себя… как-то не совпадает… Впрочем, — собирая разбежавшиеся мысли, он крепко потер ладонью лоб, — надо признать… ныне сочувствия во мне значительно больше, чем благодати… По-человечески. Но все же…» «И на том слава Богу», — неучтиво прервал его доктор. «А настоятелем, — едва слышно вымолвил в пространство Иван Егорович, — был отец Александр, Боголюбов Александр Иванович, он старший из братьев, уехал, куда уехал? У него три дочери, одна горбатенькая». «От вас подальше. В Вятку. Да от вас разве убежишь!» — прямо в маленькое, желтое личико старого пенька с особенно белыми на нем седыми бровками безжалостно сказал доктор. Обвиняемый понурился. Велика гнетущая тяжесть греха. Заслуженная кара ждет. Вечный огонь. Он вздрогнул высохшим тельцем давно пришпиленного кузнечика и со страхом в поблекших глазах глянул на о. Дмитрия. Пастырь урезонил овцу, велев знать меру даже в покаянии и заодно указав, что вечный огонь горит исключительно в Москве, в Александровском саду. Игнатий Тихонович пригубил свой наперсток и предложил выслушать стихи в исполнении автора. Он направил перст на Ивана Егоровича. В ознаменование этой в высшей степени поучительной встречи. Символична, как вавилонская клинопись. Или иероглиф, несколько подумав, присовокупил он. Сшита разорванная плоть жизни. Печатался в нашей «Сельской нови», доводилось слышать похвальные отзывы. Весьма искренне,
из глубины много пережившего сердца, хотя, может быть, не вполне совершенно в смысле поэтической формы. Вирши нескладные, не до них. Иван Егорович поймал верхнюю челюсть и с клацаньем установил ее на место. Простите. Голос его дрожал, и он с прежней робостью взглядывал на сидящего напротив младшего Боголюбова, в котором мерещился ему, должно быть, явившийся с того света о. Петр, только без бороды. Читай, разбойник благоразумный. Не перечь своему священноначалию. Не знаешь разве о послушании, каковое паче поста и молитвы?

Сотниковский долгожитель отрицательно покачал головой. Нет. У него, едва слышно промолвил он, не стихи сейчас на уме, а вот. Движением седеньких бровок он указал на Сергея Павловича. Как живой. Кинулись по его следу наподобие псов, и в той своре самая злобная собака. Он ткнул себя младенче­ским пальчиком в черную косоворотку. Будто бы что-то важное Петр Иванович знал или бумагу какую-то хранил от самого Патриарха, они все допытывали, когда он сам к ним пришел своего батюшку выручать. А батюшку, Иоанна старика, злобный пес в заложники из дома забрал, а другие псы в Юмашевой роще набросились. Растерзали его. Иван Егорович всхлипнул. Дважды или трижды вылетала у него верхняя челюсть, и он с громким лязгающим звуком вставлял ее на место. А отца Петра смертным боем били, чтобы сказал. Китаец бил, рукой доску перешибал, с виду такой шибздик, никогда не подумаешь. Едва живого в Москву. А что с ним потом, никто в Сотникове не знал. Убили? Стиснув зубы, Сергей Павлович глядел в окно. С потемневшего, но все еще светлого неба спускался на землю тихий вечер. Своими путями привольно плыли нежно-розовые облака, при виде которых само собой возникало трепетное ожидание времен, когда прейдут тяготы, утихнет боль и, как этот вечер, слетит на сердце невыразимый небесный покой. Скоро ли? Боже мой, Боже мой, пошлешь ли когда-нибудь мир истомленному человеку? Отец Дмитрий обернулся и глянул. Не шелохнувшись, безмятежно стояли юницы-вишенки и старуха-яблоня, будто не их только что гнул и трепал ветер. Все прошло. Тишина субботы. Кец га-йамин. Конечно, убили, горестно покивал лысой головой сотниковский долгожитель. И Гурия-старика до смерти запытали, к нему отец Петр в Сангарский монастырь приходил. Разве они могли в живых оставить. «Да», — Сергей Павлович выдавил из себя. И с тяжелым, темным, злобным чувством добавил: «Вы здесь начали, а на Урале в тридцать седьмом прикончили».

Вылинявшие глазки заволоклись слезами. Мутная оторвалась и поползла по щеке. Скомканным платком ее настиг, после чего тихо высморкался. Не в оправдание нет если только Господь простит за искренне покаяние но святой истинный крест был глух и слеп и сердце имел ожесточившееся. Право пес. Главное, все так просто. Врагов в распыл после чего счастье всему трудовому народу. Не думай за тебя думают кто умней. Бери свободу ты свободен. А какая может быть свобода для человека у кого в душе кроме злобы ничего нет. Хуже неволи была их свобода. Яблоко прелестное незабываемой сладости только после него на всю жизнь отрава горечь и ужас что ты натворил разбойник. Что натворил! Он вскрикнул жалобно, будто маленькое высохшее его тело пронзила нестерпимая боль. Челюсть выскочила. Вправив ее привычным движением руки, он для верности быстро, с тупым звуком сомкнул пластмассовые зубы. Супруга Петра Ивановича Анна (Сергея Павловича из холода тотчас бросило в жар) она в ту пору под сердцем носила кто ж знал да если бы и знали не остановило бы пса заклинала памятью ведь отец Иоанн тебя крестил а пес в ответ лаял он-де не просил его крестить на что ему крест давно снял и выбросил раз Бога для рабства выдумали она перед ним на колени все равно что перед истуканом бесчувственным каким собственно он и был. Сироту родила при живом отце. И ее и Петра и Иоанна на каждой литургии. Отец Дмитрий частицу вынимает.

Это вполне по-нашему, по-русски: сначала убить, потом за убитых молиться. Синодик Ивана Грозного, не к ночи будь помянут. Сергей Павлович ухмыльнулся, словно бы со стороны бесстрастно наблюдая за своим мертвым лицом с кривящимися губами. Да и хватит душу травить. Бог простит. Бог всех любит, а я нет. У Него только Сына убили, а у меня всех — кого убили, кого замучили. Папа жив, но искалечен страхом. По сану и по совести хозяин не смог смолчать, добрым глотком предварительно смочив себе горло. Нечто ветхозаветное, хотя в то же время куда мы без Торы и пророков? Однако можно понять. Ненавистен человек, умышленно делающий зло. Так сказано, дай Бог памяти, где. Псалтирь? Притчи? Что-то с памятью моей стало. Но если не покончить с ненавистью, ненависть покончит с нами. Любите Бога? Возможно ль, не любя человека? Прекрасно сказано, отметил Сергей Павлович. По завершении возвышенной проповеди умиленные прихожане без всяких греховных помыслов заключают друг друга в объятия. Друг целует жену друга, свекор — невестку, дочь — пригожего молодца, старуха с отвращением целует своего старика. Все братья целуют всех сестер. Священник дарит поцелуй любви епископу, неимоверным усилием воли отгоняя от себя навязчивую мысль о Гефсиманском саду и о том, кто и кого там поцеловал и что услышал в ответ. Будете ли, отец мой, целовать вашего архиерея? По приговору суда и с полным сознанием собственного глубочайшего несовершенства. Таков был ответ честного иерея, исторгнувший у всех присутствующих улыбки: с оттенком, не скроем, желчи у московского гостя, восхищенную у летописца и недоуменно-слабую у старца с потревоженной совестью. Собственно говоря, sub specie aeternitatis, добавил он, каковой в наивысшей степени отвечает Evangelium aeternum2, ненависть будет поглощена любовью. Когда-нибудь, в свою очередь улыбнулся
о. Дмитрий. Там. И, не оборачиваясь, он указал на распахнутое окно. И нам пора. Посошок на дорожку. Толикой живительной влаги оросить засохшую в тоске душу. Вот так. Воспрянь, душа! Увы. Не откликается благодарным движением. Не желает. Неподвижна, как надгробье. Сергей Павлович вдруг вспомнил и с чувством прочел: «И вот она стоит, твоя душа, у смерти на заплеванном пороге…» «Вы, значит, стихов любитель? — робко спросил Иван Егорович. — Тогда… Я на всякий случай… Вдруг, думаю, кто-нибудь изъявит… Я, правда, не хотел… настроение мое… но… — Так он бормотал, извлекая из внутреннего кармана пиджака сначала старенькие очки с дужками, примотанными к оправе медной проволокой, а затем сложенный вчетверо лист бумаги из школьной тетради в клетку. — Мы-то здесь, а вы уедете… На память примите». Он подышал на стекла очков и протер их краем скатерти. «Вот. — Он пристроил очки, развернул лист, вздохнул и начал, строго нахмурив седенькие бровки и держа правую руку наготове возле подбородка: — По ночам приходят тени…»

«По ночам приходят тени и зовут меня к ответу. Ванька! Пес! Чего нас мучил? В злую рать зачем пошел? Чем прельстился, окаянный, слово Божие забыв? Иль не знаешь, что за гробом Суд Отца сынов всех ждет? И за все Отец наш спросит и за все воздаст сполна. В Книге жизней ты представлен по словам и по делам. Или думал, твою ругань не услышат Небеса? Поношение Святыни гладко с рук твоих сойдет? Речи хульные забудут, когда был ты во хмелю? К алтарю и ко престолу как ты яростью дышал? Иереев честных многих во враги ты записал и тащил их на расправу, страшной казни предавал. Как Нерон когда-то в Риме, ты безбожно лютовал. Что ж, за все грядет расплата — за слова и за дела. Даже мысли ход сокрытый невозможно утаить. И от скверны помышлений ты осудишься сполна. Чашу горькую злодейства будешь, Ванька, пить до дна. Как другим ее готовил, так ты сам ее возьмешь, омертвелыми губами к ее краю припадешь. В трепете я воздыхаю: пощади меня, Господь! Я теперь в Твою ограду, ровно блудный сын, приполз, ничего я не желаю, кроме покаянных слез. Я теперь к Тебе взываю: если можешь, то прости. Но о рае не мечтаю: мне туда не добрести. Меня Петр от врат прогонит. Грешник, молвит, ты куда?! Уязвленного грехами к нам не пустят никогда. Господи! Я каюсь. Каюсь! Боголюбов Петр — прости. Иоанн, великий старец, вечная вина в груди. Ты, лебедушка-Анюта, иереева жена, богоданному супругу ты была по гроб верна. На коленях ты стояла, чтобы свекора спасти. Я теперь перед тобою на колени становлюсь и, как пред святой иконой, о моей душе молюсь. Милосердною рукою сердце от грехов очисть, чтобы я, калека духа, смог в конце пути спастись».

Было выслушано с неослабевающем вниманием, по завершении же Сер­гей Павлович с изумлением обнаружил в своих душевных глубинах зарождение приязни к древнему маленькому человечку, с такой беспощадной к самому себе откровенностью снова и снова пытающемуся спалить в покаянном пламени ис­кушения, прегрешения и заблуждения давно минувшей молодости. Благоразум­ный разбойник, спрятав листок и освободив вздернутый желтенький носик от оч­ков, теперь покорно склонил лысую голову, словно в ожидании удара. Ни у кого между тем не было и в помине. Напротив: преизобилие похвал, вполне искрен­них и более чем сердечных. Игнатий Тихонович, к примеру, признал лучшим из того, что доселе выходило из-под пера нашего автора. Ни в коем случае не от­кладывать в долгий ящик, а завтра же в «Сельскую новь». В конце концов, и в Москву. Что, собственно говоря, мешает?! Ах, эта извечная провинциальная ро­бость! Он обратился к жителю столицы за авторитетным подтверждением, что на страницах московских изданий не всякий день появляются произведения, по чув­ству и слогу равноценные только что услышанному. Действительно, со всевоз­можной теплотой согласился Сергей Павлович, лично он ничего похожего не чи­тал. Его отношение по вполне понятным причинам может быть пристрастно, ибо речь идет о том, что изо дня в день он переживает как самое страшное несча­стье своей жизни. Незатухающая боль. Однако даже самые возвышенные слова вряд ли тронули бы его сердце, не будь они проникнуты столь сильным чувством и облечены в простую, но трогательную поэтическую форму. Своевольно некано­ническое причисление Анны к сонму звездным светом просиявших в земле рос­сийской святых, о чем недвусмысленно сказано в произведении, также не встре­тило возражений даже у подкованного по богословской и прочей церковной части священника, заметившего, что у всякого почитания есть свое начало. Когда-то еще по всей форме выправлено будет свидетельство о приеме в святые, како­вое, взглянув непредвзято, далеко не всегда может совпадать с мнением Неба по той или иной кандидатуре. В самом деле: по себе ли рубят сук седобородые мужи с панагиями, полагая свои оценки равнозначными и равночестными оценке Господа, который один только прозревает в сердцах и имеет лишь Ему принад­лежащее право окончатель­ного суждения? Отсюда многочисленные ошибки, вы­зывающие досаду, недоумение и соблазн. Короче: святость должна прорасти из народной толщи, благодарной памяти, предания — как прорастает и дает обиль­ный урожай упавшее в благодатную почву зерно. Мученица Анна, мученики Петр и Иоанн, молите Бога о нас! На этом принялись расставаться. Сергей Павлович не без краткой заминки, впрочем, как ему показалось, не ускользнувшей от вни­мания священника, отчего доктор испытал смущение вместе с угрызением, приблизился к отцу Дмитрию, дабы испросить у него пастырское благословение, вместо которого тот положил ему легкие руки на плечи, а Боголюбов-младший по симпатическому побуждению сделал то же са­мое, ощутив под рубашкой худобу иерейских плеч, и шепнул, сначала глядя по­верх головы и лишь затем глаза в глаза, что важнее Христа нет ничего, всякие же тайные и явные завещания всего лишь суета и томление человеческого духа. Не ускоряйте смерть заблуждениями вашей жизни, прибавил он, на что доктор Бо­голюбов едва не ответил, будет вам каркать, о. Дмитрий, но благоразумно воз­держался, высвободив, однако, свои плечи из-под его рук, а свои руки сняв с его плеч. «С миром изыдите», — почти пропел жиденьким своим тенорком и тонкими перстами начертал в воздухе благословляющий, напутствующий, оберегающий, напоминающий и всепобеждающий крест. Иван Егорович, древний пенек в кедах, беззвучно шевелил губами. Одно слово на устах у него. Сергей Павлович потоп­тался возле порога. По ночам приходят тени… «Иван Егорович!» Тот встрепе­нулся. «Похож я на Петра Ивановича?» «Как вас увидал… — будто заклинание повторил Иван Егорович. — Очень». «Он вас давно простил. Не мучайте себя».

 

2

В тесном закутке с тремя телефонными кабинами в ухо ему дышала, подвывала и вздыхала гулкая пустота разделившего Сотников и Москву пространства. «Москва, ответьте Сотникову», — услышал он в трубке и крикнул, заранее трепеща при мысли, что первой подойдет Нина Гавриловна: «Аня! Анечка!» «Ее нет дома», — очень ясно и близко прозвучал голос нареченной его тещи, власт­ной дамы в коричневых брюках и красной кофточке, как она была одета при их первом и последнем свидании. Боже, как неудачно. «Нина Гавриловна!» — воззвал он, но властная дама не стала ему внимать. «Если в вас есть хоть капля порядочности. Но вам доставляет удовольствие ее мучить». «Нина Гавриловна!!» — в отчаянии завопил он, но ответом ему были короткие частые гудки.

 

3

Явившись в гостиницу, рухнул без сил. Бесконечный был позади день, растянувшийся в целую жизнь.

Что он вспоминал, лежа на узкой, с продавленным матрацем кровати и пристально глядя в потолок, где желтым казенным светом горела шестидесятиваттная лампочка в сером от пыли стеклянном колпаке?

Медленное движение воды в реке с низкими берегами и расходящиеся по ней тут и там концентрические круги, вызванные всякой рыбной мелочью, жадными ртами хватающей долговязых комаров. Поляну в Юмашевой роще с тремя осинками посередине, где, возможно, был убит старец Иоанн Боголюбов. Никольскую церковь, хранящую внутри изваяние страдающего Христа в терновом венце, со сбегающей на лоб струйкой крови алого человеческого цвета. Безумного капитана, девочку-Весну на тележке с папиросой в накрашенном рту, рыжеватого священника с тонкими слабыми руками, слава Богу, не Подрясникова, в чем не может быть никаких сомнений, но полузадушенного жизнью. Лгала ему старая английская дама, или Ани и правда не было дома? А где она? С кем?! В груди запылало. Он схватил папиросу. Десять вечера, куда ее понесло? Как не понять, не почувствовать, что он будет звонить? Не ждала? Анечка! Разве я тебя мучаю? Разве я не люблю тебя, мою надежду великую? Упование мое. Дыхание мое и свет мой, что я и кто я буду без тебя? Убежище мое, кто кроме тебя меня укроет? Неужто с глаз долой, из сердца вон?! Убивать будут — не поверю. А его куда понесло? И зачем? Отныне зовите меня Правдолюбов. Встал перед ним на колени почти семьдесят лет спустя. В старом теле родился новый человек. Боголюбов Петр, прости… Как там. Иоанн, великий старец… вечная вина в груди… В конце концов, отчего бы не приклонить ухо к многократным и доброжелательным советам отца Дмитрия? Поутру первым же автобусом покинуть град Сотников, доверив Завещание судьбе. Какой-нибудь потомок равнодушный найдет случайно пожелтевший лист и молвит, сплюнув: глупая бумага! куда полезней было б клад найти. Не надо мне клада. В Москву, в Москву. Никогда больше не буду разлучаться с тобой. Но убитые ждут, и праведные томятся, и замученные надеются. И Петр Иванович в небесном своем доме с неземным палисадником и умилительным видом на светлую речку в таких же низких, как Покша, берегах, потчуя райским чаем в золотых чашечках дорогого гостя, Симеона преподобного, сообщает ему радостную весть, что недолгое время спустя откроется в многострадальном Отечестве правда: для одних — к вразумлению, для других — к жестокому посрамлению. Бегством поспешным и постыдным их не огорчу. Он горестно махнул рукой. Пепел упал на подушку. Сергей Павлович дунул — серое облачко взлетело и растаяло. Блаженство: уснуть с ней рядом, ощущая телом ее тело, исполненное счастливой усталости, благодарности и любви, и чувствуя, как иногда она вздрагивает и сонной рукой слепо ищет его руку.

 

4

Рано утром Сергей Павлович звонил в Москву, Ане. Опять дышало ему в ухо разделяющее их пространство, опять слышна была невнятная разноголо­сица, теперь, однако, с явно звучащей в ней ухмылкой над его ожиданиями, и опять — о, небо! — на телефонный трезвон первой откликнулась старая леди, голосом, впрочем, несмотря на ранний час, вполне свежим, должно быть, после гимнастики и контрастного душа. Со своей стороны голосом железным он попросил Аню. «А-а… это вы, — услышал Сергей Павлович. — Ани нет». Уж в ее-то словах точно прозвенела торжествующая литавра. Он в растерянности глянул на часы. Семь без пятнадцати. Не может быть! «Нина Гавриловна, зачем вы говорите неправду! — без всякого металла, но с отчаянием закричал он. — Аня дома, я знаю! Как вам не стыдно!» «Это вам должно быть стыдно», — торжественно объявила она. Конец связи. Всему конец. Старая леди. Старая дура. Анечка, прости. Но отчего ты не ждешь моего звонка? Отчего не кидаешься к телефону? Или ты не хочешь со мной говорить? После краткого размышления он назвал телефонистке номер Зиновия Германовича. Пять минут спустя из коммунального коридора донеслось покашливание. Кхе-кхе. Вздох. Бормотание, в котором можно было различить упоминание имени Господа, привычное, как утреннее очищение. Слабый старушечий голос ответил затем, что Зиновий Германович еще спит. «Прошу вас, — умоляюще сказал Сергей Павлович. — Я его… — Он замялся: друг? товарищ? и память недремлющая тут же подсунула с издевкой: и брат. Он выбрал среднее: — …товарищ. Я не в Москве, и он ждет…» Наконец сонный Цимбаларь ему откликнулся. «Зиновий Германович! — быстро заговорил доктор. — Зина! Вы меня слышите?!» «Слышу, слышу… — Цимбаларь пробудился, встрепенулся и повел мощными плечами борца, признательно кивая лысой головой соседке-старушке в косынке, прикрывавшей розовые проплешинки и еще не снятые бигуди. — Сережинька! У вас…» «Зина, — перебил его Сергей Павлович, — я вас очень прошу… Дозвонитесь Ане! Слышите? Дозвонитесь и скажите, я буду звонить ей завтра между девятью и десятью вечера. Пусть непременно будет у телефона! Слышите? Я ей два раза звонил… второй раз сейчас, только что, перед вами… но там мама, Нина Гавриловна, она меня терпеть не может и говорит, Ани нет дома. Зина! Она неправду говорит! Если я Аню обидел… я невольно ее обидел и хотел ей сказать, для чего и звонил, что не она виновата, а все, что вокруг… Я так и написал в том письме… Вы его не потеряли? Я ее люблю, она единственный во всем мире для меня человек! Я жизнь мою без нее представить себе не могу! Зина! Я места себе не нахожу. Хоть все бросай и назад… Мне тут еще два дня, вряд ли больше…» Он уже кричал в трубку, так, что слышно было и молоденькой телефонистке, не без сочувствия поглядывавшей на симпатичного мужчину в будке, с утра пораньше горюющего о размолвке с любимой. В наше время таких днем с огнем. Она вздохнула, вспомнив, как лапал ее вчера Колька Анисимов, лез под юбку и все норовил завалить прямо на пол в комнате Вальки Прокофьева, такого же алкаша. Еле отбилась. А других здесь и нет. Из своего коридора кричал в ответ Зиновий Германович: «Она переживает за вас ужасно! Я ей звонил, едва не плачет, я вам клянусь! Она уверена, и мне сказала, вам в этом городке небезопасно… Хотите, я сегодня же отправлюсь. Вашим телохранителем! Баня на ремонте, я свободен. Хотите?» Отклонив предложение Зиновия Германовича и еще раз наказав ему дозвониться Ане, Сергей Павлович вытащил папиросу и выскочил на улицу. Красное солнце выплывало из-за дальнего, за монастырем, леса, в ясном небе медленно таял трехчетвертной месяц цвета тополиного пуха. В разных концах града Сотникова, как пароходы на реке, басовито ревели коровы. Пронесся мимо уазик, за рулем которого в черных очках с белыми обводами и в цветастой рубашке с короткими рукавами сидел вчерашний тонтон-макут, озабоченный — написано было на лице — предстоящей встречей депутата и писателя с народом. Спешил. Вполне возможно, однако, что другая цель с неотразимой силой его влекла — красавица, отправившая мужа в деревню прививать свиней от чумы и рожи и ожидающая Шурика в постели, еще хранящей очертания тела законного супруга и его тепло. Доктор Боголюбов посмотрел уазику вслед и отметил благотворное
действие вчерашнего ливня, прибившего дорожную пыль. Но хватит, хватит топтаться на месте! Не так все безнадежно. Зиновий Германович предупредит Аню, завтра вечером она возьмет трубку, и он скажет ей… А еще через пару дней он будет в Москве, и они встретятся и пойдут под венец, предварительно посетив отдел записей актов гражданского состояния. Ведь так?! Папа нас приютит. И старая леди смирится, увидев, как счастлива в браке ее дочь. Сергей Павлович бросил папиросу и быстрым шагом двинулся по направлению Юмашевой рощи. Он все продумал. Осторожность прежде всего. В конце концов, Дмитрий не зря предупреждал. Запросто проломят голову или сделают еще какую-нибудь гадость. Николай-Иуда и его подручные, мастера мокрых дел. Неприятным ощущением отозвалось в затылке. Охраняйте меня, Симеон преподобный и Петр Иванович. Берегите от злобного ока, все за мной примечающего, а оно точно за мной следит, я знаю, только понять не могу: кто. Но сегодня только разведка. Никаких поползновений, даже если вдруг на расстоянии вытянутой руки окажется тайник, где почти семь десятков лет хранится и ждет своего часа Завещание. Монахов в монастыре всего пятеро, Дмитрий сказал. Однако уже и старец среди них, Варнава, сорока трех лет, к нему народ, батюшка, благословите корову продать. Или поросенка купить. Благослови, отче, отыскать Завещание и огласить его в слух всего народа. Я тебя благословлю посохом по башке. Иди отсюдова, покуда цел, а не то укажу на тебя моим богомольцам как на антихристова слугу и заказывай по себе сорокоуст, коли успеешь. Ну вот. К чему так дурно? Слуга Христов, достойный человек. Решил прожить земной короткий век в обители, творя дела любви. Найди. Благословляю. Угодна Богу правда. Он миновал баню, автостанцию, перебежал тихую в этот час дорогу, пересек овраг, углубился в рощу и затем на ее опушке взял налево и пошел вдоль высокого песчаного обрыва в сторону большого моста через Покшу. Слышно было, как по нему с громким шелестом пролетали редкие машины. Превращаясь в легкую белую кисею, над старицами истаивал туман; вдалеке, на пологом длинном склоне, как овцы в стаде, теснились один к другому окраинные дома града Сотникова, над которыми в низких еще солнечных лучах, будто маяк, то вспыхивал ослепительным светом, то угасал золотой крест Никольской церкви; а впереди, там, откуда поднималось солнце нового дня, Сергей Павлович видел белые стены Сангарского монастыря и с неспокойным сердцем вглядывался в них, словно пытаясь угадать скрывающуюся за ними свою судьбу. Однако с горькой усмешкой он тут же обличил себя в свойственном человеку, но напрасном желании приподнять краешек завесы, отделяющей его хотя бы от завтрашнего дня. Разве он Даниил, в вещих снах которого облеченные в таинственные образы проплывали судьбы мира — от глубокой древности до наших и следующих за нами дней? Разве когда-нибудь говорил его устами Господь? Разве может с уверенностью сказать он сам о себе, что через два дня будет в Москве, увидит пока невенчанную свою жену, обнимет ее и поклянется всеми святыми, что эта их размолвка — первая и последняя? Он стоял на обрыве — один среди исполненного чyдной красоты мира с его позлащенными, поднявшимися к небесам соснами, ласкающими взор плавными поворотами реки, склонившимися к тихой воде целомудренными ивами, зеленым ковром лугов, и всем своим телесным составом и встрепенувшейся душой ощущал себя неотъемлемой частью мироздания, таким же творением милосердных и любящих рук, как деревья, река, травы, птицы и рыбы, и без всякого страха, но с торжественной печалью думал о своем неизбежном конце, жалея лишь о том, что и после него все так же будет ликовать жизнь, которой он уже не будет причастен. И разве пристало ему рассуждать, когда это случится, сегодня, завтра или через десять лет? И сосна упадет, и плакучая ива ляжет на землю, и птица уснет вечным сном в гнезде или ее сердце разорвется в полете, — но разве тень последнего дня омрачает счастье их бытия?

Надо было идти к мосту, но Сергей Павлович неожиданно для себя вдруг сбежал вниз и остановился на берегу старицы. От верхушек ивняка тянулись вниз серебряные нити паутины; капли росы еще сверкали на стеблях травы; громко и радостно плеснула рыба. Он повел взглядом, отыскивая на воде оставленные ею круги, и в тот же миг застыл, потрясенный открывшимся ему зрелищем. Не сон ли? Не видение, ему пригрезившееся? Не потаенная ли в глубине сердца и ожившая мечта увидеть наконец знак свыше, благоволящий символ, обнадеживающее откровение? Сергей Павлович замер, боясь шевельнуться. В светлой воде маленького озера, куда, будто в зеркало, смотрелось наливающееся яркой синевой небо, он видел перевернутую вниз куполом и золотым крестом белую Никольскую церковь града Сотникова. Словно бы она была здесь, на берегу старицы, и робко дивилась на свое отражение и безмолвно свидетельствовала о любви Бога как первооснове всякой красоты. Ведь если бы Бог не любил свое творение, разве появилась бы я с моей соразмерностью, изяществом и чистотой? И разве притекал бы ко мне народ славить Сущего и поклоняться единородному Его сыну, под моим кровом вновь и вновь переживающему часы смертной муки? И разве есть еще на свете место, где в скорбящую душу нисходит покой, где исцеляются саднящие раны утрат и где ослепительным светом вдруг вспыхивает вера в жизнь будущего века? С восторженным изумлением он попеременно смотрел то на отражение, чуть колеблющееся в тихой воде, то на саму церковь, поднявшую над темными городскими крышами белый столбик колокольни, проблескивающую крестом и едва различимую на расстоянии трех километров. Как вознеслась она к небу и упала оттуда вниз, в озеро, не потревожив ни воды, ни кустарника, ни даже паутины на прибрежной траве? Какой луч света унес ее с грешной земли в ликующую высь и затем, будто в купель, опустил в старицу, отражающую редкие белые облака? И где побывала она, прежде чем всплыла здесь, словно зримая часть невидимого града Китежа?

Он снова шел поверху, опушкой Юмашевой рощи, переходил мост через Покшу, лишь мельком глянув налево, на роскошные вишневые сады деревеньки Высокое, быстро шагал по шоссе и все пытался понять, какой был для него смысл скрыт в дивном зрелище будто прилетевшей издалека и погрузившейся в воды старицы Никольской церкви. И чем больше он думал об этом, тем крепче утверждался в мысли, что приведшее его сюда намерение было рассмотрено и утверждено, порыв одобрен, а решимость отыскать спрятанное Петром Ивановичем Завещание признана отвечающей духовным нуждам Отечества. Дмитрий убеждал не искать. Он, может быть, прав, — но его правда такая нищая, жалкая, вполне человеческая, что Сергей Павлович, не колеблясь, отбросил ее ради другой, пусть навлекающей опасности, угрозы, ненависть врагов, но зато сулящей посев и добрые всходы.

С шоссе он свернул направо и пошел дубняком, по грунтовой дороге с наезженной, блестящей колеей. Мало-помалу дубы-старики уступали место мо­лодняку, лес мельчал, и вскоре Сергей Павлович оказался на замощенной кам­нем просторной площадке перед монастырскими воротами, сквозь которые видна была паперть собора. Двухэтажный деревянный дом без окон и дверей стоял не­подалеку, а с ним рядом времянка с крохотным окошком, задернутым белой за­навеской. Ни души не было вокруг, только в воротах стоял и пристально глядел на доктора сутулый монах в черном подряснике и черной же скуфейке на голове. Сергей Павлович ему поклонился. Ни слова не сказав, тот повернулся и скрылся на монастырском дворе. Инок невежливый. Доктор пожал плечами и, не заходя в ворота, двинулся налево, вдоль белой, свежеокрашенной стены. Почти сразу же он заметил могилу с крестом и памятником, обнесенную железной кованой огра­дой. Он отворил дверцу в ограде, вплотную подошел к памятнику и увидел высе­ченное умелым скульптором лицо с твердыми скулами, прямым коротким носом и широ­ким лбом с тремя продольными морщинами. Тут нечего было сомневаться и спрашивать, хотя обратиться с вопросом в данную минуту было решительно не к кому, за исключением, пожалуй, рыжего мальца лет шести, в одних трусиках выскочив­шего из времянки по малой нужде и при виде доктора застывшего с пальцем в носу. «Привет», — махнул ему Сергей Павлович, памятнику же по секрету сооб­щил, что прибыл из Москвы, дабы восстановить историческую правду. Павлин­цев, генерал-аншеф и граф, пронзительно на него глянул, словно желая глаза в глаза, без всяких обиняков, прямо, по-солдатски, высказать, что шляются здесь всякие якобы за исторической правдой, после чего неведомо куда исчезают бое­вые ордена, а череп, вместилище светлого полководческого разума, кощунствен­ным образом с плеч перемещают к ногам. Искатели кладов. Старого солдата кости не зазорно ли тревожить ради мамоны. Гробокопатели. В сем грехе не ви­новен. Славный воин, спи спокойно.

Дальше и чуть вниз вела протоптанная тропа — к мощному, в темной зелени дубу, пруду с плавающими крупными зелеными, кое-где с желтыми пятнами листьями кувшинок и сваленному на берегу и уже вы­сохшему дубовому стволу, серому, с белесыми проплешинами проступающего гниения и толстыми серыми сухими ветвями. Сергей Павлович примостился и за­курил. С громким плеском плюхнулась в пруд грузная лягушка. Жизнь жительст­вует. Все обдумать и двинуться в монастырь. Будет спрошен: ты кто? В меру правдивый ответ: внук священника Петра Ивановича Боголюбова, в этой обители не раз бывавшего, а в дни ее разорения и упадка приходившего из града Сотни­кова проведать отца Гурия, глубокого старца, здесь спасавшегося. А явился за­чем? В храме вашем возжечь свечу в память убиенных иереев Петра и Гурия и поклониться их памяти, ее же повседневно совершаю в сердце моем. В келью старца, ежели сохранилась, заглянуть и благоговейным молчанием и призыва­нием в душевной глубине Святой, Единосущной и Нераздельной Троицы обрести духовную поддержку мученика Гурия мне на жизненном пути. Раб Божий? Верую, честный отче, помоги моему неверию. Он сморщился, будто нечаянно проглотил нечто горькое. С другой стороны, не на исповедь он пришел в Сангарский мона­стырь. Взять, что отчасти принадлежит ему по праву наследства. Ибо то, за чем он явился, было доверено его деду, который, в свою очередь, негласно, непись­менно, но совершенно неоспоримо (что может быть подтверждено вернейшими свидетелями) доверил внуку вступить в обладание и в дальнейшем поступить со­гласно волеизъявлению завещателя. Доктор Боголюбов так был погружен в свои размышления и созерцания, а видел он затуманившимся взором залитые уже высоко поднявшимся солнцем привольные луга, серебром отливающую реку в низких берегах, город или городок, как кому нравится, и ближний к нему край Юмашевой рощи с ее мачтовыми соснами, поскольку все остальное заслоняли стены и башни монастыря, сами по себе достойные благодарного внимания, что вздрогнул, когда за его спиной раздался жиденький, но резкий голос. О чем? Он вслушался. Курить бы постеснялся вблизи святой обители и, можно даже сказать, на ее законных землях, какие вскоре несомненно и по праву вместе с лесом и лу­гом будут переданы ей властью, ныне ищущей в Церкви опору.

Вот как! Он огля­нулся. Не ответивший ему на поклон давеш­ний монах смотрел на него большими мутными гляделками с мерцающим в них выражением подавленной тревоги, какое доктор Боголюбов отмечал у людей, подверженных депрессии, тоске и прочим видам душевного неустройства. Сергей Павлович поспешно затоптал па­пиросу. Простите. Задумался. «И думать нечего, — будто ножовкой по металлу пропилил монах, бережно снял с головы черную скуфейку, пригладил редкие ры­жеватые волосы и сел рядом с доктором. — Дьявольское зелье. Ладаном Богу ка­дим, табаком — сатане. Ты сатанист, что ли?» Сергей Павлович сначала опешил, а затем рассердился. Отец родной! Так обра­тился он к Савонароле местного разлива, не зная, впрочем, с кем имеет дело — с иеромонахом, иеродиаконом или, может, с каким-нибудь новоначальным по­слушником, искавшим и нашедшим убежище от житейской скверны. У тебя все дома? И священники дымят, аки трубы паровоз­ные. Сам видел. Можно даже ска­зать, был допущен к сокурению. Один такой всей Моск­ве известный… «Так ты из Москвы?» — перебил его монах. Сергей Павлович утвердительно кивнул. …гомилетик, на его проповедях, всегда обличительных в том смысле, что собой представляет наша жизнь в свете христианства, жалкое зрелище ничтожной суеты, затаенной похоти и гнилых предрассудков… «При­мерно так», — вставил незваный сосед. …женщин, особенно в возрасте, бук­вально доводит до слез, с некоторыми даже истерика, крики бывают, отец Вла­димир, пощадите, а он рас­паляется и гремит, Марья-де Египетская взяла батон хлеба и удалилась в пус­тыню сражаться с грехами, а вы? теплый клозет с коври­ком под ногами, освежи­телем воздуха и книгами легкого содержания для облег­чения утомительного акта вам всего дороже. «Г-гы», — отозвался сангар­ский насельник. Курит «Кент». И, говорят, отец Мень стеснялся, но курил. При упоми­нании ненавистного имени гримаса отвращения пробежала по бледному лицу с длинной, однако вовсе не пышной, а какой-то на китайский ма­нер тощей бородой, в которой мало осталось волос рыжих, но больше было се­дых. А у патеров каж­дый второй смолит и не считает за грех. «А им, — проскрипел монах, — все едино в ад, что с папироской, что без».

