ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
Борис Парамонов
ДОРОГАЯ ПАМЯТЬ ТРУПА
Как
известно, в русской литературе было три Толстых. Я это говорю не к тому, что
Татьяна Толстая — четвертая, а потому что она последняя. И не в ряду-роду
Толстых, а в русской литературе как таковой. Она — конец русской литературы;
несколько смягчая — разоблачение ее магии.
Черной,
естественно.
«Конец
литературы» — тема вообще модная, как на Западе, так и, по-своему, в нынешней
России. Это даже и не «смерть автора», которого, как выяснилось, никогда нигде
и не было, а был «интертекст», самопорождающийся
на манер гегелевского абсолютного духа: в России это — отказ от понимания
литературы как ответственного духовного делания, помимо прочего обладающего
воспитывающей, учительной силой. И там и тут все это мягко улеглось в понятие
«постмодернизм» — литература как игра, отвечающая только за себя и живущая только
по собственным правилам. Этот, ничем в сущности не
новый, эстетизм (вспомним Флобера, не говоря уже об Уайльде) если не
обогащался, то варьировался принципиальным тематическим поворотом, сменой
объекта эстетической обработки: не Эмма Бовари, а
«Мадам Бовари», не Флобер, а «Попугай Флобера»
(постмодернистский шедевр Джулиана Барнса). Стали писать книги о книгах, делать книги из книг,
и назвали это металитературой. Постмодернизм —
канонизация и триумф пародии.
Татьяну
Толстую при желании вполне можно подверстать в постмодернизм, что не раз и
охотно делалось. Тут всплывало сакраментальное слово «дискурс»,
и выяснялось, что оный у Толстой, как и полагается в постмодернизме, не
противостоит миру (как в романтизме и высоком модерне), а иронически с ним уравнивается
в совместной игре зеркальных отражений. Все дискурсы
равны и самодостаточны, — но в этой равности не
обязательны, не обладают принуждающей силой истины. Автор — микрокосм, но
космоса — лада и строя — нет, мир это хаос.
Что
у Толстой давало основание для такого зачисления? Несомненной была тотальная завлеченность литературным материалом, но материал был не
совсем обычный — не «высокая литература» классиков и не миф, ставший хлебом
модернистов, — а сказка: волшебная сказка, народная сказка. Материал, как и
водится, создавал сюжет, — и поначалу Толстая брала традиционную тему детства.
Из этой темы органически, стихийно, элементарно, чуть ли не делением рождалась
вторая: конец детства, проза, едва ли не бытовая, вторгающаяся в волшебный мир
детства и разрушающая его. И тут можно было заметить, что это разрушение
Толстая ведет не без садистического удовольствия, что она любит ломать своих
кукол. Фея оказалась злой, подбрасывающей колкие веретена. Возникал образ
колдуньи, Бабы-яги, орудующей всеми этими игрушками. Младенчики с удовольствим зажаривались и съедались — сами себя съедали:
старели.
Прочтите
некрологи, которые художественно украшал подпольный поэт Ленечка
из «Лимпопо», и ясно станет, что сказочница тут не
простая, что у этой бабушки слишком длинные зубки. Как же не посмеяться, коли
речь идет о смерти.
Сказка
— да, игрушки — да, фабрика мягкой игрушки, если хотите, но та, на которой
работал набоковский Цинциннат,
делавший Пушкина в бекеше, Добролюбова в очках и
Гоголя, похожего на крысу: заведомая установка на снижение. Эту набоковскую заявку на метатекст
Толстая реализовала на собственном уровне. Текстом, над которым она возвела
свою «мета-», была вся русская литература. Сказка
бралась поначалу как естественное основание, родовое гнездо, матка литературы.
И еще — Толстая усвоила сказочный лад, расстановку и движение слов в сказке,
научилась у сказки ритму. Сублимировала сказку, минуя Ремизова.
В
литературе учителей у Толстой два — Набоков и Гоголь. У Гоголя она научилась
тому, что выделил у него как главный фокус сам Набоков: самопорождению
образов в движении слов, перечислению, уводящему в бесконечную перспективу,
равно телескопическому и микроскопическому видению. Научилась создавать сюжет
«простым» движением слов.
Как
бы то ни было, визг дяди Жени был страшен, как страшен, должно быть, визг
падающего, соскальзывающего в пропасть и держащегося только за пучки травы
человека: податливая сухая почва пылит и крошится, выходя из земляных гнезд,
корни — близко, близко у глаз; и уже выбежал из своего домика встревоженный
паучок или муравей, — он-то останется, а ты-то полетишь, расцветая на короткий
миг птицей, полотенцем, еще теплой и живой рогулькой, спеленутой
собственным криком, ноги уже царапают пустой воздух, и мир готов, кружась и
поворачиваясь, подставить тебе свою пышную, зеленую грубую чашу.