Тут женщина в белом платочке приблизилась к собеседникам и, сложив ладони, правая поверх левой, промолвила с поклоном: «Отец Варнава, благослови». Так вот с кем Бог привел. Сергей Павлович поко­сился на соседа. Старец. Во имя Отца и Сына и... махнул десницей и сунул затем прямо ей в губы, Святаго Духа. Облобызала и пожаловалась, что голова второй день болит и болит. Какие есть таблетки, не берут. «Дура, — снисходительно от­несся к ней старец. — Ну, иди». Она подступила ближе. «Голову, голову дай». Она голову перед ним послушно склонила в белом платочке, а он сверху вниз въехал по ней кулаком. «Полегшало?» «Ой, батюшка, — от чистого сердца и благодарной души она шепнула, — благодать-то какая…» «Еще?» «Еще, батюшка». И он снова приложился кулаком к ее голове. «Ну?» Она потянулась поцеловать целительную десницу. «Пантелеймон ты наш…» «Ну-ну. Бог троицу любит. Давай. Наитием Святаго Духа, предстательством пресвятыя Богородицы, молитвами угодников Божиих, заступничеством святаго мученика Пантелеимона…» С тупым звуком. Быка оглоушит, подумал доктор после третьего, последнего удара. Она выпря­милась и заправила под платок русую прядь. «Будто рукой сняло, святой истин­ный…» «Ладно. Ступай. Постой, — оста­новил он ее. — Тебя звать-то как? Вчера помнил, а сегодня забыл. Враг с челове­ком, ровно кот с мышью играет». «Верой крестили, батюшка. А сынок, — она приласкала подбежавшего и прижавшегося к ней босоногого рыжего мальца в трусиках, кого час назад Сергей Павлович видел задум­чиво ковыряющим в носу, — Мишенька…» «Ага, — торжествующе промолвил Вар­нава, словно застигнув ее на месте преступления. — Безотцовщина. Семя прелю­бодея и блудницы». Она подавлено вздохнула. «Блудным грехом ты согрешила. До конца дней покаяние твое, а он в разум войдет, выблядок твой, и его. А не замо­лишь, одна тебе дорога… — Он пожевал сухими губами. — В геенну! На муки веч­ные! Туда, где плач и скрежет зубовный и огнь неугасимый! Там с тебя взыщут за похоть твою!» Румянец пробился на бледных щеках. Гляделки прояснились.

«Мамка, а, мамка… — дергал за юбку Мишенька. — Он чего на тебя?!» Она стояла, как неживая. Сергей Павлович едва не позабыл о змеиной хитрости,
с ка­ковой следовало ему пробираться к заветной цели. Все свои со­рок с лишним лет старец сам, что ли, прожил без греха, чтобы так швырять камнями
в бедную Веру? Пастырь хуже волка. Доктор все-таки не выдержал и пробормотал, глядя на тихо покачивающиеся в пруду широкие листья кувшинок. Какая безот­цовщина? Есть у него Отец, Который его любит. Тут же был одернут и обличен. Ложное мудрование. Помойное ведро привез из Москвы, из нее ничего не может быть доброго. Ползучий сифилис. Жил, знаю. За версту разит духовной гнилью экуменизма, который есть не что иное, как путь к жидовскому всепагубному заси­лью, масонской мировой власти и в итоге — к антихристову царству. Взмахом руки отослал Веру прочь. Падка баба на грех. То в евину щель ей надует, то в уши. Иди. Постой. Скажи. Много ли в келиях работы осталось? Тихим голосом, опустив глаза долу, отвечала, что начать и кончить. Там грязи не приведи Господи. Сту­пай теперь трудись во славу Божию и сынка возьми дабы с малых лет познал аще кто не трудится тот да не вкушает пищи аз же недостойный денно и нощно буду молитвы за вас возносить Спасу и Пречистой Его Матери и всем святым аминь.

Приказав себе смириться и безмолвно проглотив жидовское засилье, ма­сонскую власть и антихристово царство, Сергей Павлович как бы невзначай, ну, так скажем, из любопытства праздношатающегося человека осведомился, а что-де, отец Варнава, кельи в порядок приводите? В каком же они состоянии, должно быть, после стольких-то лет! Ужас. Варнава покивал. Ужас. Ужас. Вся обитель в мерзости запустения нам досталась. Но тебе-то какая в том печаль? Ты человек со стороны, как пришел, так и ушел, это нам на сем месте святом послушание молиться и трудиться. Сплетя ладони, он хрустнул тонкими пальцами. А не то, может, трудником? Семь баб келейный корпус моют, тебя к ним командиром. Или бежать желаешь от порочной жизни и тщеславия, они же, по слову Златоустого, рождают неверие? И, мирское оставив, сделаться сангар­ским послушником? Пришелец на земле, подумай о душе своей. Будучи таким образом поставлен перед необходимостью отвечать на заданные вопросы и в согласии с установ­ленной им для себя мерой правдивости, Сергей Павлович изложил причины сво­его появления в Сангарском монастыре, как то: дед Петр Иванович Боголюбов, сотниковский священник, отец Гурий, его келья, где бывал Петр Иванович и где бы хотел побывать и он. Почтить память. Поклониться двум мученикам. Возжечь свечу. Так ты, брат, нашего корня. Варнава дружески обнял его за плечи. Рас­тешь, правда, вкось, но это поправим. Ты в миру кто? Доктор? Ну вот, значит. Ду­ховный тебе костыль дадим. Змея, какого в душе пригрел, изгоним. На первую ступень лествицы Иаковлевой взойдешь, а мы тебе пособим и выше подняться. Как вoрон Илию, истиной будем тебя питать. Теперь сюда зри. Он указал на бе­лые монастырские стены. Сергей Павлович послушно взглянул. Недавно, должно быть, покрасили? Варнава усмехнулся его простоте. Недавно. Генерал-коман­дующий солдатиков прислал, они. Для другого генерала старался, который у нас на вечной службе. И труды, и где кладка вывалилась, и краска, ее тут море ушло, все они. Не о том, однако, речь. Обитель сиречь Россия, и ей, как расслабленному, но глаголом Спасителя укрепленному в коленных суставах, а также в локтях, запястьях и позвонках, по слову нашему надлежит встать и хо­дить и снова выйти на стражу и дозор как единственному во всем мире удержи­вающему. Буди, буди! Он пристально посмотрел на Сергея Павловича, который, в свою очередь, прямодушным взором уставился в его гляделки с плещущими в них волнами мрачного вдохно­вения.

Ледяной рукой Варнава взял его за руку, сжал и отпустил. Внимай теперь откровению, бывшему тому назад полгода в Скорбееве Анфисе-прозорливице, старице праведной жизни, заточившей себя в подземную келию, где во мраке светит ей одна лампадка при святых иконах, а иного света нет более никакого, и где во всякий день — ночь и где и в ведро, и стужу всегда прохлада и сырость. Ощутив озноб, странный в здоровом теле под солнцем жаркого летнего дня, доктор невольно передернул плечами. И рука у монаха, будто в подземелье с Анфисой сидел. Вождь явился и к ней на кроватку присел, она ведь лежит невставаемо, у нее от рождения ножки ровно как у дитяти, крошечные. В Сотникове, заметил Сергей Павлович, много увечных де­ток. Девочка совсем без ног, на тележке. А другая в коляске. Мальчик с чудовищным горбом и мальчик, переломленный пополам. Сердце кровью об­ливается на них смотреть. Варнава отмахнулся. Сорная трава. Грешник по­крыл грешницу, отчего народился урод. Доктор возмутился. Анфиса твоя… Не дал рта раскрыть. Ее Господь такой с умыслом сотворил, дабы мы с тем боль­шим умиле­нием и раскаянием в худом сосуде созерцали божественный огонь. Сел и молвил: «Анфиса!» Она ему со своей подушечки ответствовала: «Здесь я, батюшка! А куды я со свово одра денусь, убогая?» Он усмехнулся по-доброму. Когда-то, говорит, я всем был отец. Негры в Африке — и те мне письма писали, живи-де, отец, вечно, и освободи нас от колониального ига. И мы, батюшка, отец наш, ему Анфиса, всегда за тебя с черненькими заодно и желтенькими и всякого другого цвета людьми. Потом он брови-то принахмурил и строго так молвил: «Слушай, Анфиса!» У нее, она сказывала, аж в груди трепыхнулось. «Слушаю, — говорит, — родимый!» Тайну открою тебе, а ты вслух всему народу. Через три года воскресну в прежнем теле, как мой друг-враг Адольф Алоизович, ныне под именем Андрей Христофорович проживающий в городе Смоленске вместе с супругой Софьей, ранее звавшейся Евой, с каковой епископ Мефодий обвенчал его в Успенском кафедральном соборе, и как воскреснет Ильич, когда отречется от сатанизма, атеизма и дарвинизма, выйдет из хрустального гроба и со слезами в очах поведает страшную повесть о злодейке-Фанне, безжалостно в него стрелявшей по приказу Лейбы Троцкого, масона высшего посвящения. Она Ильича ранила и купленное в швейцарском городе Цюрихе драповое пальто ему продырявила. Злодей же Лейба собственноручно напитал ядом семь пуль для ее браунинга и лично учил стрелять в Архангельском соборе Кремля, велев при этом целиться в образ Михаила Архангела, в крылышки его и в ручку, ко груди прижатую, или в мощи святого благоверного царевича Димитрия. Сатана. И она Архангелу левое крылышко попортила, а в гробике проделала кругленькую дырку, через которую такой дух сладостный пошел, такой дух! Владимира Ильича лечили и вылечили знаменитый академик Павлов, нашей православной веры сущий адамант, и доктор Войно-Ясенецкий, а кто это, тебе, Анфиса, и всему православному народу должно быть известно. «Владыко святый», — шепнула и перекрестилась Анфиса. Вот-вот. И они Ильичу всю правду о масонах открыли, так что, окрепнув, он поганой метлой принялся гнать их из славного Коммунистического интернационала, по счету третьего. До кровавого пота с ними боролся, а они момент улучили — и бах его в Горки, в тайный сумасшедший дом. Там и погиб. Но воскреснет!

«Да воскреснет Бог, — слабым голоском Анфиса пропела, — и расточатся врази его…» «Как преподобный Серафим предрекал: средь лета-де запоют Пасху. Слава те, Господи!» — обернувшись к монастырю, широко перекрестился Варнава. И далее речь держал, запомни-де, Анфиса, тебе открываю тайное мое завещание, оно через тебя станет явное. Ой, она ему, мне слабой, батюшка, пожалуй, что не вместить. А он ей, ты, говорит, для чего себя в этом погребе заживо схоронила? Не для того ли, чтобы вместить невместимое, увидеть невидимое и познать непознаваемое? Может и так, батюшка. Ты не сердись на меня, дуру глупую. Потому молчи и слушай. Там, он указал пальчиком наверх, в земляной потолок, с которого — кап-кап — с громким плеском капала в подставленный тазик вода, все думают, что я был рево­люционер-большевик,
а я им ни единого дня, святой истинный крест. И нательный серебряный потемневший крестик извлек и поцеловал. Как не верить?! Я лишь по внешнему обличию был таковым. У масонов, изъяснил он Анфисе, везде и ко всему приставлены свои люди. Не приведи Бог проведали бы они о тайном служении, какое мне еще в семинарии предначертала Божья Мать Иверская. «Богородице, Дево, радуйся!» — от неизреченной радости прослезилась Анфиса и грязненьким платочком утерла подслеповатые глазки. И на Варнавиных гляделках проступила мутная влага, означавшая, что и каменное монашеское сердце доступно божественным восторгам. Верным чадам православной церкви, каковы были мои наставники, — можно ли было от них скрыть предстоящее мне поприще? Трогательно благословил меня епи­скоп, сказав, много придется тебе, Иосиф, как сыну Иакова, Иосифу прекрасному, претерпеть при жизни, а еще бо­лее хулы воздвигнут на тебя по кончине твоей, но пред Небом за­свидетельство­вана твоя чистота. Иди и рази зверя, будь, чадо, щитом православ­ного Отечества и, как Георгий Победоносец — змия, так и ты направь священное копие твоего гнева в сердце сего зверя, в змеиное гнездо, в жидовского паука, ка­ковой стре­мится своей паутиной оплести весь мир, в орден… Варнава примолк, вспоминая, и, вспомнив, проскрипел, как ножом по тарелке: «Бнай Брит». Во все глаза, оша­лело Сергей Павлович на него смотрел. «А ты, небось, думал — ист­мат-диамат? Не-ет, — высокомерно промолвил монах. — Истмат-диамат только голову людям морочить. Ты в корень гляди». «Погоди, — сказал доктор, чувствуя, что ум у него, как принято говорить, заходит за разум, —
я что-то не пойму… Ты, то есть она… Анфиса твоя… вы про Сталина, что ли?» «А у нас разве еще какой вождь был? — Варнава жалостливо вздохнул. — Эх, дурачок. Слепцам вроде тебя как без пово­дыря жить». И говорит он Анфисе, сидючи на краю ее кроватки, я, говорит, с ними во славу Божию сражался и одолевал, и день предреченный был близок, когда надлежало мне отвергнуть пустые, как побрякушки, звания генерального секретаря, предсе­дателя и генералиссимуса, и принять титул краткий и мощный, в одно слово: царь.

Как он то слово вымолвил, тотчас невечерним светом озарилась келия, и Анфиса — а сердце, она сказывала, трепетало в груди у ней, будто березовый на ветру листочек, — увидала его в полном царском облачении со скипетром в правой ручке, державой, увенчанной крестом, в левой, и с шапкой Мономаха на голове. Камней драгоценных, всяких там изумрудов, алмазов, рубинов не счесть. Глазам больно. Государь! И тут стала она в духе и тоненьким своим голоском запела: «Боже, царя храни!» У Варнавы получилось со скрипом, как на старой граммофонной пластинке. «Сильный, державный, царствуй во славу, во славу нам!» Сергей Павлович подавил смех и, откашлявшись, осведомился, была ли во рту у вождя его неизменная трубка. Услышал в ответ отеческий совет укоротить язык. Нечестивый изрыгает дерзкие речи, а мы взываем к Господу: доколе, Господи, нечестивые торжествовать будут! Образумьтесь, бессмысленные люди! «Псалтирь?» «Она самая. А сам не укоротишь — тебе подрежут», — с холодной улыбкой посулил старец. Анфиса же сказывала, он ей горько так попечалился, что русский царь для масонов, жидов и прочих сатанинских служек — ну прямо нож вострый! Еще бы! Тайна беззакония уже в действии, а тут в полной силе и славе возвращается единственный, кто может удержать сына погибели. Единственный! А кто кроме? Да вы гляньте вокруг! Весь мир пал и лежит. По всему миру сети Бнай Брита, чтобы людей, вроде невольников, всем скопом под сатанинскую пяту. Мировое правительство в тиши и в ночи за всех все решает. А тут русский царь с православным крестом и богатырским мечом. Сим победиши! Но разве стерпит масонерия торжество православия? И вот оно, в земной моей жизни последнее: тайный великий раввин всея России Лазарь Каганович велел со мной покончить. Анфиса горест­но всплеснула ручками с пожелтевшей сморщенной кожей. Сказывала, сердечко у нее чуть не порвалось от скорби. Ведь царя убили злодеи! Россию обездолили. Его Патриарх Сергий на царство помазал в Успенском соборе при двух митрополитах и возжженных свечах, но тайно. А они ему в борщ цельную ложку яду. У него повар был, всю жизнь ему готовил, но, будто Иуда, перед тридцатью сребрениками не устоял. Тридцать сребреников… Как бы не так! Сто миллионов долларов они ему отвалили за ложку яду! За Христа меньше дали. И он в Швейцарию утек, домишко там себе прикупил, виллу то есть, и жил припеваючи с молодой бабенкой в надежде, что все шито-крыто и его ни в каком разе не достанут. Ага. Не тут-то было. Не стали ждать, пока Господь его покарает. Которые верные царевы слуги сами и порешили. Ножиком ему горло, как барану, — чик. Ступай в ад, в огнь неутихающий, в серу горящую и котел кипящий. Будешь там веки вечные хлебать варево измены.

Трепет овладевает при сем правдивом рассказе всяким, кто исповедует истинную нашу православную веру. Холодеют от ужаса члены. Запинается разум. Неслыханное происходит в мире. Мрак клубится, а из него сатанинские рожи с крючковатыми носами погано насмехаются над святынями богоизбранного русского народа. «Иди и смотри», — повелел Варнава Сергею Павловичу, и тот в растерянности скользнул взглядом по монастырским стенам, лугу, реке, поднял взор к небесам и пожал плечами. Куда идти? На что смотреть? При чем здесь Апокалипсис? Он уже не знал, куда ему деваться, с тоской глядел на тихую воду пруда и проплывающие в ней белые облака и размышлял, сей ли момент послать куда подальше старца с его горячечным бредом или, имея в сердце высшую цель, смириться, терпеть и молчать. Язык чесался о три всем известные буквы, куда отправить Анфису, товарища Сталина и самого Варнаву в придачу, но доктор, скрепя сердце, благоразумно избрал второй путь. «Великий день гнева грядет, и кто может устоять?!» «Да никто и не устоит, — вяло кивнул Сергей Павлович. — Пойдем, что ли, ты мне келью отца Гурия покажешь». Доктор поднялся. Варнава потянул его за руку. «Сядь. День длинный, успеешь». И он, Анфиса сказывала, этот супчик скушал. Ах, батюшка, она ему, ты бы бережения ради верного человека при себе бы завел и наказал бы ему первую пробу сымать. Хлебнул, не помер, а за ним и ты безо всякой опаски. Береженого ведь и Бог бережет. Врагов-то вокруг видимо-невидимо, и все тебя извести хотят. С печалью в сердце он ей отвечал, не было-де у меня, Анфиса, такого пробоснимающего человека, как не было у меня никогда мысли о себе, а только лишь дума о вверенном мне государстве-империи. В день тот последний до обеда все время в трудах неустанных в размышлениях ударить что ли по заклятой Америке страшным атомом или чуть погодить и о евреях всех ли под корень или на Дальний Восток а врачам-злодеям их племени на Красной площади на Лобном месте головы отсечь или виселицы поставить штук пять и вздернуть как Николай Первый — масонов-декабристов а там и объявить всенародно Советскому Союзу отныне быть царству а мне царем прошелся туда-сюда во двор выглянул и за стол. Скатерка белая. Борщ дымится. Острого красного перца стручок. В тарелочку половничек налил и с аппетитом откушал. И он, сердешный, Анфиса сказывала, два часика спустя прилег на диванчик, ручки на груди сложил, правая поверх левой, будто ко Святому Причащению, и тихо проглаголал, дух-де мой, Господи, предаю в руце Твои. И помер. А вот, поди ж ты, милостью Божией, ко мне, убогой рабе, явился и сказал: воскресну! «Тут понимать надо, — приобняв Сергея Павловича за плечи, шепнул Варна­-ва. — Воскреснуть он, может, и не воскреснет. О другом речь. Царь у нас в России будет. Ты понял?! Царь. Несокрушим наш русский дом, — проскрипел он, — только с царем! Понял? Кто без царя, тот без Христа. Ты понял?» Он встал и быстрым шагом двинулся к монастырским воротам, призывно махнув доктору рукой. Сергей Павлович последовал за ним, бормоча, что он все понял, кроме одного: при чем здесь Христос? Впрочем, он и тут воздержался и не огласил свое глубочайшее сомнение, точнее же выразиться, свое абсолютное неверие всякой ижице, вылетевшей из бледных монашеских уст, и вместе с тем переполняющую его сердце скорбь о любезных соотечественниках, принимающих за чистую монету вышеприведенные басни. Потом. Достигнув заветной цели, сбросить оковы молчания и сказать в лицо с китайской бородкой из десяти волосков, ты, мол, зачем богопротивной дурью мутишь народ? Ты по одежке воин Христов, а по сути — Христа первый враг, ибо сеешь вокруг ложь и злобу.

Внутреннее борение не помешало, однако, Сергею Павловичу ощущать себя лазутчиком и примечать, что к чему. В воротах не было главного, то есть самих ворот, по поводу чего скорый на ногу старец объяснил, что вот-вот. К Успению. Поставим, освятим и запрем. А то прут кому как в башку взбредет, без всякого различия между торжищем и святой обителью. Железные, кованые, по старым чертежам. Слава Богу. Он скоренько помахал возле чела и груди правой дланью, весьма приблизительно сотворив крестное знамение. Довольная улыбка блуждала на бледном лице. Ведь этакие деньжищи, ай-яй-яй. Сам посуди: на ворота, на колокола для колокольни отлить, на купола, какие покрасить, какие вызолотить, дабы колокола перезвоном, купола же сиянием согревали душу и возвышали разум, склоняя, с одной стороны, к размышлениям о всех ожидающей вечности, а с другой, облегчая трудное решение несколько оторвать от себя и опустить в монастырскую кружку, можно также прямо в руки. Еще иконостас для собора в подражание древнего благочестивого письма, как наши предки писали, возвышенно и бестелесно. Вот и сочти. Не будучи должным образом осведомлен о стоимости подобного рода железоделательных, иконо­писных и прочих работ, особенно в условиях свободного обмена товаров и денег, но полагая, что без нескольких нулей тут не обошлось, Сергей Павлович счел не только приличным, но и необходимым выразить изумление, впрочем, вполне искреннее, как капиталовложениями в красоту, которая, всем известно, спасет мир, так и видом красно-белого собора, истинного богатыря и красавца, его куполов, золотого в центре и четырех с золотыми звездами по синему полю, льющих ослепительный свет и родственных яркому праздничному небу над ними. «Дивно! — от всей души воскликнул он. — Народными щедротами. Как хорошо!» Варнава взглянул на него с брезгливым сожалением. «От народных щедрот на кашу не хватит». Доктор Боголюбов ответил ему вопросительным движением бровей. «Разбойнички, брат ты мой, они несут. Молитесь, отцы, за наши грешные души, а мы вам еще отсыпем. Генерал из казенных выкраивает, а они вроде бы из своих дают». «Ну да, — с коротким смешком кивнул Сергей Павлович, уже без всякого умиления взглядывая на золотые купола. — Из кровных». «А хоть бы и так. На всех деньгах кровь. Ты в миру, ты не замечаешь, а мы здесь видим. — Варнава поразмыслил и добавил: — Либо ворованные».

Волоча за собой тележку с мусором, прогромыхал мимо трактор. Сидевший в кабине чернобородый малый оставил свои рули, высунулся по пояс и заорал, что яма полным-полнехонька и сваливать больше некуда. При этом он успел никак не менее двух раз оглядеть доктора, после чего двинул свой вонючий тарантас по направлению к лесу. Сизый дым стлался за ним. Варнава снял скуфейку и поскреб голову. Рыть надо. А кому? Он выразительно посмотрел на Сергея Павловича, очевидно ожидая от него предложения бескорыстно и радостно потрудиться на благо святой Матери-Церкви, частью которой является хорошо ли, плохо ли, но богохранимый Сангарский монастырь. Младший Боголюбов отклонил безмолвный призыв. Во всяком случае, не сегодня. Может быть, завтра наденет рукавицы и возьмет лопату. Между тем все сильней и сильней тревожило доктора смутное чувство, восходившее, в чем после краткого исследования он вполне убедился, к чернобородому трактористу и его цепким, изучающим взглядам. Варнава же сулил ему новые, никем еще не надеванные верховочки и лопату нержавеющей стали из немецкой гуманитарной помощи. Они в аду все сгорят, протестанты, а лопаточка останется и доброму делу послужит. Завтра, рассеянно повторил Сергей Павлович, оглядываясь вслед укатившему трактору. Какой, однако, неприятный. И смотрел изучающе, словно бы он доктора когда-то знал, а теперь вспоминал. И борода нехорошая. «Этот… — спросил он, — в кабине… Он кто?» «Трудник новый. Два дня назад пришел, давай, говорит, подмогну святому делу». Два дня. И доктор в Сотникове второй день. Что из этого следует? Или ровным счетом ничего, или Николай-Иуда, гроссмейстер Лубянки, рассчитав на много ходов вперед, уверенной рукой двинул боевого офицера прикончить пешку, пробравшуюся до восьмой горизонтали, к черному полю Сангарского монастыря. «А чего он тебе?» «Да так… Лицо его вроде мне знакомо». «Суета, — огладил свою бороден­ку старец. — Бежим, зыркаем, хватаем… Эх! В семинарии, — вспомнил он, — один семинарист в умывальне… она здоровая, тут тебе и рукомойники, штук десять, и толчки у всех на виду, сидишь, жопой светишь… а как же! не приведи Бог, кого к малакии, к рукоблудию то есть, потянет… давай, говорит, зарядку по утрам. И ну тебе приседать, и руками и так, и сяк. Для здоровья, значит.
А я к нему подошел и так вот пихнул, — и с неожиданной в сутулом и худом теле силой Варнава толкнул доктора плечом в плечо. — Какая тебе, дураку, зарядка? — с грозным выражением обратился он к Сергею Павловичу, который готов был дать честное благородное слово, что утреннюю гимнастику ненавидит еще со времен интерната. — Наша зарядка вот, — и он широко перекрестил­­-ся. — И вот, — он поклонился, коснувшись земли пальцами правой руки. — А не эти твои… — Варнава презрительно дрыгнул ногой. — Забудь! Не то перед Богом бздеть будет твоя свеча. Ладно. Полдня я с тобой. Вон, гляди. — Он указал на длинный, в два этажа, добротной кирпичной кладки дом с выбитыми окнами и покосившимися дверями. — Келейный корпус. Отца Гурия келья на втором этаже, налево, и на левой стороне от конца вторая. Ступай».

Со стеснившимся сердцем доктор толкнул повисшую на одной петле дверь. Под ее скрип он вошел и остановился, переводя дыхание и озираясь по сторонам. За порогом яркий день угас, превратившись в полусумрак. Прямо перед ним была лестница без перил, с обвалившимися ступеньками, налево и направо тянулся узкий коридор, откуда слышались женские голоса. Звякали ведра, с плеском лилась на пол вода. Показались две женщины, одна в платочке белом, другая в черном, низко повязанном, и, поклонившись Сергею Павловичу, вышли во двор. «Ма-а-а-мка-а!! — раздался звонкий крик, и рыжий утренний мальчик пронесся мимо, размахивая какой-то тетрадкой. — Глянь, что нашел!» Поколебавшись, Сергей Павлович поспешил за ним. Что он раскопал, дитя незаконной страсти, вечное напоминание маме о ее почти наверное рыжем избраннике, ибо всем известно, что рыжие плодят главным образом рыжих. «Мишенька, — услышал он мягкий голос Веры, — что-то не пойму. Погоди... ага… устройство… сено… косилки. Ну да. Здесь же ребяток учили». Сергей Павлович тотчас развернулся и, перешагивая через несуществующие ступеньки, поднялся на второй этаж, свернул налево и медленно пошел по коридору. И Петр Иванович этим же коридором к этой же двери семьдесят лет назад. По одному Тебе ведомому узору Ты, Господи, сплетаешь человеческие судьбы. Вообразим, однако, и спросим. С какой мыслью идет Петр Иванович, пряча на груди доверенное ему Завещание, ибо не в карман же он его засунул вроде какого-нибудь малозначительного письма, не правда ли? Думает ли он оставить Завещание в келье Гурия, предварительно найдя для долгого хранения надежное место? Или, навестив старика-монаха, уносит с собой и на обратном пути закапывает где-нибудь в соседнем лесу, у корней старого дуба? Или в Юмашевой роще, близ сосны-красавицы? Тогда пиши пропало: никто никогда его не найдет. Но зачем? Для чего составлено Завещание? Я, имя рек, покидая сей мир, оставляю возлюбленной супруге Анне все нажитое мною недвижимое и движимое в облигациях государственного казначейства и возлагаю на нее, Анну, ответственную обязанность по своему разумению поделить означенное добро между чадами, дабы они не перегрызли друг друга возле хладного отцовского тела, и велю ей не забыть о себе; в нашем же случае — оставляю богохранимому народу русскому (ах! как все-таки странно хранит Бог мой народ; право, иногда кажется, что всем известный Карацупа лучше охранял государственную границу; впрочем, всякий народ должен когда-нибудь и сам подумать о собственной судьбе) свое архипастырское слово в назидание и предупреждение о волках, хотящих ради насыщения утробы расхитить все стадо. Рано или поздно должно быть предъявлено миру. Где оно? Когда Петр Иванович явился к зверю, чтобы спасти отца, не ведая, что тот уже расстрелян в Юмашевой роще, Завещания при нем не было. Факт. В доме у него наверняка все перевернули. Не нашли. И келью всю обшарили. Не нашли. Бог глаза им закрыл, а мне откроет. Но не буду думать, о чем он думал.

Впереди, в окне с выбитыми стеклами, сияло небо. Пока Сергей Павлович шел по коридору, от края до края рамы проплыло белое облачко. С тяжелым упорством он проследил его путь. Что ж, были некогда благолепие, чинный порядок, дубовые двери, навощенные полы. Жития святых за трапезой. Поцелуи в плечо. Благослови, отец настоятель, упрятать в погреб мужиков, пойманных за порубкой в нашем лесу. Бог благословит. Сажай. Ныне имеем гремящие под ногами пустые ржавые консервные банки. Пожелтевшие окурки. Битое стекло. Не следует ли в таком случае — без всякой боязни прослыть врагами святого православия — признать, что озабоченное лишь своим внешним видом благолепие (благочестие, благомыслие, благообразие) непременно родит разруху? И разве разруху семнадцатого года не выносило в своем чреве иссохшее до сморщенной шкурки богопочитание? И разве благолепие Варнавы, Антонина, Вячеслава, а также всех тех, кто изображен о. Викентием в погубившей его повести о предварительном визите антихриста в стольный град всея России, не чревато разрухой еще более ужасающей и не оставляющей уже никаких надежд? Слева, вторая от конца коридора. Вот она. Куда стучать? Кому говорить: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас»? И кто промолвит в ответ разрешающий «аминь»? Ни двери, ни дверных косяков, ни порога. Две железные койки с порванными пружинами. Открывающая кирпичную кладку облезшая штукатурка со следами краски отвратительного казенно-зеленого цвета. Маленькое окошко с уцелевшими, но сто лет не мытыми стеклами, сквозь которые едва виден луг, словно накинувший на себя серую осеннюю дымку.

«Отец Гурий, — шепнул Сергей Павлович, — это Петра Ивановича Боголюбова внук к вам пришел… И вы убиты, и он убит. Вас раньше убили, его через несколько лет. И все эти годы мучили. — Он перевел дыхание. — Петр Иванович в эту келью к вам приходил… И где-то здесь спрятал… Вы ему место, наверно, указали. Где?» Он пытался представить себе, как выглядела келья в ту пору, когда в ней жил и молился Гурий. Предположим. Вот тут, у стены, справа от двери, его постель. Иконы над ней. В ночи мерцает лампадка. Преподобный Симеон с перстами, приложенными к челу, и очами, возведенными горe, стоит на коленях. Пресвятая Богородица, моли Бога о нас, денно и нощно слышен в келье его безмолвный вопль. Стол вот тут, между окном и дверью, два стула на случай, ежели кому взбредет в голову нарушить уединение старика-монаха и его горестные размышления о тщете мимопреходящего бытия. Лампа на столе, при ее свете он записывает скорбные свидетельства о России, много обещавшей, но так и не оправдавшей возложенных на нее надежд. Да свершится по слову Господа, сказавшего: дошла напасть до тебя, житель русской земли! приходит время, приближается день смятения, а не веселых восклицаний на зеленеющих равнинах. Вот, изолью на тебя ярость Мою, и совершу над тобою гнев Мой, и буду судить тебя по путям твоим, и возложу на тебя все мерзости твои. И узнаете, что Я Господь каратель. Погибло Царство. Впоследствии (скрипит пером Гурий) весьма образованные люди, профессора, знатоки языков, писатели укажут, что масоны гадили-гадили и нагадили. Жиды рыли-рыли и подрыли. Пустое. Даже незаурядный человек становится глуп и туп, когда принимается искать причины нашего крушения где-то вовне, а не
в сердцевине русского бытия. И древний дуб высится красавец красавцем, наутро же грустную зришь картину сего исполина, павшего на земь и расколовшегося и обнажившего трухлявое свое нутро. Сгнил на корню. Так и мы: сгнили и пали. Ранний летний рассвет за окном. Глядит в окно, видит луг в полосах белого тумана, Покшу и просыпающийся град Сотников на ее берегу. Новый день дает Господь, неизреченна милость Его к нам, грешным. А то запросто мог бы послать ледяную ночь. Закрывает последнюю страницу и устремляет взор на полки с книгами, от пола до потолка поставленные у противоположной стены. Закончен труд, завещанный от Бога. Встает. Подходит к полкам. Слабой старческой рукой с усилием извлекает из плотного ряда толстый том. За ним открывается приятная на вид добротная кирпичная кладка. Читает. Что покров, на глаза наложенный, то помыслы мирские и воспоминания житейские для ума или ока души. До тех пор, пока попустим им быть, ничего не увидим; когда же изгоним их памятью о смерти, тогда узрим свет истинный, просвещающий всякого человека, грядущего в мир. Задумывается над словами «изгоним их памятью о смерти», после чего сухой маленькой ладонью с тихой улыбкой оглаживает черный переплет, водружает книгу на место, опять-таки применяя усилие для того, чтобы освободить для нее необходимое пространство, и по совершении всех этих действий, то есть чтения, размышления, поглаживания и восстановления прежнего порядка, опускается на колени, но не на пол, а на тощенький выцветший коврик у кровати, и, подняв лицо к святым иконам, просит Создателя укрепить в нем память смертную и тем самым наилучшим образом приготовить к переходу в иной мир. Время идет. Слышны удары колокола. Бам-м-м-мБам-м-м-мБам-м-м-м… Ранняя обедня. Иже херувимы тайно образующе. Время идет. Весна, апрель, разлив. Вода подступает к монастырю и тихо плещет возле его стен. Пасха. Во все стороны плывет ликующий перезвон. Христос воскрес! Неужто? Но если Христос не воскрес, то и вера наша тщетна. Во что верить, если Христос не воскрес?! Время идет. Низкий проплыл звон большого колокола. Ночь. Уже зима. В черном небе прямо перед окном висит яркая морозная луна. Неживое сияние занесенных снегами лугов. Последний удар колокола. Время свернулось в свиток.

«Где?» — повторил свой вопрос Сергей Павлович и сначала вздрогнул от неожиданно громкого звука своего голоса, а затем едва не рассмеялся. О чем он думал, скоропомощной доктор, наследный принц двухкомнатной квартирки в собранном из панелей доме, жених, в шаге от алтаря потерявший невесту? Сказать? Граф Монте-Кристо, а не доктор Боголюбов, ей-богу. Он думал, что в келье Гурия наверняка был тайник. И в соответствии с этим умозаключением Сергей Павлович в нескольких местах надавил на стену, возле которой, по его предположениям, была постель старика-монаха. От его усилий посыпалась на пол штукатурка, но кирпичи в стене не шелохнулись. Он взглянул на себя со стороны и решил, что в жизни не видел ничего более комичного. Тем не менее, напомнив себе, что назвался груздем — полезай в кузов, он перешел к противоположной стене, которую в бытность Гурия будто бы занимали книжные полки. И здесь с алчным азартом искателя сокровищ он принялся, изъясняясь языком медицины, пальпировать кладку, прощупывая ее пальцами, надавливая ладонями и нанося удары кулаком. В одном месте с какой-то восторженной оторопью он ощутил, что кирпич чуть поколебался под его ладонью. И соседний отозвался едва заметной подвижкой. Тут же позабыв о всяческой осторожности и о данных самому себе наказах этот день употребить исключительно в шпионских целях, но ни в коем случае не для решительных действий, он попытался извлечь кирпич из стены. Не получалось. Тогда Сергей Павлович стал нервно шарить по карманам в поисках хотя бы расчески, нашел и уже приготовился было всунуть ее в щель, но за спиной у него раздался скрипучий голос вставшего в дверном проеме Варнавы.

В высшей степени неодобрительно старец сравнил доктора с иудеем, прильнувшим к Стене Плача. «Они там тоже, говорят, и руками к ней, и лбами… Записочки в щели суют. И ты, вроде, записку хотел оставить?» Сергей Павлович обернулся. Расческа колола ему ладонь своими зубчиками, и он медленно провел ею по волосам, как бы показывая Варнаве, вот для чего я ее извлек, понял? «Записку? — с полным, как ему, по крайней мере, представлялось, спокойствием переспросил он. — Отчего же. Мученики Гурий и Петр, молите Бога обо мне, я бы так написал». Полны подозрения мутные гляделки. «Ты Богу сам молись, напрямую… А ежели с посредниками, то тут тебе и Богородица, и Николай Угодник, и Сергий преподобный… Кого хочешь, того и проси. — С этими словами монах вступил в келью, снял скуфейку и перекрестился на пустой правый угол. — Ишь, засрали, — едва отняв персты от левого плеча, он негодующе ткнул ими в обшарпанные стены. — Это разве люди были?! Я тебе скажу, а ты запомни: и люди есть лишние, и целые народы. Господь их все равно истребит, как землю Аморрейскую, как Иерихон город и как Гай город… — Он водрузил скуфейку на голову. — А в посредники твоей молитвы выбирай святого надежного, проверенного, известного православному народу. А то — Гурий и Петр, Петр и Гурий… Они в лике святых уже, что ли? Чудеса от них какие были? Исцеления?» На языке Сергея Павловича вертелся достойный ответ вроде того, что ты хоть и старец, а дурак. Или лучше: урод нравственный ты, Варнава. Однако не время, не место. Молча мимо. «Иди, иди, — вслед ему проскрипел Варнава. — Загостился. А я тут все думаю…» Сергей Павлович обернулся. «Уж не казачок ли ты от масонов к нам засланный?» «Казачок», — с готовностью откликнулся младший Боголюбов. «Масон, значит», — не то спросил, не то утвердил Варнава. Сергей Павлович и тут с ним согласился и, порывшись в памяти, назвал ложу, в которой он состоит вместе с другими братьями-каменщиками, завербованными приезжим французским евреем из московской интеллигенции. Журналисты, писатели… Из оркестра Большого театра двое. Один на фаготе, другой в барабан бьет. «Утренняя звезда». Разуй глаза и гляди. Ты ведь масона никогда в жизни не видел. Гляди. Вот он. Сергей Павлович прижал правую ладонь к сердцу. Тридцать третья степень! Варнава задумчиво пожевал бледными губами. «Будет врать! Тридцать третья степень… Как же! Она только у Мишки Горбачева-Отрепьева. А ты… — Он потеребил тощую бороденку. — Что-то в тебе есть такое нехо­рошее, я чую. Ладно. Придешь завтра? На святую обитель тебе, грешнику, в самый раз потрудиться». «Непременно», — сказал Сергей Павлович.

 

5

В три часа дня, вернувшись в град Сотников через луг и узким деревянным мостом перейдя Покшу, доктор Боголюбов завернул в гостиницу, поднялся в свой номер и лицом в тощую подушку упал на заскрипевшую под его тяжестью кровать. Славно, что не развалилась. Ноги гудели. Много ходил. И завтра, как стемнеет, в тот же путь. В животе у него внезапно похолодело, он резко повернулся на спину, схватил папиросу, поставил пепельницу на стул и закурил. Что ж это будет, хотел бы он знать. И как? Вечером, поздним вечером. Ночью. С фонарем. Узкий луч света. В магазине «Рыболов-охотник». Или «Охотник-рыболов». Видел в городе, там, где вчера калеки-дети. Боже правый, помоги. Симеон, Петр, Гурий, все, все, кто обо мне знает, помогите! Анечка, помолись о возвратиться мне целым и невредимым и жить-поживать с тобой в любви и согласии до последнего часа. В ту церковь не ходи, где тебя предали. Псалом покаянный. Начало. Помилуй мя, Господи... Нет. Помилуй меня, Боже, по великой милости Твоей и по множеству щедрот Твоих изгладь беззакония мои… Вот именно. Великая с Его стороны милость — все, на что можно надеяться. И беззаконий моих неисчислимое количество, все их прости, яко благ и человеколюбец. Право, для Тебя это такая малость, ничего не стоит. Сотворившему небо и землю и все, что на ней, неужто не жаль, если меня убьет с черной бородой тракторист? В конце концов, ни грамма корысти. Ты, как Всеведущий, не можешь не знать.

А ну, если завтра убьют?! Пока фонариком будет светить, пробираясь, по лестнице вверх, по коридору, крадучись, кирпичи вынимать… и нож вместе с фонариком купить… сзади по голове. И он даже номера этого убогого никогда больше не увидит и звука проезжающих машин не услышит. Там жизнь если есть еще неведомо какая а здесь пусть говорят как бы через тусклое стекло но гроза вчера молнии до земли дождь стеной сегодня луг белые стены река старица церковь в ней и сияющее небо над всем миром из которого я не хочу уходить. Разве тусклое? Разве не саднит душа от пронизывающего ее света? Разве не изнемогает она под непосильным для нее бременем красоты? Ты обо мне думаешь, любовь моя? Ты меня бережешь?! Громким голосом воскликнув в душе, он поднялся и подошел к окну. Полого спускалась вниз улица Розы Люксембург. По обе ее стороны, как брошенные дети, стояли чахлые березки с поникшей листвой. Прилетал из-за Покши ветерок, летний ласковый зефир, и, радуясь его теплым порывам, они оживали, покачивались и шептали одна другой, что сбываются их грезы о лучших временах и совсем скоро чьи-то заботливые руки будут ухаживать за ними до поры, пока они не окрепнут и не поднимутся в полный рост. Но ветер стихал, надежда истаивала, и тоскливая дремота снова овладевала ими. Должно быть, что-то прояснилось в сознании Сергея Павловича. Он положил конец созерцанию более чем скромных видов града Сотникова, то бишь улицы Розы с березками, противоположных, в два этажа, домов с бедными занавесочками на окнах, поднявшейся за одним из них старой липы, пожарной каланчи, чья пустующая дозорная площадка поневоле вызывала опасения за судьбу города и его жителей, предоставленных произволу непредсказуемых стихий, и подошел к умывальнику. Из крана с хрипом и клекотом рванулась неровная струя. Он ополоснул лицо и потянул с крючка серое вафельное полотенце с черными штампами по краям. Затем скорым шагом безумно занятого человека покинул номер, сбежал по лестнице и вышел из гостиницы. Однако почти сразу же вспомнил, что обещал зайти Игнатий Тихонович. Хлопнув себя по лбу и совершив крутой поворот, он вернулся и наказал дежурной, чтобы всем, кто будет его спрашивать, отвечать, что доктор Боголюбов отправился в юдоль печали. Круглые глупые карие глаза в ответ. «Куда, куда?» Он объяснил. В интернат. Глубокий вздох, всколыхнувший большую грудь.

 

6

«Эта ли улица ведет к интернату?» — запыхавшись, спросил Сергей Павлович у небритого сотниковского жителя средних лет, в задумчивости стоявшего на углу Розы и Двенадцати героев-панфиловцев. Долгим взором тот посмотрел. Наконец, довольно изучив доктора и признав его достойным общения, он для начала испросил закурить. Получив, осмотрев и покрутив в пальцах, он заложил папиросу за ухо и указующим жестом протянул загорелую на огородных работах руку. «А вот, значит, по панфиловцам, мать их… До перекрестка. Там направо, улочка, хрен ее знает, как. И, значит, упрешься». Правду молвил. Пробежав Героев-панфиловцев и свернув направо, минуту спустя Сергей Павлович не без робости вошел в покосившиеся ворота и остановился, выглядывая во дворе вчерашних знакомых. Что и кого он увидел? Деревянный одноэтажный дом справа, источавший запах кислых щей, памятный доктору с детства. Сиротство пахнет щами, он это понял давно. Лавочка возле. Сидя на ней, одноногий парень, мрачный, с черными сросшимися бровями, делавшими его еще мрачней, мрачно привинчивал набойки к каблукам поношенных женских туфель, за каковым процессом, не спуская глаз, наблюдал паренек помладше,
с двумя ногами и двумя горбами — на спине и на груди, отчасти похожий на горбуна-Коляна, но явно не он. Проковыляла мимо на двух протезах и с палками в обеих руках девочка лет десяти с прелестным печальным монгольским личиком. «Эльвир, — отвлекшись, глухо окликнул ее паренек с двумя горба-ми, — ты куда?» «Письмо… получить… я… иду», — морщась на каждом шагу, доверчиво отвечала Эльвира. И будто ворон, прокаркал горбун, скоро перестанут тебе писать. А почему — знаешь? Им легче не помнить. Помнить — совесть тревожить. А им зачем? «Ты злой, — захлебнулась она, — ты все врешь! Тебя не любят, ты злой. А меня любят и скоро заберут!» «Сказать, когда тебя заберут?» Не отвечая, она с усилием ковыляла дальше. Правой палочкой, левой ножкой. Левой палочкой, правой ножкой. Быстрые мои ножки, где вы?! Какая я несчастная. Чурбаки вместо вас на всю жизнь. «Сказать?! — ей вслед надрывался горбун и крепко стиснутым кулачком колотил по скамейке. — Когда ноги у тебя вырастут! Поняла?!» И тут же получил в ухо. «Ты чего? — завопил он. — Охренел, скотина безногая?!» После второй затрещины он сполз с лавочки и, тяжко ступая, побрел прочь. Слезы по впалым щекам и острому подбородку. Слизывал их и шептал. Чтоб ты сдох. Чтоб тебе вторую ногу отпилили. Чтоб менты тебя отхерачили, когда ты нажрешься. Доктор Боголюбов кстати ему подвернулся. «А ты чего уставился? Кино тебе тут задаром крутят?» Сергей Павлович молча возложил руку на его голову. Жесткие волосы цвета старой соломы. «Да пошел ты!» — горбун мотнул головой и своей длинной рукой оттолкнул подозрительную руку. Добрый дядя. Иди на хер своим деткам жопу подтирать.

Дальше отправился доктор, раздумывая между тем, не повернуть ли ему об­ратно, в гостиницу, и не скоротать ли вечер в беседах с Игнатием Тихоновичем, преимущественно о судьбах России, каковой теме, собственно, и посвящена его летопись, а также о бытии Бога, не высказав по сему вопросу утверждающего «да» или вызывающего «нет», у нас, как известно, не принято приступать даже к чаепитию, не прогуляться ли с ним в последний раз по граду Сотникову, хотя бы по променаду, откуда открывается чудный вид на Покшу, рощу, луга и монастырь, куда уже скоро предстоит ему пробираться, аки татю, под покровом ночи, а здесь? ради чего он явился? травить и без того уязв­ленное сердце? Вчераш­ний одноногий мальчик с обезьяньей ловкостью катил навстречу на велосипеде. Виден был впереди двухэтажный дом с облезшим серым фасадом. Вот он вхо­дит. Доктор Боголюбов из Москвы, в Сотников буквально на три дня, с паломни­чеством на родину предков, зашел узнать, не нужна ли помощь? Помощь? Какая? Что в его силах предложить собранным здесь увечным щенкам? В качестве на­глядного примера ему предъявлен мелово-бледный ребенок мужского пола с тонкой шейкой и, как одуванчик на стебельке, качающейся на ней большой голо­вой. Исходящая от него удушливая вонь. Недержание. Spina bifilda cystica uverta.  Генетический дефект, грех родителей, яд воздуха и отрава-вода. Изуродован уже в материнском чреве. Скажи мне откровенно, кто твой отец?

Па-а-а-а

Парфений родил Кузьму, Кузьма родил Онуфрия, Онуфрий родил Константина, Константин взял Елену и родил Эдуарда, который по достижении совершеннолетия ушел в армию, где остался на сверхсрочной, получил погоны с четырьмя маленькими звездочками, отрастил двойной подбородок и большой живот, приходил к маме и ложился с ней в одну кровать, после чего она понесла. Где и кем он работал? В нашем поселке была фабрика смерти, он ее охранял. Что ты называешь фабрикой смерти? То, что нельзя назвать иначе, — завод по производству отравляющих веществ. А мама? Где она работала? На том же заводе уборщицей. Ты ее сын-первенец? Нет.

Ма-а-а

Беззвучно разинул рот. Голова упала на грудь. В первой беременности гестоз  с отеками рук и ног и белком в моче. Тяжелые роды. Плод мужского пола (вес 2800 г., длина тела 53 см, окружность головы 34 см, окружность груди 32 см). Околоплодные воды грязно-зеленые. Спинномозговая грыжа с ликвореей3. Смерть спустя две недели после родов. Без имени. Заспиртован, помещен в колбу и передан в дар областному медицинскому институту. Вторая беременность прервана медицинским абортом. Глянув в таз, хорошо хлебнувший санитар растроганно оповестил: «А ведь девка была бы». Третья беременность год спустя. Произвела на свет плод мужского пола весом три килограмма сто граммов, окружность головы 35 см, груди — 34 см. Жил два месяца, умер. Диагноз патологоанатома: спинномозговая грыжа, гидроцефалия4, кахексия5.

И я-я-а-а-а

Неизлечимо болен. Заразился от жизни. Но утешься: среди прочих и ты сын Божий. Сергей Павлович резко свернул направо и мимо игровой площадки с древними качалками, скособоченными каруселями и песочницей с еще влажным от вчерашнего дождя песком пошел к распахнутой настежь или сломанной калитке. Прочь. Ибо слишком многое успел непоправимо искалечить человек, чтобы Бог смог исправить.

Доктор шел быстро, почти бежал, словно кто-то гнал его отсюда. Зачем он сюда пришел? Кто его звал? Кому он может помочь? Вдруг он замер. На скамейке, стоявшей в тени высокого клена, сидел подросток, почти юноша, на что указывали светлый пушок на его щеках и подбородке и россыпь юноше­ских прыщиков на лбу. Большая дворняга с черной свалявшейся шерстью лежала у его ног. Он склонил голову, пес поднял голову, и таким образом они смотрели друг другу в глаза, что очевидно доставляло удовольствие им обоим, во всяком случае лохматый собачий хвост мел землю со скоростью автомобильного «дворника». Трогательную картину являла собой эта пара. Отрешась
от всего, что их окружало, сузив мир до пространства скамейки, клена, юноши и собаки, можно было бы даже припомнить Адама, нарекающего сотворенных Господом тварей. Ты, говорит он черному лохматому существу с преданным взором, будешь зваться собакой, и дети твои, и дети твоих детей все будут собаками, и все вы до последнего издыхания будете верой и правдой служить мне и детям моим, и детям детей моих, а самолучшей вам наградой во все времена будет преподанная хозяйской рукой суровая ласка и добрый кус мяса, приготовленный для вас все той же заботливой рукой. И ты будешь охранять меня, будешь грозно рычать и устрашающе лаять, угрожая моим недругам,
и бросаться на них, не щадя собачьего своего живота. На веки вечные заключаю завет мой с тобой и племенем твоим. И да не будет у тебя божества, кроме меня; и служба твоя вменится тебе в оправдание грехов твоих, как-то: влечение к течным сукам, драки с кобелями-соперниками и даже случающееся иногда непослушание моего гласа. Буду греметь на тебя гневом и наказывать, но не бойся: благоволение мое навсегда с тобой, тварью, избранной из всех тварей. Собачий рай обещаю тебе по истечении земной твоей жизни — без всякого Страшного суда.

Однако мучительнейший вопрос возникает перед нами, как он возник и буквально пригвоздил к месту напротив скамейки Сергея Павловича Боголюбо­ва. Каким образом, хотели бы мы знать, этот юноша или этот подросток, одним словом, этот юноша-подросток может приласкать пса или со словами: «Вот, верный друг, твоя награда!» попотчевать его кусочком колбасы, сыра, вообще чего-нибудь такого, что редко достается беспородным дворнягам? Пойдем далее: каким образом в пору сердечных томлений, которая, заметим, уже наступила или, во всяком случае, не за горами, он сможет обнять свою подругу — так, чтобы их груди соприкоснулись, и он всем телом испытал бы нечто вроде удара током и предощутил бы ожидающее его в недалеком будущем блаженство? А игры, в которых выплескиваются кипящие молодые силы? Ему даже мяч не поймать, не говоря уже о том, что, повзрослев и возмужав, он не сможет построить дом и посадить дерево. Боже, Боже. Ведь он без рук. То есть они у него есть, но лучше бы их не было вовсе. Они едва выглядывали из коротких рукавов надетой на него синей футболки, коротенькие, будто у младенца, беспалые ручки с бледно-розовыми шрамами после недавней операции. Медленно поднял голову. На собаку глядел с любовью; на человека взглянул с холодным отчуждением. И дворняга повернула голову в сторону Сергея Павловича и предупреждающе зарычала. «Не шуми, — сказал доктор. — Я свой». «Тихо, Дружок, тихо, — ломающимся баском велел псине ее друг и господин. — Дядя поглазеет и пойдет себе дальше. Нечего ему тут делать». «Ну, почему же? — Сергей Павлович осторожно присел на краешек скамейки, подальше от собаки, уже поднявшейся на все четыре лапы и в явном противоречии со своей кличкой недружелюбно уставившейся на незваного гостя. — Веди себя хорошо, и я тебя в следующий раз чем-нибудь побалую. — Это дворняге. — Я, может, и пришел сюда с тобой поговорить. — Это ему. — Ты не против?» «А вы кто? — у него в серых глазах точно такое же выражение, как у собаки в ее темно-карих: враждебно-настороженное. — Вам делать нечего? — Младенческие ручки шевельнулись, и вслед за тем он сделал движение, указывающее на его желание встать и пойти прочь. — Медом вам, что ли, тут намазано, что вы явились и сели… Никто вас не звал».

«Да ты погоди. — Сергей Павлович вытащил папиросу. — Я, знаешь, вчера встретил ваших… из интерната… ребят… На улице. Две девочки, одна на тележке. Мальчики с ними. Одного я сегодня здесь видел, он на велосипеде. Они закурить попросили. Ты, кстати, не куришь?» Он нахмурился, помолчал и затем промолвил отрывисто: «Ну… дайте, если не жалко. Только…» Сергей Павлович кивнул и без лишних слов и размышлений извлек из пачки папиросу и поднес ее ко рту своего юного соседа. Тот прихватил зубами мундштук. Младший Боголюбов чиркнул спичкой, и они согласно и молча сделали по первой затяжке. «Будем считать трубкой мира. Тебя как зовут?» Ловко орудуя губами и языком, перекатил папиросу в угол рта и невнятно произнес: «Шаша». «А я Сергей Павлович». Рука у доктора дернулась, чтобы крепким рукопожатием скрепить состоявшееся знакомство, но своевременно изменила направление и пригладила волосы. Было бы неприятно, если бы он. Но, кажется, не заметил. «Я сюда из Москвы, буквально на три дня… Я доктор на „скорой помощи“. А здесь, в Сотникове, мои корни: дед тут жил, прадед…» Дружок снова улегся, положив голову на скрещенные лапы в желтых носочках и исподлобья бросая на Сергея Павловича все еще настороженные взгляды. «И вчера гулял с одним старичком… Игнатий Тихонович, он бывший учитель, он даже у вас математику преподавал, но ты его, скорее всего, не застал… так он сейчас, представляешь, летописец, пишет летопись Сотникова, уже, собственно, написал, я читал…» «Ну… и как… Интересно?» Резким кивком головы Саша стряхнул пепел с конца папиросы. «Во всяком случае, не скучно, — улыбнулся доктор Боголюбов. — Мы с ним гуляли, и тут твои…» Он замялся. «Да я знаю, о ком вы. — Саша выплюнул окурок и придавил его ногой. — Колян, Митька, Вовка и Верка с Катькой. Они в город каждый день ходят. Нам запрещено,
но не в этом дело. Нам, — с болезненной гордостью промолвил он и презритель­но усмехнулся, — и запрещать! Да чихать… Мне нужно было б, и я бы ходил. Но мне не нужно. Я вообще как они не хочу…» Сергей Павлович вопросительно на него глянул. «А что, — с вызовом сказал подросток, — они разве у вас денег не просили?» «Просили, — кивнул доктор, — я дал, сколько было». «Они клянчат, они стянуть могут запросто, что плохо лежит, они… Они вам ничего не предлагали? Колян про Верку с Катькой ничего вам не говорил?» «Колян? О девочках? Погоди. Ты о чем?» «Не понимаете? — Серые глаза прищури-лись. — Все вы понимаете, — с коротким злым смешком сказал Саша. — Только вид делаете, что не понимаете. О том самом».

«Постой, постой… — Летний теплый ветерок тихим ужасом повеял на доктора московской «Скорой», не без основания считавшего себя знатоком человеческой низости и порока. — Саша! Да как же?!» Юный его собеседник пожал плечами. Дернулись коротенькие беспалые ручки. Взглянул с чувством превосходства, дарованным скорбным опытом безмерно долгой жизни. «Рассказать?» «Нет-нет, — поспешно пробормотал Сергей Павлович. — Зачем?» «Вам полезно, — с недобрым чувством сказал Саша. — Вы ведь как в зоопарк, уродов смотреть? Вот и глядите. Вы нас сюда упрятали… в эту дыру вонючую! Приставили директора, он тут все обокрал… И воспитательниц тупых. Ну да, есть ничего, добрые, но их мало… И мы для вас исчезли! Нас будто вовсе и нет. Сгнивайте, уроды! Ползайте! Скулите! — срывая голос, уже кричал он. — Мы вас наплодили, но вы нам такие не нужны! Как же! У меня руки-ноги на месте,  а он — вон какой! Без рук! Да на хрен он такой сдался! На помойку выкинуть, как драный ботинок, вроде жалко, да, может, еще и не столько жалко, сколько страшно. А вдруг найдут? Размотают? Ведь посадят! А тут сплавил сыночка в дом малютки и душу успокоил. Ведь не убил! Спасибо, папа, спасибо, мама, до смерти вас не забуду, чтоб вы сдохли где-нибудь под забором, гады… Гады проклятые!» Слезы выступили на серых глазах. Собака подняла голову и, не моргая, тяжелым взглядом уставилась на доктора Боголюбова. Тот прикоснулся к плечу подростка. Собака зарычала. «Не мучь себя». Отстранился со злобой. «Добрый доктор! Ты меня вылечи… Ты руки мне дай! А то я… — тут судорога пробежала по его лицу, — я даже подрочить не могу. А на Верку с Катькой у меня денег нет! А без денег Колян к ним и близко не подпустит! — Он перевел дыхание, сглотнул и едва слышно добавил: — И задавить себя не могу». «Саша! — смятенно воскликнул Сергей Павлович. Все мешалось: слова участия, вполне искренние, но тряпично-жалкие в сравнении с бездной, куда с первого дня, первого вздоха и первого крика швырнуло Сашу, пронзившая сердце жалость, призыв к надежде, ободряющий пример. — Милый ты мой… Я все, я все понимаю… то есть, конечно, твоя чаша… и покинутость, она, может быть, всего страшней… Я сказал: понимаю, но, скорее всего, не до конца, не до самого дна могу понять. Но ради Бога! Не думай, что ты на самом краю… Что нет у тебя впереди жизни. Есть! Нет, нет, ты послушай. — Он вспомнил и обрадовался. — Я тут читал про молодого человека, он родился не только без рук, но и без ног. Туловище с головой. И он… О, да, он своего лиха хлебнул вроде тебя, если не больше. Весь ад наших приютов! Все муки! Его однажды уже совсем было в покойники списали! Уже в морг везли! А сейчас? Сейчас ему какую-то коляску особенную придумали. На компьютере научили. Он книжку написал о себе, о том, как не сдался и выжил… Он женился! Он человек! Ты понял?!»

Слушал внимательно, но затем отвернул голову и глухо проронил, что сказка. Нас такими сказками тоже кормят. Вместе со щами. У щей запах — с души воротит, а от сладеньких сказочек блевать тянет. Потер щекой о правое плечо. Собака встала, потянулась, выгнув спину, и положила голову ему на колено. Ладно, пусть не сказка. Пусть хоть одному повезло, но сколько людей его тащили! Одного еще можно. А нас тут почти сотня уродов. Кишка тонка. Надорвутся. Кому с нами возиться охота? Чтобы нам помогать, нас надо полюбить. А как меня любить, если я штаны надеть не могу? Если меня подтирать надо? Если я щи, будто пес, лакаю? Или тезку моего, Сашку-маленького? Он свою мамочку ждал-ждал, день ждал, другой, третий, а потом взял и с подоконника прыгнул. С восьмого этажа. Эта сука, его мать, нагулялась, нажралась и Сашку сюда сплавила. Всю жизнь ему теперь лежать и под себя ссать. Лучше бы насмерть.

«А почему, — в совершенном уже смятении спросил Сергей Павлович, — он с восьмого этажа… почему прыгнул?»

«Заперла, чтоб на улицу не ходил».

«Но все равно, все равно, — отчего-то зашептал доктор, — нельзя без надежды. Без надежды не живут. Нельзя… И люди… — Его вдруг осенило, и он воскликнул: — А Бог?!» Сергей Павлович намеревался произнести нечто о безграничном милосердии Создателя, который не может не знать о Сашиной беде и наверняка размышляет о достаточном и примиряющем с жизнью утешении. Вот Он подумал, пошарил в своем поднебесном хозяйстве и узрел малого с толстой мошной и еще не вполне окаменевшим сердцем. Ты-то Мне и нужен. Ступай-ка на берега Покши, в град Сотников, отыщи в сем граде приют для искалеченных и брошенных человеческих щенков и там — безрукого подростка именем Александр. Доставь его в клинику ортопедии медицинского центра города Аахен, Германия, какая штрассе — разберешься, и накажи тамошним светилам вернуть страдающему Сашеньке утраченные от рождения руки. Благословляю. А за сей подвиг так и быть: закрою очи Мои на твои прегрешения, как-то: неуплату налогов, взятки чиновникам, пьянство в ночных клубах с бесстыжими девицами, а также подряд на строительство тюрьмы в городе Оренбурге, который ты более неправдами, чем правдами увел из-под носа своего друга. Или вспомнилась Творцу давно бывшая у Него на примете женщина средних лет и великого сердца, простая, извините за выражение, русская баба, Дарья Федоровна, уже взрастившая одну сиротку и теперь готовая наречь Сашеньку сыночком, отогреть и навсегда заставить его забыть о своем одиночестве. Иди, велит Он, явившись ей в тонком сне. Возьми из дома печали и слез и посели навеки у себя, в твоей комнате площадью пятнадцать и две десятых квадратных метров, с тремя семействами в соседях, притесняющими ее на общей кухне, презирающими за праведность и всякий раз норовящими поболее содрать с нее за свет, газ и воду. Правда, когда особенно донимавшего ее малорослого и злобного татарина Рафаэля на носилках тащили в «скорую», он слабым голосом позвал: «Дашк! А Дашк!» Она вышла в платочке. «Дашк, прощай меня». «Поправляйся ты, — молвила Дарья Федоровна, горестно глядя на пожелтевшее скуластое личико, — басурман окаянный». Или среди сонма хищных девиц, подобно рыбкам-пираньям то тут, то там мелькающих в водах житейского моря и оставляющих кровавые следы после своих стремительных пиршеств, Он усмотрит редчайший по нашим временам образец доброты, самоотверженности и милосердия. Золото, одним словом, чье неподдельное сияние поглощено ярким блеском фальшивых драгоценностей. Восемнадцать лет, зовут Клавдией, трудится на конвейере Первого часового завода, ножки крепенькие, нос картошечкой, глаза темные. По неизреченной глубине Своего промысла о человеке Господь даст ей родственницу в граде Сотникове — двоюродную тетку, в дни тяжкой болезни оставшуюся без попечения и призвавшую племянницу облегчить ей страдания, а также унаследовать движимое и недвижимое: корову Маньку (движимое), домик и семь соток землицы (недвижимое). Будто бы нечаянной будет встреча Клаши и Саши на берегах Покши. Взгляд ее упадет на безрукого юношу, задумчиво бредущего по деревянному мосту. Тревожно и радостно вздрогнет сердце. Вот он, кого она полюбит и кому будет служить!

Возникал, правда, в связи со всем вышеизложенным неудобный вопрос: а отчего Господь медлит, отчего не поспешает со Своей любовью и помощью? Заметим, кстати, что и у других обитателей приюта не меньше прав на соискание Божественного милосердия. А Он медлит, хотя эта Его излишняя задумчивость приносит калекам новые страдания и обрекает на чудовищные нравственные падения, о чем только что свидетельствовал собеседник доктора Боголюбова. Исаак почти уже заклан; останови, Боже, убивающую его руку. Ответить же следует, что всему свое время. Может быть, уже завтра. А может, через год и более того, хотя и тут оставалось множество недоуменных и мучительных вопрошаний, образующих круг, из которого будто бы нет выхода. Не будем же спрашивать у Того Единственного, Кто имеет право не отвечать. Будем надеяться.

Однако лучше бы Сергей Павлович хранил имя Божие в сердце и не оглашал им воздух возле скамейки и клена. Лучше бы он помнил третью заповедь и соблюдал ее. Лучше бы он вообще помалкивал про Бога и не указывал бы на Небеса как на источник бесконечно изливающегося милосердия. Ибо юный собеседник сначала ошеломил доктора внезапно посеревшим лицом, а затем еще больше потряс страшным воплем. «Не-ет!!» — надсаживаясь и пригибая голову к коленям, яростно хрипел Саша. Лицо его теперь пылало, младенче­ские ручки подергивались, будто еще неокрепшие крылья у птенцов, которые хотят, но не могут взлететь. «Ка-а-к-о-о-о-й… Бог?!! Где… Он… был?!! Меня… меня!!! Он зачем уродом?!! Он мне руки… руки мне позабыл!!! Или нарочно… со зла!» Теперь он в бешенстве топал ногами. Отпрыгнув в сторону, настороженно озиралась вокруг черная дворняга. «Он есть?!! Есть Он?! Нет, вы мне скажите — Он есть?!» — подняв голову, сухими злобными глазами смотрел на Сергея Павловича Саша. Сергей Павлович глубоко вздохнул. «Что вы мнетесь?! Не знаете, так не говорите… Слова пустые! Сыт по горло! На всю жизнь! Есть или нет?!» «Ну что ты кричишь, — тихо промолвил доктор. — Успокойся. Собаку вот испугал. Он есть, но…» Но это прежде всего вопрос веры, хотел было добавить Сергей Павлович. Не разум, понимаешь? Разум бессилен. Только сердце. «Ах, есть?! — не дал ему договорить Саша. — Представьте, — коротко и презрительно засмеялся он, — я раньше тоже так думал. Я даже Евангелие прочел, мне одна наша нянечка дала… Хорошая была, — отметил он, — добрая. В прошлом году умерла. Два раза читал. И Бог там всем помогает, я читал. И больным всяким, и даже мертвых из гроба…» «Христос», — зачем-то вставил Сергей Павлович. «Ну да Христос. А какая разница? Бог он Бог и есть. Я тогда подумал… Вот был дурак! — Он облизнул пересохшие губы. — Дайте закурить». Он зажал зубами протянутую папиросу, прикурил от поднесенного огня, дважды глубоко затянулся и, побледнев, откинулся на спинку скамьи. Испарина выступила на его лбу. Сергей Павлович поспешно извлек платок, украдкой удостоверился в его чистоте и бережно отер подростку лицо. Попутно со словами: «Брось ты эту гадость» он извлек папиросу из Сашиного рта и, поколебавшись: докурить — недокурить, швырнул ее себе под ноги. «Голова закружилась», — виновато пробормотал Саша. «Немудрено. Может, тебе попить? Я в какой-нибудь магазинчик поближе сгоняю и принесу». «Не надо…» Он закрыл глаза и некоторое время сидел молча, несчастный маленький старичок. «Саша! — окликнул его Сергей Павлович. — Тебе плохо? Ты мне скажи…» «Плохо? — с некоторым, как показалось доктору Боголюбову, высокомерием, переспросил подросток. — Да вы что. Мне хорошо».

Лучи клонящегося к соснам Юмашевой рощи солнца упали на собеседников, а заодно и на черного пса, дремавшего теперь чуть поодаль от своего обожаемого друга. Теплый ветерок прилетел, обласкав всех троих: невольника интерната, приезжего гостя и местную дворнягу. Тишина затем воцарилась.
С неведомой вестью в запредельные страны плыли розовые облака. Право, чудный это был край! Где тихо несет свои воды прозрачная река, цветут луга, плодоносят сады, где монастырь, ровесник веков, хранит. Сергей Павлович горько усмехнулся. Чудный край. «И она, — не открывая глаз, невнятно пробормотал Саша, — говорит…» Он замолчал. Немного подождав, доктор спросил: «Добрая женщина, что она тебе сказала?» Сказала. Он перечислил, загибая несуществующие пальцы. Евангелие читать. Думать о Христе, принявшем за нас вольную смерть. Молиться, чтобы руки дал.

Все спали, сопели, храпели, стонали, а он на койке с продавленной сеткой встанет на коленки, а то и на пол слезет, мысленно — она так учила — руки на груди крестом сложит и всей душой, до слез, до неслышного вопля, до судорог призывает милосердного Бога, чтобы тот не тянул кота за хвост, а поспешил бы на помощь. Если Он все сотворил, и больных лечил, и покойников воскрешал — Ему сироте-мальчику две руки прирастить, ну просто пустяковое дело! Кита и слона создал, и бегемота, и огнедышащие вулканы — а тут… Глазом моргнет —
и два ангела с неба прилетят, один правую ручку держит, другой — левую. К плечам приставят, плюнут, дунут — и наутро все только ахают, плачут от восторга, радости и зависти и спрашивают: как это у тебя, Саш, получилось? Кто тебе, Саш, помог? Ангелы же велели ему держать язык за зубами. Ведь и в Евангелии так: ступай и помалкивай. Никому ни слова. Вот он и молчит. Руками любуется, то одно ими возьмет, то другое, ложку, к примеру, или, простите, бумажку в сортир сходить, или карандаш «мама» написать, ведь, может, и она у Бога прощения просила и молилась, чтобы ее Сашеньке… Впрочем, она не знает, как сыночка зовут. Он счастливо улыбается и молчит, только Сашке-маленькому шепнет: молись, братик, и все тебе будет. Встанешь и своими ногами пойдешь и нужду справишь не под себя, и никто никогда тебя вонючим зассанцем больше не назовет.