Модель
этого текста — тот фрагмент «Мертвых душ», где тонкие
и толстые на балу вызывают образ мух, кружащихся в жаркий летний день над
сахаром, который колет старая ключница. Но «послание» собственное: страх
рождения как источник страха смерти, единство жизни и смерти.
Она
поняла, с самого начала знала, как и полагается писателю, что литература не
школа добродетели, а мастерская слова, словесное мастерство. Что «проза»
существенно не отличается от «поэзии». Несомненна поэтическая выучка Толстой.
Нетрудно догадаться, что стихи в ее текстах написаны ею самой (исключение — «Кысь», но об этом дальше). Самый главный поэт в ее прозе —
дядя Жорж из рассказа «Любишь — не любишь», и стишки он сочиняет страшноватые:
— Няня, кто мне в спину дышит,
Кто, невидимый, ко мне
Подбирается все выше
По измятой простыне?
— О дитя, что хмуришь бровки,
Вытри глазки и не плачь,
Крепко стянуты веревки,
Знает ремесло палач.
Такие
стихи писал Сологуб, у которого неразличимы поэт и палач. Нюрнбергский палач и
есть поэт. Писатель не может быть добрым человеком, и глаза у него не добрые.
Злые глаза, дурной глаз.
Разоблачив
детскую со сказками и гувернантками вместе, Толстая принялась за культуру, за
высшее образование. Как и следовало ожидать, Олимпа она не обнаружила — разве
что остров Крит, обжитый аж постсовковыми
туристами. Любимый трюк Толстой — снижать культуру, по крайней мере человека культуры, видеть в поэте не жреца, а обжору
вроде Катаева: Филин в «Факире». Образ поэзии неотделим у нее от образа поэта,
а он мал и мерзок, сидит на судне, как мы. Заявочная вещь этого плана — «Река Оккервиль» с Верой Васильевной, заедающей век поклонников:
не муза плача, а очередная Баба-яга, Кощей Бессмертный русской литературы.
Голос ее прекрасен и широк, как река, не Оккервиль
уже, а воспетая Нева, он разливается и не находит пути, и вспять идет, и
выходит из берегов, затопляя хижины бедных поселян назад хлынувшими
артефактами, обломками прекрасной старины, рвотой культуры.
Уж
если числить Толстую по постмодернизму, то нельзя не заметить и ее отличия от
прочих этого рода: от ее текстов не возникает впечатления игры, они «тяжелые»,
мрачные. «Англия, Англия» помянутого Барнса легка и весела — «Нью Мерри Ингланд». Но не то у
Толстой. Расправа и расплев с русской литературой не
дается ей легко. Все играют и хихикают, клянутся Набоковым, даже головой Гоголя
играют в футбол, а Толстая взяла да и подняла главную тяжесть: Пушкина. Этот
вам не хиханьки на Диканьке,
это «наше все».
Толстая
взяла все и оказалось, что нет ничего. Кроме
литературы, разумеется. И это оказалось самым тяжелым.
Пушкин
всерьез появляется в «Лимпопо», где поэтик Леня
собирается его, Пушкина, родить при помощи негритянки Джуди. Пушкина нет и нет,
а негры появились в застойной Москве, и как тут не соблазниться возможностями
потребного бридинга. Пушкин наше все, но появляется
он в ничто, в черной дыре. То есть гений — это не
только светлый лик, но и страшная изнанка, без этого литературы не бывает. Тема
заявлена — и оставлена неразработанной. Разработана она в «Кыси».
Первое
впечатление от «Кыси» — «Один день Ивана Денисовича»:
русская жизнь как нескончаемый лагерь и бесконечно в нем выживающий русский
подштопанный человек. Да, но почему он Бенедикт? — чуть ли не набоковский Цинциннат. И что это
за работенка у него — переписывать на бересту
литературные тексты — от «Курочки Рябы» до стихов Мандельштама? «После полуночи
сердце пирует, Взяв на прикус серебристую мышь». Это вместе с пушкинским «жизни
мышья беготня», понятно, породило фабулу «Кыси»,
заполнив ее мышами и людьми, иногда похожими на котов, а иногда на тех же
мышей. Самый читающий народ ведет товарообмен, «бартер» — мышей на литературу.
Но главная литература — в «спецхране», и охраняют ее, и изымают у «голубчиков»
некие опричники-«санитары» (пришедшие из Брэдбери, но
это неважно). Борьба за власть — борьба за главную спецхрановую
библиотеку. И над всем этим диковинным миром возвышается
страшная Кысь — главный, что ли, кот, кошка: кысь, брысь, рысь, Русь — демон коллективного бессознательного,
да и сознания (таковые, в сущности, на Руси не различаются).
Тут
опять Сологуб вспоминается, вариация на тему вездесущей Недотыкомки:
Прикинется котом
Испуганная нежить,
А что она потом
Затеет — мучить? нежить?