Кто бы знал, как он молился! Коленки болели. Она его научила, и он за ночь «Отче наш» раз сто повторял, «Богородицу» и еще об исцелении, где про согрешения, чтобы Бог простил, чтобы ангелы Бога молили и все такое прочее. И верил, что Бог услышит. А как иначе? Добрый и всемогущий разве потерпит, чтобы мальчик, ни в чем не виноватый, всю свою жизнь тосковал без рук? Разве не повелит немедля исправить оплошность, собственную или природы, какая разница? В конце концов, природа тоже Ему подчиняется. Бог сказал одной женщине, иди, говорит, твоя вера тебя спасла. У нее месячные не прекра­щались. У Светки Кузнецовой, она здоровая, как баба, а ей всего тринадцать, законченная дебилка, у нее тоже вроде этого. И воняет! По-хорошему, ей тоже помочь бы надо. В чем она виновата, что у нее крыша поехала и что ее разнесло, как на дрожжах? Но у нее, должно быть, вторая очередь. Или третья.
В общем, кто его знает, какое у Бога к ней отношение и когда Он за нее возьмется. Она к тому же и не молилась вовсе. А как она будет молиться? Ногами шаркает, слюни пускает и мычит, будто корова, чтобы ее домой отвели. Я-я-а-а за-а-а-аблу-у-уди-и-л-а-ась… Ни одна молитва у нее в башке не удержится. А он молится ночами напролет, и надеется, и верит в чудесное избавление от своего уродства. Понятно, когда Бог наказывает за грехи. Солгал по-крупному, слабого ударил, невинного оскорбил, сподличал, убил из мести или по пьяной дури — вот и получи фашист гранату. И не спрашивай: за что? У нас у всех на свои грехи память короткая. Забыл — тебе напомнят. Но на нем какой грех? Где, когда, чем он успел рассердить Бога? У мамки, что ли, в брюхе? Эти мысли мешали, он их гнал. Но чем больше проходило времени и чем сильней жгла сердце обида на божественное промедление, тем настойчивее одолевали они его. Ведь каждый день, будто казнь. Каждый час пытка. Мучительно жить — и разве Всевидящему, Всезнающему и Всепонимающему слабo сообразить, что давно пора вернуть безрукому его руки?! Вот он опускается на коленки и начинает: «Отче наш…» А лезет в голову, какой Он тебе отец? Такой же, кто мамке вдул и от кого она понесла и родила, а самого небось поминай как звали. Прочь, прочь! — гонит он скверную мыслишку, но она, будто назойливая муха, крутится возле и жужжит. Отец настоящий никогда родного сына не бросит, с обеими сын руками или вовсе без рук. Отец — он защитник, друг, помощник, во всем верный. За ним — как за каменной стеной. К нему прийти, он обнимет и шепнет, не печалься-де, сын мой, я с тобой пребуду и все для тебя совершу. Но нет у него такого отца на земле. А на небе?!

Холодно. Глаза слипаются. Спать хочется. Застывшими губами с усилием выдавливает: «…иже еси…» И в одну из таких ночей, когда звал из последних сил, и умолял, и просил, и плакал, и даже лбом стучал в покрытый продранным линолеумом пол, перед ним вдруг беспощадным светом все озарилось. Пусть у него жилы лопнут. Пусть он подохнет здесь. Пусть его утром найдут бездыханным подле этой койки, на этом полу. Пусть. Но Тот, Кто на небе, на облаке, или где-нибудь в космосе, в безвоздушном пространстве, или где там Он обыкновенно сидит или лежит или гуляет, наслаждаясь и самого себя нахваливая, что хорошо Я все придумал, и землю, и людишек, и всякую тварь, — Он мальчика никогда не услышит. Ни живого, ни мертвого. И не потому, что не может, — не хочет. Дела нет. Ему ангел, может, и шепнет, а Он жуть как разозлится, что Его понапрасну тревожат. Какой еще мальчик? Александр? Безрукий? От рождения? Сам виноват. Что ты ко Мне лезешь? На Мне, понимаешь, вся Вселенная и прочие запредельные миры, забот выше крыши, а ты со всякими пустяками. Где он сейчас? В интернате? Вот видишь, не на помойке же. Ему там самое место. Проживет как-нибудь. И хуже его людям приходилось, а ничего — жили и еще Меня благодарили, слава-де, Тебе, Господи, за все благодеяния Твои. Вот таких Я люблю, смиренных, спокойных, всем довольных, которые за все благодарят, всему радуются и, отходя ко сну, добрым словом Меня поминают и ни в коем случае против Меня не бунтуют из-за всяких глупостей вроде того, что у какого-то мальчика рук нет, или горб вырос, или ногу поездом отхватило, а не будет, знаешь ли, валять дурака и на ходу перескакивать из вагона в вагон. Я такие дерзкие шалости никогда не одобрял, или его жестоко наказали, и он горькие лил слезы и, захлебываясь и рыдая, в темной комнате бил себя кулачком в грудь.

«И это, — страшным шепотом спросил Саша, приблизив свое лицо с широко открытыми, застывшими глазами к лицу Сергея Павловича, — Отец?
Я разве могу Его Отцом назвать? Мне шесть операций сделали, я шесть раз под общим наркозом, один раз едва откачали, а все без толку… Он где был?! Если Он Бог, и Он добрый… а как иначе? злой Бог — это дьявол… Он должен был мне помочь. Если не может, или сил нет, то какой Он Бог? А если может, но не хочет, то дьявол, — мстительно повторил Саша. — Человек молится, а он смеется». И страдание, и ненависть, и отчаяние смутной тенью наплывали на его лицо с нежной россыпью юношеских прыщиков и рыжеватым пушком на подбородке. На кого возлагал последнюю надежду, тот обманул. Кого почитал как отца, тот оказался наихудшим врагом. Кто должен быть неиссякаемым источником блага, тот явил себя средоточием зла. «А знаете, — сумрачно усмехнулся подросток, — вот вы сказали: есть. А я говорю: нет! Нет его! Вот это, — он приподнял левую младенческую ручку без кисти и пальцев, но с успевшими затянуться розовой кожей рубцами, — от его доброты? Вот видите! — даже с торжеством воскликнул он. — Если бы он был, настоящий, все было бы по-другому. Но его нет. Его выдумали, и все эти чудеса выдумали, и сотворение, и что по воде ходил, и воскрес — все выдумали! Я в это верил, а теперь ни
на грош. Мир сам создался, при чем здесь бог? Да вы не переживайте, — утешил Саша Сергея Павловича. — Вы верите, я — нет. И что? — Он пожал плечами. — Мне, собственно, все равно. Меня только одно стало мучить: зачем я родился? Правда: зачем?!» Под пристальным взглядом подростка доктор Бого­любов чувствовал себя подсудимым, в горле у которого горячим комом встало последнее слово. Что ж, наберемся мужества. Сейчас или никогда. Наказание до гробовой доски или бесконечная свобода до конца дней. Безмерная скорбь или непреходящая радость. Есть ли вина или, скажем так, некий недосмотр Создателя в появлении на свет мальчика без рук? Ответим со всей доступной перед столь устрашающим вопросом твердостью: да, есть. Подросток, указал доктор Боголюбов на своего собеседника, у ног которого снова улегся черный пес, выстрадал свои обвинения в молитвах, надеждах и сокрушительном отчаянии. В конце концов, он с полным правом может сослаться на Благую весть, уверившую нас, что и малая птаха ценой в сущую мелочь, всего в ассарий, не забыта у Бога, у вас же тем паче и волос не упадет с главы, не будь на то воли Творца неба и земли. После чего предъявит свои младенческие ручки и мрачно спросит, о чем же нам еще толковать. В пределах исключительно разума и зримых, как корабельные канаты, причинно-следственных связей его не опровергнуть. Существование зла отрицает бытие Бога. Точка.

Но послушайте! — воззвал Сергей Павлович. Не кажется ли вам, беспристрастные судьи, и тебе, великий страдалец, что замысел о появлении на свет безрукого мальчика не исчерпывается довольно-таки плоским объяснением вроде того, что перед нами злая прихоть природы или же, что семя зачатия и лоно рождения были поражены проказой греха. Разве не подсказывает сердце, которое в этом, да и во многих других случаях служит нам вернее разума, что в образе мальчика с отсеченными по произволению Творца руками явлена некая мучительная тайна, призыв безбоязненно заглянуть в черноту метафизического колодца, соединяющего нас с иными измерениями жизни. Что можно увидеть в его глубине, там, где неподвижно стоит темная вода? Что можно услышать помимо гулкого отзвука собственного прерывистого дыхания? О чем можно думать, уставив взгляд в завораживающую бездну? Что до меня, со всей искренностью признался Сергей Павлович, то я пусть смутно, но вижу праотца нашего Авраама, после трехдневного путешествия приблизившегося к горе Мориа вместе с сыном своей старости, любимейшим, предизбранным, обещанным и явленным Исааком. И робкий шепот отрока я слышу, вострепетавшим сердцем угадавшего уготованную ему участь. Седого, как лунь, старца я вижу, и левую его руку, закрывшую лицо сына, и правую, уже было занесенную, и ангела, перехватившего готовую к смертельному удару руку отца, и выпавший нож с позлащенной, по всей видимости, рукоятью и чуть изогнутым лезвием наилучшей стали. Вряд ли мы способны хотя бы в малой степени постичь потрясение, от которого Авраам едва не лишился чувств. Знаемое ли дело: сначала смириться перед недвусмысленным и леденящим душу приказом свыше и в своем сердце уже похоронить отрока, долгожданного наследника всех обетований, а затем вдруг узнать, что приказ отозван! Из лютого холода в палящий зной — чья грудь не разорвется от подобного испытания! Вот почему с таким тягостным недоумением Авраам обратил свое лицо к ангелу. Что случилось? — как бы спрашивает он. Все готово. Вот жертвенник — и вот жертва. Измученный праведник, он пока еще не понял, что прошел через горнило самого страшного в своей судьбе испытания и что отныне на золоте его веры оттиснута высшая проба.

В определенном смысле подросток из интерната, подкидыш, дитя, не согретое ни материнской лаской, ни отцовским попечением, также взошел на гору Мориа, где, в отличие от Исаака, безбедно, кстати говоря, прожившего до ста восьмидесяти лет, был, если позволительно так выразиться, частично, но весьма ощутимо принесен в жертву. Не столь важно, как было совершено это жертвоприношение — с помощью ли ножа седобородого и седовласого старца, вечного среди меняющихся поколений, или в результате пагубных превращений и обрывов наследственной цепочки. В темной воде колодца сквозь легкую дымку на ее поверхности вдумчивый созерцатель наверняка обнаружит нечто такое, что заставит его затрепетать от восторга и ужаса. Адонай! — едва пролепечут его скованные благоговением губы. Элохим! — не помня себя, шепнет он. Иегова! — исторгнется из его стеснившейся груди. Да, это Он. Господь. Творец. Вседержитель. Всем видимый и невидимый. Да, это Его вина или недосмотр, называйте, как вам заблагорассудится, но во всяком случае Он очевидно попустил этому совершиться. Отчего? Уж конечно, не по какому-то недоброму чувству, ибо ни один здравомыслящий человек не осмелится упрекнуть Его в заведомой неприязни к одному из своих творений. Нет, нет, ничего похожего на умысел. Причина одобренного Им жертвоприношения скрыта в глубинах, нам, по сути, недоступных и непостижимых. Мы можем лишь с величайшей осторожностью предположить, что незавершенная жертва Исаака, искупительная — Христа и частичная — подростка представляют собой явления, по крайней мере сближающиеся по своей духовной сути. Безрукий от рождения подросток — это ощутивший веяние смерти Исаак или, если хотите, еще не испустивший дух Христос, во всяком случае, тот Христос, который страдал на кресте человеческим страданием. Что из того, что уязвленный своей неполноценностью собеседник Сергея Павловича стал исступленным богоотрицателем? Что из того, что он яростно требует, чтобы Создатель признал Свою вину и принял меры к ее устранению? Что из того, что из его уст вырывается опаленное безысходной мyкой «нет!» в ответ на призыв не отвергать свою связь с небесным Отцом? Хотели бы мы взглянуть на молодого человека, без ропота и зубовного скрежета принявшего участь, подобную той, какая выпала Саше. Все это не должно помешать нам различить хотя бы отблеск посланной с ним тайны. Мир, полагаем мы, никогда не станет лучше, если не узнает в безруком подростке своего искупителя.

«Клянусь, — воскликнул Сергей Павлович, — все переменится!»

«Что?»

Исключительно из вежливости. Ему неинтересно. В самом деле, что может измениться, если известно все наперед. До конца. Отчего люди не спрашивают себя: а зачем, собственно, они живут? Ибо в соответствии с образом жизни отвечать следует так: для того чтобы умереть.

Колокол продребезжал где-то там, возле дома, от которого пахло щами. Черный пес встрепенулся, поднял голову и потянул носом воздух. «Пора есть кашу», — поднялся подросток. «Какую?» — тупо осведомился доктор, вызвав легкую улыбку юного собеседника. «Вчера была пшенная. А сегодня что ваш бог даст и наша Тамара Петровна. Ладно, — кивнул Саша, — до свидания. Вернее — прощайте. Вряд ли когда-нибудь…» Но Сергей Павлович, положив руки ему на плечи и слегка притянув к себе, попросил не спешить. Погоди. Он с усилием подбирал слова. Вот человек… Кто? Неважно. Не имеет значения. Вообще человек. Падает камнем. Стремглав летит в бездну. Или висит над пропастью, ухватившись за ветку… (вздрогнул, тотчас вспомнив едва не погубив­шее его болото и протянувшуюся над ним тоненькую ветку ивы) и с ужасом обреченного наблюдая при этом за неустанной работой двух мышек — черной и белой, подтачивающих ее остренькими зубками. «Я понял, о чем вы, — уголком рта усмехнулся Саша и повел плечами, указывая, что Сергею Павловичу пора бы убрать свои руки. — Считайте, я упал и разбился. Меня нет. Мышки, знаете ли. Ночь и день. Да мне и ухватиться нечем». «Но ведь не они спасают! — вскричал доктор, перед лицом подростка, будто в просьбе о подаянии, сложив вместе обе ладони. — Не они! Ты как будто не понимаешь… Погоди, — устало промолвил затем он, — успеешь к своей каше. Я тебе вот что… Да! Не помню, я, по-моему, тебе говорил, что я врач… Говорил? Ну вот. Я в Москве многих очень хороших докторов знаю, а кого не знаю, меня познакомят. Я еще день, весь завтрашний день в Сотникове, а послезавтра утром на поезд… — Он подумал о предстоящем ему завтра ночном походе в монастырь и прибавил: — Так, по крайней мере, я рассчитываю. Я к тебе еще зайду. И вот что, — решившись, сказал он, твердо глядя в серые глаза подростка. — Я все узнаю… о всех, кто это, — он указал взглядом на младенческие ручки, — оперирует… Протезы, если понадобятся. Кто действительно может помочь. А потом за тобой приеду». «Хотите — приезжайте», — опустив глаза, глухо сказал Саша и, кликнув черного пса, повернулся к Сергею Павловичу спиной и отправился на ужин. «Как он будет есть? — глядя ему вслед, спрашивал себя доктор и с отчаянием думал, что, может быть, следовало бросить к чертовой матери все эти поиски и завтра же уехать вместе с безруким подростком в Москву. — Как он будет жить?»

 

7

С подобными тягостными мыслями неспешным ходом доктор Боголюбов двинулся в сторону гостиницы. Несколько погодя его размышления из плоскости риторически-трагической переместились в практическую, то есть он принялся припоминать друзей, приятелей и коллег, которые могли бы свести его со свети­лами отечественной ортопедии. В итоге произведенной ревизии наиболее на­дежными были признаны: знающий все и всех друг Макарцев, далее — заведую­щий кафедрой Второго мединститута по фамилии Мухин, человек нудный, осмот­рительный, тяжелый на всякое действие, но после долгих уговоров со словами: «Как ты мне надоел!» берущийся за телефонную трубку; доктор Максимов, бывший со­ратник по «скорой помощи», недавно перебравшийся в четвертую управу, и, несомненно, Женя Яблоков, однокашник, профессор и обладатель самого от­зывчивого среди хирургов сердца. Что именно надлежит сделать с младенческими ручками, Сергей Павлович представлял. Хирургия в сочетании с протезированием. Протезы лучше бы немецкие, биоэлектрические, фирмы, кажется, какой-то Отто… Дальше не помнил. Сумасшедшие деньги. Всю жизнь вкалывать, но вряд ли. На улице Розы мысли его двинулись, так сказать, в финансовом направлении, нащупывая и примериваясь, к кому бы подойти с протянутой рукой на протезы для рук. Увы: не знал никого, кто бы. Спросить у папы, он подскажет. Занятого исключительно судьбой подростка буквально в трех шагах от гостиницы его заставил вздрогнуть скрип тормозов. Он оглянулся. С ним рядом остановился уазик с тонтон-макутом в черных очках за рулем, кивком головы призвавшего доктора следовать вместе с ним и молча распахнувшего дверцу. Также не раскрывая в ответ рта, Сергей Павлович пожал плечами. Не расположен. Тонтон-макут, он же местный вождь, он же Шурик, еще раз нетерпеливо указал на сиденье рядом, теперь, правда, прибавив нечто весьма нелестное про дырявую память. «Забыл? Анатолий Борисыч вчера приглашал… Все давно в сборе, тебя только по всему городу шарю». «В самом деле?!» — неопределенно отозвался младший Боголюбов, тонко обойдя как «да», так и «нет», но в то же время голодным взором прозревая раскинутую на берегу старицы скатерть-самобранку. Кроме дрянного кофе с булочкой с утра ни крошки. «Кончай телиться, — велел Шурик. — Шашлыки стынут». «Я-то думал, — молвил доктор, охотно подчиняясь желудку и влезая в маши­-ну, — он сказал и забыл». «Он все помнит», — отрезал Шурик и, наплевав на «кирпич», погнал вниз, выскочил на площадь и мимо райкома, по Коммуни­стической и Калинина вырулил к автостанции, то есть в считанные минуты промахнул путь, по которому в обратном направлении вчера утром едва ли не целый час, а то и более шествовали московский доктор и сотниковский летописец. Знакомые улицы, знакомые дома. Вот дом для престарелых мелькнул все с теми же тремя старухами в белых платочках на лавочке перед ним; вот автохозяйство имеющего небольшой гарем Абдулхака; а вот и баня с курящимся над ней дымком, где правит бал бывший ученик Игнатия Тихоновича. Вернулся в свой город, знакомый до слез. И умирать еще не хочу. Он с подозрением покосился на крепкие загорелые руки тонтон-макута Шурика, уверенно лежавшие на руле. Уже ехали по шоссе в сторону реки. Сосны Юмашевой рощи стояли справа, к их вершинам по чистому, чуть потемневшему небу опускалось солнце. Отчего возникло подозрение? От некоторых, все время в нем тлеющих опасений, предположений и ощущений, начиная с невиннейшего старичка Игнатия Тихоновича, иерея Дмитрия, каковой, совершенно очевидно, ни сном ни духом не Подрясников, вслед за ними Варнава и особенно тракторист-трудник, при взгляде на которого с дрожью по хребту вспомнился едва не раскроивший ему голову мужик в лесу, теперь, изволите видеть, по левую от него руку секретарь райкома днем и ночью в черных очках. А почему бы? Просьба товарища по партии из ведомства Николая-Иуды. Товарищ… как его? ага, Вавилов. Товарищ Вавилов, строго между нами, деликатнейшее дело, такого даже, можно сказать, интимного свойства, где ваша помощь весьма. Препротивнейший человечек появился на вашей земле. Он искоса глянул на Шурика, с каменным лицом на полном ходу бравшего вправо, отчего доктора прижало к дверце, и, не колеблясь, отмел беспочвенный навет. Не для него занятие. Не станут они посвящать его в свою кухню, где в огромных чанах на дымном огне кипит злодейство, приправленное ложью и ненавистью.

Перед мостом через Покшу Шурик сбросил газ, еще раз взял вправо и поехал вниз, по свежей колее в примятой траве. Впереди, сквозь заросли ивняка, проблескивала старица — та самая, в воде которой так прекрасно и чyдно отражалась утром далекая Никольская церковь. Трясясь по кочкам, подъехали ближе и встали у самого берега. Разнообразное общество предстало взору доктора. Кое-кого он узнал — Живоглота-Абдулхака, к примеру, явившегося на лоно природы в пиджаке малинового цвета, белой рубашке и галстуке, туго охватившем толстую, в складках, шею; кота-пройдоху, предрика Семшова, усерд­но махавшего картонкой над источавшим сладостный запах мангалом; и, разумеется, писателя, депутата и Героя Труда, сидевшего в раскинутом креслице с ногой в гипсовом сапожке, водруженной на походный стульчик, и с дымящейся сигарой в одной руке и рюмкой — в другой. Все остальные были для него новые люди, за исключением, правда, хлопотавшей у стола миловидной Оли, первым — не считая Игнатия Тихоновича — его знакомством на земле предков, а точнее, на улице Калинина, где она преградила им путь и заодно явила себя. С веснушками на лице, очень славная. Она ему улыбнулась и помахала рукой. И он ей в ответ улыбнулся с неожиданным для себя теплым чувством.

Ну-с, пойдем далее. Кого судьба послала в сотрапезники и собутыльники. Выпивали и закусывали, кто сидя, кто стоя: некто очень толстый, с лицом страдальца и генеральскими лампасами на темно-зеленых брюках; пожилой субтильный полковник, к которому жалась пышнотелая бабенка лет более, чем средних; перекрашенная в блондинку молодая особа с длинными ярко-красными ногтями, венчавшими толстые пальцы; и успевший хорошо поддать обладатель седого чубчика на загорелом коричневом лбу, приметивший Сергей Павловича и сиплым голосом звавший его составить компанию. «Чего встал? Иди, я тебе накачу». «Это гость из Москвы, — вступила Оля, по-прежнему улыбаясь Сергею Павловичу. — Он к Игнатию Тихоновичу приехал…» «Какой такой Игнатий?» «Ну, Константин Корнеич, голубчик, вы что! Учитель наш, Столяров…» «Ага. Его знаю. Пусть, — благосклонно кивнув, просипел Константин Корнеевич. — Ну чего как вкопанный? Иди сюда, я тебе сказал». Обративше­еся к Сергею Павловичу скорбное лицо толстого человека также приобрело, если так можно выразиться, приглашающую мину. Однако депутат и писатель, пристроив сигару, уже протягивал доктору руку для взаимного дружеского пожатия. Вот, говорил он, из-под толстых стекол очков поблескивая ледяными глазками, изволите видеть картину под названием «Крушение героя». Как лорд Байрон, хожу с палкой. Он указал на трость орехового, судя по всему, дерева, с перламутровой рукоятью. Это все козни Романа Николаевича, погрозил он в сторону кота-пройдохи. «Виноват! — радостно согласился тот. — Искуплю шашлыками!» «Как с гуся вода, — недовольно покачал головой Анатолий Борисович. — И ведь я уверен, я совершенно уверен, никто никогда не будет переделывать эти чудовищные ступеньки!» «Я прослежу», — заверил Шурик. «На тебя, милый, вся надежда. А теперь, будь добр, принеси нашему гостю перекусить и утолить жажду. Садитесь, доктор, — указал Анатолий Борисович на появившийся рядом стул. — И будьте как дома. Непринужденно. Свободно. Радостно. Представьте себя в халате и тапочках в окружении любящего вас семейства…» Тут же перед Сергеем Павловичем возник столик, на котором красовалось блюдо с двумя только что снятыми с мангала и восхитительно пахнувшими шампурами, початая бутылка коньяка и вместительная рюмка. «Ваше здоровье! — провозгласил депутат и писатель, и Сергей Павлович с ним чокнулся. — Вы произвели… — Анатолий Борисович медленно, с наслаждением выпил и, прищурив правый глаз, левым глянул через стекло только что опустошенной рюмки на старицу, по которой скользили розовые лучи заходящего солнца. — Божественно!» Было, однако, не вполне ясно, что именно он имел в виду: коньяк ли, чуть опаливший глотку и горячей волной плеснувший в желудке, или открывшуюся взору скромную прелесть среднерусской природы. Сергей Павлович, однако, кивнул, поддерживая Никулинского как в том, так и в другом случае. «…весьма достойное впечатление. А что касается… — тут он пошевелил ногой в гипсовом сапожке, — то вообще, выше всех похвал. Вот так, на ощупь… Экстра-класс! Вас надо из вашей «скорой» в «кремлевку», где полы паркетные, а врачи, сами знаете…» «Нормальные там доктора», — дожевав шашлык, пробормотал Сергей Павлович. «Ну-ну, — снисходительно одернул его писатель и депутат. — Не стоит защищать честь халата. Поверьте, мой дорогой, если бы я не был многолетним кунцевским пациентом… Оставим, однако. Не будем омрачать наш небольшой патриархальный праздник. Он дорог сам по себе, но особенно в преддверии невиданных потрясений и неслыханных мятежей». С изумлением на него глянув, доктор отметил в ледяных глазках тень мрачной задумчивости. «Как сказано в книге, которую вы, несомнен­но, читали — она кричала от мук рождения. Вот и нам, бесценный Сергей…
э-э-э…» «Павлович», — подсказал Шурик. «Бесценный Сергей Павлович, предстоит помучиться и родить. Кого? — Он пожал плечами. — Что? — Теперь наморщил лоб и углубился в изучение сигары с плотным серым столбиком пепла на конце. — Родила царица в ночь, — проговорил нараспев Анатолий Борисович, — не то сына, не то дочь… Вот и мы — ни то, так сказать, ни се… Ах, — беззаботно махнул он рукой. — Не слушайте меня. От многих знаний многие печали. Вы лучше наливайте и налегайте без всяких стеснений. Знаете… Мне отчего-то сдается, — между двумя медленными глоткам заметил Анатолий Борисович, — а я все-таки инженер человеческих душ, — с коротким смешком прибавил он, но при этом мгновенно просверлил ледяными глазками Сергея Павловича, не усомнился ли тот в его познаниях в области переменчивой человеческой натуры, на что младший Боголюбов благоразумно промолчал, вовремя взяв более или менее длительную паузу для приема горячительного, — ваше пребывание здесь стало для вас своего рода испытанием… Не так ли?» Надо отвечать. Не надо было ехать. Раб желудка.

За старицей и редкими кустами на противоположном ее берегу по серебряному блеску угадывалась река, дальше лежали луга, по дальнему краю которых, между ними и лесом, тянулась черная полоса дороги на Красноозерск. По ней в сторону Сотникова бежала крохотная машина, вдруг сильно и резко вспыхивающая на солнце всеми своими стеклами и превращающаяся в одну слепящую точку. Неотрывно следя за ее движением, Сергей Павлович промолвил, что, конечно же, эти два дня… Он оторвал взгляд от машины, свернувшей к мосту через Покшу, и посмотрел правее, на монастырь, белые стены которого окрасил нежно-розовый отсвет заката. И третий день будет завтра, день послед­ний. ...неотступно преследовала мысль о том, как их убивали — деда и прадеда. Каждый камень вопит и каждое дерево стонет. Старца Иоанна в Юмашевой роще, среди сосен. Деда Петра Ивановича на Урале, в тюрьме. Там они его расстреляли. Во всем этом надлежит найти какой-то смысл, ибо если появится смысл, придет и понимание не только их судьбы, но и судьбы народа в целом. Они погибли — но мы ведь не спрашиваем, по какой причине. Тут, по крайней мере, все ясно, криво улыбнулся Сергей Павлович. Но не может, вернее — не должно быть, чтобы погибшее семя погибло просто так, не дав всходов и не принеся добрых плодов. Или земля, в которую оно упало, была как камень? Вороны склевали и сорняк заглушил? Писатель, депутат и гертруда протянул за плечо рюмку, и Шурик тотчас ее наполнил. Анатолий Борисович омочил губы, просмаковал, прихлебнул и прикрыл глаза. Н-да. Не дай мне Бог сойти с ума, уж лучше посох и сума. Прямо относится к вам, дорогой доктор, будем, однако, надеяться, что вы благополучно пройдете между Сциллой умопомешательства и Харибдой ненависти. Но размышления, которым вы с такой страстью и с таким упорством предаетесь, нравственные страдания, ими вызванные… Сокрушенно покачал головой. …невозможность отыскать целеполагание в кошмарном абсурде, порядок в хаосе, искру разума в кровавом безумии, все это ставит человека на грань отчаяния. Пепел, стучащий в сердце! Мучительное взыскание ответа! Запекшиеся уста, с которых срываются проклятья — небу, власти, согражданам, всем! Что делать? Куда нам плыть? Рюмка опустела. Он задумчиво обозрел ее дно.

У стола бушевал резко повысивший градус Константин Корнеевич. «Ну куда ты все лезешь? — хрипел он. — Везде суешься, как кот в сметану. Теперь в область. Кому ты там нужен, в области? Сиди в районе, пока не прогнали. А то ведь и отсюда запросто метлой по жопе. Вот сейчас премьер-министр Турции помер, а ты чего-то ничего… Давай, выдвигайся на его место! Глаза слезятся глядеть, как ты хером все груши здесь околотил». «Корнеич! — прервавшись, окликнул Анатолий Борисович. — Не обижай Рому. И выбирай выражения. Тут дамы». Как выяснилось немного погодя, Корнеич был начальник дорожно-строительного управления и вместе с жаркими парами асфальтобитумной смеси впитал в плоть и кровь замысловатые обороты, которыми сплошь и рядом уснащал свою речь. Роман Николаевич в этом смысле не годился ему и в подметки, но, тем не менее, никак не желал ударить лицом в грязь. Поэтому когда они оба разом заговорили, то, ей-богу, хоть святых выноси. Один хрипел, чтобы ему указали, где тут дамы, и корявым коричневым пальцем поочередно тыкал то в Олю, пренебрежительно называя ее Олькой, что отчего-то жутко не понравилось Сергею Павловичу, то в крашеную блондинку, приговаривая, этой Анжелке ее когтями только чертей в аду скрести, на что Анжелина Четвертинкина, редактор, между прочим, газеты «Сельская новь», лишь презрительно усмехалась, или вот Манька что ли, указывал он шампуром с последним куском шашлыка и сморщившимся помидором на нем, она, что ли, дама? «Какая я тебе Манька, черт хрипатый! — не дала ему спуску пышнотелая бабенка и крепко дернула за руку своего полковника, чтобы он ни в коем случае не вздумал отступать в засадный полк или, чего доброго, не удалился в глубокий тыл. — Ты свою называй, ровно собачонку какую-нибудь, всем известно, она колдунья, мне соседка ваша говорила, твоя Верка по ночам при луне по грядкам бегает в чем мать родила, а я тебе Марья Федоровна, бумажной фабрики директор. — Ну! — еще раз дернула она полковника. — Виссарион! Язык, что ли, проглотил!» «Ты, Корнеич, в самом деле… не очень… — вяло проговорил Виссарион, а видно было, что ему совершенно все равно, Манькой ли кличат его возможную благоверную или величают Марией Федоровной. — Женщины, Корнеич, они… Давай за них. — И он запел дребезжащим фальцетом: — Без же-енщи-и-н жить не-е-льзя-я на све-е-те-е, нет…» При этом, изображая разгульную пляску, он старательно шаркал сандалиями. Поддерживая его, с ноги на ногу тяжело переступил грузный генерал с неизменно скорб­ным выражением лица. «Какие дамы, такие и кавалеры! — хрипло каркнул Корнеич. — Немощь, она везде немощь. На кой ляд Виссариону плясать, когда он Маньку драть не хочет!» «Виссарион!» — взвизгнула Марья Федоровна, будто ей в промежность вцепился вечерний овод. «Маша, — рассудительно молвил Виссарион, — он не прав. Мне кажется, я хочу». «У-у-у… Моя лялечка!» И Марья Федоровна наградила полковника звучным поцелуем, оставив на его бритой щеке два кроваво-красных полумесяца. «Тце-тце, — плотоядно причмокнул Абдулхак и расплылся в улыбке. — Заразочка!» «Виссарион! — прохрипел Корнеич, чей коричневый лик мало-помалу приобретал багровый оттенок, но седой чубчик лежал на морщинистом смуглом лбу как приклеенный. — Уноси яйца. Впрочем, — несколько поразмыслив, изрек он, — от ваших испытаний у вас гнилушки вместо яиц». «Не вполне, — еще более погрустнев, подал голос грузный генерал. — Это в Семипалатинске все сплошь без наследства.
У нас еще более-менее». Неожиданно оказавшись гражданином Отечества, Семшов зашел несколько с другой стороны. Карьеризьмь — бестрепетно указал он на главную пружину всей жизни Константина Корнеича. Кто за счет ДРСУ заказал художнику портрет Владимира Ильича в кабинет первого секретаря? Не тебе, успокойся! — махнул он потрясенному Шурику. До тебя был. Ага, прохрипел Корнеич, он к нам в пальтишке на все сезоны с обтерханными рукавами прибыл, а отбыл в кожаном пальто с меховой подстежкой. «Отбыл! — сказала Анжелина Четвертинка не лишенным приятности, хотя и прокуренным голосом. — На машине он на своей уехал. ГАЗ-21». А портрет-то, портрет! — схватился за голову Семшов. Может, наш Владимир Ильич там во всем своем привлекательном облике? С добрым прищуром проницательных глаз, каковыми он насквозь видел всяких там иудушек? Морщинками возле них? Может, вождь наш, всенародно любимый, на том портрете изображен? Нет! — страстно крикнул он. Ханыга там с кривой бородой и один глаз будто с фингалом!

Это ему Крупская за полюбовницу… как там ее… Корнеич поскреб в затылке. «Инесса Арманд», — напомнил Анатолий Борисович, не без интереса внимавший прениям сторон. Во-во. Константин Корнеевич важно нахмурился. Реализьм это, а до него тебе, Рома, хоть тресни, никакой струей не достать. Не дорос. Ага! — Рома хлопнул одну за другой две рюмахи и крикнул, призывая всех в судьи, это он-то не дорос?! Он в коротких штанишках?! Пусть так. Но зато он знает, какова истинная цена этого, с позволения сказать, шедевра, этой мазни, которую своим засранным хвостом намалюет любая коровенка из самой что ни на есть пропащей деревушки, из Кидаевки, к примеру, либо из Кондровки, этой — он на секунду осекся, но собрался с духом и выпалил: «Порно­графии духа!» «Рома, ты растешь», — одобрил Анатолий Борисович. «Под вашим чутким», — скороговоркой ответил Роман Николаевич и, несколько поколебавшись, махнул подряд третью. Жестом государственного обвинителя, Вышинского или на худой конец Руденко, он уставил указательный перст на Корнеича, державшегося, надо признать, натуральным Сократом, размышляющим над чашей с цику­той. Пить или не пить? Все колхозные дороги, которые он ни одной не построил, все записал себе в отчет, и был в тот год кум королю, брат министру и получил «Знак Почета». Кому почет, спросим мы? Кому слава? Кого вот эта — ткнул он в Анжелину Четвертинкину, щебетавшую с толстым генералом, взиравшим на нее, однако, с глубокой скорбью и пившим рюмку за рюмкой, — путана журналистики… «Но, но! — погрозила ему длинным красным ногтем Анжелина. — Мой генерал тебя, Рома, на дуэль. — Она представила, каково это будет, и ей понравилось. — Вот тут, на бережку. И наповал!» «Я могу, уважаемая, — скорбно признался генерал, — исключительно из установки с ядерным боекомплектом». …прославила на весь район! Фотку его дала! И в область тиснула! И название присобачила: «Дороги в будущее»! Это какое такое будущее, куда ворованными дорогами нам топать?! Во всеобщий развал? Или, может, прямо во вражеские объятья? Вот что оскорбляет гражданское чувство! С этой точки зрения буквально места не можешь найти. Душа… она… «Страданиями человеческими уязвлена стала», — как суфлер из будки, подсказал писатель и депутат. Вот! Золотые ваши слова. Ведь что получается? Положим, берем главную нашу газету. Он извлек из кармана сложенную вчетверо «Правду», развернул и принялся читать всякую абракадабру, которой нормальный человек от рождения сыт по самое горло. Что-то там про сухогруз, отправившийся к берегам черного континента, наверняка с танками Т-64, которых мы наворотили херову тучу, да еще про алмаз, величиной со слоновое муде, найденный на якутском прииске «Айхал»… сколько этих алмазов нашли, попутно отметил он, давно бы каждому по «жигуленку» досталось, а где?.. да еще про нефть, которой у нас качать не перекачать, а на заправках хвосты. Он отвлекся и плюнул. Чему тут можно верить, я спрашиваю, после липовых его дорог! Он опять указал на Корнеича, который тем временем медленно, со вкусом цедил из стакана цикуту. Где пеньковый завод, прямо-таки разорялся Семшов, какой еще в прошлом году должен быть построен? Наша пенька! Покшанская! Да ее в мире лучше нет! Канаты из нее, хоть «Адмирал Нахимов» швартуйся! Да мы бы на ней озолотились! Да мы бы тут… Сражен был наповал встречным вопросом. Корнеич допил цикуту, вытер губы и прохрипел. А где та квартира, что должна была отойти Аньке Кузьминой, уборщице, тридцать лет и три года беспорочно драившей задристанные школьные сортиры, а уплыла одной шалаве, Надьке Федюниной, которая не то что сортир или, скажем, пол, — промеж ног у себя неделю не вымоет, но денег кое-кому сунула?

«Шурик, — поморщившись, молвил Анатолий Борисович, — ты бы унял их, что ли… Никакого отдохновения. Мы тут с доктором о существеннейших вопросах бытия, а они о какой-то, прошу простить, хреновине, иначе не скажешь. Украли, приписали, продали, пропили, — а что, собственно, вы хотите от Древнего Рима в пору его глубочайшего упадка? Ворюга все-таки милей, чем кровопийца. Так, кажется, сказал поэт? — обратился он к присутствующим с вопросом, оставшимся, однако, без ответа. — Все катится в тартарары, но это вовсе не мешает нам пировать, любуясь на чудный закат, не правда ли, доктор?» «Не мешает», — согласился Сергей Павлович, блаженно щурясь на темнеющее небо. Коньяк и свежий воздух — два источника и две составные части овладевшей им легкости. Он закурил. Сказал ли что-нибудь Шурик, либо просто и мудро разлил всем по единой и велел Оле выставить на стол кастрюлю с пельменями, но все вдруг заговорили наперебой, чокаясь и уверяя друг друга.

Анжелина Четвертинкина уверяла печального генерала, что судьба еще вознаградит его за перенесенные страдания, израненное сердце и вероломство той, кому он посвятил лучшие годы своей жизни. Найдется другая, которая почтет за счастье окружить теплом и заботой мудрого человека, несмотря на разделяющую их разницу в возрасте. Когда говорят чувства, годы молчат, не правда ли? При этом ее рука с кроваво-красными ногтями поглаживала густую седую шерсть на генеральской руке, отчего генерал испуганно вздрагивал и через незначительные промежутки времени наливал очередную рюмку и молча осушал ее до дна. Что же касается стороны сокровенной, этой иногда мучительной тайны двух и только двух, то лишь обуреваемая плотскими страстями бессердечная особа могла обвинить супруга в добровольно принесенной им жертве на алтарь безопасности отечества. Совокупление или ядерная мощь России?! Есть женщины в русских селеньях, для которых данного вопроса не существует. «Благодарю вас», — скорбно отвечал генерал.

А ты, уверял Корнеич кота-пройдоху, помедленней и не все сразу. Ты директором школы всего два года, а до этого — в комсомоле всего ничего.
И сразу в предрики. Быстро ехал — жопу стер. Гляди, будешь, как Хайле Селассие первый, эфиопский. «А он что?» — встревожено спросил Семшов. «Как что? Придушили». Роман Николаевич крепко потер горло, подумал и уверил Корнеича, что Покшанский район все-таки не Эфиопия, хотя кое-какое сходство, может, и есть, однако пользоваться такими варварскими способами здесь не будут. Чего душить-то? По партийной линии строгач — и сам удавишься. Корнеич со своей стороны уверил Рому, что время строгачей, похоже, тю-тю. Константин Корнеевич осторожно кивнул на писателя и депутата, который вместе с доктором глубокомысленно предавался изысканному пороку: писатель и гертруда курил свою сигару, а младший Боголюбов мусолил свой «Беломорканал». Он чего говорит, слышал? Мандой, говорит, накрываемся и катимся в тартарары. Он-то знает. Оно и видно, от всего сердца уверил Корнеича Роман Николаевич. Все разорили. Полушубок уже купить негде. Наш, овчинный полушубок! Да его у нас весь мир покупал! «Особенно Африка», — не удержавшись, прохрипел Корнеич.

Марья же Федоровна уверяла Виссариона, что дальше откладывать — людей смешить. Ведь всем известны связывающие их отношения. А какие? — изображая святую простоту, таращил глаза полковник и на чем свет клял себя, что однажды клюнул на Манькину наживку. «А ведь можно и командованию сообщить», — ласково уверяла Марья Федоровна. «Да вот он, мой командир, — указал полковник на генерала. — Сообщай. Его тоже хотят взять живым». Тогда Марья Федоровна окинула Анжелину Четвертинкину оценивающим взором и отрицательно покачала головой. «Сельской вони» он не по зубам — таково было ее высказанное любезному другу непоколебимое суждение с одновременной тайной мыслью, что хотя по мужской части толку от обоих, как от козла молока, во всех остальных отношениях генерал много лучше, чем полковник.

Абдулхак же, распаренный и приобретший цвет лица, близкий к цвету своего малинового пиджака, уверял Шурика, глядя ему прямо в очки с непроницаемо черными стеклами в белой оправе, что две жены лучше, чем одна, а три наверняка лучше, чем две. Всегда кто-нибудь под рукой. «Что ж, — отрывисто спросил Шурик, — у тебя, значит, и третья на примете?» «Аллах даст — не откажусь». «А ты чего Аллаха поминаешь? Партбилет не нужен?» «Э-э, — лениво отмахнулся Абдулхак. — Было время — партбилет была главнее Аллаха. Партбилет боялась — Аллах не боялась. Теперь партбилет пока есть, но его уже почти нет. И что он теперь в сравнении с Аллахом? Да ничего. Тьфу!»
И, плюнув, он глазками-щелочками беззастенчиво оглядел Олю, прилаживающуюся поднять с огня ведерную кастрюлю с пельменями. «Тце-тце, — причмокнул он. — Хорошая заразочка». Теперь уже Шурик, без должного, правда, металла в голосе, принялся уверять Абдулхака-шиита или Живоглота-суннита, сам шайтан их не разберет, что ветерок-то еще дует и никому пока против него ссать не следует. Шурик, Александр Касьянович Вавилов, строго откашлялся в кулак. Бюро соберем, и о тебе вопрос. Упущения в руководстве. Бытовое разложение. «Тце-тце, — еще раз со смаком причмокнул Абдулхак, не отрывая взгляд от Оли. — Пустяк какой мелешь. Вопрос поставим. Поставь, пусть стоит! — У него щеки затряслись от смеха. — Не то думаешь. Ты думай не топить меня, а дружить, помогать, добро делать. Анатоль Борисыч приехала, завтра уезжать будет, ты с кем будешь? У него в Москве своих дел — во! — И он чиркнул пальцем по толстой, туго затянутой галстуком шее. — Не до тебя будет. Эй, эй! — отвлекшись, крикнул он Сергею Павловичу, кинувшемуся помогать Оле поднимать и тащить кастрюлю с пельменями. — Гость дорогой! Их нагибать надо, а ты разгибаешь! Картину портишь!»

«Кобыл своих нагибай! — на ходу прорычал Сергей Павлович и, перехватив у Оли вторую ручку, водрузил кастрюлю на стол. — О, времена! — обратился он к Оле, ответившей ему смущенной улыбкой и вопрошающим взглядом серых, с синевой, глаз. — Я уж не говорю о нравах… Думал ли я…» Продолжить он, однако, не смог. На краткий миг отступив от Виссариона, Марья Федоровна открыла крышку, и волшебный запах только что сваренных в лавровом листе и каких-то травах пельменей повлек всех к столу. «Не обездольте инвалида!» — требовательно кричал из своего кресла писатель и депутат. Напрасно он волновался. Верный Шурик уже спешил к нему с тарелкой дымящихся, поперченных пельменей в одной руке и полной рюмкой — в другой. «Доктор! — страдающим голосом звал Анатолий Борисович, все более входя в роль глубокого инвалида. — Не забывайте о клятве Гиппократа! Не покидайте больного даже ради красивой женщины!» «Оля, — засмеялся Сергей Павлович, радуясь ее милому лицу с заметной на скулах нежной россыпью веснушек. — Меня требуют».

Она посмотрела на него так, словно хотела сказать: ну, что ты объясняешь? ты ведь придешь, а я тебя дождусь. Он вспыхнул, будто мальчик, осмелившийся наконец и робко, и страстно трепещущей рукой коснуться груди юной подруги и поцеловать ее уста, повернулся и направился к Герою Труда. Всего-то было до кресла, в котором восседал Никулинский, три-четыре шага, но и на этом кратчайшем пути Сергей Павлович успел в полной мере ужаснуться глубине своего падения. Ведь он не просто смотрел на Олю — он любовался ею!
И не просто любовался — он ее возжелал вдруг запылавшей плотью, затемнившимся разумом и гулко стучащим сердцем. И особенным, безошибочным мужским чувством знал, что вся она, с головы до пят, в его полной и нераздельной власти и что при тайной их встрече со счастливой покорностью всем телом прильнет к нему. А возлюбленная всей его жизни? Его жена невенчанная? Его упование, его берег незыбкий, та единственная, которая, может быть, уже носит зачатого ими в обоюдном желании сыночка? Он так легко и быстро ее предал?! Он опустился на стул рядом с креслом писателя и депутата, успев испепелить самого себя взглядом, исполненным крайним отвращением.

«А признайтесь-ка знатоку человеков, — с веселым блеском в ледяных глазках повернулся к нему Анатолий Борисович, — приглянулась вам эта девица?» «Я занят до конца моих дней», — мрачно повторил Сергей Павлович объяснение, данное им Игнатию Тихоновичу не далее как позавчерашним утром. Знаток человеков снисходительно усмехнулся. Занят до конца дней, но свободен именно сейчас. Такова, мой друг, подлая человеческая натура. Бездну порока скрывает в себе наша ночь. Он выпустил подряд несколько ровных сизых колец, поплывших к потемневшему небу. Особенно в этот миг. В этом месте. Слышен затихающий гомон устраивающихся на ночлег птиц, столь невинных в своих быстрых птичьих грехах. Плеснула сонная рыба. Догорает закат. Опускается светлый летний вечер. Сладостная тоска овладевает сердцем. Трудно быть человеку одному. Приди же ко мне! О, как ты прекрасна! Лилией долин назвал бы я тебя, если бы росли они в здешних полях! Но тихой прелестью своей ты краше лилии и желанна, как родник для гибнущего от жажды… Клянусь, меня ты искала и нашла на ложе своем. Открой же свои груди! Дай мне прильнуть к ним жадным ртом. Ласки твои пьянят сильнее вина. Дай же мне… «Похоже, — сухо перебил его Сергей Павлович, — вам не дают покоя лавры царя Соломона». «Незначительные заимствования, не более. Дозволено негласным литературным кодексом. Постмодернизм весь из скрытых цитат и отсылок, — заметил Анатолий Борисович. — На страницу текста — две комментариев. Но не мрачнейте, не мрачнейте, друг мой! Поднимем бокалы! И не отвращайте своего взгляда от Оленьки. Вы только взгляните — и вы многое прочтете в ее обещающем взоре…» «А я говорю вам, — опустив голову и с преувеличенным вниманием изучая рюмку, на донышке которой еще плескался коньяк, промолвил доктор Боголюбов, — что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем».

Величайшее изумление выразилось на лице писателя, депутата и героя таким образом, что уголки его брезгливо сложенных губ чуть опустились, а брови, напротив, приподнялись. Более того: он едва не уронил только что добытый из тарелки пельмешек. Но, справившись с потрясением и отправив пельмень по назначению, несколько погодя он высказался в том духе, что в подлунном мире осталось немного вещей, которые ему до сих пор действительно не безразличны. Решительным движением вилки Никулинский отмел возможные предположения наивного доктора о доблести, о подвигах, о славе, иначе говоря, что власть, женщины, известность и прочая дребедень его по-прежнему волнуют. Власть? Он поморщился. Вот такая. Поставив тарелку на столик, положив в нее вилку, а с нею рядом пристроив рюмку, большим пальцем левой руки он прикрыл полногтя указательного пальца правой и предъ­явил собеседнику со словами: «И того меньше». Женщины? Тень промелькнула в ледяных глазках за сильными стеклами очков. Из кувшина вылилось все, что в нем было. Или почти все. На донышке, как в вашей рюмке, что, кстати, совершенно непонятно. Низким голосом властно кликнул Шурика. Или оскудели у нас погреба?! Известность? Сыт по горло. Хотите верьте, хотите нет — до тошноты. Забвение? Он отхлебнул и призвал доктора последовать его примеру. Плевать. Меня не будет, как это ни прискорбно; будет, я полагаю, памятник, возможно, на Новодевичьем, но, скорее всего, на Ваганьковском. У Чехова, кстати, на Новодевичьем скромнейшее надгробье, а неподалеку во весь рост, мраморный или гранитный, кой черт, не имею понятия, с такой же самодо­вольной физиономией, с какой прожил всю жизнь, гаер, эстрадный выбегала, мелкий шут. А вот Петя, передразнил усопшего шутника писатель и депутат, ходил в школу с дипломатом, и кем стал? пра-авильно! а Коля — с ранцем, и стал он? — верно, молодцы, ха-ха! Петя ходил с папочкой — ну и кто он у нас сейчас, наш Петенька? ну-ну? ну, конечно же, ха-ха-ха… он у нас самый молодой папочка! «Над чем это вы смеетесь?» — спросил Шурик, в поисках пельменей шуруя в кастрюле ложкой. «Над собой», — сказал, как отрезал, Анатолий Борисович. Особый вид тщеславия, скривил он губы. Замогильный нарциссизм. Величина памятника как возмещение незначительности жизни. Нет-нет. Объявляю заранее: простой камень. Под камнем сим… — и точка. И рядом с сокрушительным событием моего окончательного исчезновения, моего трупного окоченения и последующего разложения моей плоти, какое, скажите на милость, имеет для меня значение какой-нибудь привередливый читатель, брезгливо воротящий нос от моих сочинений? Меня нет, черт подери!! И его нет, и никого, и ничего нет! Он опрокинул рюмку и жадно пыхнул сигарой. «Как это, — хриплым голосом отозвался Константин Корнеич. — Вас — и нет? А кто ж тогда есть? Ваше здоровье! — Он подумал и добавил: — У нас в церкви поп говорит на многие лета, года то есть». «Ты слышала, Шурик? — прошептал Абдулхак. — Он сама сказал, его нет. Думай хорошо, что тут, как тут».

А раз так, то на кой, изъясните мне, хрен, а Корнеич выскажется еще более грубо и зримо… «И выскажусь! — не раздумывая, поддержал Корнеич. — Вам, может, без привычки, а мы все эти выражения еще в люльке знали. Ей-богу. У нас девки дырки себе проковыривали, а мы слова из мамкиной титьки сосали». «Ф-фу, Константин Корнеич! — возмутилась Анжелина Четвертинкина. — Сколько знаю, стоит вам принять сверх пятисот, или вам рот затыкать, или себе уши». «Да ты сама-то в девицах до четвертого хотя бы класса дотерпела, ай нет? — помутневшими карими, с прозеленью, глазами уставился на нее Корнеич. — А про пятьсот зря болтаешь. Мы с Ромой уже два литра оприходовали». …оплачивать возможное литературное долгожительство нищетой, скорбями, болезнями, безвременной смертью? Для чего выметать окурки и прочий сор за молодыми людьми, мнящими себя гениями? Ходить по издательствам с протянутой рукой? Неприкаянной тенью бродить в писательском буфете, надеясь, что хоть одна сытая и пьяная харя из уважения к твоим текстам поднесет тебе рюмочку и черный хлеб с килькой на закуску? Шурик услышал о рюмочке, и в тот же миг она оказалась в руке Анатолия Борисовича. «Вот только килька… — «тонтон-макут» замялся. — Промашка вышла, не взяли. Да как-то ни к чему она к коньяку-то, Анатоль Борисыч». «Все прекрасно, друг мой, — рассеянно отвечал Герой Труда, поглядывая, между прочим, на часы. — Н-н-да-а… А ведь скоро и в путь. Килька, мой друг, это неразлучная спутница моей молодости, я ее с тех пор не выношу».

Тут он впал в молчание и некоторое время попыхивал сигарой, задумчиво обозревая окрестности и время от времени обращая внимание Сергея Павловича на разнообразные оттенки воды в старице: то темные, то светло-синие, то розовые с плавающими в них отражениями неба. Ваш любимый Бунин летним вечером с кем-то поспорил, кто больше учует запахов. Н-да-а… Выпито, надо полагать, было изрядно. А вообще — звериный был у него нюх. А ну-ка и мы. Алкоголь, кстати, обостряет чутье. Он втянул в себя густой сладкий настой окружающих лугов, пошевелил ноздрями тонкого носа и определил зверобой. «Да зверобоя тут, — вмешался Корнеич, — скрозь до Марьино». Клевер. «А как ему не быть!» — подтвердил Константин Корнеич. Ну, и полынь, может быть? Корнеич отрицательно покачал головой. «Никогда не бывало. Да ведь тут коровки, Анатоль Борисыч. Стал бы ты горькое-то молоко пить? Разве что от бешеной». Со вздохом указав на собирающийся у берегов белесый туман, Никулинский промолвил в глубокой задумчивости, что со всем этим — и, как бы охватывая дольний мир, Анатолий Борисович очертил широкий полукруг рукой с дымящейся в ней серо-фиолетовым дымком сигарой, — ему безумно жаль расставаться. Еще не спето столько песен, с кривой усмешечкой пробормотал он. Есть странные вещи, вы не поверите, но они вроде ниточек привязывают меня к этому миру, и будет ужасно больно, когда они оборвутся. Например: кто, по-вашему, автор «Гамлета»? Сергей Павлович без тени сомнений ответил, что Шекспир. Кто же еще? Вот-вот. А скорее всего, два безмерно одаренных человека, мужчиной и женщиной назовем их, создавшие и «Гамлета», и «Короля Лира», и «Отелло», и самого Шекспира. Голубок и горлица. Он сокрушенно покачал головой. Выпьем в их честь, промолвил Анатолий Борисович и совершил поминальное возлияние. Мир сплетен из мифов. Человек рождается в их окружении, живет в нем и умирает, и путь его — от мифа о любви, в которой он будто был зачат, до мифа о жизни, которая будто бы поджидает его за гробом. «У вас, должно быть, детей нет?» Отвечал со скукой. Почему нет? Не прибавил и не убавил. Двое. Он и она. Достаточно взрослые и вполне ничтожные. Вся Россия... Он уронил рюмку на траву. Рюмка была незамедлительно поднята, отерта, наполнена и бережно предложена только что выпустившей ее руке, которая обхватила ее ослабевшими пальцами. …сплошной миф. Ничему нельзя верить. А если вдуматься — и никому. Поставим вопрос о… он поразмышлял, попыхивая сигарой, и наконец решил… о царе. О самом последнем. Он царь или не царь?! Был большой любитель стрелять по воронам. И, таким образом, проворонил Россию. Хи-хи-х-х-кхе-кхе… Кто такая царица? Пациентка Кащенко. А как известно, доложил он, прикладываясь, ахая, блаженствуя, а затем пуская дым, люди с поврежденной психикой, они… как бы это… они подавляют! Слабого человека в бараний рог, можете нисколько не сомневаться! И своего венценосного супруга… вот так! Он допил рюмку, взял в рот сигару и, щурясь, изобразил руками круг. Мы как будто бы говорим о людях, но это не то, совсем не то… Это не люди. Это тени! Это какие-то существа, совершенно иного, рискнем утверждать, загробного мира, веселящиеся на наших долгих поминках. Возьмем… Теперь Ленина. Слушайте, это же несомненный гость оттуда! Инферно! И он указал сигарой себе под кресло, словно бы там имелся выход из преисподней. Чутким слухом услышал писателя и героя Абдулхак и шепнул Шурику: «Слыхала? Про Ленина так. Конец этому всему. Автопарк надо сохранять, ты понял?!» Жестокость неописуемая. И все они… Они все только кажутся людьми, уверяю вас. Он обратил на Сергея Павловича вдруг потеплевший взгляд. «Я несколько пьян, иначе я вам ничего… ни за что бы… ни под каким видом! Но вы мне симпатичны. Слушайте меня внимательно и запоминайте. Вы врач, вы должны знать, что когда у человека не остается сил жить, он умирает. У России все силы закончились. Она израсходовала себя, и теперь будет только доживать свой век, еще страшная, но, главным образом, жалкая. У нее покойниками полна утроба. И ваши… Кто вы сказали? Дед?» «И дед, и прадед… — с плохо скрытой ненавистью процедил Сергей Павлович. — Остальных не счесть». «Да вы напрасно ко мне так относитесь, дорогой мой! В самом деле, — с обиженным видом обернулся Анатолий Борисович к Шурику. — Как будто я… Можно подумать, лично я! Но я ведь ничего подобного! Откуда, помилуйте! Больше того. Шурик! — И в сумерках не снимавший черных очков, тонтон-макут наполнил ему рюмку. — Вот. Кстати. В память».

Тут после приличествующей поминовению минутной тишины и последующего булькающего переливания коньяка из рюмки к себе в утробу, что прообразно должно было означать жертвенное возлияние на безымянные могилы, вдруг прозвучал слабый, но приятный тенор. Я встре-е-ти-и-ил ва-а-с, глядя на потемневшую воду старицы, с чувством запел генерал, не изменив при этом страдающего выражения лица. Анжелина припала к его плечу, но была мягко отстранена. Марья Федоровна едко усмехнулась. Сказала ведь, не по зубам. Оно так и есть. «И с чего он завел эту арию? — задумчиво пробормотал Виссарион. — И выпили вроде так себе…» Браво, со своей стороны не замедлил Анатолий Борисович. И промурлыкал, помахивая в такт рукой: соль-соль-ми-ре-доИ все-е бы-ы-лое-е в отжи-ивше-ем сердце а-ажи-и-ил-о-о… Что это? К кому взывает этот голос? К кому обращает он волшебные слова? У кого под пеплом прожитого нездешний ветер из едва тлеющего уголька раздул все осветившее пламя первой любви? «Чyдно, чyд­но, — приговаривал Анатолий Борисович, будто дирижер — палочкой, помахивая сигарой. — Си-ля-ре-сольЧyдно. Какая музыка! Какие слова! И как поет этот наш генерал! Он не генерал, он соловей, пусть… э-э-э… несколько огрузневший». Я вспо-о-о-мни-и-л вре-е-а-м-я-я-я вре-е-е-м-я заа-ала-ато-ое и се-е-е-рдцу ст-а-а-л-о-о та-а-к те-е-пло-о-о Если одна лишь встреча с той, кого он любил, возвращает сердцу былую жизнь, — иначе разве бы прозвучали в вечерней тиши слова об отжившем сердце и о вернувшемся упоении, с каким он смотрит на милые черты, — то какова же была сила этого чувства? Вы, которые это слышите. Вы — помните ли? Молитесь ли вы первой любви или вспоминаете ее, как выздоровевший после тяжелого гриппа больной вспоминает свои долгие и мучительные страдания? Любите ли вы свою первую любовь или ненавидите ее? И это правда, что ее звуки никогда не умолкали в вас? Хотелось бы признаться этому небу, успевшему налиться темно-синим вечерним цветом, этой череде розовеющих далеко у горизонта облаков, этим едва заметным над монастырем голубоватым звездам, что да. Да. Да. Именно так! И стоит мне встретить ее в уличной ли толпе, или в чьем-нибудь доме, куда приведет нас одинаковый случай, или в вагоне поезда, по неверному полу которого она осторожно ступает, поддерживаемая рукой мужественного спутника, — истинно, я гляну на нее, как во сне, и как во сне прошепчу: никогда не забуду тебя, любовь моя! И-и-и то-о-же-е в в-а-а-с а-а-ч-а-а-а-ро-о-ва-а-нье… и та-а-а-ж в ду-у-ш-е-е м-а-а-е-е-й л-ю-ю-у-у-у-б-о-ов-ф-ф«Ля-си-до, — прочертил пламенеющим угольком сигары Анатолий Борисович. — Браво!» Все поддержали и едиными устами внесли предложение возблагодарить певца-генерала за доставленное наслаждение и выпить за его многообразные таланты.

Но просыпайся. Очнись. Вспомни. И отрекись от прекрасного вымысла, и прошепчи во влажные сумерки: не было. Он так самозабвенно пел, соловью подобный генерал. Луга слушали его голос, тихая река внимала ему, старица грезила о давно минувших днях, когда на ее берегу он и она клялись в вечной любви. Умру без тебя. Зачахну без твоих поцелуев. В тебе моя жизнь. С тобой до гробовой доски. Ничто не разлучит нас. Ни одна сила в мире не оторвет меня от тебя, мой ненаглядный. Однако спросим теперь: где они? Встретились ли с тех пор хоть однажды? И узнали ли друг друга? Увидел ли он знакомые и милые черты в мелком остром личике пожилой куницы? Быстрыми мышиными глазками разглядела ли она в обрюзгшем мужике некогда пронзивший ее сердце облик? Но Создатель! Разве справедлива жизнь, столь безжалостно поступающая с нами? Плоть наша увядает быстрее, чем трава в поле. Пусть наши лица поблекли, утратив свежесть юности; но разве наши сердца не могли сохранить любовь? Пусть наши взоры притупились, но отчего наши души отучились видеть друг друга? «Аня, — позвал Сергей Павлович. — Я слепым узнаю тебя». «Вы грустны, мой друг, я вижу, — покинув кресло и опираясь на трость, отечески промолвил писатель, депутат и герой. — Это достойно. Это изобличает в вас человека с чувствами, что по нынешним временам столь же редко, сколь и благородно. У нас тут, знаете ли, словно по заказу… Умиротворяющая природа. Возвышенные мысли о той, которая там… далеко… — Он указал тростью на запад. — Смутное влечение к той, которая…» Никулинский кивнул в сторону Оли, объявлявшей Корнеичу, что последняя уже была и пора по домам; тот в ответ требовал закурганной. «Знаток обознался», — холодно ответил Сергей Павлович, быстро взглядывая на Олю и поспешно отводя глаза. «Трогательный романс, — как бы не слыша, продолжал Анатолий Борисович. —
И дивно спел наш генерал, кто бы мог ожидать! Но я вас утешу».

Однако, не спеша с утешением, он поднял голову, дабы как следует обозреть потемневшее небо и отметить усыпавшие его и уже засиявшие звезды. Все свидетельствует о приближении волшебницы-ночи. Вот она бежит легкими стопами по верхушкам сосен, спешит по травам, едва клоня их к земле, с тихим плеском пересекает озера и реки. Что несет она с собой? Кто-то сомкнул вежды и испустил последний вздох. Вместе с тем не исключены пылкие лобзания как пролегомены к последующему не менее пылкому соитию. Или мучительное бдение над чистым листом бумаги. Все сокровища мира за одно слово! В самом деле, написать ли, что он обнял ее, или стиснул ее в своих объятиях, или прижал к себе, или что они слились… Боже, какая пошлость. С наступлением вечера в комнату, где он лежал, неслышной поступью вошла женщина. Его сердце затрепетало. Едва светила лампа, было почти темно, но по каким-то неизъяснимым для прочих признакам он тотчас узнал ее. О, если бы он мог встать! Если бы он мог кинуться к ней и припасть к ее коленям, как бездну лет тому назад, когда он просил ее руки и когда на их пути возникли поистине непреодолимые обстоятельства в виде его ничтожного в ту пору положения, молодости, незнатности и прочей дребедени. Правда, у него было несомненное и многообещающее поэтическое дарование — но этот, может быть, самый драгоценный из всех даров, которыми Бог наделяет человека, ничего не значил в глазах тех, кто решал их судьбу. Она была отдана другому, но вряд ли хранила ему верность, как Татьяна своему генералу. Когда по прошествии многих и долгих лет они встретились вновь, он был уже сед и лечил подагру, она же все еще цвела. Вино прежней любви с новой силой кинулось ему в голову, и он написал… Впрочем, эти стихи стали слишком известны, особенно когда музыку для них сочинил по единственному в своей жизни вдохновению в общем-то достаточно бесталанный композитор. Но сочинил — и, скорее всего, как такой же печальный, нежный и страстный отклик на свою былую любовь. И вот теперь она пришла к нему, разбитому ударом, уже почти сошедшему в гроб. По крайней мере, левая его рука была мертва и неподвижна.

Следует ли живописать их последнюю встречу? И не кажется ли вам, что между этим прощальным свиданием и не знающими, чем занять себя, праздными толпами должен быть опущен занавес, непроницаемый для любопытствующих взоров? Ибо кто из нас достоин видеть ее слезы и слышать его сдавленный, невнятный, скованный болезнью голос, исступленно повторяющий все те же слова. Страшен призрак немощной старости, но еще более ужасны грезы о невозвратной молодости, отчасти напоминающие безответные призывы гибнущего в морских волнах пловца. Счастливы ли были они вновь увидеть друг друга? Применительно ли вообще это слово к очной ставке разрушающейся человеческой плоти и блестящей, искусно поддерживаемой красоты? И стоит ли вообще тем, кто в молодости жадно пил из любовной чаши, много лет спустя созерцать развалины, в которые обратился некогда пылкий любовник? «Уверяю вас, в этом нет ничего приятного, — внушал Сергею Павловичу писатель, депутат и герой. — Что хорошего, скажите на милость, лице­зреть какую-нибудь старую каргу, когда-то страстно стонавшую в твоих объяти­ях? У нее шея стала, как у индюшки. И ляжки, пышные бывало, как пара сморщенных колбас. Про сад любви я даже упоминать страшусь! Да и ей, я по­-лагаю… У меня, признаться, была не так давно подобная встреча. Я сделал вид, что не узнал. И она, представьте, взглянула, как на пустое место». «И вы, — вкрадчиво осведомился Сергей Павлович, — ничего не написали день или два спустя?» «Ага! — похоже, даже обрадовался вопросу Никулинский. — А мы еще и ядовиты… У нас жало. Отчего ж, написал. В дневничке коротенькую запись. Случайно видел… ну, скажем, Н. Мерзкая старуха. А ведь было время, я сходил по ней с ума и домогался, как Вронский — Анну. Но все эти рассуждения, — заметил он, принимая из рук тонтон-макута очередную рюмку, — уместны в моем возрасте. Вам ни к чему. В свое время придут и они, но зачем торопить события! У вас вот, — он указал на Олю, все-таки налившую Корнеичу закурганную, но теперь решительно отказывающую ему в завершающем посошке. — Вы хотя бы проводите ее. И наплюйте на заповеди. Где только вы их раскопали?» «Там же, — с достоинством ответил доктор, — где и все человечество». Взбодренный возлияниями недурного, надо признать, коньяка, его собеседник пренебрежительно махнул рукой. «Человечество! — презрительно воскликнул он. — Друг мой, не говорите красиво. Еще один затасканный миф. От имени человечества, от лица человечества, вместе со всем человечеством… Как это смешно и жалко, в конце концов. — Он сплюнул и засмеялся. — Спустившись с Синая, принес Моисей десяток законов для слабых людей. Закон оплеухи добавил Христос: чтоб каждый с любовью их две перенес. Абдулхак, к примеру, об этих ваших заповедях и не слыхивал». Услышав свое имя, тот незамедлительно откликнулся: «Анатольборис… Звала?» «Они у него если и есть, — не отвечая ему, продолжал Никулинский, — то совсем другие. А вы тут во всеобщем масштабе. Все человечество! — передразнил писатель и депутат. — Нет, вы можете меня уничтожить, растоптать, закопать на этом самом месте, но во всяком мифе — будь то коммунизм или христианство — есть нечто мертвящее.
У человека всего-то и осталось радости, что плоть, пока, разумеется… э-э-э… она способна… А христианство грозит ему высохшим перстом, — и он повел пальцем перед Сергеем Павловичем, — только попробуй! Геенна без права обжалования. И моральный кодекс туда же. — Анатолий Борисович сплюнул еще раз и с явным отвращением. — Нет, дорогой доктор, нет, нет и еще раз нет! Не позволяйте мифу…»

Однако какую именно преграду должен был воздвигнуть между собой и мифом доктор Боголюбов, узнать ему так и не пришлось. Мощный гул потряс Юмашеву рощу, заснувшие луга и тихие берега старицы. Вода в ней заколебалась, как в сдвинутой резким движением чашке. Дрожь пробежала по земле. Над соснами черными тенями поднялись и закружились птицы. Сразу же вслед за тем в темном небе над Сотниковым вспыхнуло и повисло багровое зарево, будто бы город запылал, в один миг подожженный с разных концов. От второй волны тяжелого гула еще раз вздрогнула под ногами земля. «Ну вот, — почти смущаясь, объявил генерал. — Пока мы тут наслаждались…» «И пели!» — вставила Анжелина. «…ну, и это тоже…» «И пили!» — как разбуженная ворона, прохрипел Корнеич. «…не без этого… что ж, иногда можно, тем более, Анатолий Борисович… мы ему всегда рады… у нас на полигоне работали, чему мы все были сейчас свидетели». «А что это?» — почти с ужасом спросил Сергей Павлович. «Никакой паники, — с бодрым смешочком отозвался Виссарион. — Одна игрушечка… Наш ответ Чемберлену!» «И вы знаете, — стеснительно добавил генерал, — весьма достойный…» «К-к-к-уемор-р-р-у-у-ж-жие! — воинственно заявил Роман Николаевич, оказавшийся совершенно пьяным. — Р-р-р-одина! Она у нас… одна!» «Куй, куй, — приговаривал Корнеич, препровождая Рому к машине. — Тебе дома жена втолкует, хотят ли русские войны…» Сергей Павлович стоял, как в оцепенении. Над градом Сотниковым померкло, а затем и совсем погасло зарево. В своих гнездах успокоились птицы, перестала волноваться вода в старице и больше не шумели в лугах травы. С черно-синего неба спускался на землю ночной покой.

Он едко усмехнулся, словно только что уличил кого-то во лжи. Кто тут говорит о покое? Кто надеется насладиться им? Пора-де всем отдыхать. Бай-бай. Спят усталые игрушки, птички спят. Червяк в норке, прижавшись к червячихе. Рыбки в пруду. Монахи в монастыре. Заяц, помолившийся заячьей молитвой заячьему богу об избавлении от врагов, желающих вкусить его плоти и крови. Человек добрый, утомленный трудами, которыми трудился он под солнцем. Юные супруги, обнявшись. Ветхие днями старик и старуха, при­слушиваясь, не проскрипит ли по половицам их старого дома долгожданная гостья. Игнатий Тихонович Столяров, из своей комнатки перебравшийся наконец в комнату соседки и отогревающий свое одиночество в тесной близости с ее пышным телом под пуховым одеялом в белоснежном пододеяльнике. Однако разве не ведомо всем и каждому, что мир — зыбок, покой — призрачен, земля — ненадежна? И что ива-печальница, береза-скромница, сосна-красавица, дуб-великан, трава луговая, вода текучая давным-давно стали безответными жертвами растленного человека? Вся природа — заложница Адама с его изъ­еденным грехом сердцем и нечистыми помыслами. Что ему невинная чистота дерева? Прозрачность воды? Щебет птах, желающих в мире и счастье пропорхать свои дни? Что ему пресветлая старица с отразившимся в ней храмом? Что ему наша жизнь, короткая, как летний дождь? Ах, Боже. Тебе бы сначала прикинуть на черновичке свою затею и лишь затем, кое-что подправив, приступать. А так повсюду ошибки и промахи — будто Тебе изменило Твое всеведение и Тебе было невдомек, какому своевольному, опасному и мстительному существу Ты вручаешь ничем не ограниченную свободу. Гляди. Ты весь мир вложил в его сердце; но до какой степени должно окаменеть сердце, чтобы так изуродовать мир? Землю Ты доверил человеку. Да, мы знаем: из лучших побуждений. А ведь напрасно. Зловонной помойкой мало-помалу становится она, вместо того чтобы служить Тебе светлым подножьем. Светлое подножье! Горькими слезами, Боже, оплакиваю Твою мечту. Да Ты слышал ли гул этот страшный, подобный землетрясению? Видел ли только что всплеск багровый над градом Сотниковым? И ведаешь ли, до какой степени обесценился Твой главный дар — жизнь?