Можно
без труда вычитать в «Кыси» образ России как внеисторической свалки: кусок географии, как природы,
живущей в вечном цикле сезонов, жизней и смертей, — но природы, уже непоправимо
испорченной, отравленной, гниющей, радиоактивно отходной. Это впечатляет, но не
это главное. Главное в «Кыси» — Пушкин, а главный
Пушкин — не идол, которого вытесал Бенедикт, а сам Бене-дикт: «красно говорящий».
Бенедикт
— писатель.
«Кысь» — это книга о русском писателе как герое и демоне
национальной истории.
Бенедикт — «пушкин» со строчной,
имя нарицательное, преемство и потомство писателей. Это русская литература
как единственное содержание русской жизни во всех ее мутациях. Нынешний «пушкин» — генетический урод,
шестипалый серафим.
Что,
брат пушкин? И ты небось так
же? Тоже маялся, томился ночами, тяжело ступал
тяжелыми ногами по наскребанным половицам, тоже дума
давила?
Тоже
запрягал в сани кого порезвей, ездил в тоске, без цели по заснеженным полям,
слушал перестук унылых колокольцев,
протяженное пение возницы?
Гадал
о прошлом, страшился будущего?
Секрет
тот, что нет ни прошлого, ни будущего — вечное русское настоящее. А Пушкин и
всегда был таким — уродом, «негром». Писательство всегда — уродство, юродство, когда оно, сказать
философически, «отвлеченное начало», то есть частность, подменяющая,
имитирующая целостность. Именно так было и есть в России. «Борхес»:
библиотека вместо мира. В России ничего кроме писательства нет, и поэтому сама
она урод. (Уроки польского: «урода»
— красота.) «Кысь» — это и есть писатель, и Бенедикт
— кысь, как объясняет ему тесть. Кысь
— гений, и она (он?) выбирает, хватает, «избирает» Бенедикта. Тут не только
завещанная Синявским игра с образом Пушкина, но и как русский «Доктор Фаустус», Бенедикт как Адриан Леверкюн. Это «братец Гитлер» Томаса Манна. «Кысь» — книга о соблазне гения, гением. Писатель в России
должен быть злым, как всякий русский человек, которому некуда из России деться,
кроме как в литературу — ту же тюрьму. Вот правда,
стоящая за патокой о «святой русской литературе». И самый злой в России — Лев
Толстой. Это заметил Шестов, и это же чуть ли не документально подтверждено
Горьким, в лучшем, говорят, его сочинении.
Поэтому
Татьяна Толстая литературу ненавидит. Так и должно быть — ведь пьяница ненавидит водку. Отношение к литературе у нее
целостное: любовь-ненависть, как у Блока к «народу». Но народ и литература в
России одно и то же. Лучшее у Блока о России — не «Но
и такой…», а незаконченный «Русский бред». Толстая его заканчивает, закончила.
Осталась — «дорогая память трупа».
Русская
литература у нее — зомби.
Так
Антониони говорил: «Я ненавижу кино». Действительно,
что такое «Фотоувеличение»? Это фильм о художнике, несущем в мир смерть, отнюдь
не о «творческой силе искусства». Такой видит Антониони
природу художника: «сублимация», «идеализация», «возведение в перл создания»
суть убиение живой плоти бытия, творчество — магический акт развоплощения,
сведения на нет: стяжание «неба» и «рая» в
упреждающем акте индивидуального произвола. Кто этого не знал из великих? О Гоголе как-то и напоминать неудобно, настолько
это на поверхности. Его «некрофилия» — не индивидуальный невроз, а демонстрация
главного художественного фокуса: обращения чего-то в ничто.
Но художники все такие, даже те, что поменьше, скажем, Ибсен:
хоть «Строитель Сольнес», хоть, того лучше, «Когда
мы, мертвые, пробуждаемся».
Так
платоновский рыбак захотел в смерти пожить. Вы думаете, русские ищут
справедливые общественные формы? Да это они в искусство играются, народ
художников.
Вот
эта неразличимость художника и убийцы, писателя и палача — подлинная тема «Кыси».
Палач
— это и есть тот самый дядя Жорж, который поэт (между прочим, и самоубийца).
Кто
знает, сколько скуки в искусстве палача.
Что
и говорить, русская книга. Но это такая Русь, такая Кысь,
что после нее других писать не то что нельзя, но как-то не хочется. Вертер-то
уже написан, теперь разве жилы отворить. Собственно, это действия одномоментные
и одноименные. В этом совпадающем смысле «Кысь» —
самоубийство русской литературы.
Дядя
Жорж перешел на прозу.
Зачем
писать, когда и так написано? А против властей Татьяна Толстая не бунтует.
Застрелите
ее, родные, она песни поет («Лимпопо»).