Кто-то окликнул его. Он поднял глаза. Оля стояла перед ним и говорила, что все разъехались. Они одни, как путешественники, потерпевшие кораблекрушение. «Как?! — изумился он. — А этот… он меня коньяком изрядно напоил, он где? И генерал, который пел? И Шурик был в черных очках, вроде тонтон-макута? И…» Будто заговорщик, заранее вступивший с ним в тайное соглашение, она положила ладонь на его губы. Зачем вам они все? Ну как же, туго, но соображал Сергей Павлович. С этим, например, с кем я пил… с депутатом… надо было о Саше. Мальчик безрукий здесь, в интернате, его надо куда-нибудь за границу, в Германию, может быть. На операцию. Он депутат… он бы помог. У него влияние, связи. Он бы денег достал! Ну что делать, теперь придется в Москве. Он, конечно, циник, буквально ничего святого, он даже Христа высмеивает, помните, Христос сказал, кто ударит тебя в правую щеку, обрати у нему и другую, то есть это великая метафора о непротивлении злу, а он стишок про две оплеухи, слышали? нет? и замечательно, потому что стишок сам по себе ничего не стоит, как, впрочем, и все его сочинения, но мне почему-то кажется, он бы не отказал. У таких людей, знаете, вдруг случается. Ах, вы думаете, я такой, а я вовсе не такой и очень даже способен к состраданию и помощи. Это как бы назло Христу. Я не верую, ибо это все миф и вздох угнетенной твари, но добро возможно и помимо, что я своим поступком и доказываю. И генерал хороший человек, и этот Корнеич, кому вы жестоко отказывали в его законном праве на посошок, и все очень милые люди, но… Он подумал, покосился на Олю и изрек: несчастные. Они полагают себя несчастными оттого, что вот, беда, жена сбежала, или, напротив, никак этот упрямец жениться не желает, или должности хочется повыше, а не выходит… Но разве в этом дело! «А в чем? — Он ощутил робкое прикосновение ее руки к своей. — Вам не холодно? А я озябла». «Эх, — посетовал он, — а у меня ни пиджака, ни куртки… Как днем меня этот Шурик возле гостиницы подхватил…» «А ниче­-го. — Он услышал, как она улыбнулась. — Мы вот так. — Она взяла его под руку и прижалась к нему плечом. — Так теплей, правда?» Он сам не заметил, как его рука легла ей на плечо. Ее волосы теперь щекотали его щеку. «Ну, — шаловливо спросила она, на ходу касаясь его и грудью, и бедром. — И в чем же дело?» Они шли полем, по узкой грунтовой дороге, постепенно забиравшей вправо и поднимавшейся вверх, к домам града Сотникова. «В неверном представлении о жизни», — выдохнул он. Сгорю, как солома от спички. Всякий, кто смотрит… А я смотрю. И рука моя на ее плече, и мое естество сходит с ума от ее близости. «У нас к ней требования прямо-таки непомерные. И то хочу, и это… Марфа, — вдруг припомнил он, — ты заботишься и суетишься о многом, а нужно лишь одно…» «Марфа? — удивилась она. — Какая Марфа?» «Да, — с виноватым чувством повторил Сергей Павлович, — нужно лишь одно. Это сестра Марии и Лазаря, которого Христос воскресил». Уже видны стали окна домов города, укрытые занавесками и сквозь них просвечивающие то розовым, то синим, то фиолетовым — приятными цветами домашнего уюта. Чайник на столе. Другой, заварной, томится под подолом тряпичной матрешки со стертым от старости носом и вылинявшими глазками. Трезвый отец читает детям Евангелие в переложении для младшего и среднего школьного возраста преподобного Уильяма Скотта, каноника церкви Св. Лаврентия в Бирмингеме (перевод с английского пастора Александра Семченко из церкви «Божья Роса», что временно обосновалась в Подольске, улица Литейная, 27), мать с тонкими, в ниточку, губами, проверив дневник сына, мочит розги в соленой воде. Фиолетовая занавеска скрывает от посторонних взоров небритого мужчину средних лет, который, будучи тяжело и давно пьян, силится прочесть статью Анжелины Четвертинкиной в газете «Сельская новь» и, блуждая мутными глазами, вдруг натыкается на фамилию автора и соображает, что именно четвертинки ему сейчас не хватает для полного счастья. «Мамаша!» — орет он и бьет пудовым кулаком по столу. Заплаканная старушка в белом платочке появляется в дверях. «Ч-ч-ч-е-к-к-ку-у-ушкут-т-а-а-щи…» За синими занавесками, посчитав наличность, тяжко задумываются супруги, работящие скромные люди, после чего муж, уже седой, с мягкой улыбкой накрывает своей жесткой ладонью ладонь жены, и они долго сидят так в полном и совершенно нетягостном молчании. «Однажды задуматься, что нам худо прежде всего от самих себя. Есть, конечно, случаи, — он вспомнил безрукого от рождения подростка, — я их не могу объяснить. То есть, может быть, могу, но не сейчас, — упрямо высказался Сергей Павлович. — Пошлый ум — Анатолий Борисович, к примеру, — вам все объяснит, но попутно все и убьет. Понимаете?» «Кажется… — неуверенно промолвила Оля. — Нет, — почти сразу же откровенно призналась она, — ничего не понимаю». «И не надо вам ничего понимать, — великодушно разрешил он. — То есть я хочу сказать, вы и так все понимаете. Не умом, а сердцем, это куда важнее». «Я?! — удивилась она. — Понимаю? Ничегошеньки я не понимаю. Я, может, и жила бы не так… Нет, нет, — горячо сказала она, — вы не думайте, я не жалуюсь, мы с Илюшечкой прекрасно… Он у меня славный, а если математика хромает, ну и что? Игнатий Тихонович нам помочь обещал, я ему верю. Зато по истории… Его сейчас нет, — без всякого перехода, как бы между прочим сообщила Оля, — он у бабушки в деревне. А мы с вами уже почти пришли. Вон мой дом, видите? Трехэтажный. Я в первом подъезде на втором этаже. Окошко у меня темное». Сергей Павлович послушно поглядел на трехэтажный дом, отыскал темное окно на втором этаже, потом посмотрел на Олю и улыбнулся в ответ на ее смущенный, вопрошающий и ожидающий взгляд.

Короткое позвякивание ключей в ее вздрагивающей руке. Никак не могу. Может быть, вы? Или она скажет «ты», что, собственно говоря, было бы весьма уместным предисловием к.

Шаг к сближению. Соприкосновение рук при передаче ключей в полутемном подъезде подобно ожогу. Сердечным «ты» она заменила. Открой нам дверь. Дверь распахивается, они, обнявшись, переступают порог. Кто-то из них толчком ноги захлопывает дверь. Они теперь одни во всем мире. Мрак им сопутствует — как благоволит он всякому греху. Что ты стоишь? Раздевайся. И ты. Я уже. Он чувствует на своих губах ее губы, и с обезумевшей головой покрывает быстрыми жадными поцелуями ее тело: плечи, грудь, живот, вожделенное лоно, ноги… Ее пальцы теребят волосы на его голове. Идем. Слабый голос сверху. Идем же. Он спешит вслед за ней, на ходу сбрасывая туфли, срывая рубашку, стаскивая брюки. Разве он мальчик, чтобы не знать, что за этим последует? Разве он хочет? Да. Я хочу. Разве я не знаю, что это грех? Да. Я знаю. Разве я не могу остановиться? Теперь уже нет. Мрачная волна несет с неодолимой силой. Никто никогда его не простит. Даже имени ее называть не буду. Разве он приехал в град Сотников, чтобы соблазниться Олей и с вожделением, страстью, нежностью вдыхать запахи ее плоти, слышать ее любовный лепет и, будто в беспамятстве, шептать в ответ слова, которые похищены им у другой? Разве сладострастие побудило его отправиться на землю предков, землю обетованную? И разве в миг его проклятого упоения, безумной ласки и ее прерывистого долгого счастливого вздоха не опустят долу глаза белый старичок и дед Петр Иванович? Простите меня. Но я бесконечно желаю ее, при этом обращая ваше внимание на близость слов желать и жалеть, из чего следует, что я желаю, жалея, сострадая ее печальному одиночеству, женской тоске и обреченной увяданию прелести. Даже в верном сердце отчего бы не найти крохотное местечко для жалости, которая так похожа на любовь? С первой нечаянной встречи на дощатом тротуаре улицы Калинина она ему приглянулась. Но разве ее он искал с тех пор? Разве с ней домогался встречи? Разве ради нее бродил по городу, вступал в пределы Юмашевой рощи и в монастыре лихорадочно шарил по стенам давно опустевшей кельи? Нет, совсем иная руководила им цель. И раз уж они снова встретились, то не следует ли сослаться на невидимую и неведомую силу, управляющую судьбами? Рок, если желаете. Повсюду страсти роковые. Но в самом деле, он даже не думал о свидании с ней, а, увидев ее трогательно-вопрошающий взгляд, обняв и почувствовав ее покорную и радостную готовность, словно бы вдруг и сразу оказался там, где нет ни рассудка, ни долга, ни прошлой жизни, а есть лишь одно слепящее, перехватывающее горло, мучительное желание.

«Погодите, — придержал Олю Сергей Павлович. — Шаги какие-то. Слышите?» Они стояли возле подъезда, и теперь младший Боголюбов должен был решить: примет ли он молчаливое, но несомненное и настойчивое приглашение или, сославшись на ожидающий его завтра трудный день, простится со своей спутницей и отправится восвояси. «Идет кто-то, — согласилась Оля. —
И пусть. У нас тут шатаются всякие. — Она потянула его за руку. — Я вас хоть чаем напою». Как слепой за поводырем, он шагнул вслед за ней в полутьму подъезда, медленно, ступенька за ступенькой, поднялся на второй этаж, и там, у ее порога, ощутил на своих плечах ее руки и ее голову — на своей груди. Всем телом она прильнула к нему и шептала с отчаянной горькой нежностью, что пусть он как хочет про нее думает, пусть, но это все не так, все по-другому, ей вообще никто не был нужен, но случилось, что беда приключилась. Ну да. Правда. И как дура стала, один туман в голове. Она засмеялась, заплакала и робко подняла на него блестящие от слез глаза. «Идем же. Что мы на пороге топчемся». «Ну, ты что… ты зачем… — умоляюще говорил он, все теснее прижимая ее к себе, — ты меня не знаешь…» «А я и не хочу! Пусть там у тебя в Москве жена и семеро по лавкам… так это ж там! в Москве! а мы с тобой здесь! Я все про тебя уже подумала… и про себя…» «Оля… — хрипло вымолвил он, из последних сил размыкая объятия и отступая от нее на шаг, — я к тебе завтра… Вечером. У меня дело важнейшее, ради него я сюда… Я приду!» С этими словами он резко повернулся, сбежал вниз и выскочил на улицу. И там, пройдя несколько шагов, он вдруг остановился, обернулся и посмотрел на второй этаж. Окно светилось. Еще выше была черная бездна, мерцавшая, сиявшая и медленно кружившаяся над ним.

Сергей Павлович взмахнул рукой, прощаясь с домом, окном и Олей и зная, что никогда не вернется сюда. Затем он полез в карман, достал папиросу, закурил и двинулся в сторону гостиницы. Из чахлого скверика выступили ему навстречу два крупных мужика и встали у него на пути. Остановился и он. Оба в кепках, только у одного сдвинута козырьком назад. Два бугая. Гена Морозов, тренер, учил: главное — вложиться и хорошо попасть. Сейчас. Он выплюнул папиросу. Между носом и верхней губой лучше всего. Попасть — и ходу. Не успел. Оба они согласно и быстро придвинулись к нему, и Сергей Павлович в мгновение ока получил два сокрушительных удара — в лицо и под ребра. Он согнулся и прохрипел: «Вы… ребята… обознались… должно быть…» «Козел московский! — услышал в ответ доктор Боголюбов. — Явился наших баб…» Кто-то из них умело обрушил сцепленные руки на его затылок, и он рухнул на землю, успев подумать, что ноги надо подтянуть к животу. Лежи эмбрионом — целее будешь. Почти сразу же он провалился во мрак, очнулся от сильного удара по спине, успел услышать настойчивое матерное пожелание, чтобы завтра же его духа не было в Сотникове, и после прощального пинка в голову потерял сознание.

 

8

Кто-то сидел у его кровати, а кто — он понять не мог. Их, кажется, было трое. Говорили тихо, но он слышал каждое слово.

«Невообразимо! В наше время! Вот так! На улице! И вот он лежит перед нами, о, Боже, Боже, словно солдат, доставленный с поля боя!»

«Вы с Луны что ли свалились, мой милый? Наше время пахнет кровью — или вы еще не учуяли этот сладковатый запах? Хорошо, хоть не до смерти. Тут у меня знакомого пристрелили в Москве средь бела дня — и почему? Оказался не в то время и не в том месте, то есть где в это время и в этом месте должен был выходить из ресторана какой-то наш алюминиевый король — то ли Василь Васильич, то ли Михал Ароныч, то ли Белый, то ли Черный, то ли черт знает кто, но непременно и обязательно алюминиевый. Так вместо него продырявили моего Антошу, милейшего человека, умницу, инженера из туполевского кабэ, то есть он был инженер, а теперь у него три лавочки, одна на Черкизовском, вторая, он ее своей коровой-рекордистской называл, шутил, бедный, возле Пушкинской, и третья где-то на Савеловском. Жениться собрался!
А эти… ну, как их… ну, да, киллеры, они к нему, уже бездыханному, подошли, поняли, что не тот, плюнули, в машину сели и укатили. Ищи ветра в поле! Кто их будет искать? Кому мой Антоша нужен? Копейка нынче вообще ничего не стоит, но даже она дороже человека».

«Все-таки, мне кажется, следует отметить… Еще минутка протикала бы, и он бы пал. Сдался. Он бы не устоял, и был бы увлечен этой Олей на ее ложе, о чем она страстно мечтала. Она мечтала с ним совокупиться, но ведь и он изнывал от вожделения. В некотором высшем смысле он был соблазняемый Иосиф, но, как Иосиф, сумел смирить своего осла и загнать его в стойло».

«Чушь! При чем здесь Иосиф. Турусы на колесах. Тому нужды нет смирять, кто не соблазняется. А он соблазнился».

«Ах-ах. Гром и молния. Donnerwetter.  Погодите, погодите… А ведь вы мне кого-то напоминаете. Ну, конечно, отец Артемий собственной персоной. Знакомы? Та же повадка, та же ревность о чистоте нравов и тот же инквизитор­ский пыл, с которым он допытывается у своих прихожан, не было ли у них греха, скажем… с птичкой! А? Какова проницательность! Каково знание тайных пороков человеческой натуры! Он подпольный сладострастник, я уверен. Нет, нет, никаких намеков, но кто из нас без греха? А у вас и камень наготове. Напрасно. На бедняге живого места нет, а тут вы со своей проповедью. Живите без соблазнов, дети мои! Я вам не труп ходячий, чтобы вовсе без соблазнов! Вы, друг мой, моралист. А моралисты — самые бессердечные из людей. Ни капли сострадания! Ни грана милосердия! Как вас только терпит Создатель!»

«Безгранично Его снисхождение, и Он многих терпит по неизвестным нам основаниям».

«Вы безжалостны, как Саул, повелевающий убить Давида, и несправедливы, как Давид, отправляющий Урию на верную смерть. Из нашей жизни бесследно исчезла справедливость. Русская правда — где она?!»

«Она уже тыщу лет как объявлена в розыск».

«Высшие идеалы, лучшие умы, крестная смерть Агнца… Неужто все понапрасну, и злодеи по-прежнему будут глумиться над невинными людьми? Не устаю взывать буквально на всех перекрестках».

«Глас вопиющего в пустыне».

 «Оставьте. Мне и без того тяжко. Зрю пред собой едва ли не до последнего издыхания уязвленного ранами и не перестаю вопрошать: за что?! Ведь он подавил в себе… ах, я, кажется, уже упоминал, но все-таки: он едва не стал рабом, но спас в себе свободного человека! Когда плоть тянется к плоти, какое, спрашиваю я, целомудренное усилие надлежит приложить, чтобы свернуть с дороги, ведущей сами знаете куда? Нам невозможно прибегнуть к физике, ибо ни одно из доступных ей измерений не отразит ни тяги обоюдного влечения, ни силы, способной ее преодолеть. Что же до известной нам особы, то она, кстати говоря, достойна не осуждения, а нашего братского сострадания и сожаления…»

«Во всяком братском к сестрице сострадании кроется блуд».

«Послушайте, нельзя ли чуть более человеческого и чуть менее поповского? Но вот вопрос для нашего обсуждения важнейший. Как он нашел в себе силы оторваться от желанной — тут я не спорю — девицы. А девица хороша. Кто из нас возьмется отрицать миловидность ее лица и прочие неоспоримые достоинства…»

 «А я пред чудом женских рук, спины и плеч и шеи…»

«Вот-вот. Но завлеченный ею гость все-таки бежал! Фамарь не получила Иуду! Тяжело, мучительно, больно — но он оборвал уже чуть было не связавшую их нить! В противном случае он рискнул бы оказаться в крайне двусмысленном положении — обладая возлюбленной в Москве, обзавестись еще одной — в граде Сотникове».

 «Тоже мне, новость. Это было в провинции, в страшной глуши. Я имел для души дантистку с телом белее известки и мела, а для тела — модистку с удивительно нежной душой...»

«Поэзия — разврат, поэты — не только развратники, но и развратители народа. Все, все, все до одного!»

«Эк вас, голубчик, прорвало. Что же до количества возлюбленных, то всего-то две у него было бы. Сущий мизер. Далеко до царя Соломона и нашего Красного Солнышка».

 «Да черт ли мне в вашем Соломоне и Красном Солнышке! Простите. Поймите же, наконец, я веду речь не только о его нравственной борьбе с самим собой и преданности оставшейся в Москве женщине, которая — он мечтает — родит ему сына. Но не только это удержало его. Не будем лукавить. После развода, да и во время первого брака он вел довольно-таки рассеянный образ жизни…»

«Хе-хе. Рассеянный? Вы как-то чересчур деликатно. Бабник он был и ходок почище даже своего друга Макарцева. А эта его последняя? Людмила Донатовна, если не ошибаюсь… Исчадие ада, иначе не скажешь!»

«Мерзость, мерзость и еще раз мерзость! Вавилонский блудник».

«Ну пусть, пусть! Не будем смывать постыдные строки… Но в последнее время разве не заметна была коренная перемена его жизни? На каменистой почве его сердца разве не взошло желание веры? Разве не ощутил он духовную связь с погибшим дедом-священником? Разве не страдал вместе с ним и другими мучениками? И, наконец, в одно прекрасное утро или, может быть, это был день или вечер или даже ночь, не имеет значения, разве не решил он во что бы то ни стало… Найти?! Вы знаете, о чем я. У него, таким образом, появилась высшая цель. Миссия! Он возжелал высшей правды! Блаженны алчущие и жаждущие ее!»

«Блаженны или не очень, судить не берусь. Но кто ее алчет, тот получает. Сломанные ребра».

«Это, между прочим, еще вопрос — прошлись ли ему по ребрам из-за его, как вы одически выразились, стремления к высшей правде, или у его дамы тут ревнивые кавалеры. Сотников — не Испания, но все же… Возможно, она даже более чем обнадежила кого-то из них».

«Как вам не стыдно! Она скромная целомудренная женщина! Ее вдруг вспыхнувшее чувство…»

«Оставьте, друг мой. В каждой женщине сидит бес, который рано или поздно дает о себе знать, подчас пресквернейшим образом».

«Послушайте, мы уклонились. Хватит об этой женщине, кто бы она ни была: блудница Раав или святая Цецилия. Сегодня, в конце концов, не восьмое марта. Я намерен со всей прямотой огласить».

«Друзья, друзья… Сохраним спокойствие, как три мудреца, собравшиеся возле Иова…»

«Три самодовольных дурака, которые не могли ни утешить бедного старца, ни объяснить ему природу его бед, пока не явился четвертый…»

«Но я все-таки намерен огласить. Вопрос ставится мною так: следует ли ему отправляться в монастырь за этим документом? Личную безопасность в данном случае я со счетов сбрасываю. Я вам не отец Дмитрий с его сладеньким сиропом вместо веры. Своей смертью, если таковая случится, он лишь подтвердит основательность намерений, приведших его в Сангарский монастырь. Но, между нами, трагического исхода я не допускаю».

«Отчего? Отец Дмитрий был весьма убедителен…»

«Бросьте! Пуганая ворона куста боится. Хотели бы они его убрать, он до Сотникова бы не доехал, уверяю вас».

«А тропиночка, которую он протаптывал к тайнику?»

«Положим… Тогда зачем нынче вечером им надо было его бить смертным боем?»

«Для устрашения!»

«Господи, помилуй!»

«Возможно, они уже поняли, где он собирается искать… Но вопрос в другом. Имеет ли он вообще право на эти поиски? Существуют ли в нем, скажем так, необходимые нравственные устои, которые не поколеблются, когда у него окажется документ огромной взрывной силы? Образно говоря: постился ли он в пустыне сорок дней и сорок ночей перед тем, как дерзновенной рукой потревожить покой древнего склепа и предъявить России строки, подрывающие ее и без того непрочные общественно-государственные основы? Я вас спрашиваю: имеем ли мы в лице Боголюбова-младшего человека, который с должной осмотрительностью и чуткостью откроет России правду о неканоничности ее православной церкви? О том, что ее, по сути, нет? Что она возникла по желанию сильных мира сего и потому не может именоваться церковью христианской? Обойдется ли он с достаточной бережностью и достойной осмотрительностью с попавшим ему в руки завещанием? Осуществит ли, говоря языком его ремесла, необходимую просмедикацию, чтобы потрясение было не столь болезненным? Проявит ли необходимую мудрость, повелевающую ему предпринимать необходимые и уместные в данном чрезвычайном случае шаги постепенно, после тщательного обдумывания и советов с умудренными государственным и церковным опытом мужами? Достанет ли ему нравственной устойчивости с достоинством выдержать ответственность, которой в новейшей истории я попросту не могу отыскать сравнения? По здравому размышлению отвечаю: нет, нет и еще раз нет. Не тот человек младший Боголюбов. В самом деле: из интерната может ли быть что доброе?»

«Однако. Интернат в его жизни был и быльем порос. Ну, запихнул его туда непутевый папаша, сбагрил с рук, — а вы его все норовите этим кольнуть. Некрасиво. И потом, дражайший мой ревнитель нравственности: нам ли не понимать относительности условий, в каковых произрастает юный человек. Святой из интерната и садист из привилегированной школы, — я, например, такого поворота не исключаю».

«Но все-таки: самое серьезное действие, какое человек когда-либо совершает в своей жизни, — это смерть. Разве не так?»

«И?»

«Что „и“? Надо все-таки с достоинством… Положим, его там убьют, хотя я в это не верю. Но согласитесь, нельзя переходить в лучший мир с вожделением в сердце. Это все равно что из публичного дома сразу же прийти в церковь».

«Уж не полагаете ли вы сразить меня подобным сравнением? Я вам отвечу: там сбывают один товар, здесь — другой. Не вижу разницы. Там вам могут подсунуть девушку с дурной болезнью, здесь — подвергнуть духовному растлению. В конце концов, грешить бесстыдно, непробудно, а потом с похмельной головой явиться в Божий храм — это и есть удел русского человека».

«Прекратите кощунствовать!»

«Друг мой, что вы говорите! Умоляю, скажите сейчас же, сию минуту, что это вырвалось помимо вас, оно не ваше, не ваше сердечное…»

«О, как мне опостылел этот словесный блуд! Давайте же решать…»

 

9

Эти три голоса ужасно мешали Сергею Павловичу. И без них было ему и больно, и тошно, а они вроде трех бормашин прямо-таки сверлили ему голову. Особенно неприятен был ему один, мало того, что резкий фальцет, да еще нака­ленный сознанием собственной непогрешимой правоты. Тот самый, что ввиду нравственного недостоинства Сергея Павловича отказывал ему в праве сегодня ночью из кельи Гурия похитить тайную грамоту. Второму было как будто на все наплевать, но скорее от безнадежности, чем от равнодушия.
И третий, беднень­кий, вертелся между ними, как уж на сковородке, желая и невинность соблюсти, и капитал приобрести, а главное, во что бы то ни стало представить Сергея Пав­ловича в наилучшем виде, несмотря на привитые в интернате дурные нравы, привычку к алкоголю с явным предпочтением водки, случайные связи, кратковре­менное увлечение лебедью-Олей и прочие имевшиеся в его жизни пятна и падения. С каждым из троих, даже со своим бескорыстным заступником, младший Боголюбов, если бы не пагубное состояние здоровья, готов был незамедлительно вступить в спор и, как дважды два, дока­зать, к примеру, что незачем ему, добыв манускрипт, спешить на совет к умуд­ренным опытом мужам государства и церкви. Кто они такие, эти мужи? Любой разбойник с большой дороги благороднее их. Хорошо ли вы помните их жизнь и деятельность? Пролитую ими невинную кровь, суды с удавленной Фемидой, сынов и дочерей отечества, которых они не считали за людей? Хорошо ли вы помните их лица, точнее сказать, хари — свиные, лисьи, волчьи, хари хорьков, гиен, шакалов с маленькими плотоядными глазками? Есть ли подлость, которую они не совершили? Предательство, которым они не заклеймили себя? Ложь, которой они изувечили сознание миллионов? Они сначала заморозили Россию, а теперь, чуть оттаяв, она принялась гнить. Нет уж. Благодарим покорно. Если отправится сегодня в монастырь и, Бог даст, найдет то, за чем сюда явился, — никаких ни с кем сове­тов. В конце концов, разве не для того был погребен документ, чтобы по истече­нии почти семи десятков лет водительством свыше, наитием и всякого рода чудесными совпадениями и прозрениями Сергею Павловичу было суждено его обрести? Следует ли зажигать свечу, чтобы поставить ее под спуд, а не на подсвечник, дабы она светила всем в доме? Можно ли призвать себя к выжидательному умолчанию, когда в земле отечества дотлевают косточки непогребенных стра­дальцев? Молчанием ли не предается наш Господь? Представим, однако, что его жизнь оборвется в тот самый миг, когда Завещание окажется у него в руках. Следует ли из этого, что все его усилия пой­дут, буквально говоря, прахом? Трезвые суждения, когда б им не мешала по­стоянная головная боль от вчерашних ударов тупыми предметами, скорее всего, грубо сшитыми или сшитыми специально для подобных целей башмаками в об­ласть правого виска, в затылок и лоб, где от последнего (кажется) удара осталась и горит чувствительная ссадина, мало-помалу приводят к следующему: да, он исчезнет; да, бумагу из его рук вырвут и переправят в Москву, Нико­лаю-Иуде, который, окинув ее беглым взглядом, презрительно усмехнется, поло­жит в конверт, а конверт — в кожаную с потускневшим золотым тиснением папку: «Н. И. Ямщикову в ознаменовании его полувековой доблестной службы в органах ЧК-ОГПУ-НКВД-КГБ», и отправится на доклад к генералу, еще более важному, чем он. «Вот, — не без торжественности промолвит Николай Иванович, извлекая пожелтевший лист, — как веревочке не виться…» Будучи мимоходом спрошен своим начальником, а где заваривший кашу доктор, ваш, кажется, племянник, хладнокровно ответит старый волчина, что тот, кто кашу заварил, сам же ее и расхлебал. «Ну… и я надеюсь…» — последует далее полувопрос-полуутвержде­ние. Николай Иванович самодовольно ощерится. Камнем в воду. Никто никогда.

Пусть так. Пусть он исчезнет, а Завещание пусть будет уничтожено либо упокоится в швейцарском бронированном сейфе с немецким ключевым замком Mauer и американским кодовым электронным замком Sargent, — но из этого ровным счетом ничего не следует.

Оно существует — вот непреложный факт, доказательством которого служит хотя бы учиненная за Сергеем Павловичем охота, начавшаяся слежкой,
а завершившаяся умелыми ударами исполнительных бойцов. Рассуждаем далее, несмотря на пульсирующую в висках боль, головокружение и подкатывающую временами тошноту. Клиническая картина сотрясения мозга. До вечера лежать, а затем. Встань и иди. Из области предположений и угасающих с годами слухов переместилось в область несомненных явлений, о чем поставлены в известность разные люди, именно: отец Викентий, Царство ему Небесное, но, скорее всего, пока ночью ему не всадили в сердце нож, успел собинным отцам и доверенным чадам передать о неоспоримости Завещания и, может быть, сослаться на письма новомученика Петра, где прямо сказано: есть, и я знаю где; и Аня знает, и папа, и друг Макарцев, если не знает, то догадывается; и предавший его священник из Меньшиковой башни; и в Сотникове Игнатий Тихонович, о. Дмитрий и, кажется, Иван Егорович… Теперь, что бы ни случилось, апокриф приобретет черты догмата. Этой церкви нет, о чем с горечью и болью утверждаю и свидетельствую. Подпись. Первосвященник. Аминь. Теперь новые голоса услышал он рядом, но другие. Он их узнал и обрадовался. «Я вам не могу, не имею права все рассказывать, но, поверьте, у него цель самая благородная и в наше время именно поэтому ужасно опасная!» Игнатий Тихонович кому-то шептал и прибавлял, что эта цель, говоря одним словом, правда. Вам будут внушать и с ученым высокомерием спрашивать, а что такое, собственно, правда? Не есть ли это всего-навсего точно установленное правило? А раз так, не ограничиваете ли вы себя этой правдой-правилом? Суть предмета от вас неизбежно ускользнет. Если бы вы помнили что-нибудь из физики… «Да голубчик, да Игнатий Тихонович! — Оля в ответ ему шептала. — Я как из школы вышла, так сразу все и забыла! Да и в школе-то еле соображала. Ну, дура я, Игнатий Тихонович, дура я круглая во всем, и Сережа… Сергей Павлович, он из-за меня…» «Бросьте, бросьте! — шепотом закричал сотников­ский летописец. — Именно из-за правды. Вы совершенно ни при чем. Случайное совпадение. Они вам, чего доброго, скажут, — продолжал он, — что правда перестает быть правдой тем быстрей, чем более она точна. Софистика, я вам говорю! Правда, которую стремится добыть Сергей Павлович, неоспорима, и потому не может стать ни меньше, ни больше, она…» «Не мучайте Олю», — едва вымолвил Сергей Павлович. Слова выговаривались трудно, и каждое вдобавок вызывало в голове всплеск острой боли. «Очнулся! — уже не сдерживаясь, вскрикнул Игнатий Тихонович. — Мы здесь с Олечкой, как две мышки, дышать боимся… Она компрессы на голове вам меняла». Сергей Павлович открыл глаза, увидел седую бородку Игнатия Тихоновича, испуганное, виноватое, любящее лицо Оли, а где-то вдалеке раковину со стеклянной полочкой. Далее, за спиной Игнатия Тихоновича, он увидел стол и окончательно уверился, что он в гостинице, на своей законной койке, в изголовье которой должно висеть серое вафельное полотенце. Он протянул руку — полотенца там не было. «Ага! — догадался он. — Оно, должно быть, на лбу у меня». И точно: он ощутил его ладонью, влажное и уже чуть согревшееся. «Я вам меняла только что, — нагнулась к нему Оля, и он близко увидел ее покрасневшие глаза, веснушки на бледном лице, дрожащие губы и то умоляющее, трогательное выражение, которым она как бы говорила ему: ты ведь знаешь, что не из-за меня ты так пострадал? — Но врач велел, чтоб холодный… Я сейчас». Она сняла с его лба полотенце, открыла кран, намочила, отжала и снова бережно положила ему на лоб. «Там еще ссадина от удара… я ее зеленкой… и на затылке… щипет? И ребра обмотала. Простыню из дома взяла, и мы с Игнатием Тихоновичем потуже…» Летописец кивнул. Одно ребро, похоже, сломано. В голове у него вдруг смешалось, и он позвал: «Аня! Где я?!» Деликатно откашлявшись, Игнатий Тихонович сообщил, что Аня, скорее всего, ждет Сергея Павловича в Москве, а здесь, как самая лучшая сиделка, ухаживает за ним Оля. Ее заботами Сергей Павлович скоро встанет на ноги и отбудет в столицу, если, конечно, не решит задержаться по причине, которая, собственно, и привела его в град Сотников. Что же касается бесстыдных домыслов… «Игнатий Тихонович!» — вспыхнув, воскликнула Оля. Нет, нет. Взрослые люди, все точки над i непременно. Ничуть не задевает вашего доброго имени. Ложная стыдливость, ничего больше. Наш гость тем более должен знать, хотя бы для того, чтобы глупые бабьи пересуды ни на один миг не скрыли истинного повода состоявшегося на него покушения. Вам будут говорить, будто один из нападавших давно домогался ее взаимности. «Игнатий Тихонович, ну я вас прошу!» Старичок Игнатий Тихонович совершил в ответ твердое движение рукой, как бы отстраняя все, что могло бы помешать установлению истины. Вздор. Мерзкий вымысел. Преднамеренная ложь. Она не жена цезаря, хотя по своим превосходным достоинствам вполне могла быть таковой, но, безусловно, вне подозрений. Только сын. Илюшечка. Плод искреннего, но поспешного увлечения. Как всякая женщина, была бы рада… Женское сердце тянется к любви, не так ли? Да ведь и мужское тоже, после краткого размышления задумчиво прибавил Игнатий Тихонович. Но… Здесь нет того, кому она могла бы вверить себя и своего сына. Она похоронила мечты о личном счастье, вот почему навет о внезапно возникшем в нашем захолустье Отелло с его дикарски выраженной ревностью следует отбросить, не тратя секунды на размышления. Отелло! Он презрительно фыркнул в седые, аккуратно подстриженные усы, плавно переходящие в такую же аккуратную бородку. Бандиты, нанятые подлым Яго, — вот они кто. «Я вовсе думаю… я хотел… не думаю…» — с трудом ворочая языком, промолвил Сергей Павлович и со слабой улыбкой протянул Оле руку. Она уткнулась в нее пылающим лицом. «Ты… не надо… ты не плачь, — уже тверже произнес он. — А я как здесь… — слово «оказался» никак не хотело сходить у него с языка, — попал?» «Не помните?» — спросил Игнатий Тихонович. Младший Боголюбов качнул головой и тут же поморщился от боли. «Что-то… а что-то — нет… Какие-то хари».

Теперь он слушал, закрыв глаза, и слагал в памяти подробности минувшего вечера, который мог завершиться для него куда более плачевно, если бы не Оля, движимая горьким чувством не бросила ему вслед прощальный взгляд и не увидела, как его свалили и топчут. С отчаянным криком, пробудившим уже погружавшийся в сон град Сотников, она вылетела на улицу. «А что ж… кричала… ты?» — затрудненно, но с большим интересом осведомился Сергей Павлович. «Кричала… А что тут кричать? Гады, кричала. На помощь звала… Да, — подумав, сказала она. — Звала. Одной-то мне с ними никак…» «И… пришли?» «Кто-то милицию вызвал… „Скорую“… А эти-то сразу убежали». Обрисовалась далее следующая картина. Будучи еще на земле, на том самом месте, куда его повергли двое злодеев, Сергей Павлович решительно отверг больницу, внятно объяснив, что он сам врач и сумеет себе помочь. Скорее всего, это прозвучало несколько самонадеянно из уст человека, почти тут же лишившегося сознания, к счастью, ненадолго. К приезду милиции он уже сидел на заботливо вынесенном кем-то стуле, но описать преступников не сумел, повторив лишь, что были в кепках. «А кто не в кепках?» — резонно заметил старшина и, втоптав окурок, пообещал заехать позже. В гостиницу — и это для Сергея Павловича тоже была новость — его доставила Оля; вскоре прибыл вызванный ею Игнатий Тихонович. Приходили: следователь, молодой человек с младенческими голубыми глазами, которым он напрасно старался придать пронзительное выражение, и удалившийся ужасно огорченным из-за неспособности пострадавшего внятно объяснить предполагаемые мотивы нападения и описать самих нападавших. А ведь можно было бы взять по горячим следам! Так воскликнув, он засунул в портфель девственно-чистый протокол допроса, щелкнул замочком и вышел, тихо притворив за собой дверь. Шурик, сквозь черные очки осмотревший московского гостя, в неведомых целях потрогавший компресс у того на лбу и усмехнувшийся своим тайным мыслям. Да ведь, братья и сестры, как не усмехнуться, или жалостливо, или, напротив, с недобрым чувством, когда еще вчера созерцал человека в почете и здравии и сам наполнял ему рюмки отменным коньяком, а ныне зришь его почти недвижима и косноязычна. «Ну, ты, давай… поправляйся… — ободрил он. — Чего надо, мы здесь. Анатоль Борисовичу сообщено». С опухшим и оттого еще более округлившимся лицом кота-пройдохи явился предрик с двумя бутылками «Боржоми» и почти тут же удалился, простонав, что никто не знает, как ему плохо. Сергей Павлович припомнил пузатого и скорбного певца-генерала, Анжелину Четвертинкину с ее угрожающе-красными ногтями, Марию Федоровну и попавшего в ее сети полковника Виссариона и с испугом спросил: «Они все придут?» «Анжела рвалась, я ее не пустил, — сообщил Игнатий Тихонович. — Но она все равно напишет. Доктор из Москвы чудом остался жив. В этом роде что-нибудь». «И пусть», — вяло согласился Сергей Павлович. Ему, похоже, становилось чуть лучше. Уже не тошнило, не так сильно болела голова. Он оживился и спросил: «А вы?» Старичок Столяров переспросил с удивлением, в котором, однако, искренности едва ли набралось и на грош. «Что, собственно, я? Какое, собственно, отношение помимо прискорбия и возмущения?» «Будет вам. Чтобы в вашей летописи — и ни единого слова? Быть не может!» «Ах, вы об этом… — Он полез в карман за расческой и долго приводил в порядок усы и бородку. — Сами посудите, — промолвил наконец Игнатий Тихонович, без нужды долго рассматривая свой чесательный инструмент, дуя на него и скрывая во внутреннем кармане пид­жака, — ваш приезд и все, ему сопутствующее… Я просто обязан! С обоснованием истинных причин, каковые… Ну, словом, вследствие которых…» Он запутался и сник. «А я и не знала ничего про летопись, — простодушно призналась Оля. — А вы, оказывается, все пишите. И про всех?» Летописец на сей раз отмолчался, младший же Боголюбов, углядев на столе лекарства, спросил, каки­ми снадобьями его тут лечат. «Это все Игнатий Тихонович… Он у заведующей аптекой сына учил, — сообщила Оля. — От сотрясения, что было, все дала. Циннерезин вот, ноотропил… это вы уже принимали... по две таблетки два раза… и еще вот уколы вам делать… я как раз собиралась…» «Да вы умеете ли?» — заметно веселея, спросил Серей Павлович. «Илюшечка как заболеет, я ему всегда… Он меня медсестричкой зовет. Шприцы одноразовые…» «Серафиме Викторовне моей добывал, — не без печали пояснил Игнатий Тихонович. — Не пригодились».

Коллеги! Так обратился доктор Боголюбов со своего узкого и продавленного ложа к старичку Столярову, имевшему, как всегда, вид чистенький, но на сей раз утомленный, и лебеди-Оле, сосредоточенно набиравшей лекарство в шприц. Время к полдню. Больной явно идет на поправку, о чем свидетельствует его желание посетить местный буфет, после первого знакомства оставивший, правда, о себе наихудшие впечатления. Игнатий Тихонович отрицательно покачал головой. Вам нужна полноценная, калорийная и в то же время необременительная для желудка пища, составляющая важнейшую основу жизненного благополучия. Ни одно заведение общественного питания нашего города и, прежде всего — буфет этого постоялого двора, не сможет предложить вам что-нибудь в меру горячее, свежее и полезное. Но вот — он указал на Олю — ваш ангел-хранитель, приготовивший и доставивший в вашу нору термос с бульоном из приобретенного на рынке с утра пораньше цыпленка. Цыпленочек бегал, малютка резвился и клювиком крошки клевал — но, схваченный сильной рукою, смирился и супом для бедного доктора стал. Каково? Вполне языческая жертва. На алтарь. Кхе-кхе. Дабы некстати упомянутый алтарь не вызвал сердечного смятения, а у кого — объяснять не следует, тем более ей предстояло сию секунду вонзить иглу в плоть Сергея Павловича, с наивысшей деликатностью им обнаженную, он проговорил, будучи лицом вниз и, таким образом, в тощую подушку, что Игнатий Тихонович имел в виду алтарь всяческого благородства… ох… и душевной чистоты. Всем известно, медики не выносят уколов. Но у вас, сестричка Олечка, легчайшая ручка. Дайте поцелую. «Вот еще! — голос у нее дрогнул, и она поспешно убрала руки за спину. — Привыкну, чего доброго… Бульон лучше пейте из цыпленочка-малютки».

После двух чашек крепкого бульона Сергея Павловича потянуло в сон. Глаза слипались, но он помнил, о чем следует попросить чистенького старичка. «В „Охотнике-рыболове“… „Рыболове-спортсмене“… забыл… видел на витрине фонарь и нож. Был перерыв, я не купил. Купите… пожалста… Мне сегодня… может…»

И он заснул. Спал он долго, до вечера, пробудившись однажды лишь для того, чтобы выпить еще чашку бульона, проглотить таблетки, набрать в шприц пирацетам и со стоном вогнать иглу себе в бедро. Сновидения посещали его, впрочем, в большинстве своем довольно неясные, за исключением двух: Аня бежала навстречу ему почему-то с опущенным лицом, из-за чего, в конце концов, он стал сомневаться: Аня ли это? Или, может быть, Оля? Но тут она подняла голову, он увидел ее лицо с маленькой темной родинкой на левой щеке, и горло ему перехватило счастливое чувство долгожданной встречи. Он протянул к ней руки. Аня! Сейчас он обнимет ее. Я встретил вас, и все былое, вместо скорбного генерала запел он сам, но куда более полнозвучным тенором. Игра голосовых связок, вот и весь секрет. Но как странно и как на нее не похоже! Она прошла мимо, словно не заметив его. Быть может, он превратился в тень? Стал призраком, неразличимым в ярком свете дня? Принял чужой, ей незнакомый облик? «Анечка!» — хотел было изо всей силы закричать он ей вслед, чтобы она обернулась, узнала его и улыбнулась ему той своей сияющей и вместе с тем робкой улыбкой, от которой у него радостно и тревожно замирала душа. Но голос, которым он только что так сильно и страстно пел об их нерасторжимой вечной любви, вдруг пропал. Сиплый шепот вылетал изо рта у него. Однако он продолжал упорно звать ее, надеясь, что вот-вот его голос прозвучит во всю силу, и она услышит, оглянется и поймет, что это он призывает ее к себе, невенчанный ее супруг, возлюбленный и отец их будущего сыночка. Нет. Не оборачиваясь, уходила все дальше и дальше. Конечно, он мог бы догнать ее, взять за плечи, повернуть к себе и спросить: «Что с тобой? Что случилось? Что-нибудь с Ниной Гавриловной? Отчего ты молчишь? Отчего проходишь мимо, будто я не твой муж? Или ты меня больше не любишь? Правда, я чуть было не согрешил здесь, в Сотникове. Ее зовут Оля, она меня полюбила — я думаю, от одиночества, от своей женской неприкаянности. Но я как был, так и до смерти останусь верным тебе! Тебе. Одной тебе». Он пытался пойти, даже бежать вслед за ней, но каждый шаг давался ему с превеликими усилиями, будто на ногах у него висели пудовые гири. Он глянул вниз и с ужасом увидел, что идет по какой-то трясине, проваливаясь в нее почти по колено. Силы покидали младшего Боголюбова. «Аня! — со стоном вымолвил он. — Да помоги же!» Она наконец остановилась и посмотрела на него. Далеко ли была она, близко ли — этого он знать не мог. Но видел, ясно видел ее скорбно сжатый рот и катящиеся по щекам слезы. А его тянуло все ниже, все сильней засасывала его трясина, и вот уже подступала к груди, тяжелым обручем смыкаясь вокруг сердца. Он глянул вверх — не протянула ли ему свою спасительную ветвь ива. Но не было ивы, не было берега, на котором могла бы расти она, ничего не было. Дышать становилось все трудней. «Анечка!» — в последний раз позвал он ее. Она прощально махнула ему рукой, повернулась и побрела дальше. Затем каким-то непостижимым образом он оказался в кабине «скорой помощи» с тощим Кузьмичем за рулем и студиозом, который сидел позади, возле носилок, и кричал, что надо гнать, иначе мы его потеряем. Доктора Боголюбова это почему-то совершенно не трогало, и он отвечал с поразительным и несвойственным ему цинизмом вроде того, что потеряем — найдем нового. Кузьмич в ответ осуждающе сплевывал в приспущенное окно и говорил, что ты, доктор, в последнее время совсем оборзел. Делом бы лучше занимался, чем всякую херовину искать. Вон и по башке схлопотал, чтоб не совался куда не просят. В больнице они шли бесконечным подземным коридором со стенами, выложенными когда-то белой кафельной плиткой. По выщербленному полу грохотали каталки, все почему-то не с больными, а с наваленными на них грудами грязного белья, из-под которого — заметил, но совсем не удивился Сергей Павлович — торчали то желтые худые ноги, то руки, тоже худые и желтые, с отросшими в предсмертной болезни длинными ногтями. Голова заболела. Он обхватил ее обеими руками и шел так, не глядя по сторонам и позабыв о своих спутниках и о больном, которого они везли в приемный покой. Глубочайшая тоска овладела им, словно этот коридор с закрашенными черной краской матерными словами, фашистскими знаками, похабными рисунками и паутиной под потолком, откуда ее ленилась сметать нерадивая уборщица, вел к концу его жизни, в одиночество, мрак и пустоту. Толкнув дверь, он оказался в комнате сплошь серого цвета. Серый свет угасающего зимнего дня падал из узкого окна. Землисто-серыми были лица трех сидящих за столом людей: женщины преклонных лет с трясущейся головой в белой косынке с черепом и скрещенными костями на ней и двух мужчин, справа и слева от нее, неопределенного возраста, в халатах разного цвета: один в синем, другой в черном, но с одинаковым недобрым выражением холодных серых глаз. «Привез?» — едва слышно спросил один из них, и, как на морозе, пар вылетел изо рта у него. Сергей Павлович молча кивнул на каталку за спиной. Старуха с трясущейся головой проскрипела: «Сюда давай». Доктор оглянулся: ни студиоза, ни Кузьмича в комнате не было, а на каталке лежала против обыкновения не прикрытая даже простыней нагая, цветущая девушка с длинными русыми волосами и высокой грудью с ярко-алыми, будто только что страстно целованными сосками, чем-то напомнившая ему Олю. Он перекрестился. «Ну-ну! — грубым голосом прикрикнула на него старуха, сняла и перевязала потуже косынку с черепом и костями, под которой у нее оказалась совершенно лысая голова. — Тоже мне, Войно-Ясенецкий выискался. Не туда попал, милок. Ну, давай, давай ее сюда». Изо всех сил стараясь не смотреть на неподвижно лежащую красавицу, особенно на ее поросший густыми каштановыми волосами mons veneris, но однажды все-таки не удержавшись и взглянув и на лобок, и на все, что ниже, Сергей Павлович поймал на себе ее ответный маня­-
щий взгляд и, покраснев, тут же отвел глаза. «А стыдливый нынче доктор пошел», — ухмыльнулся обладатель черного халата. «Одно притворство и ханжество, — широко зевнул другой, в халате синем, предъявив рот, полный стальных зубов. — Ты на ее сосочки глянь. Он ими всласть поиграл, покуда ехал». «Как вы смеете!» — Сергей Павлович ударил кулаком по столу, накрытому серой скатертью. Что-то, кажется, звякнуло. Он открыл глаза, вздохнул, и снова провалился в тот же сон. Опять он оказался в серой комнате, только теперь там появился четвертый — рыжебородый, с глазками цвета бутылочного стекла и одутловатыми щеками, испещренными красноватыми склеротическими прожилками. Он был в подобии епископского облачения — даже панагия висела на груди у него, но, приглядевшись, Сергей Павлович увидел, что изо­бражена на ней какая-то женщина с распущенными волосами и со зловеще-красивым лицом. «Смотрели?» — деловито осведомился рыжий и, не дожидаясь ответа, короткими пальцами, на фалангах поросшими рыжими волосами, быстро ощупал девушку, помял ей грудь, проник в лоно и буркнул, что готова вполне. «Мертва?!» — каркнула старуха с черепом и скрещенными костями во лбу. «Мертвее не бывает. А, впрочем…» Он приложил панагию к ее рту. «Поцеловала — значит, мертва». «Как мертва?! — завопил доктор Боголюбов. — Я ее сюда к вам живой привез!» «Удалить», — велел рыжий. Сзади крепко схватили Сергея Павловича за руки и повлекли к выходу. Упираясь, он видел, как девушку перенесли на стол и как старуха с трясущейся головой принялась кружить возле нее, приговаривая: «Мать и отца вырви из сердца. Младенца брось собакам. Излюбленной причастницей будешь в часовне земных мерзостей,
а другой церкви нет и быть не может!» И у нее тоже вылетал изо рта пар. Со слезами брел он неведомо где и незнаемо куда, пока не увидел впереди босую женщину в легком платье. Она шла легко, быстро, помахивая руками, в одной из которых была плетеная корзинка. Это мама! — со смятением и радостью догадался он и, догнав ее, изумленно спросил: «Мама?! Это ты? Правда? Я тебя давно мечтал увидеть…» «А ты что-то постарел, сынок мой. — Нежной ладонью она провела по его лицу, а он, как щенок, ткнулся губами в ее руку. — Устал?
И небритый. Ты почему не бреешься? Или бороду отпускаешь? — Она засмеялась, тихо и грустно, и внимательно посмотрела на него. — Нет. Тебе не пойдет. Твой папа как-то попробовал обзавестись бородой, я его просила: не надо, Паша, тебе нехорошо. Ужасно он на меня рассердился. А ты не сердишься?» «Да какая борода, мам! Я с дежурства. Сутки дежурил. А там и поесть некогда бывает, не то что побриться». Она встревожилась: «Но ты поел все-таки, Сереженька?» «Кажется, — легко махнул он рукой и этой же рукой обнял маму за плечи. — Голубушка ты моя… Ты даже представить не можешь, — голос у него дрогнул, — какое мне счастье тебя увидеть… Я по тебе так скучаю. Мне, мам, тебя и вспоминать не надо. Ты у меня вот здесь, — он указал себе на грудь, — всегда, все время… Но я-то тебя помню, а ты? Отчего ты во сне ко мне не приходишь? Разве это запрещено? А мне легче было бы. Ты бы мне во сне что-нибудь шепнула, а я бы потом думал, что ты хотела мне сказать». «Будто ты не знаешь, что я тебе скажу», — с мягкой укоризной заметила мама. «Все равно, мама, все равно! — Сергей Павлович прямо-таки захлебывался от счастья. — Ну, побранишь ты меня, поругаешь, что дурно себя вел, выпил лишнее или с какой-нибудь девушкой… да! ты разве не знаешь, у меня давно никаких девушек… у меня Аня, и у нас, наверно, будет сынок, тебе внук. Мне кажется, она чем-то на тебя похожа, хотя я твоего лица почти не помню, а фотографий папа не сохранил. Но похожа, правда?» «Правда», — с грустной улыбкой кивнула мама. «Ты грустишь?» «Мне, Сереженька, грустно, что мы с тобой далеко уж очень друг от друга и что я помочь тебе ничем не могу. И что я так рано тебя оставила…» «Не беда, мама! Мы ведь теперь вместе? Всегда будем вместе?!» Она снова, но на сей раз куда медленней, как слепая, провела ладонью по его лицу и сухо и горько промолвила: «Всегда».

Рука об руку, в молчании, они прошли еще несколько шагов. Громкий стук тут раздался. «Тебе пора», — сказала мама, будто провожая его в школу, и со щемящим чувством Сергей Павлович стал медленно всплывать на поверхность, в самом прямом смысле приходить в себя, просыпаться. Почему он ее спрашивал, всегда ли теперь они будут вместе, и почему с такой горечью она ему отвечала, что всегда? Такова была его первая по пробуждении мысль. В дверь еще раз стукнули, Сергей Павлович откликнулся, и со словами: «Ну, как тут наш больной?» вошел Игнатий Тихонович со свертком в одной руке и авоськой — в другой. Старичок Столяров первым делом отметил целительную силу крепкого сна, сомнений же в том, что сон был богатырский, у него нет, ибо он стучал трижды и с каждым разом все сильнее. В комнате стемнело. Игнатий Тихонович зажег свет, придирчиво осмотрел московского гостя и, по крайней мере, его внешним видом остался доволен. Румянец на щеках! И в глазах бодрость. Теперь чрезвычайно важно, как поведет себя ваш организм, когда из горизонтального положения он перейдет в вертикальное и, кроме того, попробует двинуться в нужном ему направлении. Сергей Павлович взялся это незамедлительно проверить и сначала осторожно сел на постели, а затем с не меньшей осторожностью встал на ноги. Его шатнуло, и он вынужден был ухватиться за тощее плечо летописца. «Рад был оказаться рядом», — церемонно промолвил Игнатий Тихонович и прибавил, что после пережитых накануне потрясений нужна сугубая постепенность. Никто не собирается оспаривать медицинские познания Сергея Павловича, но житейский опыт и здравый смысл тоже кое-чего стоят. Сосулька ли упала, не дай Боже, на чью-нибудь голову, что иногда случается в нашем городке, но обходится преимущественно легким испугом и незначительным ушибом, главным образом, из-за малой высоты домов Сотникова. Но и при таких малозначительных неприятностях следует хотя бы день провести в покое, возлежа на кровати, однако ни в коем случае не на пышной и вдобавок любовно взбитой преданной вам женщиной подушке, а пристроив голову на тощенькое и в меру жесткое изголовье. В случае же с доктором Боголюбовым даже страшно вообразить, сколько килограммов обрушилось на каждый сантиметр его драгоценной головы! Поэтому бодрись — не бодрись, а полежать надо. Вас пошатывает, словно вы, простите, под хорошей мухой, и, наверное, тошнит. Так? Сергей Павлович сглотнул слюну. Затылок точно побаливал. И голова кружилась. Он поморщился. Самую малость. В этой клетке у здорового человека голова кругом пойдет. На воздух, на воздух! Он сделал еще шаг — и осел на кстати подвернувшийся стул. Игнатий Тихонович всплеснул руками. Вот видите?! Никаких прогулок! На улице вы где-нибудь приляжете или присядете возле заборчика, как наши алкаши сидят и курят. Тихим голосом Сергей Павлович обещал, что курить не будет. По крайней мере, сегодня. Не курить; никуда не выходить; лежать; принимать лекарства; питаться. Огласив эти шесть заповедей, Игнатий Тихонович выставил на стол термос и развернул сверток, от которого сразу же чудно запахло домашним праздником, гостями, шумными разговорами и бесконечными вопросами: неужто вы сохранили рецепт вашей бабушки? или положили сдобы? или готовили тесто только с желтками? Пирожки! С капустой, яйцами, с тщательно провернутой свежайшей говядиной, два часа назад еще шкворчавшие на сковородке! «М-м-м… — откусив сразу полпирожка с капустой и прихлебнув крепкого горячего чая, расплылся Сергей Павлович. — Оленька у нас кудесница». «Оленька у нас, конечно, выше всех похвал, — с некоторой и даже удивительной доктору сухостью отозвался Игнатий Тихонович. — Но в Сотникове и помимо нее есть, знаете ли…» «Мой дорогой! — все сразу сообразил и повинился Сергей Павлович. — Когда вас — стучим по дереву, где дерево? по столешнице: раз, два, три — саданут по голове подкованным башмаком, ей-богу, вы можете даже перещеголять меня в глупости. Как я не догадался! Как не почувствовал! Как не признал искусную руку вашей подруги и ее доброе сердце! Ну, а фонарик? — уплетая пирожок за пирожком, спросил доктор. — Нож? Имеете полное право отметить в летописи свое личное участие…» «Сергей Павлович! Умоляю! Я вам все купил, все принес. Но не следует вам в вашем состоянии…» «Не нам, не нам, но Имени Твоему… На небесах, Игнатий Тихонович, все решено и подписано. Как мне уклоняться от повеления свыше? Да еще после таких пирожков! Вы же как-никак Нестор, вы должны помнить: долг, завещанный от Бога мне, грешному… Ага, вот и фонарик. — Сергей Павлович включил его, полюбовался ярким снопом света, осветившим даже дома на противоположной стороне улицы, и выключил. — Батарейки будем беречь. А вот и нож. — Доктор не без усилия раскрыл его, оценил прочность лезвия и, удовлетворенно кивнув, захлопнул. — Благодарю, сердечный друг мой. Что бы я делал без вас в городе моих предков! Вы меня просветили, вы меня обогрели, вы меня напитали. А ваша летопись! От нее не оторваться. Разве это не высшая похвала, с которой читатель может поклониться автору?» И Сергей Павлович, соблюдая все меры предосторожности, то бишь не резко и держась рукой за спинку стула, отвесил сотниковскому Нестору поясной поклон. Игнатий Тихонович не знал, куда себя деть. «Право, — бормотал он, краснея и одергивая полы пиджачка, — Бог знает, что можно подумать, тогда как в сущности ничего особенного… И во­обще! — вдруг осенило его. — Вы со мной как будто прощаетесь». «В самом деле? — удивился младший Боголюбов. — Я вовсе и не думал… Завтра, завтра будем прощаться, проливать скупую мужскую слезу и обмениваться адресами. Автобус тронется — град Сотников останется. Завтра! А сегодня — последнее, что я должен здесь сделать. Впрочем, еще одно. Звонок в Москву».

 

Глава третья

Завещание

1

Как человек, только что поднявшийся после тяжелой болезни, слабыми ногами Сергей Павлович спустился по лестнице. Шум стоял у него в голове, будто рядом только что прогромыхал полупорожний товарняк. Игнатий Тихоно­вич ему сопутствовал с выражением готовности в любой момент прийти на по­мощь. «Вы уже встали?! — охнула дежурная, та самая Галина Павловна с круглым лицом и выщипанными бровями, которая в день, а вернее, утро приезда вручала Сергею Павловичу ключ от номера. — Вас вчера привезли чуть живого… Оленька, бедная, так убивалась! Ах, как все-таки не везет порядочным девушкам! А я еще подумала, не дай Бог, у нас в гостинице…» «Голубушка! — строго при­крикнул на нее Игнатий Тихонович. — Что вы такое мелете!» Неподдельное, ис­креннее, громкозвучное слово прозвучало им вслед. «Я мелю! Девушка в номере почти всю ночь, категорически запрещено! Сам почти покойник! На ладан дышал! Милиция приезжала! „Скорая“! Александр Касьяныч! Когда это у нас такое было? Я мелю!» «Вы породили бурю», — выйдя на улицу, хладнокровно заметил Сергей Павлович. Старичок Иг­натий Тихонович махнул рукой и с непривычной резкостью изрек: «Дура!» На том они расстались: Игнатий Тихонович тихим ходом двинулся по улице Розы налево, в свой деревянный двухэтажный с удобствами во дворе дом, в комнату, в которой он прожил долгую жизнь с Серафимой Викторовной, вытиравшей пыль с его письменного стола и вытряхивавшей из корзины с обеих сторон исписанные листы бумаги, черновики великой летописи о граде Сотникове и его жителях, или, что весьма вероятно, сменив в своей осиротевшей обители туфли на тапочки, неслышно прошел по коридору и поскребся в соседнюю дверь, каковая тотчас и распахнулась ему навстречу, истомленная ожиданием. Столь же тихим, но прискорбно-неверным ходом, пошатываясь и подумывая о самой простой, без затей вроде перламутровой рукояти, как у писа­теля и депутата, палке, к тому же та вообще была, кажется, из ореха, а ему бы сгодилась любая осина, Сергей Павлович направ­лялся к телеграфу, заранее волнуясь по двум, насколько он мог понять, причинам. Прежде всего, су­мел ли Цимбаларь передать Ане, что сегодня вечером, между девятью и деся­тью, а сейчас как раз приближалось к десяти, он будет звонить в Москву, и не пе­рехватит ли его звонок, как это — увы — уже случалось, Нина Гавриловна с ее чрезвычайно недоброжелательным к нему отношением. Опять скажет металли­ческим голосом: ее нет. Он взорвался: прекратите меня мучить, меня вчера и так чуть не убили! Похоже, он произнес это вслух и довольно громко. Кроме того, его качнуло, и он припал плечом к стене дома. Встречный прохожий неодобри­тельно на него посмотрел и сошел с тротуара на мостовую. Зря. Ни в одном глазу даже в этот, весьма подходящий для возлияния час. И второе: сле­дует ли ему в телефонном разговоре, неизбежно умаляющем доверительность собеседующих сторон хотя бы в силу их отдаленности друг от друга и не­возможности почувствовать иногда трудно высказываемое, но что проскальзывает, на­пример, в выражении глаз, в быстром движении бровей, в морщинке, вдруг поя­вившейся на лбу, или в горестном дрожании подбородка, — так вот, с учетом всех этих обстоятельств следует ли покаяться перед Аней в своем чуть было не со­вершившемся грехопадении? Он уже стоял в телефонной кабине, ждал, когда ответит Москва, трепетал при мысли о Нине Гавриловне и думал о сострадании, для него глубоко зарытом в ее привыкшем повелевать сердце. И вот после голоса, бездушно оповестившего, что Мо­сква на линии, он услышал наконец тревожный, любящий, летящий к нему го­лос: «Сережа? Сереженька?! Это ты?!» «Анечка! — не помня себя, закричал он и едва не охнул от прихлынувшей к вискам боли. — Это я! Я…» Она почувствовала. «Что с тобой?! Ты болен? Что-нибудь случилось?» «Да ты что! — как мог искренне отвечал он. — Это связь, Анечка, она меняет… У меня тут все хорошо, замеча­тельно, тут люди прекрасные… — Он мгновенно вспомнил Олю и решил: нет, не сейчас. Лицом к лицу надо каяться, а не через тыщу километров. — И я завтра…» «Я не слышу, Сереженька! Что завтра? Ты приедешь? Я тебя встречу обяза­тельно…» «Анечка, послушай…» Сказав это, он тут же поймал себя на мысли, что слушать его могла не только Аня. Какой-нибудь прапор с наушниками, тупая похотливая скотина, магнитофон шуршит рядом, записывает все слова: ее и его. Сергея Павловича передернуло от бешенства. «Сережа! — кричала из Москвы Аня. — Ты пропал… я тебя не слышу!» «Я здесь, я здесь, Анечка, не волнуйся! Мне бы только сегодня успеть одно дело, и завтра же я в Москве! Самое позднее — послезавтра утром!»» «Да?» Отчаяние в ее голосе услышал он и закричал, обеими руками крепко схватив трубку: «Анечка! Ты моя единственная… Ты не бойся ничего, слышишь?» «Я не боюсь», — покорно отозвалась она, но он-то уга­дывал, как сжимается ее сердце от недобрых предчувствий! «Тут никто ничего не знает и ни о чем не догадывается… Сонное царство, ты себе представить не можешь! — самозабвенно сочинял он. — Тишайшее житье, мы с тобой вместе как-нибудь сюда обязательно приедем! Я о тебе рассказывал, тебя ждут. Я даже по­думываю вообще сюда переселиться, на землю предков. Погоди малость, я вернусь, и мы с тобой это обсудим. А что нам, в самом-то деле, на Москве клин, что ли, сошелся? Речка дивная, вековые сосны над ней, луга… — Сергей Павло­вич хотел было завершить описание сотниковских красот белостенным монасты­рем, но вовремя спохватился. Упомяни Никольскую церковь, в которой служил дед Петр Иванович, Сангарский монастырь, и ее тотчас пронзит мысль о За­вещании, за которым он отправился в град Сотников и которое грозит ему бедой. — Благодать!» «Да?» — недоверчиво сказал она. «Вот увидишь! И не мучай себя напрасными страхами! Ты-то сама…» «Я тебя, Сережка, очень люблю и очень жду… Может, пока и не стоило бы, но я тебе все-таки один секрет выдам: мы, — с особым смыслом произнесла она, — тебя ждем». «Ты, — догадываясь, но еще боясь верить, пролепетал он, — и Нина Гавриловна?» «Дурачок. Мы — это мы». «Анечка!! — вне себя завопил он на весь переговорный пункт, да, пожалуй, и на весь град Сотников. — Ты даже не пред­ставляешь… Мы с тобой — и он!» «Или она. Я еще не знаю». «Ну, пусть она, — ве­ликодушно согласился Сергей Павлович. — Это же наша с тобой будет дочка! И зовут ее, знаешь как?» «Как?» «Анечкой ее зовут, глупая ты моя!» «Сережа! — вдруг предостерегающе молвила она, и он прямо-таки увидел, как сдвинулись ее брови на прекрасном чистом лбу. — Я тебя умоляю.. Сереженька! Христом Богом прошу… Нашей жизнью! Младенцем, которого я ношу! Если там, куда ты со­брался… если там… — Он слышал, как она давила в себе рыдание. — Оставь ты это, Сережа!» Он вдруг понял. «Тебе звонили?» «Зиновий Германович мне зво­нил, — не сразу и неуверенно сказала она, — предупреждал…» «Я не про него, ты знаешь. Звонили?» «Сереженька, — уже не сдерживаясь, прорыдала она, — я тебя очень, очень прошу!» «Негодяи! — с ненавистью сказал он. — Тебя запуги­вать… Заставлять волноваться! Ах, негодяи! — Голову ему словно пронзили со всех сторон острые иглы. — Ты, — переведя дыхание, с усилием промолвил Сергей Павлович, — не должна… слушать… Ты постарайся быть спокойной. Еще немножко, Анечка…
Я завтра пусть ночью, но приеду. И сразу тебе позвоню. И перед отъездом позвоню».

 

2

Тьма непроглядная обступила его, когда он двинулся к деревянному мосту через Покшу. Кое-где, однако, слабо горели уличные фонари, о которых, судя по всему, совершенно не радел забросивший городское хозяйство Роман Николаевич, более озабоченный возможностями продвижения по служебной лестнице, чем удобствами и безопасностью обывателей. Из темноты выступили и напали на него эти двое. Темнота — злодеям родная мать. Ступеньку в гостинице не может поправить. Отпускать ли подобных субъектов с миром или отправлять на принудительные работы, пусть даже они будут премьерами или президентами: класть асфальт, устанавливать фонари, красить заборы, рыть могилы на кладбищах? С непрекращающейся головной болью и тяжелым осадком в душе после разговора с Аней Сергей Павлович безоговорочно выбрал второе. Больше того: чем выше должность и чем значительней, стало быть, вред, нанесенный ее своекорыстным, самоуверенным, бездарным и наглым обладателем, тем суровей должна быть его последующая участь. В духе николаевских времен он не отказался бы от шпицрутенов, которыми не худо бы пройтись по сытым спинам нынешних вельмож. Не жалеть каналий. Пусть ужасается полный восторгов после вальса с прелестной девушкой и грезящий о возможном с ней счастье случайный свидетель. Он увидел ужас девятнадцатого столетия. У нас на исходе двадцатое со своими представлениями о возможностях зла, не говоря уже о его пределах, которые в наши времена отодвинулись в какую-то необозримую даль. Мир испортился, о чем тут толковать. Возьмем хотя бы разум — он распоясался до отрицания всякой нравственности, в чем нас убеждают в буквальном смысле технологии изготовления человека, ставящие под сомнение величественную полноту заповеди плодитесь и размножайтесь и вложенное в нас соответственно ей влечение к любовному соитию, от какового из двух существ возникает третье, вроде того, как это произошло у Сергея Павловича с Аней, должно быть, тогда, когда она первый раз осталась у него и до рассвета делила с ним ложе, громко сказано про старый раскладной папин диван.

Что бы он делал без нее? Поставим вопрос иначе: разве смог бы Сергей Павлович полюбить какую-нибудь другую женщину, не Аню, с такой силой не только любовного, но родственного чувства? Разве чувствовал бы он в ком-нибудь без всякого преувеличения и красного словца свою натуральную половину? неведомо почему отколовшуюся, но все равно единую с ним часть его «я»? сокровеннейшее его души и таинственнейшее его плоти, плачущее с ним одними слезами и радующееся с ним одними радостями? Он — ее мужчина; она — его женщина, что означает их всеобщую и взаимную во всем полноту и отзывчивость. Скажем чуть по-другому: обладание — вот что крепче самых прочных уз, клятв, обещаний, штампов и венцов над головами связывает их. Только не следует истолковывать это слово всего лишь в плотском смысле, хотя было бы полным безумием вообще отрицать его. Ибо что может быть прекрасней, возвышенней и благородней, чем упоение возлюбленной? Что может преисполнить все твое существо столь же ликующим и отчасти победным чувством, нежели ее ответный глубокий вздох? Что может навсегда связать с ней более чем ее совершенная доверчивость, предоставляющая себя в твою полную власть? Под одной крышей проживем нашу жизнь; и в смерти пусть прах будет соединен с прахом, ибо и за гробовой доской не мыслим себя вне другого. Прах, перемешанный с прахом, — вот обладание самое полное и окончательное. Начинаясь в жизни, продолжается в смерти.

На этом месте Сергей Павлович споткнулся, чуть не упал и включил фонарь. Шаткий мост через Покшу был под его ногами. Еще ниже видна была черная густая неподвижная вода, оживавшая только в круге света, в котором тотчас начинали шнырять юркие мальки. Сплошь затянутое облаками небо висело над головой, кое-где в нем проблескивали и тут же исчезали звезды. Угадывались слева тени сосен Юмашевой рощи, впереди под тихим ветром едва слышно шелестела луговая трава, в монастыре, скорее всего над воротами, вспыхнул и тут же погас прожектор. Времени больше не будет, поэтому обсудим как перед последним судом, просим прощения за невольную тавтологию. Но, в самом деле, мешкать не подобает. Или двигаться вперед, к монастырю, пробираться в келью Гурия, где с бешено стучащим сердцем под кирпичами стены, ну, словом, все ясно, или разворачиваться и брести в противоположном направлении, для чего наготове десяток причин, одна весомей другой. Ни у кого не поднимется рука бросить камень, уверяю вас. Аня заклинала младенцем, которого ощутила во чреве. Дмитрий рассуждал о Завещании в том смысле, что сову о пенек или пеньком по сове — все равно ей не жить. Ничего не изменит. Вчерашняя черная метка, от нее до сих пор гудит голова. Ребенку нужен отец, Саше из интерната — опекун, папе — сын, блюдущий его старость. Сверх этого возникал и тянул назад, в гостиницу, на узкую, продавленную, но волне безопасную кровать огромный соблазн жизни. Ради чего, собственно, уходить из этого мира? Где еще овеет его лицо тихий теплый ветер? Где еще сможет он полной грудью вдохнуть настой из трав, под покровом ночи прибавляющих в росте и щедро расточающих вокруг колдовские запахи земли, росы, солнца, дождя и еще чего-то неведомого, чему даже названия нет на человеческом языке? Где он услышит раскаты надвигающейся грозы, а вслед за ними — сильный ровный шум изливающегося из туч ливня? Где увидит блеск молнии, одним ослепительным зигзагом соединяющей притихшую землю с бушующими небесами? Он остановился посередине моста. Голова кружилась и — как предсказывал Игнатий Тихонович — тянуло сесть, а еще лучше — лечь. И Аню разве встретит он там, в мире прекрасных, но волне бесплотных существ? И разве ощутит тепло ее губ, так нежно и так страстно целующих его? Он еще раз включил фонарь. Серебристая в его свете стояла высокая трава, клоня свои верхушки под слабыми порывами ветра. Среди травы видна была узкая тропа, которой он вчера возвращался из монастыря. А! Пропади оно все пропадом! Ведь у него еще и дочь, глупое взрослое дитя, которое рано или поздно, но призовет его на помощь. Он развернулся и, держась за перильце, медленно побрел назад.

Сколько десятков лет лежало и еще полежит. А что изменится, если он его вытащит? Архиереи, что ли, выйдут к народу с покаянием, без митр, посохов и панагий, а затем разбредутся по монастырям, где простыми монахами будут день и ночь молить Господа о помиловати и не осудити их за неправду служения и направо и налево розданную фальшивую благодать? Или, может быть, Патриарх с великой грустью и стонами вылезет из длинного черного лимузина, простится с дюжими молодцами охраны, сложит знаки своего достоинства — куколь и все такое прочее, квартиры, дачи и все недвижимое завещает детским домам, а движимое, то бишь рубли, доллары, фунты перечислит на строительство дет­ской онкологической больницы? А! — хлопнет он себя по лбу. Забыл. Еще акции — вот алмазных рудников, вот нефтяные, вот газовые. Все туда же. Всякая собственность — если не кража, то грех, для монаха сугубо тяжкий. И ангел церкви, ежели он есть, обоими крылами закроет свой запылавший от стыда лик? Держи карман, малый, а то они напихают тебе басню, какой не было в нашей жизни: пастыря раскаявшегося. Церковь, предавшая своих мучеников, — прокаженная церковь. Идол с незаконно присвоенным образом Христа. Анечка! Я все обдумал, взвесил и решил. Ты права. Я возвращаюсь. Гора с плеч. Завтра поутру в Красноозерск, там поезд, вечером в Москве. Я буду с тобой. С вами. Отныне и навсегда. Ты довольна? Ты рада? Да могла ли она быть не рада! Разве она не женщина и разве главная ее мечта не о семейном счастье? Увы: иной, злой радостью рады будут другие. Довольно будет потирать руки с желтыми пятнами старости Николай-Иуда и за рюмкой коньяка толковать своему ставленнику Антонину: «А пыжился! А орал, вы тут все предатели! Грудью на амбразуру собрался, тоже мне, Александр Матросов. Их чуть тронь — как его в этом Сотникове — чувствительно, я им велел, но не очень, чтоб сообразить мог, что к чему… И что ты думаешь? Его из этого городка как ветром сдуло! Давай, друг мой Феодосий, Антонин, а родному нашему ведомству товарищ Щеглов… а?! ведь это я тебя нарек при вступлении на стезю служения Отечеству, помнишь?.. ты ведь певун, я и решил: а пусть будет Щеглов! Так вот, друг Щеглов, все мы с тобой сделали… Утечку предотвратили. Малость уляжется, документик изымем, благо внучечек-дурачечек нас к нему почти вывел… Аллилуйя, владыко святый!» И Антонин, с его пылающим, как красный перчик, носиком, благословит ястие и питие: «Во имя Отца и Сына и Святаго духа…»

Но какая грусть на небесах воцарится, невозможно вообразить! Дед Петр Иванович опустит голову при виде старца Симеона, спешащего к нему с недоуменным вопросом, хотя, между нами, в райских кущах торопиться нет никакой нужды из-за отсутствия времени. Никто никуда никогда не опоздает. Что же это у нас выходит, дрожащим от волнения голосом скажет старец, в том, разумеется, случае, если в обители их вечного проживания, в области оберегаемого ангелами покоя, под небом, не знающим облаков, и на лужайках, отрадных для взора своей яркой зеленью, допустимы проявления чувств, свойственных скоропреходящему земному бытию. Се человек, отвечает Петр Иванович, не поднимая головы, обремененной тяжкими думами. У него, ты слышал, прибавление семейства ожидается. Помню, был счастлив и я. Святость старца и великое его снисхождение к человеческим слабостям таковы, что он ни словом не обмолвился о незаконном, по сути, сожительстве Сергея Павловича с его возлюбленной и о имеющем от них произойти на свет младенце мужеского пола, попадающем таким образом в разряд незаконнорожденных, ежели родители не озаботятся нимало не медля отправиться под венец, желательно к священнику, удалившемуся от падшей церкви и сохранившему в чистоте и неповрежденности таинства венчания, крещения, исповеди и причастия. Нет, не об этом он говорит Петру Ивановичу, и без того угнетенному совершившимся на земле неожиданным поворотом. Ведь почти дошел. Ведь оно в руках у него, можно сказать. От мук рождения правды кричат в голос, — но тут Господь выбора не оставляет. Да, больно. Да, страданий не избыть. Но делай свое и терпи. Иначе при всей нашей любви и всяческом усердии вывести заблудшего на истинный путь не можем не вымолвить о нем горького для нас с тобой слова: отступник. Так сказано пророком: будет он, как дуб, лист которого опал, и как сад, в котором нет воды. И еще: накажет тебя нечестие твое и отступничество твое обличит тебя. Этого ли мы с тобой желали для отрасли твоей? К этому ли вели? Для этого ли открывали перед его сердцем и взором бездну страданий, низость измены и высоту, куда поднимает человека вера и откуда негасимым светом сияет ему Христова любовь?

 

3

Мост кончился, Сергей Павлович вступил на берег и по откосу стал подниматься в город, изредка подсвечивая себе фонарем. Голова у него кружилась, и время от времени он останавливался и стоял, закрыв глаза. Но тогда медленное кружение темноты начиналось внутри, отчего становилось еще тошнее. Он сплевывал, вздыхал, бормотал, чтобы вы все передохли, имея в виду Николая Ивановича и посланных им по его следу молодцев сыска и рукопашного боя, и двигался дальше — пока не добрался до края обрыва. Еще два шага — и он выйдет на улицу, названия которой никак не мог припомнить, по ней прямо, потом налево на площадь и направо вверх, к гостинице. Принимая во внимание перенесенные им вчера побои, его состояние и крайне замедленное продвижение, желанного приюта он достигнет минут через двадцать. Завтра, к половине шестого утра — на автобус. Град Сотников, прощай. Он снова остановился. Какая-то тяжесть давила его, и он поначалу пытался скрыть сам от себя ее причины, ссылаясь то на вполне объяснимую усталость, то на непосильные пока с медицинской точки зрения нагрузки, то на сотрясение, которое вполне могло оказаться куда более серьезным. Все было, как говаривал в сложных диагностических случаях друг Макарцев, так, да не так. Небо, к примеру, нависло над ним низкое, темное, нередкое, между прочим, и среди лета, но в то же время явно к нему нерасположенное; луговые травы шумели сухо — словно один человек говорил с другим, ему неприятным; и сам звук его неуверенных шагов отзывался, правду говоря, чем-то вроде насмешки. И даже в радостном возгласе Ани, которым она встретит известие о его незамедлительном возвращении, ему заранее чудилась некая трещинка, таившая в себе, быть может, в более или менее отдаленном будущем упрек, сожаление и горечь. Нарушив данное Игнатию Тихоновичу обещание, он закурил, затянулся и тотчас вынужден был опуститься на скамейку. Все перед ним поплыло. Он выбросил папиросу и тупо смотрел, как меркнет в траве яркий оранжево-красный огонек. Потом он долго вспоминал и вспомнил строки из книги Исаии, всегда притягивавшие его своей глубокой загадочной печалью. Там было сказано, что это пророчество о Думe, иначе — Идумее, стране красных песков, мрачных гор и цветущих долин, но Сергею Павловичу казалось, что смысл этих строк выходит далеко за пределы судеб Идумеи, окончании ее тягот под игом Ассирии и начала нового порабощения — уже халдеями. Наверное. И Сеир — то ли гора, то ли еще одно название страны; и вопрос о часе ночи — вопрос об освобождении, скоро ли настанет оно; и как будто бы обнадеживающий ответ сторожа, что утро приближается, хотя еще ночь, — кто возьмется утверждать, что во всем этом есть нечто, не поддающееся разумному толкованию. Но, с другой стороны, было бы непоправимым заблуждением пытаться открыть для себя все без исключения смыслы, которыми въяве и втайне полны письмена Библии. Всегда в них оставалось что-то, выходящее за пределы познающего разума, но зато каким-то нездешним веянием необыкновенно много сообщающее сердцу! Кричат мне с Сеира: сторож! сколько ночи? сторож! сколько ночи? Сторож отвечает: приближается утро, но еще ночь. Если вы настоятельно спрашиваете, то обратитесь и приходите. В этих словах: приближается утро, но еще ночь — уже пробивалось тревожное ожидание. Чего? Сергей Павлович не мог ответить. Но сердце сжималось. Может быть, безмерно долгая ночь обещана впереди, которую не дано пережить человеку? Спасительное утро запаздывает, задержанное силами тьмы? Или велено набраться веры, терпения и сил — и ждать прихода нового дня? Однако вопрос, вероятно, звучит так часто, и так много людей снова и снова задают его, что, в конце концов, сторож уже не ссылается на время суток, а говорит примерно следующее: обратись, приди к Богу, уверуй, и тогда никакая ночь не станет для тебя безмерно долгой, и ты не истомишься, глядя на восток и встречая восход солнца. Для того, кто не обратился и не потрудился приблизить день, ночь бесконечна.

Сергей Павлович тяжело поднялся со скамейки, посветил под ноги и отправился в обратный путь. Теперь он прошел мост до конца, выбрался на тропу и двинулся к монастырю. Почти в его рост стояла по обе стороны трава. Небо посветлело. Сквозь облака иногда просвечивала луна, и тогда в ее резком свете он отчетливо видел тропу, пересекающие ее зверюшечьи дорожки и вдалеке, справа, возле монастырской стены, черную блестящую воду пруда. Обратитесь и приходите. Но разве он не услышал обращенного к нему оклика? И разве не бредет сейчас в лунном призрачном сиянии, с печалью сложив в сердце все свои надежды и упования, любовь, отцовство, счастливый лад семейной жизни и вверив себя единственно лишь милосердию Божьему? И разве не молится молитвой отходящего ко сну: временному, каковой, однако, может перейти в вечный? В руце Твои, Господи Иисусе Христе, Боже мой, предаю дух мой: Ты же мя благослови, Ты мя помилуй и живот вечный даруй ми. Он шептал и шептал, шел и шел. Тропа привела его к сухому сейчас рву, протянувшемуся вдоль монастырской стены. Там он взял левее, с усилием одолел небольшой пригорок и оказался на площадке перед монастырскими воротами. Черной тенью стоял на краю ее полуразрушенный двухэтажный дом; во времянке рядом, где мирным сном спал рыжий Мишка, белела на окошке занавеска. Блестела кованая ограда на могиле генерала Павлинцева. С хриплым лаем выбежали из-за времянки две средней величины собаки с круто загнутыми хвостами и с явно враждебными намерениями устремились к Сергею Павловичу. «Ну-ну, — усовестил их доктор. — Жрать небось хотите». Завернутые в бумагу, лежали в кармане два пирожка из приношения Игнатия Тихоновича. Он извлек сначала один и, разломив его пополам, положил у своих ног. Злобный рык тотчас прекратился, две половинки пирожка исчезли, будто их и не было, а на Сергея Павловича теперь с умилением глядели четыре глаза. «Жаль пирожка, — признался доктор. — Подруга нашего Нестора великая мастерица. И Оля тоже, — с теплым чувством вспомнил Сергей Павлович, но всего лишь как знакомую, с которой виделся по меньшей мере год или даже два назад. — Однако надо мне с вами дружить». Он достал второй пирожок, понюхал, сглотнул слюну и, разломив, скормил собачкам. Теперь, ласково виляя хвостами и снизу вверх преданно поглядывая на него, они трусили рядом. «Молодцы, — шепотом похвалил он их. — Будете меня охранять… От Варнавы… и того… с черной бородой…» В их дружелюбном сопровождении он вошел в монастырские ворота и огляделся. В доме, где обитали монахи, было темно; едва светилось одно окошко, должно быть, светом возжженной у иконы лампадки или свечи. Если молишься, монах, молись, о чем знаешь; а мне ныне одно надобно, Господи милосердный: добыть патриаршье завещание и подобру-поздорову унести отсюда ноги. Голова-то болит. А ну как по ней еще раз саданут с таким же усердием? Холодом на миг повеяло на него в теплую летнюю ночь. Вдруг вне всякой связи всплыла в памяти однажды спетая ему Аней старинная песня: если мать еще живая, счастлив ты, что на земле есть кому, переживая, помолиться о тебе… Некоторая неловкость стиха и даже его упрощенность, решили они тогда с Аней, с лихвой искупается теснящим грудь сильным, искренним чувством. Кто возразит, что не так? Ведь сколь счастлив должен быть человек, имея заступницу, любящую его до отвержения самой себя, рыдающую о его грехах и всем готовую пожертвовать ради его блага. Нет ее у меня на земле. Но на небесах ты, мама, молись сегодня обо мне с особенным усердием. Выглянувшая луна облила желтым резким светом громаду собора. В углу, у монастырской стены, высилась березовая поленница, волшебным светом сиявшая в ночи. Сергей Павлович еще раз оглянулся и прислушался. Ни души. Собачки вопросительно уставились на него. «Здесь подождите», — шепнул он, указав на дверь, висящую на одной петле. Помнил, что скрипела, и этого пронзительного звука, который вдруг прозвучит в ночной тиши, ужасно боялся.
А чего, спрашивается, не боялся сейчас доктор Боголюбов, нежданно-негаданно ощутивший себя в шкуре домушника, под покровом ночи злоумышленно проникающего в чужое жилье? Собственная тень — и та, наверное, испугала бы его. От страха голова стала болеть сильней. Он перекрестился и тихонечко потянул за ручку двери. Она скрипнула. Он облился холодным потом, но потянул еще. Образовалась теперь неширокая щель, куда он осторожно протиснулся. Мрак был внутри. Слева, из коридора, пахло свежей побелкой; сверху, со второго этажа, несло затхлым воздухом. Сергей Павлович поднимался медленно, с чрезвычайной осторожностью, включив фонарь и прикрыв его рукой. Удачно миновав проваленные ступени, он очутился на втором этаже, свернул в коридор и двинулся на черный проем окна в его торце. С левой стороны вторая от конца келья, двери нет, он помнил. В окно без стекол глянула ему прямо в глаза беспросветная ночь. Он ответил ей завороженным взглядом и тут же задел ногой пустую консервную банку. От грохота, с которым она покатилась, Сергей Павлович едва не лишился чувств. Потом он долго стоял, приложив руку к груди и стараясь унять захлебывающееся в перебоях сердце. Отдышавшись, он включил фонарь. На его пути валялась еще одна банка и блестело разбитое стекло. ...есть кому, переживая, помолиться о тебе. Ты, Анечка, у меня есть, и ты вместе с мамой моей обо мне молитесь. Господи, помилуй. Он вошел в келью Гурия и, шепнув: «Благослови, старче. Я к тебе — забрать, что дед мой у тебя оставил», осветил стену, в которой вчера под его нажимом ощутимо поколебались два кирпича. Он их запомнил: на уровне его груди, почти посередине, чуть ближе к окну. Сделав два шага, Сергей Павлович приблизился к стене и тут же провел по ней ладонью. Один дрогнул. И второй рядом. Они. Он запихнул фонарь за пазуху, достал и раскрыл нож, извлек фонарь и просунул крепкое лезвие в едва заметный зазор между кирпичами. Внизу — вдруг услышал он — взвизгнули собаки. Он тотчас погасил фонарь и некоторое время стоял в полной темноте, весь обратившись в слух. Мутный мрак наползал из окна. Ноги не держали, и, будто молотками, с шумом стучала в висках кровь. Он присел на корточки, а потом и вовсе опустился на пол. Еще раз взвизгнули и умолкли. Кусок какой-нибудь не поделили, решил он, утирая кативший по лицу пот. Ну, велел он себе, и, собравшись с силами, поднялся и осторожно повел лезвие влево. Скрипнуло, ему показалось, на весь монастырь. Он замер, но рукоять по-прежнему держал крепко. Немного выждав, Сергей Павлович
с бoльшим усилием отжал лезвие влево. Кирпич двинулся и одним краем чуть вышел наружу. Давай, давай, ободрил его и себя Сергей Павлович и нажал еще. Теперь кирпич вылез из своего гнезда почти наполовину, и доктор, забыв про всякую осторожность, потянул его рукой. С оглушительным стуком упал на пол нож. Сергей Павлович коротко простонал — и от стука, и от всплеска головной боли. Но ему, по чести, было уже все равно, услышит ли какой-нибудь страдающий бессонницей или вышедший во двор по малой нужде монах звуки подозрительной возни в бывшем келейном доме или обратит внимание на пробивающийся со второго этажа слабый свет. Кирпич оказался в его руке. Он положил его на пол, заодно подняв нож, вытащил из кладки второй, опустил глаза, перевел дыхание и взглянул.

Был там.

Прошитый нитками желтый конверт средних размеров.

 

4

Он протянул руку и тут же, будто обжегшись, отдернул ее, после чего вышел в коридор, глянул и прислушался. Мрак и тишина по всему дому. Сергей Павлович вернулся и теперь уже твердой рукой извлек из ниши конверт, положенный в тайник дедом Петром Ивановичем. Неимоверная усталость сразу же овладела им, словно он целую вечность, изнемогая, тащил непосильную для него тяжесть. Он прислонился плечом к стене, спиной к дверному проему, и даже голову, в которой не утихала боль, прижал к кирпичам кладки. Луна показалась в мутном окне, он ей шепнул: «Все». В ответ она тут же скрылась за облаками, и в бывшую келью отца Гурия снова поползла тьма. В руках у него был конверт, в конверте — Завещание Патриарха. Сколько сил он положил, чтобы найти его, и нашел, а сейчас ощущал себя, как после тяжелого суточного дежурства на «скорой», опустошенным, ко всему равнодушным, с одним лишь желанием — добраться домой, упасть и заснуть мертвым сном. Сергей Павлович поразился. Где радость? Чувство победителя? Торжество поборника правды? Сознание исполненного долга? Он был пуст, немощен и подавлен. Руки, между тем, сами собой ощупали конверт, отыскали конец нитки и потянули ее. Она оборвалась, зато теперь конверт можно было легко открыть, что пальцы и сделали, отогнув клапан, забравшись внутрь и достав сложенный пополам лист бумаги. Сергей Павлович включил фонарь. Пожелтевшая страница оказалась перед ним, с поблекшей, когда-то синей машинописью. Он почему-то сразу глянул вниз, на подпись.

«Смиренный Тихон, Патриарх Московский и всея России.

25 марта / 7 апреля 1925 года.»

Дрожь потрясла Сергея Павловича Боголюбова. Он глубоко вздохнул и принялся читать, торопясь и быстро перебегая глазами со строки на строку:

«Чада Мои, верные чада Святой Православной Российской Церкви!

Сие Мое последнее, действительное напутственное слово…»

Дальше.

«…по слабости моей пришлось пойти на уступки ради обещанных будто бы ослаблений и даже прекращения гонений на Православную Церковь».

Дальше.

«…ожидать напрасно. До той поры, пока будет существовать ниспосланная нам Богом в наказание эта власть, Церковь будет подвергаться заушениям подобно тому, как заушали и мучили Ее Божественного Основателя».

Тут шорох послышался ему в коридоре. Он поспешно выключил фонарь и несколько минут, затаив дыхание, неподвижно стоял в темноте, но слышал лишь гулкие удары сердца и звенящую по всему дому тишину.

«Но не только насилие, тюремные заключения и кровавые расправы власть обрушила на Церковь в своем стремлении уничтожить Ее».

Дальше.

«В последнее время до Нас дошли верные сведения о намерениях безбожной коммунистической власти допускать к епископскому служению только проверенных и одобренных ею людей. О, да не будет! Если же таковое произойдет, то по праву, данному Нам Верховным Пастыреначальником — Господом и Богом и Спасом Нашим Иисусом Христом, руководствуясь Правилами Св. Апостол, Правило тридцатое, а также правилом третьим Святого Вселенского Седьмого Собора, Никейского, объявляю сих епископов — лжеепископами, иудами и слугами Антихриста, все совершенные ими епископские хиротонии, поставления в диаконский и пресвитерский чин, а также совершенные ими пострижения — не имеющими силы, недействительными и аки не бывшими.

Ибо от иуд благодать отщетивается. Ложь — семя дьявола, ложью и отступничеством не может быть сохранена Христова Церковь. Придет время…»

Теперь Сергей Павлович совершенно ясно услышал шаги — сначала на лестнице, потом в коридоре, услышал жестяной грохот попавшейся кому-то под ноги банки и увидел яркий луч света. Он выключил фонарь и затаился. Придет время… А дальше? Сильным светом вдруг озарилась келья отца Гурия с ее голыми стенами, темно-серыми от грязи стеклами окна, двумя железными койками и черной нишей на месте вынутых Сергеем Павловичем кирпичей. Доктор повернулся и, прикрыв глаза рукой, различил в черном дверном проеме две фигуры. Свет переместился чуть в сторону, и в одном он узнал чернобородого тракториста. Другой, высокий широкоплечий мужик в спортивном костюме, молча шагнул к младшему Боголюбову. И тракторист вслед за ним придвинулся ближе и вкрадчиво спросил: «Ознакомился?» Сергей Павлович молчал, скованный ужасом. «А теперь отдай», — услышал он и вслед за тем замертво сполз на пол от разламывающего голову удара.

 

5

На берегу пруда, под дубом, уже вырыта была довольно глубокая яма. Лопата добротной немецкой стали валялась рядом. Они доволокли тело Сергея Павловича Боголюбова до приготовленной ему могилы и, умаявшись, присели покурить. «Тяжелый», — сплевывая, пробормотал тракторист. «Мертвяк… — отозвался его напарник. — Они всегда такие. Бумагу-то взял?» «А как же! Нам с тобой, Витюня, за нее оклад светит, а то и два, и досрочное представление». Докурив сигарету, Витюня поднялся и взял лопату. «Жди больше, — сумрачно промолвил он. — Они себе и окладов навыпишут, и чины нарисуют. А нам — хер. Ну, давай, вали его туда, я закопаю». Ухватив тело доктора за ноги, тракторист подтащил его к краю ямы и, напрягшись, сбросил вниз. Сознание вернулось к Сергею Павловичу, он ощутил чудовищную боль в затылке, увидел тьму над собой и попытался позвать Аню. «Ан… нн-я», — вместе с протяжным стоном вырвалось у него. Он хотел еще укорить ее: что же ты не идешь? Ты видишь, я умираю. Помоги мне. Но этих его слов не услышали ни небо над ним, ни земля, в которой он был погребен. «Живучий, — удивился Витюня. — Ты, когда бил, небось чуть смазал». «Да вроде хорошо я бил. Я этим кастетом башки три проломил, не меньше. Ничего, сейчас поправим». Из ватника, висящего на дубовом суку, он достал пистолет с длинным стволом и вернулся к яме. «Сейчас перестанет…» «Чудак. А чего ты туда его не взял? И кровищи было б меньше». «В святую обитель да с оружием? Не положено. Посвети». Он нагнулся и трижды выстрелил в Сергея Павловича: в грудь, туда, где сердце, и в залитую кровью голову. «Все. Мертвее не бывает. Давай, закидывай».

 

6

В интернате ждал его Саша и, не дождавшись, с новой силой проклял весь этот лживый мир и самого главного лжеца, сидящего где-то на небе и с усмешкой взирающего на мучения ни в чем неповинных людей.

С обидой думал Игнатий Тихонович, что уехал в свою Москву, даже не попрощавшись.

Ждал сына Павел Петрович, пил, плакал, звонил друзьям-газетчикам, умоляя, чтобы они узнали, где его Сережка.

Цимбаларь собирался ехать в Сотников и на месте выяснить, что могло случиться с младшим из рода Боголюбовых.

В час гибели Сергея Павловича Аня увидела нечто темное и страшное, обволакивающее ее с ног до головы, и, вскрикнув, упала без чувств.

 

 

 

 

 

 

 

Глубокоуважаемые и дорогие читатели и подписчики «Звезды»!
Поскольку все типографии остановились на месяц, мы не имеем возможности вывезти уже готовый тираж № 3 и разослать его подписчикам. То же самое очевидно случится и с апрельским номером, который должен был печататься в эти дни. Пока что оба номера мы полностью вывешиваем на сайте «Звезды» и в ЖЗ. Как только типографии возобновят работу, мы вас оповестим. В любом случае все выпуски журнала за этот год будут подготовлены. Сейчас редакция работает над майским номером.
С надеждой на понимание
Редакция «Звезды»
Презентация новой книги Елены Дунаевской "Входной билет" переносится.
30 января
В редакции «Звезды» вручение премий журнала за 2019 год.
Начало в 18-30.
Смотреть все новости

Подписку на журнал "Звезда" на территории РФ осуществляют:

Агентство РОСПЕЧАТЬ
по каталогу ОАО "Роспечать".
Подписной индекс
на полугодие - 70327
на год - 71767
Группа компаний «Урал-пресс»
ural-press.ru
Подписное агентство "Прессинформ"
ООО "Прессинформ"

В Москве свежие номера "Звезды" можно приобрести в книжном магазине "Фаланстер" по адресу Малый Гнездниковский переулок, 12/27


Калле Каспер - Ночь - мой божественный анклав


Калле Каспер (род. в 1952 г.) — эстонский поэт, прозаик, драматург, автор пяти стихотворных книг и нескольких романов, в том числе эпопеи «Буриданы» в восьми томах и романа «Чудо», написанного на русском. В переводе на русский язык вышла книга стихов «Песни Орфея» (СПб., 2017).
Алексей Пурин (род. в 1955 г.) — русский поэт, эссеист, переводчик, автор семи стихотворных книг, трех книг эссеистики и шести книг переводов.
Цена: 130 руб.
Евгений Каинский - Порядок вещей


Евгений Каминский — автор почти двадцати прозаических произведений, в том числе рассказов «Гитара и Саксофон», «Тихий», повестей «Нюшина тыща», «Простая вещь», «Неподъемная тяжесть жизни», «Чужая игра», романов «Раба огня», «Князь Долгоруков» (премия им. Н. В. Гоголя), «Легче крыла мухи», «Свобода». В каждом своем очередном произведении Каминский открывает читателю новую грань своего таланта, подчас поражая его неожиданной силой слова и глубиной образа.
Цена: 200 руб.
Алексей Пурин - Незначащие речи


Алексей Арнольдович Пурин (1955, Ленинград) — поэт, эссеист, переводчик. С 1989 г. заведует отделом поэзии, а с 2002 г. также и отделом критики петербургского журнала «Звезда». В 1995–2009 гг. соредактор литературного альманаха «Urbi» (Нижний Новгород — Прага — С.-Петербург; вышли в свет шестьдесят два выпуска). Автор двух десятков стихотворных сборников (включая переиздания) и трех книг эссеистики. Переводит голландских (в соавторстве с И. М. Михайловой) и немецких поэтов, вышли в свет шесть книг переводов. Лауреат премий «Северная Пальмира» (1996, 2002), «Честь и свобода» (1999), журналов «Новый мир» (2014) и «Нева» (2014). Участник 32-го ежегодного Международного поэтического фестиваля в Роттердаме (2001) и др. форумов. Произведения печатались в переводах на английский, голландский, итальянский, литовский, немецкий, польский, румынский, украинский, французский и чешский, в т. ч. в представительных антологиях.
В книге впервые публикуются ранние стихотворения автора.
Цена: 130 руб.
Моя жизнь - театр. Воспоминания о Николае Евреинове


Эта книга посвящена одному из творцов «серебряного века», авангардному преобразователю отечественной сцены, режиссеру, драматургу, теоретику и историку театра Николаю Николаевичу Евреинову (1879-1953). Она написана его братом, доктором технических наук, профессором Владимиром Николаевичем Евреиновым (1880-1962), известным ученым в области гидравлики и гидротехники. После смерти брата в Париже он принялся за его жизнеописание, над которым работал практически до своей кончины. Воспоминания посвящены доэмигрантскому периоду жизни Николая Евреинова, навсегда покинувшего Россию в 1925 году. До этого времени общение братьев было постоянным и часто происходило именно у Владимира, так как он из всех четверых братьев и сестер Евреиновых оставался жить с матерью, и его дом являлся притягательным центром близким к семье людей, в том числе друзей Николая Николаевича - Ю. Анненкова, Д. Бурлюка, В.Каменского, Н. Кульбина, В. Корчагиной-Алексан-дровской, Л. Андреева, М. Бабенчикова и многих других. В семье Евреиновых бережно сохранились документы, фотографии, письма того времени. Они нашли органичное место в качестве иллюстраций, украшающих настоящую книгу. Все они взяты из домашнего архива Евреиновых-Никитиных в С.-Петербурге. Большая их часть публикуется впервые.
Цена: 2000 руб.


Калле Каспер - Песни Орфея


Калле Каспер (род. в 1952 г.) – эстонский поэт, прозаик, драматург, автор шести стихотворных книг и нескольких романов, в том числе эпопеи «Буриданы» в восьми томах и романа «Чудо», написанного на русском. «Песни Орфея» (2017) посвящены памяти жены поэта, писательницы Гоар Маркосян-Каспер.
Алексей Пурин (род. в 1955 г.) – русский поэт, эссеист, переводчик, автор семи стихотворных книг, трех книг эссеистики и шести книг переводов.
Цена: 130 руб.


Пасынки поздней империи


Книга Леонида Штакельберга «Пасынки поздней империи» состоит из одной большой повести под таким же названием и нескольких документальных в основе рассказов-очерков «Призывный гул стадиона», «Камчатка», «Че», «Отец». Проза Штакельберга столь же своеобразна, сколь своеобразным и незабываемым был сам автор, замечательный рассказчик. Повесть «пасынки поздней империи» рассказывает о трудной работе ленинградских шоферов такси, о их пассажирах, о городе, увиденном из окна машины.
«Призывный гул стадиона» - рассказ-очерк-воспоминание о ленинградских спортсменах, с которыми Штакельбергу довелось встречаться. Очерк «Отец» - подробный и любовный рассказ об отце, научном сотруднике Института имени Лесгафта, получившем смертельное ранение на Ленинградском фронте.
Цена: 350 руб.

Власть слова и слово власти


Круглый стол «Власть слова и слово власти» посвящен одному из самых драматических социокультурных событий послевоенного времени – Постановлению Оргбюро ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград» 1946 г.
Цена: 100 руб.



Елена Кумпан «Ближний подступ к легенде»


Книга Елены Андреевны Кумпан (1938-2013) рассказывает об уходящей культуре 1950 – 1960-х годов. Автор – геолог, поэт, экскурсовод – была дружна со многими выдающимися людьми той бурной эпохи. Герои ее воспоминаний – поэты и писатели Андрей Битов, Иосиф Бродский, Александр Городницкий, Рид Грачев, Александр Кушнер, Глеб Семенов, замечательные ученые, литераторы, переводчики: Л.Я. Гтнзбург, Э.Л. Линецкая, Т.Ю. Хмельницкая, О.Г. Савич, Е.Г. Эткинд, Н.Я. Берковский, Д.Е. Максимов, Ю.М. Лотман и многие другие
Книга написана увлекательно и содержит большой документальный материал, воссоздающий многообразную и сложную картину столь важной, но во многом забытой эпохи. Издание дополнено стихами из единственного поэтического сборника Елены Кумпан «Горсти» (1968).
Цена: 350 руб.


Елена Шевалдышева «Мы давно поменялись ролями»


Книга тематически разнообразна: истории из пионервожатской жизни автора, повесть об отце, расследование жизни и судьбы лейтенанта Шмидта, события финской войны, история поисков и открытий времен Великой Отечественной войны.
Цена: 250 руб.


Нелла Камышинская «Кто вас любил»


В сборнике представлены рассказы, написанные в 1970-1990-ж годах. То чему они посвящены, не утратило своей актуальности, хотя в чем-то они, безусловно, являются замечательным свидетельством настроений того времени.
Нелла Камышинская родилась в Одессе, жила в Киеве и Ленинграде, в настоящее время живет в Германии.
Цена: 250 руб.


Александр Кушнер «Избранные стихи»


В 1962 году, более полувека назад, вышла в свет первая книга стихов Александра Кушнера. С тех пор им написано еще восемнадцать книг - и составить «избранное» из них – непростая задача, приходится жертвовать многим ради того, что автору кажется сегодня лучшим. Читатель найдет в этом избранном немало знакомых ему стихов 1960-1990-х годов, сможет прочесть и оценить то, что было написано уже в новом XXI веке.
Александра Кушнера привлекает не поверхностная, формальная, а скрытая в глубине текста новизна. В одном из стихотворений он пишет, что надеется получить поэтическую премию из рук самого Аполлона: «За то, что ракурс свой я в этот мир принес / И непохожие ни на кого мотивы…»
И действительно, читая Кушнера, поражаешься разнообразию тем, мотивов, лирических сюжетов – и в то же время в каждом стихотворении безошибочно узнается его голос, который не спутать ни с чьим другим. Наверное, это свойство, присущее лишь подлинному поэту, и привлекает к его стихам широкое читательское внимание и любовь знатоков.
Цена: 400 руб.


Л. С. Разумовский - Нас время учило...


Аннотация - "Нас время учило..." - сборник документальной автобиографической прозы петербургского скульптора и фронтовика Льва Самсоновича Разумовского. В сборник вошли две документальные повести "Дети блокады" (воспоминания автора о семье и первой блокадной зиме и рассказы о блокаде и эвакуации педагогов и воспитанников детского дома 55/61) и "Нас время учило..." (фронтовые воспоминания автора 1943-1944 гг.), а также избранные письма из семейного архива и иллюстрации.
Цена: 400 руб.


Алексей Пурин. Почтовый голубь


Алексей Арнольдович Пурин (род. в 1955 г. в Ленинграде) — поэт, эссеист, переводчик. Автор пятнадцати (включая переиздания) стихотворных сборников и трех книг эссеистики. Переводит немецких и голландских (в соавторстве с И. М. Михайловой ) поэтов, опубликовал пять книг переводов. Лауреат Санкт-Петербургской литературной премии «Северная Пальмира» (1996, 2002) и др.
В настоящем издании представлены лучшие стихи автора за четыре десятилетия литературной работы, включая новую, седьмую, книгу «Почтовый голубь» и полный перевод «Сонетов к Орфею» Р.-М. Рильке.
Цена: 350 руб.


Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru