Владимир СИМОНОВ

ОТРЫВИСТАЯ ОСЕНЬ

 Если рассматривать современных писателей и внимательно выбирать из них того, кому больше всего подошло бы слово «петербургский», то место это, неожиданно для многих, занял бы почти не публиковавшийся Владимир Симонов. Помню, как все хвалили его на совещании молодых в середине восьмидесятых. Изысканный, отточенный стиль, пронзительная точность слов, характеров, пейзажей, и притом чисто петербургская эмоциональная сдержанность, вежливость и благожелательность обращения с этим миром, ненавязчивость в подаче своих «моральных выводов», неприязнь к расхристанности и бурным эмоциям, стоицизм, благородство. Наши недостатки — продолжение достоинств. Благодаря перечисленным качествам Симонов за несколько десятилетий ни разу не довел своих усилий в плане публикаций до конца — при первых препятствиях вежливо благодарил и испарялся. Другой, более настырный, давно бы пробился, — но сейчас мы говорим о Симонове. Именно его качества составляют портрет истинно петербургского писателя. Его повесть «Отрывистая осень», на мой взгляд, — о счастье быть петербуржцем. Роскошная коллекция петербургских непогод, туманов, дождей и дымов, обшарпанные, но родные крыши, брандмауэры и лестницы, «по­следний парад» интеллигентных (и не очень) жителей коммуналок, их нищая, но упоительная жизнь среди любимых старых вещей, почти уже бесполезных, ветхих книг, которые никто уже не прочитает, потертых, но любимых друзей вдруг оказывается у Симонова самым лучшим, что может быть на этом свете. И кто, скажите, из нас не испытывал этого счастливого озарения, — но потом оно исчезало в других делах, а Симонов это сохранил. И если учесть, что все это уходит безвозвратно, город теряет свою неуловимую, нажитую нашими поколениями прелесть и снова превращается в парадный, дворцовый, роскошный и неуютный, — то роль Симонова, последнего хранителя неуловимого, никем толком, кроме него, не зафиксированного, чрезвычайно важна. Новое время стирает с города «ленинградскую пыль» как нечто ненужное, но на мой взгляд — ценнее ее в прожитом нами времени ничего нет. И последнего «хранителя уходящего» — Владимира Симонова — надо всем прочесть — это поможет нам сохранить самое главное в себе.

 «Отрывистость» его осени, оборванность сюжетных линий, деликатная недоговоренность — лишь проявление такта и безошибочного чувства меры. Автор так же деликатен и сдержан, как его герои.

 

Валерий Попов

 

 

Человечество делится на тех, кому нравится «Мать» Горького и кому нет.

Из голливудского боевика

 

Знаешь, я не думала, что мой отец сможет встать на ноги после того, что случилось в Аризоне.

Оттуда же

I

ОТРЫВИСТАЯ ОСЕНЬ

Спорю, что, сколько бы вы ни прожили в Петербурге, вы никогда не слыхали о Донском переулке, если только сами не жили там. Я узнал о его существовании исключительно потому, что туда переехала Софа Рябенькая.

Мы с Софой не виделись уже несколько лет, и, казалось, наше знакомство выдохлось, прервалось само собой. Но вчера — день был пасмурный, как будто притаившийся, — я неожиданно встретил Софу у сберкассы.

Софа была в черной кожаной куртке, прямые черные волосы, как всегда, коротко острижены, а черные глаза, когда она меня увидела, засветились неподдельной радостью. Рядом стоял бородатый пожилой мужчина с проседью.

Так вот, Софа сказала, что переехала с Дегтярной на Дон­ской, и пригласила на новоселье, хотя я прекрасно понимал, что настоящее новоселье уже давно прошло. Бородач внимательно и спокойно, даже благожелательно прислушивался к нашему разговору.

«Ну, так придете? — спросила Софа. — Может, в воскресенье? Только прежде позвоните, я объясню, как доехать. Это далеко».

 

В последнее время я испытывал зависть только к одной категории людей — пассажирам сорок шестого автобуса. Причины понятны: сорок шестой — этакий эдем на колесах, где обычно едет не больше трех-четырех человек и кондуктор подходит сам и протягивает руку. Но главная причина состояла в том, что мне на нем ну совершенно некуда было ехать.

...Накануне, в субботу я позвонил Софе, и она подроб­нейшим образом описала дорогу. Вплоть до самого дома, который в ее рассказе выглядел очень мило и провинциально. Не переулок, а садик, не дом, а флигелек с крутой деревянной лесенкой. Второй этаж, налево.

Рассказывая, она постоянно зевала, так что мне даже расхотелось ехать и почему-то припомнился вчерашний бородач. «Ой, что-то раззевалась. Извините, — вовремя сказала Софа. — Так что лучше всего поезжайте на сорок шестом... И чтобы больше никаких разговоров!» — крикнула она куда-то в глубь квартиры.

 

Как-то летом, в обед, мы с Софой пошли к рынку. Я — чтобы выпить пива у рыночного ларька, она — чтобы купить зелени. Кругом бушевал тополиный пух, заражая все — людей, дома, протрусившую мимо собачонку — своей невесомостью.

Разговор перескакивал с одного на другое, и вдруг Софа сказала, что ее брат Алик вчера уехал в Израиль. «А вы что ж не поехали?» — спросил я, думая совершенно о другом. «Дура», — коротко ответила она.

В то время я читал записки Че Гевары про то, как он с приятелем решил объехать на мотоцикле Южную Америку, читал и думал о том, как соблазнительна эта расширенность пространства, то есть что можно переезжать из одной страны в другую, где люди живут совсем по-другому, но постоянно говорить на родном языке. А тут — сиди себе в России, как паук в банке.

...Очень скоро я узнал, что Алик все же перебрался в Соединенные Штаты.

 

Внутри сорок шестого оказалось даже лучше, чем могло показаться снаружи. Я выбрал место в углу и сел. Ученые уже давно заметили, что в замкнутом пространстве люди стараются рассесться по разным углам. В открытом — наоборот.

Солнце светило, и было так хорошо, что некому больше завидовать.

Дремавший на переднем сиденье кондуктор подошел и протянул руку. Он наклонился, чтобы оторвать билет, и я увидел совсем близко его большое грязное ухо.

Проверив, не счастливый ли, я зажал билет в руке и зажмурился — так, что перед глазами поплыло розовое и вспомнилось, что вчера в поликлинике мне сказали, что я практически здоров.

Автобус притормозил. Я открыл глаза и выглянул в окно. Летний сад блистал, и милиционер обходил пруд, позабыв о свистке. Из-под моста медленно выплыла экскурсионная шаланда с пузатым названием «Боцман».

 

Удивительно, как точно описала все Софа в своих невыразительных словах. Переулок и точно прикинулся садом, сплошь желтым от кленов, — детский рисунок Летнего сада, вклеенный меж брандмауэров. Желтизна грела. А вот и лесенка. Вверх и налево.

Дверь открыла сама Сoфa, и, увидев ее, я, как и прежде, почувствовал странную уверенность, что мы обязательно увидимся снова, уверенность, которая, если ее распространять до бесконечности, могла сойти за подобие любви.

Пройдя через сенцы, заставленные санками, лыжными палками без лыж и картонными коробками, мы оказались в передней, где я начал было снимать ботинки, но Софа тут же остановила меня: «Никакого стриптиза». Верно, я и забыл, что у нее только одни мужские тапочки, да и те, наверное, на Сашке. В отличие от американского брата, сына Софы звали не Аликом, а Сашкой.

Мы прошли на тесную кухню, где Софа, вернувшись к одновременному мытью посуды и омлету, начала расспросы. Я достал шкалик и поставил его посередине стола. В этот момент в дверь позвонили.

Софа метнулась в переднюю — она вообще все делала «мечась», «разрываясь», — послышался лязг цепочки, басистый голос Са­шки и причитания Софы. «Нет, вы только посмотрите, что он купил! Вы посмотрите на это. И это можно носить?!»

Раздался округлый топот, и Сашка, смущенно глядя на свои штаны, вошел на кухню в сопровождении матери. Он был большеголовый, губастый и лопоухий. Софа жестом указала на Сашкину обновку и закатила глаза. Да, широченные штаны были точь-в-точь цвета детской неожиданности.

«Каждый имеет право на свободное волеизъявление», — заявил я, сам не зная, выражаю ли этим солидарность с молодежью или сарказм.

 

К омлету Софа достала миску мятых соленых огурцов, я куснул один и с аппетитом принялся за водку, стараясь направить беседу так, чтобы говорила преимущественно Софа, но при этом неутомительно. Сашка потоптался на кухне и поплелся в комнату. «Смотри, модем не опрокинь!» — крикнула ему вдогонку мать.

Преполовиненный шкалик уже не так мозолил глаза. Софа рассказывала про свою работу в библиотеке, и это звучало отголоском все той же давешней «дуры». На улице стало пасмурно, и в редком сером свете желтые клены вдруг вспыхну­ли и показались какими-то обреченными.

Зазвонил телефон. Софа умолкла и, словно я все должен был понимать без слов, сказала: «Володя, подойдите, пожалуйста. Это наверняка опять он». «Мам, возьми трубку, это он опять!» — крикнул из комнаты Сашка, с грохотом что-то роняя.

Я подошел и, прокашлявшись, снял трубку.

— Да?

Молчание.

— Говорите. Кто это? Кто говорит?

— Слон, — ответил ровный мужской голос без намека на шутку.

— Тогда вам лучше, наверное, обратиться в зоопарк. Софы нет дома.

— Понято, — все так же ровно произнес голос.

Щелчок и долгие гудки.

 

Когда мы первый раз ехали в гости к Софе (она жила тогда в Старой Деревне), Пазухин предупредил, чтобы мы не очень пугались ее мужа, — мол, уж больно он звероват. И это оказалось чистой правдой, хотя Пазухин забыл упомянуть одно немаловажное обстоятельство. Есть мнительные люди, и нет хуже мнительных людей. Бывший муж Софы был в высшей степени мнительным человеком, однако мнительность эта странным образом уживалась с полным безразличием ко всему на свете, и все вместе как-то удивительно красноречиво шло к нему. Помню его стихи из «Русского разъезда»: «Я живу на Петроградской, / Под подушкой — пистолет...»

Все это я к тому, что теперь не приходилось сомневаться, что звонил именно он — бывший супруг, который в тот, первый вечер, выйдя к нам, поклонился в пояс и сказал: «Nuova sera». «Новый вечер, к чему это?» — нервно фыркнула Софа. А раз звонил, то скоро заявится, читал я мысли Софы, такие просто так не отвяжутся, пока не пошлешь. Глаза у нее из черных стали почти синие. Похоже, мне предстояло стать свидетелем семейного скандала.

Вот тебе и новоселье, вот тебе и огурцы.

 

И верно — минут через пять в дверь постучали. «Вот изверг, — прошипела Софа, — будто звонок не работает», — и метнулась открывать.

Когда бывший супруг сгорбленно вдвинулся на кухню, я по­думал, что не такой уж он и звероподобный, сгладилось, обкаталось все как-то, — но вот что он в носках! При этом чистых и не рваных, в рваных Софа точно бы его не пустила.

Подойдя к окну, он присел на корточки, прислонился к батарее и по-египетски выставил бугристые ступни. Так и сидел — с видом человека, который ничего не может.

Я предложил ему выпить, он молча отказался. И то — шкалик был почти пуст. Но дело, конечно, не в шкалике. Если вы знаете, как умеют молчать мнительные люди, то не удивитесь, что наш разговор с Софой быстро зачах и я засобирался.

Когда Софа провожала меня, глаза у нее снова стали черные. «Мы, наверное, скоро опять переезжаем, — сказала она. — Здесь, конечно, хорошо, но...»

 

ПРОФЕССОР

У бани на Чайковского был отчужденный вид. Ее давно поставили на ремонт, фасад затянули зеленой сеткой, но рабочие не показывались. Между тем сверху обозначилась внушительная мансарда. Понятно: сауны, девочки, бильярд.

Стояла оттепель, хотя «стояла» про нее как-то не очень скажешь — в оттепель все начинает подплывать, оседать, рушиться, гнетет к земле, а по дворам так и вовсе не пройти: сплошь ледяные надолбы и черные лужи.

Едва свернув в подворотню, я увидел спину профессора. Он шел, похожий на лысого медведя, в бахилах и коричневом малахае, шагая вразвалку, грузно, однако ни разу не оступившись и не оскальзываясь. Я всегда называл его про себя «профессором», и не зря — впоследствии так оно и оказалось. Жил он в предпоследней угловой парадной, над которой исправно горела желтая ртутная лампа.

Кто объяснит, почему иногда так не хочется заговаривать с неожиданно встретившимся знакомым? Думаю, никто — даже если и знает. Но факт есть факт. Заметив профессора, я замер, а потом крадучись двинулся вперед, всячески стараясь замедлять шаги, но он тут же, словно почуяв это, приостановился, начал рыться в сумке, сморкаться, и у самой парадной я его догнал.

Профессор обернулся, и лицо его осветилось такой младенческой радостью, что мне стало стыдно за недавнюю пантомиму.

 

Теперь даже не верится, как я волновался, впервые оказавшись у него дома. К тому были причины.

Похоже, профессор не принадлежал к тем, кто стесняется заводить новые знакомства, и предпочитал сразу брать быка за рога. Особенно «интересных» людей. Что интересного он нашел во мне — до сих пор не понимаю. Мы не были представлены, хотя, конечно, это не значило, что люди, почти тридцать лет прожившие в соседних парадных, не знают друг друга. В конечном счете если тебе кто-либо интересен, то начинаешь невольно наблюдать, даже следить, подглядывать, и вот оказывается, что уже знаешь немало.

Так было и с профессором, похожим на огромного младенца с пунцовыми губами, с его женой-балериной: последнее можно было безошибочно определить по походке и манере держать голову несколько надменно. На щеке у нее было большое родимое пятно.

По субботам и воскресеньям они всегда откуда-то возвращались примерно в одно и то же время. Потом оказалось, что — из Павловска, Гатчины, Ораниенбаума. Здоровый образ жизни в согласии с природой. Профессор всегда шел на шаг-другой впереди...

«Вы такой-то?» — спросил он скорее утвердительным, чем вопросительным тоном. Отрицать было бессмысленно. «А знае­те что? — продолжал профессор, делая такое движение рукой, будто хочет взять меня за пуговицу. — Приходите-ка вы как-нибудь к нам. Посидим. Только ни слова о политике. А перед этим можете заглянуть в ЛОСХ, у меня там выставка, второго закрывается... Поделитесь впечатлениями».

В ту ночь я спал очень плохо. Мне снилась профессорская жена, которая что-то шептала мне на ухо.

 

Я пошел на выставку, хотя года три назад уже был на одной — в Чайном домике, но та мне не понравилась. Тогда я шел наугад, теперь же заранее очень хотел, чтобы понравилось, и всячески старался забыть первое впечатление.

Раз пять я прошел по залу, прохладному и слегка пахнувшему нафталином, безлюдие которого нарушали только картины и неприметно дремавшая в углу смотрительница. Блеклые, серовато-коричневые, словно стекавшие по холсту и безнадежно провинциальные городские пейзажи с крытыми авто тридцатых годов — то ли Выборг, то ли Вильна, то ли Ужгород — с уходящими в небо, то есть за край картины, кронами деревьев, навевали тоску своей неизбывностью.

Пришлось разбудить старушку и купить каталог. Может, попрошу автограф?

 

Чтобы оценить, определить, кто кого держит в ежовых рукавицах — муж жену или наоборот, — надо обязательно побывать у них дома, на улице это почему-то не так заметно.

Открыв мне дверь, Галя, так звали жену профессора, тут же, бесшумно по-балетному скользя наискосок паркета, исчезла на кухне, оставив нас вдвоем. Каталог я решил все же не брать.

В искусстве всегда выигрывает самый взыскательный, то есть тот, кому больше всего не нравится, но сказать это прямо — неловко, да и ни к чему. Впрочем, говорить комплименты или ругать — одинаково волнительно.

Поэтому я решил соблюсти пропорцию и сказал, что работы профессора «странные», кое-что не понравилось, но две-три совершенно поразительные. Да, и еще добавил — от себя — насчет провинциальности. И вдруг нам обоим стало до необыкновенности легко. «А теперь чай пить», — пунцово улыбаясь, сказал профессор, поглаживая клинышек седой бороды.

За чаем Галя, стоило профессору взглянуть на нее, тут же умолкала и постоянно угощала меня мандаринами. По дороге домой я все время украдкой нюхал руки.

 

Шел снег, такой мелкий и невесомый, что становилась ощутимой весомость воздуха.

Поговорили о том о сем, и разговор наш чем-то напомнил мне, как в детстве, на даче, играли в «магазин». «Как обычно?» И смеялись, обменивая лепестки шиповника на клочки бумаги — неравноценный обмен.

Зазвучала музычка, и профессор достал из глубокого боко­вого кармана дебильник. Нажал на кнопку, музычка смолкла, и поднес к уху. «Но я же сказал, что разговариваю», — капризно произнес он и снова сунул дебильник в карман. «Тепло, должно быть, у него в карманах», — подумал я. «Рукам тепло, когда в карманах, — словно подслушав мои мысли, подхватил профессор, — а вот на улице... Так приходите. Будут интересные люди. Только ни слова о политике». — Он кокетливо улыбнулся.

Я знал, как обычно проходят такие сборища. Сначала все полумолча сидят в гостиной, возбужденные, как собаки на выставке, потом кто-нибудь не выдерживает, снимает со стены хозяйскую гитару, и все дружно топают на кухню, погромыхивая именами и цитатами. «Обязательно приду».

«У нас и Симонов не раз бывал... Да... Больше всего любил Петра Первого изображать. Закроет, знаете, так лицо рукой, — профессор медленно поднес ладонь ко лбу и провел, словно снимая маску, при этом лицо никак не изменилось. — Да ведь я это уже рассказывал. Вот, возьмите лучше...» — и он протянул мне узкую, сложенную как телеграмма бумажку. Потом повернулся и скрылся в парадной. Такая у него была привычка — прощаться, уже отвернувшись.

 

Дома я, не снимая пальто, прошел в комнату, зажег настольный свет и трясущимися руками развернул бумагу. Это было приглашение на семь бесплатных сеансов китайского массажа.

 

ЯВКА ОБЯЗАТЕЛЬНА

Вольперт и Шумаликовская прошли единогласно. А вот Козлодоева завалили.

«У него вид тяжело пьющего человека, — внятным, но каким-то подергивающимся голосом говорила Заварзину председательница комиссии, поспешившая отзвониться, так как совершенно непонятно почему все считали, что Козлодоев — протеже Заварзина. — Главное, ведь мог бы и не приходить, у нас теперь такой порядок, явка не обязательна. Ну?..»

Хорошо сказано «тяжело пьющего», отметил про себя Заварзин, легко пьющих и принимают легко. Хоть бы псевдоним взял, дурак.

Повесив трубку, он снова пошел рыться в бумагах. Паршивое занятие, но послезавтра чтение — надо же хоть что-то подобрать. В комнате было полутемно, все разворочено. За окном слитно шумел ливень, то затихая, то припуская вновь, будто кто-то баловался с душем.

Общение с прошлым в его бумажном выражении никогда не доставляло Заварзину радости, только чих, поскольку все бумаги были запорошены пылью. Впрочем, выяснялись и любопытные подробности: например, что проза не терпит неряшливости, а стихам все равно, даже от смятой почеркушки могло захватить дух.

Приятно было и не узнавать себя. Читал прекрасный абзац: «Да кто же это написал?» — «Да вы», — отвечал ласковый внутренний голос.

Роман? А что роман? Говоря по секрету, Заварзин и не собирался его заканчивать. С ним было так уютно и не надо заботиться о завтрашнем дне. К тому же кто упрекнет автора в том, что повествование о принципиальных проблемах бытия бесконечно? Поэтому Карлик и Генералиссимус могли беспрепятственно вести свой бесконечный диалог в дебрях Неведомого леса.

Но приятнее всего было обнаружить записки жены из роддома. Признания наспех и просьбы положить в передачу то-то и то-то, Заварзин никогда бы не подумал, что будет вот так же, как эти молодые мужья и отцы, стоять под окнами и по-обезьяньи размахивать руками. Пришлось.

Жена в основном улыбалась. Рядом, припав головой ей на плечо, стояла совсем молодая девчушка в косынке, повязанной «ушками». Жена быстро и легко сходилась с людьми.

А в приемном покое, то есть, тьфу, в справочном, откуда он в то утро выходил таким счастливым, потом открыли цветочный магазин, а теперь — аптеку. Вот только где она — жена? Дочка где?

Но Заварзин неожиданно вспомнил совсем другое. Он — студент, курит на галерее, и вдруг из дверей, как на учениях по гражданской обороне, двое выносят на скрещенных руках немолодого мужчину, а третий, сзади, почтительно поддерживает голову.

Веки у мужчины были полуприкрыты. Стрельнуло: «сэнсэй»! Заварзин погасил сигарету и потихоньку пошел сзади, стараясь держаться непринужденнее.

Гардероб уже закрыли. Шествие остановилось. «Не найдешь здесь, найдешь там, — негромко произнес сэнсэй. — Вынесите меня на воздух».

 

По дороге я купил буханку хлеба, чтобы потом не заходить в булочную. Поздно, да и забыть могу.

На чтение в Музее Ахматовой собралось много народа. Почти все места были заняты. Положив пакет на стул с краю, я пошел побродить по фойе. Радио играло Баха. В киоске продавались книжки Ахматовой и об Ахматовой, довольно дорого.

Я вернулся в зал. Хлеб лежал на месте, словно приобретя какое-то символическое значение. Мне казалось, все понимают, что у меня в пакете хлеб. Кто вообще ходит на чтения с продуктами?

Когда садился, особенно неприятно было чувствовать мокрые брюки. Перед выходом долго гадал — брать зонтик или не брать? Не взял и, конечно же, угодил под дождь. Вечно так. Брюки быстро согрелись, но внизу все равно было влажно. Пакет я пристроил на коленях.

С утра, несмотря на воскресенье, разбудили чертовы рабочие. Подняли такой грохот, что я даже встал и, голый, высунулся. На крыше напротив соорудили какую-то треногу со стволом, обложенную мешками и похожую на зенитку. «Готовитесь, — злорадно подумал я. — Ну готовьтесь, готовьтесь...» Но в результате не выспался и голова разболелась. А тут еще душный шепоток, пробегающий по залу, ожидание неизвестно че­го...

Но вот в дверях, под жидкие аплодисменты, показался лысый, похожий на гриба человечек, прямо прошел к эстраде, капитально, как пианист, устроился на стуле и стал шарить по столу руками. Ведущий, видимо зная привычки чтеца, моментально сбегал за пепельницей. Мэтр, довольный, закурил и, пыхтя «беломором» в потолок, «хут-хут», раскрыл положенную перед собой папку и без отлагательств приступил к чтению.

Не прошло и нескольких минут, как за мной послышался шум раздвигаемых стульев, я уронил буханку и, нагнувшись за ней, обернулся.

Ну вот скажите, как можно живописно изобразить увиденное искоса, краешком глаза, то есть практически не увиденное, во что, однако, человек умудряется влюбиться «с первого взгляда»?.. Короче, с этого момента мне стало не до чтения, тем более что автор пискляво читал зануднейшую аллегорию о карлике или фельдмаршале, которые о чем-то без конца спорили, причем один ерзал на ветке дуба.

Инстинкт повелевал мне не оборачиваться.

 

На реплике Генералиссимуса «А ты кто такой?..» Заварзин поперхнулся, но ему расторопно подали стакан воды. Вода бы­ла из-под крана, теплая и пахла хлоркой. К внутренним стен­кам стакана прилипли пузырьки. Отпивая ее мелкими глоточками, Заварзин кашлял и сморкался.

Перед выходом он долго решал, взять ли зонтик, и наконец взял, но брюки все равно вымокли, и теперь было особенно неприятно ощущать липнущий к икрам влажный материал. Отобранное для чтения поместилось в тугую кожаную папочку, которой Заварзин гордился, может быть, потому, что проходил с ней все эти годы, и теперь мысленными подушечками пальцев чувствовал ее музейность.

Пепельница понемногу наполнялась. Одной рукой держа папиросу, Заварзин легко взмахивал другой, словно дирижируя. Чтения были хороши тем, что по ходу их он входил во вкус текста. Говорили, что читает он уверенно, но это был обман. Секрет состоял в том, чтобы сосредоточиться на ком-то из слушателей, а затем начать с ним игру, заставляя его или ее опускать взгляд всякий раз, когда Заварзин на него или ее смотрел.

Но сегодня Заварзин углядел ее сразу и уже не мог отвести глаз, поминутно забывая о лежащей перед ним рукописи. И ведь ничего такого — стрижка «паж», очки, чуть совиное лицо, — однако было в нем нечто, ради чего Заварзин с радостью бросил бы к черту своих марионеток.

Когда он закончил чтение, в зале стало до жути тихо. «Итак, прошу вопросы к автору», — негромко, но внятно произнес ведущий, выдвигаясь к рампе. Народ молчал. Заварзин подумал, что это резонно — он и сам бы не знал, о чем себя спросить. «Тогда, — продолжал ведущий, сохраняя в речи все знаки препинания, — тогда, наверное, мы попросим Владимира Ивановича после небольшой паузы почитать еще».

Заварзин покосился на него, в зале произошло какое-то шеве­ление, и он тут же метнул взгляд на то место, где сидела она. Место было пусто.

«Боже, она ушла!» — мелькнуло у него в голове, как титры из немого фильма. Заварзин вскочил и, лихорадочно комкая, стал укладывать разбросанные листы в папку, явно собираясь уходить. «Владимир Иванович...» — мягко, вполголоса сказал ведущий и цепко ухватил его за рукав.

«Но битва на Куликовском поле! — истошно и неожиданно громко выкрикнул Заварзин. — Там торжества!...»

 

Она неожиданно взяла меня под руку — так, будто на улице очень скользко, — и зашептала в самое ухо: «Я слышала, как ты меня догоняешь, шаги, такой большой, сильный, а я такая маленькая...» И, хотя мне все показалось совершенно наоборот, спорить я не стал: влюбленному с первого взгляда, да еще чувствующему взаимность, меньше всего на свете хочется спорить. Единственное, что меня смущало, это вытатуированная на ее правом плече синяя ящерка, юркая, казалось вот-вот готовая перепрыгнуть на меня.

Действительно я догнал ее на набережной, и мы так и шли по ее пронумерованным плитам, и было похоже, что у набережной нет конца, — в отличие от улиц набережные склонны создавать такие иллюзии. Над Летним громоздились грозовые тучи, медленно двигаясь в нашу сторону. Август.

«Ну как, понравилось?» — спросил я как можно безразличней. «Не-а, тоска зеленая. Но меня Владимир Иванович пригласил — неудобно...» — «Слушай, вроде дождь собирается. Пошли ко мне», — сказал я, чувствуя, что теперь все позволено. «А вот и пойдем», — ответила она и еще крепче ухватила меня за руку.

С тех пор как Соляной сделали пешеходной зоной, срубив старые тополя, он перестал быть похожим на загород, увешанный матовыми шарами фонарей и уставленный бетонными клумбами, вокруг которых расположились невысокие гранитные пеньки, заменявшие скамейки. На один из них мы и сели, боком прижавшись друг к другу. И тут я снова уронил хлеб. Прямо Чарли Чаплин какой-то.

Она попросила закурить, и я полез за сигаретами, но вместо этого мы поцеловались и целовались до тех пор, пока на нас не обрушился ливень, так что когда мы наконец добрались до меня, то вымокли до нитки и пришлось дать ей свою длиннополую рубашку хаки.

 

«ЧАЙ ИЗ ДВУХ ВЕРХНИХ ЛИСТОЧКОВ»

Едва свернув в полуслепой подъезд, я увидел его и понял, что живых людей в таких машинах не возят. С виду это был обычный микроавтобус, но как-то уж слишком подозрительно и брошенно он стоял. В пустой кабине горел свет, мехом кверху валялся на сиденье тулуп, дымилась в пепельнице сигарета — совсем как на «Марии Селесте». Обе задние дверцы были распахнуты. Обойдя автобус, я заглянул внутрь: обитая железом темнота, наглухо задернутые занавески.

Как сейчас помню, я сразу подумал, что это за Диминой мамой. В школе вместе с Димой учился мой младший брат. Соседи говорили, что Дима пробует писать детские рассказы. Во всяком случае больше он ничем не занимался, это точно. Ходил он всегда в костюме или макинтоше — смотря по времени года. Носил очки в толстой пластмассовой оправе, а пьяный что-то с пафосом втолковывал — о каких-то то ли визах, то ли видах на жительство — гревшимся на лавочке бабкам. Улыбка у него была совершенно собачья, доверчивая и винова­тая.

Года два назад с его отцом случился удар, и он стал по­являться во дворах с палочкой, говорил, что жить больше не хочется. А какой неистребимый был весельчак! Вечно норовил рассказать какой-нибудь детский анекдот и вместо «чепуха» говорил «пичуха». «Ну, это пичуха!..» Жена-гусыня работала в Публичке, там только таким и работать. Месяц тому назад я заметил, что отца как-то не видно стало, а через день узнал от соседей, что с ним случился второй удар и он умер. Диму я все эти дни тоже как-то не видел.

Теперь я уже почти не сомневался, что автобус с надписью «специальный» (я прочел это пугающее слово, когда обходил его) приехал за Диминой мамой, и с этой уверенностью вернулся домой. Настроение было паршивое: сегодня ходил в кассу спросить билеты на концерт Патти Смит, но все дешевые уже раскупили, а на дорогие не хватило денег.

Я влюбился в эту старуху, как только увидел ее на афише.

Рубленое мужское лицо — то ли Клинт Иствуд, то ли Чак Норрис, — но сразу понятно, что женщина, и от этого еще более обаятельная. «Ничего, — подумал я, — пичуха. Куплю пластинку, вырежу фото и буду смотреть и слушать, слушать и смотреть, как чай вприкуску, а про Диму все равно расскажут соседи...»

 

Газет я не выписываю. По-моему, это пошло. Родриго признается Рите, что не в силах забыть Диану. У Риты нет сил сказать ему о беременности. Мэри пишет детям прощальное письмо. Только иногда читаю на углу спортивную колонку.

Сегодня рядом с ней и большой статьей о газетной любимице Маргарите Тереховой мне бросилась в глаза заметка о японском умельце, хотя умелец, конечно же, сказано неправильно. Речь шла о престарелом японце, вырезавшем из дерева будд. Каждый день он брал поленце и, как Папа Карло, стамеской и ножом вырезал из него будду. В день по будде, не больше и не меньше. И, разумеется, ни один будда не был похож на другого. Замечательная жизнь, замечательная судьба.

У меня на сегодня тоже было только одно дело, по определению — неприятное. Купить чай. Я уже присмотрел один, который назывался «Чай из двух верхних листочков». Но сочетать приятное с приятным удается редко, если удается вообще. Речь о продавщице. Много я о ней сказать не могу, поэтому и не буду. Вот только глаза у нее были оловянные, величиной с блюдце. Не знаю, из-под какого Ханты-Мансийска ее выкопали, но она даже плохо представляла, чем торгует ее отдел, и только таращилась своими блеклыми блюдцами. А уж чай из двух верхних листочков наверняка посчитала бы злой шуткой. Да, Амелина сказала, что, когда увозили Димину маму, Дима стоял на кухне и хохотал как безумный.

Подходя к магазину, я заметил на другой стороне улицы Игоря. Он тоже меня заметил и бросился мне навстречу, чуть не попав под автобус. Знакомство наше было вполне фантастическое, и знали мы друг о друге еще меньше, чем я о продавщице с оловянным взором, но при виде меня Игорь неизменно расплывался в улыбке, которой хватило бы круглый год освещать весь Чикаго.

Вот и теперь, как-то совершенно особым образом извива­ясь и извилисто протягивая бескостную потную руку, он сказал: «Здравствуйте, команданте...» Ну чего не простишь такому человеку, если даже собаке готов простить все за то, что она спит на твоих ботинках? Да, а еще Амелина сказала, что у Диминых родителей было полно антиквариата, а так как его отовсюду выгнали, он решил распродать все по дешевке и запить горькую.

Возвращался я домой без чая — раскупили, дешевый и вкусный, чего там, понятно, — но зато избавленный от унизительного общения с оловянной продавщицей. Кто скажет, что лучше?

Пока я был в магазине — всего-то минут пять, — успел пробежать дождик, и над Литейным радостно выгнулась радуга, впрочем, почти тут же растаявшая.

У входа в угловую булочную, прислонившись к перилам, сидел на асфальте Дима. Судя по макинтошу, антиквариат он уже продал. Он сидел, поджав ноги, совершенно не в силах подняться, с улыбкой озирая всех и вся, и чуть горбился от чужого счастья.

II

РОДИНКА

«Поэтичная у вас профессия — мосты, каналы», — сказал я, когда Ольга вынула последний тампон и разрешила сплюнуть. Я наклонился над плевательницей, где уже валялось несколько комков ваты, и изо рта потянулась клейкая струйка, которую я поспешил утереть скомканным в руке, не слишком чистым платком. «Ну, мосты это больше по части протезистов... — не поняв юмора, ответила Ольга. — А теперь посидите с открытым ртом».

В кабинете было прохладно — кондиционер. Светивший прямо в лицо рефлектор, щелкнув, погас. Я окончательно расслабился и краешком глаза стал рассматривать Ольгу, такую легонькую, сухонькую, потому и пепельные волосы так шли ей, с прозрачными глазами и большим, ровно вырезанным ртом. Хорошо, наверное, с таким ртом ходить к стоматологам — разинешь пасть...

Тихая любовь, в отличие от скоротечной влюбленности, может длиться годами. Тихая любовь лежит в швейцарском банке. Про нее можно иногда забывать, но, даже тлея, она здесь и практически не меняется, а когда на душе скверно и стыло, возле нее можно греться. Только предавать ее нежелательно, в собственных же интересах. Такой была моя любовь к Ольге.

«Вот, Машке щенка купила, помесь ретривера и спаниеля, — сказала она, вертясь на стуле. — Такой сладкий...» Странно, однако то, что Ольга рассказывала о своей другой жизни, такой непохожей на неосязаемую жизнь со мной, меня совершенно не трогало, как будто на этом месте сами собой возникали какие-то пробелы, цензурные изъятия. Зато все ее профессиональные советы, особенно учитывая серьезный вид, с каким она их давала, звучали как стихи.

«А вот, — продолжала она и, словно доказательств ее иной жизни не хватало, шурша белоснежным халатиком, полезла в сумку, — а вот мы с Машкой в Барселоне». Я скосил глаза. Серые камни, зеленая зелень и посреди, у фонтана, нечто пестро улыбчивое. «Потрясающе», — сказал я.

Помолчали. Я снова украдкой стал наблюдать за Ольгой, за тем, как она, поворачиваясь то в фас, то в профиль, с тихим звоном перебирает инструментарий, и одновременно прислушиваясь к раскаленному гудению проспекта и тому, как я верю, что ей есть, что мне сказать. Мне-то было. Ну, допустим, про то, как я в последние дни читаю Хёга, его «Смиллу», читаю, чувствуя, как мурашки бегают по телу от необычного переживания, которое, наверное, испытывал Кай, складывая из льдинок слово «вечность», чувства, что с жизни сдернули толстую, теплую перину, и, забыв о лежащей под такими же перинами горошине, она легко соскочила на пол и подлетела к окну, за которым шел медленный снег, чувствуя прохладную авторскую свободу, автора, который был не просто — как значилось на последней странице обложки — «профессиональным танцовщиком, актером, моряком, альпинистом и путешественником», то есть не «с такого-то по такое-то», а всем сразу. Но как было это сказать?

«А это откуда?» — спросил я все еще не совсем своим голосом, мотнув головой в сторону гравюрки с изображением моста и канала. «Поклонники дарят», — ответила Ольга, держа в руке смотровое зеркальце. «Смотрите, я ревнивый». На сей раз Ольга поняла и только улыбнулась, впрочем довольно кокетливо — так, что я невольно подумал, что под белоснежным халатиком почти наверняка — ничего. Зубы у нее, что и говорить, были жемчужно ровные. Из всех паст она предпочитала Lacalut.

«Не мешает?» Я поскрипел зубами. «Ну, тогда давайте я вам еще гвоздичным маслом обработаю... — снова придвинулась она, и я зажмурился. — Если будет побаливать, полощите раствором теплой воды с содой, не горячим, а чтоб было приятно. Ну, а уж если совсем, то звоните...»

«Обязательно».

 

В песке валялся пес и спал. Белый с черным ухом, и можно было поспорить на что угодно, что зовут его Бим. Пес принадлежал компании молодых людей в тельняшках, балагуривших под вывеской «Прогулки на катерах по рекам и каналам». На спускавшемся к Мойке травянистом откосе частью загорали, а частью просто сидели, парами и поодиночке, подвернув штаны до колен, прикладываясь к бутылочкам с минералкой.

Я сошел с маршрутки на пару остановок раньше и медленно брел вдоль набережной — так всегда хочется потянуть время, когда что-то, будь то приятное или неприятное, или и то и другое вместе, позади. Шел и непроизвольно ощупывал языком залеченный зуб. Ничего не болело и не мешало. Исполнительницей Ольга была идеальной.

Стояла жара, и было приятно думать, как нежно, нежнее любой женщины, касается лица снег.

Я присел на свободную скамью и раскинул руки. Эта поза почему-то всегда придает мне уверенности. По аллейке ко мне приближался слепой. Белая трость осторожно постукивала перед ним, и я удивился, когда он сел на ту же скамью, что и я, хотя удивляться здесь было абсолютно нечему. Слепой сидел очень прямо, поставив трость между широко расставленными ногами и устремив незрячие глаза на Марсово поле, превратившееся в огромную сковороду.

Наверняка все, если не привыкли, испытывают рядом со слепыми какую-то неловкость, вот и я завертелся, сложил руки на груди, прокашлялся, но слепой даже не повернулся в мою сторону. Проследив за его, если можно так выразиться, взглядом, я увидел профессора, плывшего по Марсову полю под серебристым дамским зонтом.

И тогда, сам не знаю почему, мне пришло в голову закрыть глаза — пусть ненадолго, пусть лишь кощунственно подделываясь под истинную слепоту, но тут-то оно и случилось...

 

Ту вечеринку я устроил специально для Ольги, но она, как всегда, опоздала. Я без конца звонил в поликлинику, и несколько раз все готово было сорваться. Наконец она все же приехала, полчаса просидела, как королева, в един­ственном кресле и ушла. Даже не пригубив глинтвейн, который я специально сварил для нее. Все эти полчаса я просидел на полу у ее ног, а потом пошел провожать. До веселящихся гостей мне абсолютно не было дела.

Незадолго до того во всей квартире делали ремонт. Неприятно, конечно, видеть свою жизнь вывернутой наизнанку, зато потом приятно пахнет чуть сырыми обоями и краской. Активно помогавшая в ремонте Вера Николаевна подвесила все вытащенные на божий свет игрушки за шеи, так что получилась целая галерея висельников.

Я довез Ольгу на такси до ее чертова Купчина. Была сильная метель, и на обратном пути, в почти наглухо облепленной снегом машине я чуть не задремал, но проснулся, как от электрошока, оттого что на заднем сиденье так тихо и пусто.

Когда я вылез из машины, мне ужасно захотелось, чтобы кто-нибудь сейчас вышел навстречу и сказал: «А вы не можете?..» Закрываясь рукой от летящего в лицо снега, я почти столкнулся с девушкой в огромном тулупе, которая вышла из угловой парадной и спросила: «А вы не можете разменять мне сто рублей?» — «Нет проблем, — ответил я, — только деньги дома, пошли...» И, не оборачиваясь, зашагал вперед.

Открыв дверь, я увидел, что в квартире темно. Гости разошлись, и только в комнате брата горел свет. Самого брата не было — на полу, раскинув руки и ноги иксом, лежал Жора из «Россиян» (через полгода его убили в Колпине) и храпел, как паровоз. Я оглянулся. Девчонка в дверях с подчеркнутой аккуратностью вытирала ноги. Мы прошли в мою комнату, где я принялся искать деньги, но очень скоро выяснилось, что то ли брат перед уходом успел расстелить мне постель, то ли я сам как-то незаметно сделал это. Когда очень пьян, поля восприятия совсем узенькие, и дальнейшее я помню фрагментами...

Она сидела на разворошенном диване, завернувшись в тулуп, кожа у нее была очень бледная и яркая родинка на подбородке. Брат тоже почему-то оказался здесь и сидел в кресле, закрыв лицо руками.

Только бы она ничего не рассказывала про то, где училась.

— А я, между прочим, в интернате хинди училась, — сказала она, затягиваясь и выпуская дым колечками.

В интернат хинди могут отдать только единственного ребенка.

— Так у тебя что, семья многодетная?

Она оживилась.

— Да нет, это я на хинди, а сестренка-близняшка — парикмахерша…

Боже, только бы она ничего не говорила на хинди.

— Ну, так скажи что-нибудь, скажи, интересно. Или стихи почитай.

Она скисла и потушила сигарету.

— Да не, зачем, меня недавно один дядечка у Казанского тоже просил.

В конце концов, какая разница, с кем окажешься в одном воздушном шаре или мыльном пузыре?

— Ладно, — сказала она, вновь оживляясь, — пьяная п... себе не хозяйка... — делаясь вдруг красивой ослепительно — как лампочка перед тем, как погаснуть.

Короче, всю оставшуюся ночь я проспал, беспробудно уткнувшись носом в тулуп. И каково же было мое удивление, когда утром я проснулся в чисто прибранной комнате, где не было следов ни девчонки, ни тулупа, ни брата. Только рядом с диваном лежала замызганная сотня и стоял недопитый стакан с чем-то, что при обнюхивании оказалось портвейном.

На письменном столе валялся клочок бумаги, на котором кто-то начал было записывать телефон, но остановился на трех первых цифрах.

 

Я открыл глаза. Слепой неслышно ушел. Мне не было стыдно перед Ольгой, но в тот день я ей так и не позвонил.

Оглянулся. Слепого не было видно, значит, уже далеко ушел, легонько постукивая своей палкой, значит, я долго вспоминал тот зимний день. Снег — это хорошо. Неужели я родился в такую адову жару? Жаль, уже никто не ответит. И все равно хорошо быть младенцем, хотя потом и приходится подыхать в холодном поту и смертельном ужасе.

По Марсову снова проплыл профессор, на сей раз со сложенным зонтом, но в белой панамке, и, как почти всегда, когда что-то повторяется в точности, за вычетом мелких деталей, меня осенило. Раз жара, надо подстричься. Наголо. Логика собственного недолгого рассуждения показалась мне неопровержимой.

 

Мимо той парикмахерской я проходил чуть не каждый день, не особенно задаваясь вопросом, что там внутри, так как, сколько себя помню, все парикмахерские изнутри совершенно одинаковы, да и торчавшие в дверях, вечно перекуривающие девицы не будили воображение, а, скорее, усыпляли его.

Странно оказаться в месте, которое до мелочей можешь представить заранее. Может быть, поэтому я чуточку разнервничался, не зная, в какое кресло сесть, поскольку пустовали почти все. «А вы вон туда пройдите, молодой человек, — сказала сидевшая на диване у входа и читавшая модный журнал дама, по всей видимости, бандерша. — Марина сейчас подойдет».

На столике в углу стоял традиционный сталинский графин с пыльной водой. В плотном воздухе растеклась псевдовосточная лень. Словом, это было нечто полярно противоположное кабинету Ольги. Садясь в протертое кресло и мельком заметив в прилизанном зеркале свое отражение, я подумал, что у меня вид человека, напрочь разучившегося мечтать.

Увидев ее в зеркальной глади, я обомлел. Она была она. Та же бледная кожа и выражение потерянной собаки. Только вот почему, почему она делает вид, что не узнает меня?

«Как делать будем?» — спросила она, щелкая ножницами. Я мгновенно раздумал стричься наголо и впился глазами в ее лицо. Родинки на подбородке не было, и мне ужасно захотелось сказать что-нибудь на хинди.

«Значит, много не снимать? — переспросила она. — Ладно, не будем. Только головку повыше, вот так!»

 

КАМИЛ ЧОНТОФАЛЬСКИ

У него был даже не рот, а зев, и, когда он зычно покрикивал на игроков обороны, мешая русский мат со словацким, зев этот открывался зияющей черной ямой. Но сегодня орать приходилось больше для проформы: игра уверенно катилась к ничьей, которая более чем устраивала команду, и до конца оставалось минут десять, не считая добавленного времени. И все же Камил нервничал, причем непонятно отчего, и это ему здорово мешало.

Между тем все было как обычно. Камил машинально следил за мелькающей цветной картинкой — перемещениями сине-белых и черно-красных, происходившими в основном на безопасном расстоянии для его ворот. За стариком в бело-голубом зенитовском кашне, франтовато повязанном на шее. Он вообще любил пофрантить, старик. Поэтому Камил так поразился, увидев в газете на следующий день после игры с португальцами фото старика, вставшего на колени у бровки поля и молитвенно сложившего руки. Было бы из-за чего. Старик, как сильно подозревал Камил, не верил ни в бога, ни в черта. Так что опять выходил форс.

«Ну куда ж ты!..» — орнул он на Билялетдинова, уверенно забирая мяч, упругий, как жопа Галинки.

Нет, старик был свой в доску, и приятно было не только сознавать, но и думать об этом.

Голые по пояс фаны привычно свистели, гудели, трещали, хлопали, а сегодня еще и — команда реально претендовала на призовое место — раскатали по трибунам огромные баннеры, позорившие противника. Погода тоже потрафила. Камил относился к погоде очень серьезно, серьезнее, чем когда они ездили за город с Галинкой. Во время игры погода должна была соответствовать, иначе у Камила портилось настроение, как у ребенка, которому влетело зазря.

Словом, все было как всегда и по логике вещей должно было быть неощутимым, как бутылка минералки и запасные перчатки, валявшиеся в углу ворот. Но тревога Камила не утихала.

 

Большинство людей предпочитает общение необязательное и ничего не требующее, кроме, пожалуй, искренности, а это не так сложно, как кажется. Именно эти чувства — необязательности, легко дающейся искренности, а вслед за ними — чувство удачливого игрока — и испытал Камил, оказавшись в России. С этого момента ему и вправду во всем везло.

Кроме того, люди, как правило, верят в неисповедимое. Камил тоже в это верил.

Квартиру, правда, дали на окраине, зато двухэтажную, как он всегда мечтал, с лесенкой, узкой и крутой, так что лучше не падать. И Камил не падал — он вообще был понятливый. «Лесенки воздушные по ветру летят. Мамочка бездушная кушает ребят», — сочинил малолетний сын Камила, Игорь. Назвать его так предложила Галинка. Камил заупрямился: еще давно он дал себе клятву назвать сына Домиником, в честь отца. А дело было вот в чем: год и даже дату смерти бабки и дедки Камил помнил, не говоря уже о матери, а вот отца — нет, и, как бы во искупление допущенной по собственной вине ошибки, втайне поклялся назвать младенца Доминик. Тут заупрямилась Галинка. Как-то ночью он ее уломал, но назвали все равно Игорь.

Кого-то эти стихи могли бы и насторожить, но Камил находился в той поре жизни, когда человека ничто не тревожит. Он только спросил у Игоря: «А что это за лесенки?» — и, когда тот ответил: «Ну, это по которым забираешься на небо...» — успокоился.

 

С Галинкой и Акинфеевым он познакомился почти одновременно, когда других знакомых у него, по сути, не было, и сразу понял: вот он — настоящий друг, вот она — спутница жизни. Акинфеев был всем хорош, только скуповат, все покупал в «Пятерочке», и квартира у него была завалена мешками с продуктами, как барсучья нора. Сам Камил о деньгах никогда не думал, может быть именно потому, что ему всегда везло, и потому же одалживать Акинфееву деньги было вдвойне приятно — и по-дружески, и по-человечески.

Акинфеев и подарил им на свадьбу щенка, сучку боксера, которая терпеть не могла, чтобы ее гладили. Так и назвали «недотрожкой», а кличку дали сокращенно — Неда.

Весь первый вечер Галинка так хохотала над его, Камила, акцентом, что он специально решил не слишком-то учиться русскому и даже иногда коверкал некоторые слова нарочно. С детства, а особенно с тех пор как пришлось постоянно переезжать из клуба в клуб, Камил полюбил пословицы, но из русских запомнил только одну: «Знает кошка, чью собаку съела».

Чтобы чувствовать себя русским или по крайней мере казаться таковым, надо усвоить тяжелую поступь, будто несешь крест и собираешься на Голгофу. Но у Камила походка была легкая.

Будучи приверженцем здорового образа жизни, Камил поставил в гостиной домашний кинотеатр, где лазурные младенцы, спотыкаясь, бродили по золотому пляжу, а потом бекас, шелестя и брызжа, опускался в хрустальные воды ручья, или посреди океана вдруг вздымался скалистый остров, поросший раскидистыми соснами. В такие моменты Камил особенно остро чувствовал себя гражданином Вселенной. Повернувшись к Галинке, он тихонько кусал ее за пальцы.

...Красно-черные почти не вылезали со своей половины поля. Но отчего же так тревожно?

 

И вдруг он вспомнил.

На игру, как всегда, ехали в автобусе, и, как всегда, Камил чувствовал, что команда — единая семья и он к этой семье причастен. Даже со старика слетало все напускное, и он непринужденно беседовал с шофером.

Ялгубцев по очереди — сначала вратаря, потом защитников, хавов и нападающих — пригласил на мальчишник по случаю предстоящего бракосочетания. Его, косолапого и всегда набыченного, окольцевала какая-то манекенщица, и теперь он по традиции хотел выгуляться перед свадьбой на всю катушку.

На перекрестке Каменноостровского и Австрийской рядом с автобусом остановилась запряженная белой лошадью белая пролетка, на которой золотыми буквами красовалось «Императоръ». За границей, особенно играя в «Удинезе», Камил успел насмотреться таких пролеток и парочек, но тут было что-то не­обычное — в нервно хохотавшей женщине, в том как она нервно целует, на глазах у всей команды, непробиваемого с виду мужчину.

И в этот момент мяч оказался в сетке его ворот. Камил не то чтобы не среагировал, но как-то незряче. Именно так и выразился комментатор. Достав мяч с тем видом, с каким это делают все пропустившие вратари, Камил подумал даже не столько о проигранном матче и о том, что теперь лучше не попадаться старику на глаза, а снова вспомнил о той женщине и как ему тогда представились ворота без вратаря, и он весь покрылся холодным потом...

 

После матча Камил повел себя так, как еще не вел никогда, — как вор.

Чудом ускользнув от старика и Ялгубцева, которые теперь представлялись ему опасными врагами, Камил быстро переоделся, поднял воротник куртки, пониже надвинул вязаную шапку и надел черные очки — так оставался шанс пробраться сквозь осатаневших фанов к ближайшему метро.

Проходя мимо цветочного лотка и срезая угол, он задел локтем вазу с каллами. Белые цветы вместе с осколками вазы упали в лужу. Продавщица, конечно, разоралась, и тут Камил не выдержал и побежал. Перебежав проспект на красный свет, он продолжал бежать и по эскалатору, пока сидевшая внизу служащая не проговорила на весь туннель: «Молодой человек, не бегите по эскалатору!» Камилу показалось, что еще никогда в жизни его так не оскорбляли. Но теперь это было не важно.

Он резко остановился, отчего сидевшие на кончике носа очки упали, но не удержался и побежал снова, даже не обратив внимания на хрустнувшие под ногами очки, не обратив потому, что это было бегство не — от, а — к.

В метро он задыхался, а в голове крутился один и тот же вопрос: «За что? За что?» — и, только вставляя ключ в скважину, он понял, за что, вспомнив, что никогда не понимал анекдотов: ну, муж возвращается из командировки… — никогда не смеялся и чуть ли не гордился этим. Вот это было неправильно, поэтому он даже не удивился, увидев Галинку и Акинфеева на лесенке в той именно позе, какую ожидал увидеть. Камил разинул зев, но ничего не сказал, только посмотрел на них так, словно видел впервые в жизни.

 

ВПБУ

«Внимание!

Мухина замуровала в подвале пять больших котят, забив окна фанерой. Им не выбраться. Надо взломать окна».

 

Вешала бы таких. А еще лучше — серной кислотой. Она отошла от остановки, где была приклеена прокламация, внешне спокойная, но внутренне вся кипя. Остальные объявления тщательно соскребли. Выходило, что либо его наклеили совсем недавно, либо дворник попался жалостливый. Да, жди от них жалости, от этих дворников. Небось сами и замуровали. А насчет серной кислоты она уже пообещала управдомше, когда та заявилась из-за кошек, мол, вонь и всякое такое. Сама зараза. А серную кислоту? Достану. У нас все можно достать.

Навстречу из парадной вышла соседка, которую пять лет назад хватил удар. Они всегда встречались в это время, та — в магазин, а она, то есть я, по-разному. На соседке была тяжелая, как рыцарский доспех, нутриевая шуба. «Я не сдаюсь!» — крикнула она и даже попыталась отсалютовать палочкой. Без комментариев.

Темнело теперь рано, особенно с переходом на зимнее время, так что в квартире было совсем темно. Впрочем, ей это не мешало, как и знакомый запах — кошачьей мочи и хлорки, — который чувствовался даже на площадке. Знакомый, но оттого не менее острый. Войдя в переднюю, она сняла пальто и ногой поискала тапочки. На самом видном месте до сих пор стояли пляжные — синие, в цветах и лягушках, которые муж, большой остряк, сбежавший через три месяца после того, как получили квартиру, называл «смирись, гордый человек». Надо будет наконец убрать, чтобы глаза не мозолили. Пусть теперь острит у новой бабы. А сбежал-то из-за чего? Из-за того, что она стала мыть хлеб с мылом. Подумаешь! Не есть же с бактериями.

Слепо щелкнул выключатель, слепо, как и вся ее жизнь, и при свете запах стал не таким резким. Первым делом она посмотрела на дверь большой комнаты, под которую, уходя, подложила газету. Вроде все в порядке. Но тут с виноватым скрипом открылась дверь в кухню, и оттуда, хвост трубой, появилась ее любимица — рыженькая, с полосатыми лапками, появилась с таким видом, словно извинялась за всех. О господи!

Подтерев за кошками, она со спокойной душой прошла в комнату, плотно прикрыла дверь, задернула шторы и достала из сумочки «маленькую» и сигареты. С «маленькой» проблем не было, какие могут быть проблемы с «маленькой»? Но с курением она боролась и положила пачку на расстояние вытянутой руки, а потом еще отодвинула. И пепельницу специально взяла чистую, чтобы жалко было испачкать.

Она налила полрюмки и выпила, не закусывая. Во-первых, нечем, даже хлеб забыла купить, а во-вторых, когда пьешь под закуску, получается, что пьешь, а если не закусывать — то за помин души. После дня беготни было хорошо просто сидеть, слушать, как притормаживают и отъезжают от остановки автобусы, и ничего не делать. Вот только ничего не делать человек не может.

Водка вяжет во рту и расширяет поля памяти. Когда в вагон метро с разных концов ввалились коробейники и заорали, она даже вздрогнула. Вот уж мастаки глотку драть! Тот, что справа, даже поезд перекрикивал. Но и наглые — ко всем пристают, цепляются. Работа такая. А ловкие! Через ноги переступают, одной рукой за поручень, в другой товар держат, как обезьяны. Сегодня волшебными палочками торговали. Ну, светящиеся такие, пластмассовые: стукнешь обо что, а она тут же и засветится — синим, красным, желтым. Привязались рядом с ней к какой-то тетке в каракуле: «Чего вы такая невеселая? Спорим, сейчас палочкой дотронусь — и улыбнетесь. Спорим?!» Стукнул осторожно, палочка засветилась, тетка еще больше скуксилась, а она подумала: «Вот бы у меня вся жизнь, как эти палочки!..»

Зато с утра испортила настроение крыса. Шаркнула прямо из-под ног, когда выходила из парадной. Никогда у них в доме этой нечисти не водилось. Такие мерзкие! Но крыса — ладно, а главное, никто не обращал внимания, даже обидно, будто она выдумывает.

В издательстве Тоня куда-то выскочила, и она наткнулась на Элеонору Акимовну, из корректорской, самый интеллигентный человек во всем издательстве. Рассказала про крысу. Нора посмотрела на нее задумчиво и сказала медленно, как в трансе, словно припоминая: «Да... крысы, крысы», — но так, видно, и не припомнила, потому что сразу затарахтела: «А Михаил Яковлевич и говорит мне... так что, сама понимаешь, после этого...»

В большой комнате сидели только Калинин и Кукулин и все пытались встретиться взглядами, но не могли, потому что оба были уже красные. На цветочном столике стоял большой круглый поднос с рюмками. Кукулин держал во рту папиросу, хотел прикурить и все промахивался спичкой. Им она про крысу рассказывать не стала, что толку. Спросила только, что празднуют, и Калинин ответил: «Мерси».

Уже уходя, в дверях налетела на Тоню, сказала, что рукопись на столе, и рассказала про крысу. Тоня ахнула, закрыла рот рукой и вытаращилась, но все это так, для блезиру, уж Тоню-то она насквозь видела.

А вообще, в издательство ездила только когда точно знала, что не встретит бывшего. Он теперь стал большой шишкой и чуть не каждый день там болтался, так что рукописи за нее отвозила и брала Рита. За процент, конечно, но как иначе? Потом у нее машина. А почему из-за мужа? Любила еще, что ли? Может. А может, стыдно было, что вся седая, — какая разница? Любовь ведь не проходит, просто задевается куда-то, как вилка.

 

После нескольких затяжек у нее останавливалось дыхание, и она сидела, не дыша, но спокойно, будто ныряя или уже на том свете. Легко так сидеть, когда наверняка знаешь, что скоро отпустит.

Еще по гостям, а потом и у себя, она заметила, что у каждого человека в доме есть нетронутые вещи. Это могут быть книги, а может — сервиз или изображение святого семейства. И совсем не обязательно, что ими никто и никогда не пользуется, просто через определенный срок вещи эти так или иначе возвращаются на свое место, и у хозяина нет ни малейшего желания, чтобы они сдвигались с него хоть на миллиметр. Возможно, в этом какой-то залог, а возможно — сродни неизменяемым качествам самого человека.

Обидно за Павлика. Всего девятнадцать лет. Такая несправедливость. Она даже ездила по объявлению к ворожее, та гадала по картам Таро, вызывала дух. Павлик сказал, что теперь он животное, не очень крупное, и ему это не нравится. Больше ничего не сказал. Главное, такой живой всегда был, ни минуты не мог усидеть, так что она никак не могла представить, как же он там — в этом, этом, этом…

В той, дальней, его комнате она с тех пор ничего не меняла, только иногда пускала ночевать гостей, и было приятно, что там кто-то спит. В маленькой, где жил муж, до сих пор лежал брус для стеллажей, все хотел сам сделать, да так и не забрал. Какое-то редкое дерево, розовое, теплое. Там она устроила храм Высоцкого.

Почему люди считают несправедливым, что их замечают только после смерти? Ведь пока они живут, ты с ними на равных, а потом оглянешься: вот он какой был — в черных трусах до колен, поверх пупок и уши лопоухие, зато какой еще будет капитан Жеглов, и тогда можно перетасовывать, и все будет хорошо.

В своей у нее был храм Цветаевой. Вот и сейчас Марина смотрела на нее с увеличенной (известной) фотографии — в самоцветном нимбе и загадочно улыбалась, как живая.

Почти машинально она потянулась за рукописью, которую взяла у Тони. Потянулась — и чуть не свернула пепельницу, где значилось уже пять окурков. Стоит только начать.

Это была книга Чиндяйкина о злаках. Приятно увесистая и явно несложная. Она посмотрела оглавление, и в глаза сразу бросилось «Вредители». Вспомнив про объявление, она нашла указанную страницу и стала читать. Рассуждая об основных вредителях злаковых культур, автор, упоминая пасюка (ну, обычную такую серую крысу, большую), отмечал его ум, изобретательность и агрессивность. «Вот и он туда же, — с тоской подумала она. — Ну какой у крысы ум? Тем более изобретательность? Нечисть, и все тут!»

А в школе Павлик был такой хороший — не свистел, не плевался. Она посмотрела на полку рядом с портретом Марины, где стояла его любимая книга.­ «Записки о галльской войне». Увидела и купила пять экземпляров. На всякий случай.

 

Допив «маленькую», она решила, что сегодня читать ничего не будет. А ну их всех! Проверила кошек, постелила новые газеты и пошла к соседке.

У соседки Риты между верхних зубов была дырка. Ей казалось, что она когда-то слышала, что такие люди то ли очень страстные, то ли развратные — какая, собственно, разница? Но у Риты страсть была иная. В прошлом году зимой она поехала по путевке в Гоа, привезла оттуда банановую панаму и теперь расхаживала в ней по дому, снимая только на ночь.

Но на этот раз у Риты точно сидел мужик, с которым она разминулась в дверях. Высокий, симпатичный, хотя сама Рита была от горшка два вершка. Ну, так всегда бывает. «Нормально, — сказал он, поворачиваясь к Рите, — только свистит», — и ушел, не прощаясь.

Вообще-то она с соседями не общалась, но, узнав про Павлика, Рита сказала: «Да, жаль молодых. А мы вот старенькие помрем...» Так она тогда ее чуть не убила, а потом полюбила, потому что поняла — права, и ходила в гости почти каждый вечер.

«А мы тут текилу пили — самогон. Хочешь?..» Но сначала повела показывать, как ей поменяли в ванной трубы. В маленькой ванной было жарко и пахло освежителем воздуха. «Не текут?» — вяло спросила она.

Текила была точно самогон, только в красивой бутылке, и ей все казалось, что Рита хочет ее о чем-то спросить, но побаивается. Ну и пусть. «Покатаемся?» — наконец спросила Рита, и, хотя вопрос был явно не тот, она с радостью согласилась: ей нравилось кататься с Ритой в ее стареньком «москвиче».

Они спустились, обе в дубленках, и сели в Ритину развалюху. Рита засунула за обе щеки «антиполицай». Ехали медленно, молча, и как раз стали зажигать фонари. «Люблю порулить», — сказала Рита.

Пошел снег.

 

ВО ТЬМЕ

Фильм только начался, когда вырубили свет. Несколько секунд мы с женой сидели на диване неподвижно, как птицы, чью клетку накрыли платком. «Это у нас? — встревоженно спросила жена. — Или по всей лестнице?» Шаркая рукой по стене, я пошел в коридор, вытащил из-за двери стремянку, швырнул на пол висевшие на ней кальсоны и полез проверять пробки. «Нет! — крикнул я. — Доставай свечи! Спички у телефона».

На лестнице горел свет и было как-то неожиданно холодно. Я постоял на площадке, на всякий случай нажал звонок соседей, но он молчал, только залаяла собака и к дверям прошаркали старушечьи ступни. «У вас свет есть?» — крикнул я на удивление громко. «Нет, а у вас?» — прокаркала старуха. Глупее не придумаешь, но ответ навел на меня тоску, и я уже подумал, стоит ли идти вниз, но для очистки совести все же стал спускаться, обзванивая все квартиры.

У Тамамшевых звонок работал, но никто не открывал. Видно, все опять по командировкам. Счастливые. И зачем им только свет в этих командировках? Уфлянды всей семьей вылезли на площадку и устроили хай. Снизу тоже доносился галдеж, и, судя по всему, там верховодил Дима — и действительно, он стоял с отверткой в руке, наподобие трибуна, и говорил окружавшим его жильцам: «По всей парадной света нет! Видали?»

Я поднялся обратно и запер дверь, хотя на мгновение это и показалось нелепым: зачем запирать, если темно?

Жена зажгла на кухне две свечи. Здесь было теплее, чем на лестнице, но темно. «Что лучше?» — опять с тоской подумал я. Толстые белые свечи изгибались и падали, не хотели стоять на блюдцах, трещали и обжигали пальцы парафином, который быстро застывал, превращаясь в ломкую корочку. «Пойду к себе», — сказал я, не обращая внимания на вид жены, какой-то особенно виноватый в дергающихся тенях. Ощупью я пошел в комнату, сел за стол и закурил — показалось, как в детстве, украдкой. Сердце гулко билось, и кровь стучала в висках. Кто-то писал, что курить в темноте — никакого удовольствия, потому что не видно дыма. Сигарета успела догореть, а я так и не понял, правда это или нет. В смежном флигеле свет горел, и я знал, что за тем вот окном занимаются любовью, а вон там делают евроремонт, но все это вдруг утратило малейший смысл. «Хорошая была туркиня, так грибы солила, что объеденье».

Зазвонил телефон, но звук и аппарат воспринимались по раздельности, словно звонило привидение, и подходить к этому призрачному звонку не хотелось. Пустое. Я стал считать звонки и досчитал до семнадцати. Упрямое привидение. Они, наверное, все такие.

Жена вплыла тенью. «Надо в аварийку позвонить. Чего ж так сидеть-то?» Я взял свечу, пошарил в разбросанных возле телефона бумажках и стал набирать номер. Занято. Какое неуверенное и неустойчивое состояние. Занято. ­А все-таки хорошая была туркиня. Занято. Темнота — род качки. Занято. Наверное, соседи звонят. «Уже уехали!» — сказала диспетчер и бросила трубку. Это как же понимать? Вообще уехали? Или поехали по вызову? «Уже уехали», — сказал я. Жена со свечой и тенями уплыла на кухню, а я снова присел к столу. Было до слез жаль бедную туркиню.

Выкурив еще сигарету, я решил, что тот писатель был прав, по крайней мере отчасти. Не то это — курить в темноте. Но ложиться спать было рано, хотя и хотелось, — знак протеста. Я прислушался к тиканью будильника, опускавшемуся, как лот, на неизмеримую глубину.

И вдруг свет брызнул отовсюду — изо всех включенных ламп и лампочек. Зашевелился телевизор, встрепенулось радио, тени разбежались по своим темным делишкам, и жизнь снова обрела ясный и непреложный смысл.

На столе передо мной стояла пепельница, и я не сразу заметил что-то странное. Окурки были вдавлены, ввинчены в нее. Так гасят сигареты только дальнобойщики.

 

ТАЙНЫ МАДРИДСКОГО ДВОРА

Сегодня на нашем перекрестке произошло историческое событие. На светофорах повесили электронные часы: красные и зеленые циферки указывали, сколько времени отведено для проезда транспорта и сколько осталось пешеходам.

В морозном воздухе поблескивала колючая снежная пыль. Высокое, ярко-голубое небо дымилось: поверх плыли медлительные, тяжелые облака, пониже, мешаясь с клубами дыма из кочегарок, скользили мелкие, клочковатые. Во всем этом бело-голубом великолепии разлетались, раскричались чайки.

Существует определенная порода мужчин, которые носят кепочки с ушками, опуская их в холод и непогоду. Все они неизменно язвительны и остроумны, все заботятся о своем здоровье и полжизни консультируются со специалистами. У него тоже была такая кепочка, и сегодня из-за мороза жена заставила опустить уши. Со спущенными ушами он чувствовал себя нелепо, по-детски, особенно потому, что сам не принадлежал к той самой породе мужчин, и в душе шевельнулась темная неприязнь к жене — нет, ничего страшного, словно вдруг разнылся зуб. Но даже это не могло испортить ему праздник.

Ему показалось, что этого события он ждал всю жизнь. Конечно, глубоко укорененная пунктуальность, многократно преображенная, придавала ему уверенности, и все же чего-то всегда не хватало, какого-то последнего кирпичика, и теперь он понял чего. Так бы и стоял весь день, следя за мигающими цифрами и переходя дорогу туда и обратно.

Было такое чувство, что кто-то смотрит в спину. Он обернулся, но никого не увидел, только огромную, на полквартала размахнувшуюся афишу — премьера в Мариинке. На трагически освещенной сцене в левом углу, раскинув руки, лежал на спине брюхатый Ленский, а в правом, опустив пистолет и понурясь, стоял явно обделавшийся Онегин.

Впрочем, как это часто бывает, торжество быстро сменилось разочарованием: он увидел, что никто не обращает ни малейшего внимания на произошедшую со временем перемену и даже как будто специально старается нарушить установленный порядок. Часы, как купание в проруби, придавали куража даже самым, казалось бы, смирным и законопослушным пешеходам. Когда до окончания положенного времени оставались считанные секунды, кто-нибудь, взвизг­нув или охнув: «Давай, ребята! Прорвемся!» — бросался наперерез транспортному потоку. Некоторые крестились.

Но пора и ему, а то можно опоздать, и хотя в их заведении тоже не придерживались строгих правил относительно появления на службе, лично он опаздывать не любил. Дождавшись зеленого света и то и дело косясь на часы, он не спеша, с еще не погасшим внутренним чувством новообретенной справедливости, стал переходить улицу, предшествуемый двумя бродячими собаками.

 

Мало кто знает, но все интересуются, кто поднимается по этой лесенке, по которой не поднимается никто и никогда. Он знал.

Да, да, это та самая лесенка в мавританском стиле, что справа в Павильонном зале, справа, если встать спиной к Часампавлин и выходящим на Неву окнам. Одно наличие такой лесенки способно, если вы чрезмерно впечатлительны, вызвать приступ умопомешательства, ведь лестницы на то и существуют, чтобы по ним поднимались, но это было неведомо или давно превратилось в рутину для маленького серого человечка, сильно преувеличенного костюмом, и с лицом, словно сморщенным вокруг рта. Его можно было никак не звать или считать кем угодно, но он был Тузенбахов из рода Тузенбахов, и ничто было не властно изменить это.

Раскланиваясь на ходу со старушками-хранительницами, каждую из которых помнил по имени-отчеству, он уверенной рукой отодвинул бархатное заграждение и стал подниматься. Самое смешное, что он тоже назывался хранителем, хотя, строго говоря, хранить — или охранять — ему было особенно нечего: в его зале, Зале знамен, уныло свисали вдоль стен пыльные, выцветшие штандарты. Ну кому они нужны? Кто на них покусится? Это вам не «Даная». Хотя именно на вере в то, что нужны — пусть не как музейная редкость, а как разновидность памяти, — все и держалось.

Закрыв за собой массивную дверь, он вздохнул, присел к столу и стал слушать себя — внутри было так же тихо, как и снаружи. Но вот над Невой разнесся грохот. Это означало, что половина дня, большая часть которой прошла во сне, позади. Пушечный выстрел ему нравился, хотя и вызывал самые разные чувства — от мягкого удивления до внезапного страха. Он любил его.

На столе лежало несколько папок. Господи, как они не понимали, что большие книги, Книги с большой буквы, пишутся за маленькими столиками, а у него был преогромный, на львиных лапах, за которым по определению ничего путного написать было нельзя. Но он надеялся.

Перед работой полагалось отдохнуть. Он только слегка остановился взглядом на никак не помеченной папке, где хранились наброски начатой еще лет двадцать назад «Критики разума». Среди каракулей, которые он сам подчас с трудом разбирал, вспыхивала то полузабытая, но тем более поражающая новизной мысль, то какая-нибудь милая дневниковая подробность, но в основе сути лежала неумолимая непреклонность замысла, поэтому «Критика» в большей степени предназначалась предкам, дабы они уверились в его правоте воочию, увидев сегодняшний день.

Выдвинув нижний левый ящик, он достал спиртовку. Ему до смерти надоели цветочные чаи в пакетиках, которыми исправно поила его жена, и на работе он первым делом заваривал кипяток, просто кипяток, бросал туда щепотку лимонной кислоты и клал две ложки сахара, чувствуя при этом как бы некоторое отмщение и свободу, но главное, что напиток свой он варил на спиртовке. Еще с детства ему почему-то нравились эти нехитрые приспособления, и особую нежность вызывал слабый язычок голубого пламени.

Вот и сейчас он приготовил свое пойло, достал «Охотничьи» конфеты и стал задумчиво прихлебывать, поглядывая на папку с «Критикой» и думая одновременно о ней и о том, что до конференции в Кенигсберге по вопросу о перемещенных ценностях осталось ровно сорок восемь часов с четвертью.

 

Вторая тайна заключалась в том (впрочем, для него это уже давно не было тайной), что учреждение, в котором он служил, это никакой не дворец, а просто огромный офис. Да, да, это здание с античными статуями на краю карниза, потенциальными самоубийцами, обладало удивительной притягательной силой, но никто и не подозревал, что это всего-навсего офис, даже изначально предназначенный не для житья-бытья, а для игры в жмурки, раскатистого хохота, похоти походя и тому подобного, и все эти Большие итальянские просветы и Рафаэлевы лоджии строились для чиновников и зевак — а велика ли разница, если вдуматься?..

О женщинах он твердо знал, что если ты не произвел впечатления за первые пять секунд, то твое дело плохо. История с внучкой белоэмигрантов, которую он еще до армии встретил в Крыму, только подтверждала это правило. Им стоило лишь увидеть друг друга. От тех дней у него осталось ощущение тепла на груди, животе и бедрах, потому что они только и делали, что валялись на пляже, да еще полный мысленный разброд, когда он собирался сказать что-нибудь неожиданное. О том, что она красива, он даже и не думал, просто только она и была. А потом она поставила ему условие, которое он не мог принять. Так бывает. Она уехала — провожать он не пошел, — удачно вышла замуж на Кипре и прислала ему оттуда поздравительную открытку.

Если бы кто когда сказал ему, что он женится на Лиде, он бы никогда не поверил. Она работала экскурсоводом там же, где и он. Жили по соседству, на Гагарина, но что с того? Иногда сталкивались на остановке, а когда отца положили в больницу, она стала захаживать. Он догадывался о ее приходе по лифту. Было что-то особенное и неумолимое в том, как низкое гудение поднималось снизу, и он уже точно знал, что он остановится на его этаже, а через минуту раздастся звонок. Ральф, огромная немецкая овчарка, встречал ее терпимо, но равнодушно, а она делала вид, что не боится и любит собак. И чем хуже становилось отцу, тем чаще она захаживала, а накануне принесла черный, как уголь, торт под названием «Белая ночь». Потом несколько дней она не заходила, а когда зашла, то держалась как-то смущенно, словно чувствуя, что ему не хочется никого видеть. Потом подсела на диван и вдруг навалилась всем телом, так что он даже охнул. Конечно же, они поженились, и через положенное время у них родился маленький дедушка, но он до сих пор не знал, как к ней относиться.

Допив кипяток, он еще посидел, чувствуя на лбу приятную испарину и задумчиво глядя в огромные окна, выходившие на тихую Зимнюю канавку. Затем аккуратно скрыл все следы своего, если можно так выразиться, чаепития, придвинул папку с «Критикой» и полез в портфель за ручкой. Шаря в потемках портфеля, он наткнулся на что-то шелковистое и не сразу понял, что это борода Деда Мороза. Несмотря на все возражения и уважительные причины, его выбрали запасным Дедом Морозом на отдельческую елку, и обидно было даже не то, что его назначили дублером, но уж слишком малопочтенная это была роль, особенно учитывая, что ростом он не вышел, да и голос у него был далеко не архиерейский.

Ему захотелось то ли разорвать, то ли сжечь, словом, как-то уничтожить обидный фетиш, но тут он вспомнил свой последний разговор с отцом, перед тем как того положили в больницу. Они сидели втроем в большой комнате и молчали, только Ральф тяжело дышал, что, впрочем, вряд ли можно было расценивать как беседу. День стоял серый, словно на все вокруг вылили огромное ведро серой краски. Слышался только распарывавший облака гул самолетов, приземляющихся и взлетающих, из Пулкова.

Отец встал из-за стола, за которым перебирал карточки — о чем же они тогда говорили? впрочем, не важно, — и, подойдя к окну, заложил руки за спину и уставился вдаль. Долго молчал, потом сказал: «Надоело». «Что надоело?» — переспросил он, потрясенный — отец в жизни не произносил этого слова. «Все», — не поворачиваясь, ответил отец, и только тогда, поглаживая Ральфа по голове вспотевшей рукой, он понял и уже больше ни о чем не спрашивал.

 

Сон — репетиция смерти, и поэтому, ложась, он каждый день терпеливо внушал себе, что завтра не проснется или проснется для чего-то совершенно иного. Надев ночной колпак и укрывшись периной, он посредством системы блоков приводил кровать в нужное соответствие по отношению к земной оси, затем смотрел на свечу, и она гасла.

Утром Густав подавал ему кофе и гренки. Проработав отведенное время, он по обыкновению шел прогуляться. Поравнявшись с ним, бюргеры медлительно приподнимали шляпы, приветствуя: «Добрый день», — а миновав, наклонялись к женам и говорили вполголоса: «Это человек-часы».

 

III

ДЖОННИ

Первый раз он заметил меня и обернулся, когда я проходил мимо витрины джинсового магазина и отражение мое нечувствительно разминулось с продавцом, шедшим навстречу по ту сторону стекла.

Раньше здесь был хозяйственный магазин, где пахло мастикой и скипидаром и куда я заходил поглазеть на безвкусные светильники и в очередной раз убедиться, что стекольщик болен. Во всяком случае об этом оповещала табличка, стоявшая на девственно зеленом, как бильярдный, столе, где он, случалось, резал стекло. Болел он или нет — неизвестно, чаще всего говорили, что у него очередной запой, но я не уверен, что можно так много пить, а во-вторых, разве запой не та же болезнь, не смесь собственного слабоволия с чужим недоброжелательством?

Так или иначе, исчезая, он всегда оставлял свое рабочее место в идеальном порядке, начиная от стеклорезов и набора линеек и лекал до разной толщины и размера стекол, косо прислоненных к стене. Кромки их отливали голубым и зеленым.

Тогда я не успел его толком разглядеть и, как зовут, тоже не знал.

 

Номерок к Казанкиной я взял на четверть второго, под самый конец приема. Принимала Казанкина медленно, но номерок был у меня на руках, так что примет — куда она денется.

В поликлинику я всегда ходил по Моховой. Не люблю эту улицу: обоими концами она упирается в тупик, и хотя замыкающие ее дома красивые, но это все равно что спать с берушами, и открытое пространство — будь то река или площадь — всегда лучше.

Антикварных лавок здесь было как грязи, но не меньше и книжных магазинов. Как говорится: «Если есть деньги, то почему бы и нет? А если денег нет, то почему бы и нет?..»

Сбрасывали наледь, и почти вся улица была оцеплена крас­но-белыми ленточками. Орали голосистые дворничихи, в ясной синеве кружили призрачные белые чайки, и все бы хорошо, если бы не приходилось, как зайцу, перебегать с одной стороны улицы на другую, а весной солнце, между прочим, уже греет, и хотелось бы пройтись по солнечной стороне, жмурясь и поеживаясь, но в очередной раз пришлось перейти и уткнуться прямо в витрину книжного магазина.

Книжные витрины всегда сначала завораживают броскими на­званиями и яркими обложками, но постепенно завороженность эта как-то тает, тает, тает, и в результате отходишь разочарованный. На сей раз посреди красочного развала красовалось огромное «Толкование тысячи сновидений» — жемчужина, которая не могла не привлечь внимания проходивших мимо. Я тоже постоял и полюбовался.

Но, уже отойдя и сворачивая на Семионовскую, подумал, что мне, наверное, и за всю жизнь столько не снилось. Откуда? Ну, от силы десятка полтора устойчивых снов, не считая примешавшегося к ним повседневного мусора. Но не тысяча же. И я невольно почувствовал себя обделенным.

 

Передо мной к Казанкиной сидело всего трое, но принимала она медленно, а дышать было нечем: на четвертом этаже топили так, будто за окном стояли крещенские морозы. Я отодвигался как можно дальше от батареи, но воздух все равно был сухим и жарким, как в сауне, но никто не раздевался.

Впрочем, двое в очереди были муж и жена, так что их можно было считать, мысленно сокращая до одного — вместе вошли, вместе вышли, — больной-то кто-то один, а второй так, за компанию, а можно было — это как посмотреть — и за двух с половиной, ведь супружеские пары имеют свойство распространяться во времени и пространстве, тем более что муж, немолодой, с брюшком и в очках, был явно иностранец, а жена, в зефирнорозовых брюках, местная, что чувствовалось по тому, как ему неловко, да и разговаривали они очень-очень тихо, слов­но боясь разгласить военную тайну, но явно не по-русски. За­то когда она услышала музыкальный призыв и вытащила дебильник, то сразу же заорала на весь коридор: «Машка, ты англий­ский сделала? А почему? Если не сделаешь, никуда не поедешь! Я те не шучу, поняла? Вот садись и делай, умничка».

Тут над кабинетом загорелась лампочка, в дверях, задом наперед, показалась, все еще благодаря и раскланиваясь, полноватая тетка с рентгеновским снимком, мелькнул блондинистый парик и туфли Казанкиной под рыбью чешую. Пара встряхнулась и вошла. Я посмотрел на стенные часы. Они стояли. Нет ничего хуже, чем когда пытаешься подгонять время, лучше о нем совсем забыть. Кстати, что такое смерть — прошлое или будущее?

Теперь нас в коридоре оставалось совсем немного. Все сидели и маялись. Больше всего ждало под дверью лора, на ко­торой висела табличка «Артисты в день спектакля принимаются без очереди». Девицы трепались по дебильникам о театре, о «Вампуке», о том, что такое событие пропустить нельзя и Се­режа, ну тот самый, проведет всех.

Стоило двери какого-нибудь кабинета открыться, как все машинально поворачивались в ту сторону и, как публика вокруг подиума, провожали взглядом и без того отполированных этими взглядами сестер.

Напротив меня висел обтрепанный плакат, рекламировавший селенитовую пещеру, — как сказали мне на физиотерапии, са­мую большую в нашем регионе. Она даже была довольно реалистично изображена — в таких, знаете, бежевых и лиловых тонах: расплывчатые стены, кресла, как раскисшее мороженое, и подтаявший телевизор. У всего был какой-то потертый и обмахрившийся вид, как в пригородном автобусе. Что они там делают, когда сидят, и долго ли сидеть? Но вместо ответа на эти вопросы мне представлялся только заведующий физиотерапией — налитой мужчина из разряда тех, кому собственное здоровье даже как-то чуточку мешает. Вот он открывает невидимую дверь, вступает в расплывчатое царство селенита и...

Заинтригованный, я встал, чтобы подойти поближе и прочесть убористый текст по бокам плаката. И тут, на полпути, за спиной у меня раздался громкий и как бы предупреждающий хруст. Шаг вправо, шаг влево. Молниеносно обернувшись, я увидел женщину, судя по вывороченным носкам, лебединой шее, аккуратно повязанному цветному шарфику и неприступному выражению сморщенного лица, явно с балетным прошлым, которая аппетитно вгрызалась в крупное зеленое яблоко. Балерины, они ведь вообще такие — больше всего пекутся о собственном здоровье, и раз пришло время съесть яблоко — значит, непременно надо его съесть. Я это уважал.

Между тем у Казанкиной веселье было в самом разгаре. Из-за двери доносился заливистый смех (это жена выступала в роли переводчика) и приглушенные разговоры — такие же тихие и как-то связанные с врачебной тайной, как тогда в коридоре.

Не знаю, как вам, а мне кажется, что нет ничего въедливее приглушенных разговоров: почему-то всегда, в какой-то момент начинает казаться, что говорят о тебе, и вслушиваешься, вслушиваешься, но не только не можешь различить слов, а наоборот, они делаются все неразборчивее, и все сильнее их заслоняет то, что рисует воображение.

Хруст кончился. Обглодав яблоко и выступая по-балетному, она прошла в дальний конец коридора, двумя пальцами приподняла крышку урны и выбросила огрызок. Затем вернулась, села словно аршин проглотив и, поглядев на часы, стала вращать головой — пять раз в одну сторону, пять — в другую. На весь коридор хрустели суставы. Искоса наблюдая за ней и одновре­менно прислушиваясь к какому-то копошению в кабинете Казанкиной, я вдруг понял, какого цвета у него шерсть. Палевая!

 

Стояли сумерки, и шел дождь — не холодный, но противный. Волосы у меня вымокли и липли ко лбу и щекам, и если сумерки еще и можно принять за душевное состояние, то дождь — уж никак, даже если плачешь. Льет себе и льет.

Почему сумерки? Не знаю. Время, вообще-то шероховатое, незаметно успело разгладиться и стало неощутимо. Единственное, что я мог точно установить — и то как слепой, пальцами читающий дырчатую книгу, — так это свое местонахождение, поскольку очень медленно, но все же целенаправленно возвращался домой. Просто, идя из поликлиники — а обратно я всегда шел по Литейному, — я почему-то решил (большое всегда начинается с малого, но, где это малое, я тоже не мог вспомнить) посещать все питейные заведения подряд. Лучше всего мне показалось в «Толстом фраере», но и там я не стал засиживаться и таким макаром добрался до Лаврушки, где, кста­ти сказать, тоже есть распивочный отдел — прямо напротив тортов.

На дверях магазина висело объявление «С животными не входить», и я невольно остановился. Хотя шел дождь и все бесприютные твари разбежались и попрятались, где могли, палевая собачонка, тоже вымокшая насквозь, незримо, но верно сопровождала меня, а поскольку была незрима, да к тому же еще и без клички, то можно было смело войти.

За тортами, несмотря на скорые праздники, очереди не было, а вот в разливуху была, да еще какая! Поэтому, пока я стоял и терпение мое истощалось, аппетиты соответственно росли, а посему я в конце концов взял стакан водки и пиво и примостился за одним из круглых стоячих столиков, взяв паузу. Перед тем как выпить, следует обязательно взять паузу.

Опять-таки не знаю почему, но все мужчины вокруг — в очках, с бородами и портфелями — показались мне преподавателями, и все, по крайне мере те, что стояли за моим столиком, приосанились. Это не выдумка и не плод воображения: так уж устроен человек, что стоит появиться постороннему, и он внутренне одергивается, начинает говорить как перед микрофоном; вот и эти двое тоже заважничали, хотя до этого разговор у них шел пустой. «Талант», — сказал один. «Дак что ж, одного таланта мало. Поставим ему „удовлетворительно“, и пусть идет на все четыре стороны...»

Залпом выпив водку и преполовинив пиво, я поглядел на витрину с тортами и вдруг почувствовал, что сюрпризов больше не будет. «Ладно, Джонни, пошли», — сказал я, с особым удовольствием произнося это слово, посмотрел под стол и двинулся к выходу. Джонни, все еще отряхиваясь, мелкой трусцой последовал сзади.

 

ВОПРОС ПЕРСПЕКТИВЫ

«Одна дама узнала, что муж ее убит на войне. А поскольку кофий считается лучшим средством от всяких печалей, то она выпила кофию и тут же стала весела» (Цветы старинного юмора. СПб., 1887).

 

«Все жилы вытянут», — беззлобно подумал Погуляй, потому что сил злиться уже не оставалось. Бывает, какое-нибудь выражение втемяшится в голову и начинает значить очень много. На этом, как правило, строятся безвкусные фильмы и бездарные романы. Но ведь и жизнь тоже, жизнь тоже часто строится на этом. Есть слова и фразы, которые, как магнит, притягивают большой жизненный материал; их можно называть емкими, а можно — избитыми. Как-то не особо задумываясь над всем этим, Погуляй попал именно в полосу избитости. На носу были экзамены, а кто не знает, что это такое. Во всяком случае никто не знает этого лучше, чем закоренелый троечник.

Не то чтобы он так уж переживал из-за баллов. Тройка, как известно, оценка государственная, и Погуляй чувствовал за собой поддержку миллионов, но как-то слишком все это выглядело унизительно, и он даже втайне завидовал отличникам и хорошистам, которые неожиданно садились в лужу и выходили из класса только что не со слезами на глазах.

Однако до собственно экзаменов дело еще не дошло, и занятия продолжались. На уроках его почти не замечали и к доске вызывали редко, и в этом ему тоже мерещилось скрытое мучительство, хотя повышенного внимания к своей скромной персоне он тоже не любил. Вот, скажите, чего на физре Фихман к нему прицепился и, когда все уже закончили разминку, скомандовал: «Всем стоять, Погуляю — продолжать бег!»? И прогонял его еще пять кругов. Потому что он самый здоровый, что ли? Бздюк!

К тому же было жарко, и во время контрольных он потел всем телом, чувствуя, как пот капельками скатывается по складкам на животе.

 

На всем этом довольно-таки безотрадном фоне единственным светлым пятном было возвращение отца из командировки. То есть не само возвращение: во-первых, потому что отца он не любил, а во-вторых, особенно не любил его манеру все вышучивать, наверное от того, что как-то неуверенно у отца это получалось, и тогда он казался Погуляю копией его самого, Погуляя-младшего, топчущегося у доски. «Не уверен — не обгоняй», — думал тогда Погуляй. Но на сей раз отец привез пластмассовый пистолет, стрелявший пластмассовыми же пулями, — копию настоящего, и от этого вырос в глазах Погуляя, как и он сам.

Было жарко, и, сделав домашние задания, он уходил посидеть в садике между двух корпусов Большого дома. Туда почему-то почти никто не заходил, хотя садик был тенистый и в нем стояло несколько зеленых скамеек, на которых, пользуясь безлюдностью места, иногда целовались, но Погуляй не обращал на это внимания. Не говоря уже о том, что теперь у него был пистолет, его гораздо больше интересовала толпа за оградой садика. Толпа объяснялась просто: прямо за оградой была троллейбусная остановка, а Погуляй выходил посидеть как раз в час пик («час пиг», как говорил отец) и видел, как люди мечутся возле задней двери, причем троллейбус обязательно увозил чью-нибудь руку, или ногу, или портфель, который безуспешно пытались втянуть изнутри. Таким ему представлялось будущее. И он его не хотел.

 

Но в тот «час пиг» его не занимала даже толчея на остановке. Днем англичанка вкатила ему очередные три очка, хотя текст накануне он выучил честно. Говорили, что когда-то она стажировалась в Оксфорде, и, наверное, поэтому с тех пор смотрела на всех свысока и озлобленно, особенно на таких, как он. Низенькая и кривоногая, она была одним из основных символов многоликого мучительства, среди которых явно первенствовал Фихман.

Вообще из спорта Погуляй по-настоящему любил только футбол. Не за красоту или азарт (мало ли на свете азартного), а за то, как комментатор упоенно орет «г-о-о-л!», и Погуляю нравилось определять, искренне это он или так, по должности. И совсем не понимал, например, фехтования: прыгают-прыгают, а потом вдруг бросаются друг на друга, и кто-то зарабатывает очко. То ли дело мушкетеры. Но лучше всего был хоккей. Там, в хоккейной «коробке», был лед, было холодно, и, пусть даже тебе расквасят нос, всегда можно дать сдачи.

Он думал обо всем этом, вслепую разбирая и собирая пистолет, и даже не заметил, как с двух концов скамейки почти бесшумно и почти одновременно подсели двое вполне спортивных молодых людей в футболках и кроссовках. Они держались собранно и непринужденно, как то и полагается спортсменам, пока один, видимо не выдержав, не сказал вполголоса: «Отдай оружие». Погуляй посмотрел на толпу на остановке и безропо­тно протянул пистолет сидевшему слева. Тот привычным движением вытащил обойму, после чего лицо его стало медленно удлиняться и на нем появилось такое разочарование, какого Погуляй еще никогда не видел.

После того как молодые люди так же бесшумно исчезли, он еще немного посидел — то ли ожидая, что они вернутся, то ли для очистки совести, — но, даже когда уходил, помнил про их разочарование и жалел их. Тоже мне, мушкетеры.

На даче было хорошо.

Он спал долго. «Отсыпайся», — говорила бабушка, и ему даже нравилось просыпаться среди ночи, чтобы снова сладко, словно кушая торт, уснуть, уверенно погружаясь в сон, несмотря на гулкий храп бабушки. Но приятнее всего было медленно просыпаться поутру в большой прохладной тихой комнате, по которой неслышно ходила бабушка. Его раскладушка стояла под самым окном, и, проснувшись, он подолгу лежал, меняя позы под одеялом и полуоткрытым глазом глядя на колышущуюся занавеску, чувствуя солнце за ней и мощное влажное дыхание залива, до которого было рукой подать. Но главное во всем этом была абсолютно ни на чем не основанная уверенность, что вот сейчас он встанет, позавтракает, и, как раз когда будет допивать чай с ливерной колбасой, в дверь постучит Андрей, и они пойдут на залив, и он снова, покрываясь пупырышками, ощутит влажную сонливость воды и острые камешки под ногами — хорошо!

Пляж находился на месте старого кладбища, то есть, конечно, никаких крестов и могил там уже давно не осталось, только кое-где торчали из земли обломки «ванночек», тускло поблескивая остатками серебрянки.

Еще они ездили на велосипедах — через лесок и по круто петлявшей вдоль железной дороги тропинке, почти до самого Мартышкина. У него был коренастый «Орленок», а у Андрея — дамская «Ласточка», без рамы, но с широкими толстыми шинами и удивительно мягким ходом. Иногда они менялись, и он наслаждался этой плавностью, даром что велик был дамский и ездить на нем было не совсем прилично, но о приличиях как-то не думалось.

Возле той же тропинки, чуть выше по уступистому склону, они устраивались перекурить. Рельсы, над которыми колыхался июльский жар, казались ртутными змеями. Андрей выпускал дым через рот и втягивал носом или пускал колечки, улыбался и молчал. Странно, однако, вообще-то скрытный, он рассказывал Андрею все, ну буквально все, с сожалением и даже некоторой обидой чувствуя, как мало остается от жизни в остатке. Казалось бы, легко — вот так выболтать всего себя, но они тоже приходили не сразу, эти воспоминания, а боязливо приближались — пока нельзя было потолковать с ними начистоту и по мелочам добраться до сути.

Андрей был размашистый, весь в отца, с большими ладонями, ступнями и вывороченными губами, как у негра.

 

Как-то раз они заехали дальше обычного, и слева показался мартышкинский вокзал. Ничего особенного, но у него тут же подступил к сердцу холодок, словно они пересекли невиди­мую черту, которой раньше вроде бы и не существовало, но оказаться за которой теперь было боязно.

Тропинка сама собой перешла в дощатый настил, а ехать по дереву — все равно что лететь, но тут Андрей вдруг затормозил так резко, что «Орленок» чуть не врезался в него и, заскрипев тормозами и вильнув, встал. Через плечо Андрея он посмотрел на вокзал и сразу понял, что что-то не так: станция словно бы замерла — наполовину отъехав от перрона, стояла ленинградская электричка, — но внутри вокзала и вокруг него чувствовалось напряженное мельтешение. И было тихо.

«Ласточка» медленно двинулась вперед. Андрей вел ее за руль, как собаку на поводке, и не оборачивался. Солнце вдруг засияло пронзительно, как перед грозой, и тут он увидел на путях, в нескольких метрах перед электричкой, что-то прикрытое брезентом.

Андрей прислонил свой велик к перилам и спрыгнул. Он, не раздумывая, сделал то же. Гравий заскрипел под сандалиями, и в нос ударил горький, удушливый запах. У бабы, лежавшей на спине под брезентом, когда-то было лицо, теперь оно было сильно попорчено, но крови он не заметил, только все так же пронзительно светило солнце, весь свет которого был направлен на это изуродованное лицо.

Бог весть сколько они простояли над телом, пока Андрей не сплюнул и не сказал: «Пошли. Сама виновата — дура!» — и, по лестнице поднявшись на платформу, они покатили обратно.

Остаток дня прошел так себе. Вечером он заглянул к Ан­дрею. Тот сидел на крыльце веранды, широко расставив разлапистые ноги, и чистил яблоко. Оказалось, днем бабка нашла у него в безрукавке сигареты и подняла шум. «У, греховодница!» — улыбнувшись, сказал Андрей, надкусил яблоко, и все разом встало на свои места.

Уже засыпая, он услышал снизу «г-о-о-л!» (отец Андрея смотрел по маленькому телевизору поздние матчи чемпионата Европы) и, окончательно успокоившись, уснул.

 

Обратно ехали с бабушкой на электричке. Вещей было немного, и отец, снова ненадолго вернувшийся из командировки, должен был забрать их на машине.

С утра накрапывало, но потом разгулялось, и ехать в солнечной полупустой электричке было приятно. Погуляй смотрел в окно и вспоминал каникулы, кончавшиеся, как всегда, слишком скоро.

Он уже тогда толком не помнил зримых подробностей, так перепугавших его там, на станции, помнилось только, что это было что-то страшное, что будет помниться и много позже, но никогда не станет понятно до конца.

А время? Время ничего не покажет.

 

«Один кривой пришел посмотреть, как играют в волан. Вдруг воланом ему выбили второй глаз. Кривой не огорчился, но только снял шляпу и произнес: „Спокойной ночи, господа“» (Цветы старинного юмора. СПб., 1887).

 

ГОЛОГРАФИЯ

Летом в котельной было настолько холодно, что мы ходили в телогрейках, а Дуся — так та и в валенках. Она почему-то не пила и при мне все говорила, что на эти три месяца мы остаемся, чтобы убирать «какашки».

Иногда, когда становилось совсем невмоготу, мы снимали все до маек, выходили во дворик, садились прямо на солнечный асфальт и грелись, как коты. Учитывая такое одичание и скуку, вовсе не удивительно, что я с радостью ухватился за предложение Кирилла полазать по окрестным домам. Дело в том, что — в ожидании будущих хозяев — половину квартала поставили на капремонт, так что зимой мы отапливали, по су­ти, самих себя да еще несколько семейных и бессемейных невыселенных бедолаг. Решение это созрело как раз во время посиделок во дворе, когда в размягченные мозги лезло невесть что, а над головами стрекотал, летая туда и обратно, экскурсионный вертолет.

Начать решили с углового двухэтажного особняка, протянувшегося до самой Шпалерной.

Это только кажется, что выселенные дома представляют из себя стены и пустоту, то есть отсутствие. На самом деле они до краев наполняются новым качеством. Взять хотя бы только что помянутый особняк — бывший офис, место, полное запретов и условностей, а теперь — царство вседозволенности и волюнтаризма.

Погода стояла изумительная. Ведь сказано: «...и изумятся пророки» — вот какая стояла погода. Главное было найти дырку, через которую можно было проникнуть в брошенное строение. И Кирилл быстро нашел ее: железный лист, кое-как приколоченный к одной из дверей, был отогнут. Видно, кто-то уже пользовался этим ходом, но не о первородстве же речь. Поэтому, выждав, пока из виду скроются немногочисленные в этот час прохожие, мы один за другим протиснулись в узкий лаз и перевели дух.

Кирилл достал из-за пазухи торбу и повесил на плечо.

 

Погода стояла отвратительная — именно такая, какой трепещут торговки овощных лотков: дуло со всех сторон, и с неба летел мокрый дождь вперемешку со снегом.

На углу, возле овощного лотка, я заметил афишу, оповеща­вшую о том, что в ДК Собчака с такого-то по такое-то проводится выставка голограмм. Все это было изложено скупо, даже сухо, будто люди, готовившие афишу, были заранее уверены, что на выставку никто не придет. На черном фоне красовалась золотая чаша.

Я постарался вспомнить, что мне известно о голограммах, но в голове вертелось только какое-то «умножение сущностей» и больше ничего. ДК Собчака находился ровно на другом конце города по отношению ко мне, но после нескольких бессонных ночей я, напротив, чувствовал необычайный прилив энергии и, не раздумывая, зашагал к остановке троллейбуса, идущего до метро.

Честно говоря, положась на первое впечатление, я почти не сомневался, что на выставку действительно никто не придет, но даже в наше, щедрое на развлечения время в гардероб стояло две очереди. Сняв пальто, я сунул шарф в рукав, перекинул пальто через руку и стал оглядываться. Тут-то я и увидел ее.

Все в ней пленяло и одновременно вызывало отвращение. Законченный продукт все того же времени, она была в меру расфранченной, прилизанной, накрашенной и безумно красивой. Карта мира несколько изменилась, вернее изменилась радикально, и я стал краешком глаза разглядывать ее в надежде обнаружить хоть какой-то изъян. Но изъянов не было.

Мы стояли в разных очередях, и теперь мое внимание целиком сосредоточилось на том, как они движутся и одновременно ли мы подойдем к цели. Но затем подумал — не все ли равно? Ведь так или иначе она тоже идет на выставку и вообще — куда она денется? А с улицы, отряхиваясь и складывая зонты, входили все новые и новые желающие.

В зале, где по стенам расположились в нишах объемные копии ювелирных произведений древности, она сразу достала из сумки засунутый в прозрачную полиэтиленовую папку ксерокс какого-то то ли договора, то ли приказа и принялась внимательно его изучать. Это был первый удар по моему самолюбию, тем более что я заранее знал, что так оно и будет. «Секретарша», — тоскливо подумал я, одновременно подметив, что пальцы ее, тонкие, но уверенные, с коротко подстриженными ногтями, — все в перстеньках.

Мы переходили от ниши к нише — она, а вслед я, думая, о чем она думает, и разглядывая ее уже почти в открытую, во-первых, потому, что она, казалось, и впрямь увлечена драгоценными мнимостями, а во-вторых, потому, что у молодого поколения чувство, что за ним подсматривают, развито слабо, нивелировано, стерто, как у манекенщиц. По ходу она достала из сумки поочередно косметический набор, которым необычайно быстро и необычайно умело воспользовалась, затем дебильник, по которому, остановившись (остановился и я), ста­ла вполголоса разговаривать, похохатывая и прыская, и всякий раз я внутренне корчился от боли, понимая, что с самого начала угадал все верно, и теперь отвращение мое росло — восхищение, признаться, тоже. Еще больше чувства мои растравляло то, что она мешает мне смотреть выставку.

Наконец мы вышли из зала — она, а вслед за ней я, опустошенный, но ликующий. Чаши я так и не увидел.

Мы обходили первый этаж, и Кирилл постоянно нагибался поднять с земли что-то, не замеченное мной, вертел в руках — опять так, что я не успевал рассмотреть, что это, — после чего отшвыривал в сторону или совал в торбу, и при этом все время что-то мурлыкал себе под нос. «Что ты все бормочешь-то?» — спросил я наконец. «Вышли мы все из народа... — негромко пропел Кирилл. — С утра по радио передавали, так привязалось, ё маё...»

Как только мы вошли, в ноздри сразу ударил запах, тот самый особенный запах всех выселенных домов — смесь затхлости и ванили. Он переполнял все вокруг, как музыка. Мы шли осторожно, стараясь не шуметь, не потому, что кто-то мог услышать, а потому, что кругом было так тихо.

Некоторые из находок повторялись — так, обычный хлам, другие же, наоборот, словно специально подбросили сюда, и происхождение их было загадочно и необъяснимо, такова уж унылая непредсказуемость пустующих домов. Но одно оставалось неизменным: царившее везде и повсюду кравшееся за нами напряжение, словно развалины были заминированы.

«От всего остается что-то. Иногда пуговица, иногда — крыса», — писал поэт. Так и тут на каждом шагу валялись дохлые голуби и крысы, как будто оставленный людьми дом стал полем битвы между ними — небожителями крыш и обитателями подвалов. Их мертвенное окоченение лишь усугубляло общую оцепенелость дома, выброшенного как корабль на скалы, хотя и сюда — сквозь выбитые рамы и проломы в стенах — заглядывало солнце, яркими пятнами ложась на запорошившие все пыль и песок. В солнечных столбах, откосах и балясинах роились мошки.

Чуть не наступив на дохлую крысу, я отскочил. «Ты чего?» — обернулся Кирилл. «Вот...» — «Подумаешь», — протянул он и, подняв дохлого грызуна за хвост, стал раскачивать, на­подобие маятника, а потом зашвырнул куда-то, где тот упал, не произведя ни малейшего звука. Только облачко пыли поднялось над этим местом.

У лестницы на второй этаж посередине не хватало несколь­ких ступенек. Чтобы вскарабкаться наверх, пришлось лезть по перилам, повисшим над пустотой. В этот момент я остро почувствовал себя киногероем, и молодеческое ощущение это уже не покидало меня.

Три чахлых, но зазеленевших деревца во внутреннем дворе выглядели странно — их тоже будто бросили при переезде. Кириллу в глаз попала мошка, и он долго матерился, пока я вытаскивал ее кончиком платка.

У боковой перегородки валялась кучка битой посуды. Присев на корточки, Кирилл покопался в ней, вытащил целую тарелку и сунул в торбу. «Столовая», — пояснил он тоном экскурсовода. Рядом с тарелками лежал черный, будто только что сня­тый впопыхах носок. «Вот драпанули-то», — сказал Кирилл с кривой ухмылкой.

Еще через пару шагов ему здорово повезло — он наткнулся на нераспечатанную коробку с химическими реактивами. «Здорово, — сказал он. — Чего только они здесь химичили?.. Ладно, пригодится, стекло травить будем».

...Оказавшись на улице, над которой светозарно реяли крикливые чайки и, всплескивая крыльями, летали голуби, я оглянулся на глядевший пустыми глазницами особняк и подумал, что прошлое бессмертно, пока кому-то нужно.

 

— Добрый день, ну как вам эти очаровательные фантомы? — протараторил я, стараясь скрыть дрожь в голосе — от холода и от волнения, — догнав ее и закрываясь воротником от летящего в лицо снега.

— Прикольно, — ответила она, по всей видимости искренне.

В этот момент мы дошли до Большого, и надо было выбирать, куда поворачивать. Мне было налево, к метро.

— Вам куда? — спросил я.

— Налево.

— Мне тоже.

Какое-то время мы шли молча, а когда проходили мимо пластиночного магазина, из полуоткрытой двери послышалась песня Окуджавы, которую он пел, будто кутаясь в собственный голос. На мой взгляд, для такой погоды она была одета легкомысленно. Собственно, вся ее экипировка состояла из шерстяной повязки на голове и длинного шарфа.

— Если бы я не побоялся показаться старомодным и сентиментальным... — нараспев произнес я, на сей раз несколько более уверенно.

— А вы не бойтесь, — бойко ответила она, и я с ужасом понял, что ей нужно говорить только правду. — А вот как вы думаете, — продолжала она, не давая мне ответить, и слава богу, потому что я не знал, что отвечать, — все продюсеры спят с теми, кого снимают?

— Почему вы это спрашиваете?

— Да нет, так, просто думала, пока ходила...

Вот, значит, о чем она думала.

— В большинстве своем, — ответил я, надеясь, что попал в точку. Что я имел в виду под этой «точкой», я и сам не знал. Понял только, что попал в дурацкое положение и разговор нам предстоит долгий.

Опрос продолжался, переходя с голографии на темы самого интимного свойства. В результате выяснилось, что зовут меня Федор Михайлович, что я работаю, живу, проживаю и так далее, и так далее. О ней выяснилось единственно, что она замужем за капитаном дальнего плавания. Последнее она сообщила, ко­гда мы — я даже не заметил как, и это движение все продолжалось — прошли почти весь Большой и теперь курили, стоя возле скамейки, такой мокрой и грязной, что сесть не представлялось никакой возможности. Она, разумеется, курила свой «Салем», причем курила жадно и, делая затяжку, буквально впивалась в сигарету, — так целовались в американских фильмах сороковых годов. Прицеливались — и целовались.

— Давайте еще увидимся, — предложил я, искренне надеясь, что она откажется.

— А зачем? — спросила она, и я уже было открыл рот, собираясь произнести заранее приготовленную отповедь, но она тут же поправилась: — Конечно, увидимся. Вот моя карточка.

 

Аппетит приходит во время еды, и после смены, выпроводив Дусю, которая почему-то никак не хотела уходить и закапала весь машинный зал своими вонючими рыбными консервами, мы сходили в угловой магазин, приговорили в подсобке бутылку вермута и решили наведаться в квартиру под аркой, куда выходила «черная» дверь котельной.

Квартира была в полуподвале — две ступеньки вниз, — окна забраны решеткой. Кирилл быстро отпер ее отмычкой, и мы вошли.

Хозяева, видно, уехали насовсем, но все побросали. На кухонном столе стояла в затянувшемся ожидании чайная чашка. В большой комнате висела самодельная люстра из бумажных трубочек, косо срезанных по краю, как органные трубы, и похожая то ли на огромный улей, то ли межгалактический корабль. Отличная вещь!

Тут же стоял новенький чешский гарнитур, с которого даже не сняли полиэтиленовые чехлы. У Кирилла загорелись глаза. «Завтра, — шепотом сказал он, — подгоню грузовик, вдвоем покидаем, тут тысячи на четыре будет…»

Ночь у меня выдалась бессонная. Видно, недопил. Проснулся, как только рассвело и по проспекту засновали оглашенные трамваи. Я лежал, мучительно ворочаясь, испытывая смесь страха и отвращения, и думал: «Это же криминал, не хочу под статью, вот пусть сам и лезет!»

Пошел на кухню, выпил воды из-под крана и снова лег, но беспокойство мое не унималось. В голове крутились те же мысли.

Уснуть так и не удалось, и я поехал в котельную, рассчитывая приехать первым и окончательно все обдумать. В котельной было полутемно и тихо, только кто-то слегка похрапывал. Заглянул в «мастерскую»: на ободранном столе, рядом с открытой коробкой с реактивами, стояли стаканы с грубо протравлен­ным рисунком. И это он хотел выдать за богемское стекло!

Войдя в подсобку, я увидел спящего на лавке Кирилла. Почуяв мое появление, он зашевелился и, охая, приподнял голову.

За весь оставшийся день он так ни разу и не упомянул ни о каком грузовике, ни о каком гарнитуре. Ну и хорошо. И бог с ним.

 

ХЛЕБУШКО

На соседстве нашем судьба надолго поставила жирную точку. Наше знакомство началось с путаницы, и какой-то роковой путаницей было отмечено все дальнейшее.

В Белой гостиной проводился вечер И. А. Лихачева, который согбенно передвигался между креслами, целуя дамам ручки и спрашивая, кому нужны аглицкие тексты. В одном из зеркал я увидел у себя за спиной стоявшего возле колонны человека, поразившего меня своей наружностью. Висячие усы и узкая, клином, борода, доходившая до середины груди, вкупе с прямыми сальными, хотя и расчесанными патлами и ястребиным профилем придавали ему очевидное сходство с Иоанном Грозным. Он стоял, скрестив руки, и, как и подобает, нахмуренно озирал собравшихся.

После вдохновенной духоты чтения прохлада галереи была приятной. Все курили и сплевывали в стоявшую на полу большую китайскую вазу. Царь-батюшка стоял несколько на отшибе, стряхивал пепел в сложенную горсткой ладонь, и только теперь стало явно заметно, что он на голову выше окружающих. Нахмуренное, недовольное выражение не сходило с его лица.

— Вы Олег Юрьев? — спросил я, подойдя, хотя откуда у меня взялась такая уверенность при том, что я никогда не видел Юрьева в лицо, не знаю.

— Нет, я Сергей Степанов, — невозмутимо и на удивление тонким голосом ответил он.

Я пустился было в извинения, но когда понял, что он действительно ничуть не обижен, от сердца отлегло.

— На обсуждение остаетесь? — спросил я.

— Нет, — ответил он и, когда публика уже потянулась в зал, выбросил в ва­зу окурок и пепел и добавил: — Чего оставаться, если сказать нечего. Пришел — говори.

— Я, пожалуй, тоже пойду, — сказал я, внезапно подумав, что, и правда, какой толк оставаться и слушать чужие славословия, а самому молчать как рыба.

Мы медленно спустились по широкой мраморной лестнице в пустынный гардероб. Оделись, и, когда он, не умещаясь в зеркало, а потому слегка присев, обеими руками водрузил на голову, словно коронуясь, рембрандтовский берет, сходство с Иоанном Грозным мигом исчезло...

На Литейный мы переехали в один день — он к жене, я от жены, — а на следующий встретились в угловой булочной. Стояла ранняя осень, и у входа бесновались и размахивали рюкзаками школьники, растрачивая остатки летней жизнерадостности. Деревья еще не начали желтеть. У двери кто-то накрошил хлеба — буханку, не меньше, — и теперь голуби важно и не спеша склевывали крупные крошки, прыгали воробьи.

— Вот. Зашел купить... хлебушка, — сказал он, с особой теплотой пережевывая последнее слово.

Прошло много лет, но он не осуетился, как, впрочем, и не остепенился — куда уж дальше. Есть люди, голоса которых меняются, когда они говорят по телефону: так, мою бывшую жену часто принимали за ребенка, когда она говорила по дебильнику. Из-за него-то (дебильника, а не ребенка) мы и развелись. А ребенок жив-здоров, живет в Бресте со вторым мужем и тремя детьми.

— Может, по пиву? — спросил я, чувствуя во рту после вчерашнего переезда непреодолимую сухость.

— Нет. Домой пора. Разбираться надо, — ответил он так, что моя разномастная сентиментальность пристыженно поджала хвост при виде этого несокрушимого довольства всем и вся и полного равнодушия ко всему, что было «до».

Мы еще немного поболтали о разных разностях, и когда, между прочим, выяснилось, что мы ровесники, это как штамп закрепило наше временное тождество и противоположность.

 

Той зимой сгорел дворец. Я собственными глазами видел пожар. Первый пожар. Обычно в это время (часов около одиннадцати) мы гуляли с собакой по Шпалерной. Я видел, как суетятся пожарники, но толпы не было, и все это, скорее, походило на учения, так что я даже представить себе не мог, какие это будет иметь последствия. Белая гостиная выгорела дотла.

...По льдисто голубому небу скользили белоснежные клоч­коватые облака. Морозный воздух искрился. Легкий ветерок раздувал его бороду, как хоругвь. Он стоял вплотную к витрине канцелярского магазина и что-то разглядывал.

Я потихоньку, стараясь, чтобы снег не слишком скрипел под ногами, подошел и незаметно встал сзади. Впрочем, предосторожности мои были излишни: он и без того всегда ходил, опустив глаза и ничего не замечая вокруг. Поэтому, когда я его окликал, мне постоянно казалось, что я его бужу.

Сейчас взгляд его был устремлен на карту маршрутов городского транспорта. Куда — я не мог сказать точно, но мне вспомнилось, что вчера, когда в институте было «окно», я решил, несмотря на мороз, дойти до церкви, чей крест, который я видел почти каждый день по дороге в институт, блестел, казалось, невдалеке. Дойдя до конца Курляндской, я заметил, что крест нисколько не приблизился, а самой церкви так и не видно. Я посмотрел на часы: по моим расчетам, времени дойти и вернуться к следующему занятию оставалось в обрез. Но любопытство оказалось сильнее, и, ускорив шаг, я свернул налево и пошел вдоль какой-то речушки, которая даже подо льдом и снегом больше напоминала промышленный слив. И вдруг церковь открылась мне вся сразу — как истина. Она стояла на другом берегу, и, чтобы подойти к ней, надо было перейти единственный тут мостик. Вблизи, сложенная из темно-красного, чуть ли не черного кирпича, она выглядела отчужденно и мрачно. Это был храм «Неупиваемая Чаша», куда должны были стекаться все, страждущие от пьянства, дабы постичь неупиваемость духа...

— Здорово, сосед, — сказал я. — Куда едем?

Он медленно повернулся, словно просыпаясь.

— Никуда. А куда ехать? — ответил он так, что мне сразу стала ясна вся нелепость моего вопроса. Судите сами: если все ездят к тебе, то зачем тебе ехать куда-то? У меня появилось идиотское вяжущее, как от хурмы, ощущение, что я уже в который раз спрашиваю одно и то же. На этом разговор, собственно, и закончился, но мне было уже не остановиться, будто словами я подавлял желание вот-вот его ударить.

— Про дворец слышал? — хотя как он мог не слышать?

— Нормально, — неумолимо ответил он.

— Говорят, будто турки отремонтируют и откроют гостини­цу.

— Естественно, — и на лице его изобразилась какая-то безрадостная радость, неупиваемая и скорей всего относившаяся к тому, что небо над нами голубое.

Он отошел, и место перед картой занял я, стараясь отыскать маршрут, по которому шел вчера. Но для верности все-таки посмотрел вверх — убедиться, что оно и впрямь голубое.

 

Уж на что, казалось бы, соседи, но в гостях у него я был только однажды. Ко мне бы он не пошел, так что сам напросился. Опять любопытство подвело: все думалось, что стены у него увешаны маршрутами городского транспорта. Днем у меня было в институте три пары подряд, и к нему я приехал выжа­тый как лимон. На предпоследние деньги купил бутылку коньяка, зная, что пить он все равно не станет. Ну и пожалуйста, как говорят в химчистке. Было бы предложено.

Они жили на последнем этаже шестиэтажного дома. Обрамляя четырехугольный пролет, к стене лепилась узкая крутая лесенка, и подниматься по ней было страшно, как по лестнице во сне — без перил, — по которой идешь, обмирая и не зная, когда она кончится. У обшарпанной двери висел на проводках допотопный звонок-пуговка. Отдышавшись, я нажал его, и он ответил глухим дребезжанием.

Дверь открыла жена. Невысокая, с седеющей челкой, она была в полосатой кофточке и тапочках с помпонами, намекавшими на торжественность ситуации. В передней тускло горела сорокаваттная лампочка, а вместо вешалки к стене были прибиты оленьи рога. «Ой, проходите, — радостно запричитала она, — мы вас как раз поджидаем. Сережа только что из библиотеки вернулся...»

Никаких карт, конечно, не было. Их место занимали книжные стеллажи и старорежимные коврики, которые, впрочем, вкупе с тяжелыми шторами и грибообразным бра над диваном, придавали комнате неожиданный уют. В углу стояла большая клетка с настороженно притихшими попугаями-неразлучниками. Ова­льный столик посередине был накрыт вазочками с пряниками и печеньем.

Сели. Я вытащил свой коньяк, а жена — «Ой, нет-нет, я не пью, мне капельку» — тут же стала рассказывать, как на днях ходила со знакомой и ее сынишкой в кукольный на «Трех поросят». «Слушайте, такая порнография! Бегают какие-то бабы в париках, полуголые. Галя чуть со стула не упала. Данька-то, конечно, не понимает ничего, ему весело, но мы... Есть же канонический текст, вот и ставили бы!..» — «Правильно», — сказал он и, протянув узкую, костлявую ладонь че­рез стол, взял руку жены и поцеловал ее.

Он щедро подливал мне коньяк. Меня, да еще усталого, быстро разморило, и, слушая оживших, перебивающих друг друга неразлучников, глядя, как жена — тенью отца Гамлета — скользит на кухню и обратно, я стал то и дело отключаться, — вернее, во мне вдруг открылась способность смотреть на все со стороны, и, созерцая таким образом семейство Степановых, проникаясь, как мне казалось, их жизнью, я почувствовал нечто вроде зависти.

Хотя зависть — думал я, машинально подставляя рюмку, — распадается на два вопроса: 1) хочешь ли ты оказаться на месте того, кому завидуешь; и — 2) готов ли ради этого пройти через то, через что прошел он? На оба вопроса я мог искренне и определенно ответить — нет. Впрочем, ведь зависть может быть и одним из проявлений стремления к справедливости. Может? — Может. Но вот только справедливости нет, и быть не может и не должно. Есть лишь Вера, Надежда и Любовь, а справедливость, равенство и свободу придумали люди...

Все эти мысли промелькнули у меня в голове за считанные секунды, и не успел я додумать последнюю, как за окном бабахнуло так, что задребезжали стекла, небо озарилось, и стену дома напротив залил быстро выцветающий сиреневатый свет. После этого канонада продолжалась беспрерывно, прошитая шипящими зигзагами лопающихся петард.

Но тут на кухне засвистел чайник — словно закричал проснувшийся ребенок, — и жена, встрепенувшись, кинулась заваривать.

 

Сирень и черемуха зацвели почти одновременно, и запах цветов врывался в приоткрытые окна маршрутки, быстро катившей вдоль залитого солнцем Марсова поля, благо «пробок» здесь не было. На всех эти безмятежные весенние запахи действовали по-разному: сидевшая передо мной старушка клевала носом, то и дело резко вздрагивая и озираясь, а девчонки в рваных джинсах преувеличенно громко хихикали на заднем сиденье, вырывая друг у друга дебильник. Подействовали они и на меня, и я решил выйти у Летнего и немного пройтись.

И не пожалел. На запруженной машинами Пантелеймоновской маршрутка надолго встала, и, проходя мимо, я помахал рукой девчонкам, которые все равно этого не заметили.

Я увидел его возле перехода.

— Привет, боярин!

По Литейному сплошным потоком шел транспорт, поэтому приходилось не говорить, а кричать. Общаясь с ним, я уже давно привык смотреть в сторону, а он — прикладывать к уху сложенную ладонь.

— Тебе куда? — прокричал он. — А, ну тогда пошли.

Перейдя проспект, мы остановились у булочной.

— Как дела? — крикнул я.

— Нормально, — проорал он. — Вот устроился на полставки, переводом с девочками балуюсь. А ты как?

Все, конечно, зависит от человека, но стоит хоть немного задуматься, и сразу понимаешь, как непрост, как невозможен этот вопрос. Все равно что спросить: кто вы?

— Работаю! — крикнул я, чувствуя, что вот-вот сорву голос.

— А мне Вадим «Гамлета» заказал, — ответил он, вдруг понизив тон, и мне показалось, что даже транспорт на мгновение замер. — Сроки нормальные...

Я остолбенел. Это был неподдельный курьез судьбы: предложить человеку, который постоянно доволен всем и вся, переводить пьесу о человеке, который постоянно всем и вся недоволен. Но желание увековечить себя исконно, недаром к этому глаголу так любят прибегать фотографы.

— Поздравляю! — заорал я как можно более нейтрально. — Как птички?

— А чего им? — крикнул он. — Поют... Может, по пиву?

Мы выпили пива у ларька, еще немного поболтали о разных разностях, по-соседски попрощались. И, прежде чем скрыться в толпе, он стал медленно удаляться, шагая размашисто, но неторопливо, безгневный, но и безрадостный, не похожий и все же похожий на пророка, если бы не ярко-желтые полуботинки.

 

ДЕНЬ СВятого ПАТРИКА

Настоял-таки. Позже десяти часов он, видите ли, зайти не может. Утра. Дело в том, что я попросил жену Тартаковского, тоже работавшую в Публичке, отпечатать несколько новых рассказов для Москвы. Что она сделает это хорошо, я сильно со­мневался — уж больно чувственна и слабоумна она была. Впрочем, Тартаковским именно такие и нравятся.

О, эти ранние вставания! Я, как всегда, почти не спал ночь, вернее, спал урывками, просыпаясь хлебнуть воды и снова ненадолго заснуть, и в результате встал на два часа раньше. За окном была мерзость, слякотная, серая и абсолютно безнадежная. Правильно говорила Мария Капитоновна, что такая мерзость «хороша тем, что дома лучше».

Ровно в десять раздался звонок. Тартаковский был рябой с лица коротышка в очках. Седина прошлась по черным волосам и усам-щеткой. У него были резкие, как у инвалида, телодвижения и отрывистая манера говорить. Все казалось, что он сейчас начнет нюхать под мышками, как в рекламе.

Открыв потрепанный кожаный портфель и придерживая его днище коленом, а застежку — подбородком, он покопался и до­стал папку с тесемками, аккуратно завязанными бантиком, молча сунул ее мне и вскинул глаза: «Шестнадцать рублей можете дать?..» Я вынул из кармана две заранее приготовленные десятки и протянул ему, Тартаковский повертел их. «Эту можете заменить?..» — «Господи, — подумал я, — десятка как десятка. Ну, уголок немножко надорван, подумаешь... Я ведь не хотел его обидеть», — но беспрекословно исполнил просьбу. Такие причуды позволяют себе разве особы королевской крови, кассирши и библиотекари в шестом поколении. В свое время они с Кривулиным затеяли — на страницах одного самиздатовского журнала — дискуссию о Лимонове. Один был резко «за», другой — категорически «против». С тех пор я утратил вся­ческий интерес к литературным полемикам.

Когда дверь за Тартаковским закрылась, я вернулся в ком­нату и, положив перед собой папку, потихоньку стал вычиты­вать. Отпечатано было так себе. Себе так. Я делал большие паузы и вздыхал: как всегда, не нравилось, разве что память успевала позабыть кое-какие строки и они начинали блестеть редкими вкраплениями.

Почта уже открылась, но я еще немного посидел, инстинктивно улавливая, когда схлынет первая волна посетителей. Пока внутренний голос наконец не сказал: «Встань и иди».

 

Голос оказался прав. Только у бокового окошка сидело двое пенсионеров, и третий, не отходя от кассы, недоверчиво пересчитывал деньги.

Там, где принимали бандероли, я увидел знакомую почта­льоншу. Она работала здесь с незапамятных времен, и с незапамятных времен между нами установилась симпатия — тем более прочная, что никого ни к чему не обязывала. Так часто бывает, гораздо чаще, чем симпатии осознанные и обязательные.

Почтальонша была похожа на Риту Хэйворт. Но смутно. Она была лучше, не красавица, а просто милая: ярко-рыжие волосы волнами обрамляли забрызганное веснушками лицо, вечно чуть припухшее, будто накануне ночью ее душили подушкой.

Она что-то штемпелевала, отрывала марки, но, увидев меня, тут же все отложила и посмотрела протяжным зеленым взором.

— Мне заказную бандероль, — сказал я.

— По России?

— В Москву.

В этот момент я почувствовал себя как канатоходец, под которым потихоньку провисает канат.

— Вам в бумаге или конверт?

— Не знаю, вам виднее, как лучше... — ответил я, теряя равновесие.

— Ну, тогда, значит, конверт! — радостно и решительно сказала почтальонша и, встряхнув волосами, прошла в заднее помещение за обитой синим дерматином дверью.

Вернувшись, она протянула мне большой шелковистый кон­верт, который я аккуратно подписал.

— Вот.

Пока почтальонша взвешивала бандероль и выписывала квитанцию, я безнаказанно смотрел на расчесанные рыжие пряди, веснушки и думал о том, как захватывающе было бы оказаться в царстве рыжих, где обитает этот таинственный народец.

Выйдя, я почувствовал, что незаметно вернулся в себя, и, скомкав, бросил квитанцию через плечо. «Сегодня по радио, помнишь?..» — шепнул, как мне показалось, все тот же голос, и я вспомнил, что действительно по радио с утра объявляли, что послезавтра в клубе «Порт» состоится праздник в честь святого Патрика, и мне представился зеленый трилистник и девушки, танцующие жигу.

Театральная касса была недалеко, хотя билеты оказались на удивление дорогими.

 

Двор, где помещался «Порт», был маленький, зато дверь в него вела огромная железная, выкрашенная черной краской.

Во дворик уже набилось немало народу, и я все высматривал среди девушек рыжих, но все они были в одинаковых вязаных шапочках, так что поди разбери. Молодежь вела себя довольнотаки разнузданно и истерично, хотя тихо. Я стоял чуть в сторонке и любовался.

Дворик был и вправду маленький, но за ним выкорчевали целый массив и огородили пустырь синим гофрированным железом. В окнах далекого дома уже кое-где горел свет.

Наконец дверь заскрипела, из-за нее высунулась голова молодого человека в бабочке и сообщила, что концерт задерживается на час. Точнее сказать он не может. Молодежь немного пошушукалась и снова стала целоваться. Я отвернулся в сторону пустыря и приложился к «маленькой».

 

И точно — внутри все были рыжие, в белых кофточках, красных юбках и черных чулках, они бегали взад-вперед, пританцовывая и что-то напевая.

Концерт уже давно начался, но больше всего меня встревожило — почему нет конферансье? Почему нет этого шута, измывающегося над публикой? Почему никто ничего не объявляет, а все кругом только кружатся и тараторят без умолку?

И вот еще что странно: все были чрезвычайно общительны, но стоило мне завести разговор с очередной феей, как он тут же обрывался, словно мы вдруг начинали говорить на разных языках. Конечно, я винил во всем себя.

Циркулируя между стойкой, где торговали пивом в больших пластмассовых стаканах, я наконец притулился у стойки, чувствуя, что уже устал от этого, безразличного ко мне мельтешения. В зале громыхала музыка, визжали скрипки и подпевали флейты, но мне туда не хотелось.

Неожиданно рядом возник лысоватый мужчина моих лет, увешанный фотокамерами, без очереди взял пиво и присоседился. Какое-то время мы общались молча, довольствуясь чувством возрастной солидарности, но наконец он не выдержал и заго­ворил первым.

— Хорошо здесь, — задумчиво сказал он. — Молодежь... А ведь когда-то я был известным поэтом, вот, теперь уже так не пишут, а ведь не хотели печатать, а народ любил. Вот... — Он приосанился:

 

Но силы покинули тело,

И, стукнувшись лбом о перила,

Собака под мост полетела...

 

— Я понимаю, я вас прекрасно понимаю, но почему здесь нет конферансье? — спросил я.

Мой собеседник сначала долго и задумчиво смотрел на кружащуюся толпу, как разогревающийся рефлектор, потом точно так же посмотрел на меня.

— А давайте-ка я вас увековечу. Нет-нет, держитесь непринужденно, только пиво повыше... Вот.

 

Я допил пиво, но едва успел зайти в зал, как наткнулся на хороводы и меня затолкали. Я упал и вдруг очутился на безлюдной набережной, где подозрительно редко горели фонари. Странно, но от свежего воздуха мне не стало легче, наоборот, я почувствовал дурноту, а вслед за ней и страх, ведь разве страх не то же отвращение? И, когда человек видит, что ему не избежать насильственной смерти, разве не ощущает он то же отвращение и дурноту? Разве это не то же, что ударить другого, даже если он тебе отвратителен?..

Я вытащил из сумки «маленькую», но она была уже пуста. Я отшвырнул ее, и она беззвучно упала в снег. Транспорт уже не ходил.

 

IV

БОЙКОТ

Идти было холодно, мокро и неудобно, может быть оттого, что снег так чувствовался сквозь тонкую подметку и улица казалась настороженнее, чем обычно, когда она равнодушно текла мимо. Туфли я выпросил еще позавчера, принюхиваясь к тому, как пахнет коробка и — так же, но еще сильнее — тонкая бумага, в которую они были завернуты, и долго сидел на корточках, разглядывая подметку, гладко красную, с золотыми буквами, и страшно жалел, что ее-то и не будет видно. На коробке были мужчины с тросточками, в котелках. Мать сама дала нам деньги, хотя мы с Мишелем и принесли «Три семерки», и теперь прыгали друг за другом по глубокой, неровно протоптанной посередине бульвара дорожке. Падал снег, слабо качались редкие, яркие фонари.

Мать была очень рада — с Помахаевой никто не дружил, — но я не ждал, что она будет так суетиться, то ставя на стол, то убирая и ставя новые тяжелые, граненые вазы и бокалы, перетирая яблоки и без умолку говоря о том, как это хорошо — дружить и собираться вместе, как они это делали когда-то. Помахаева, в платье с тяжелым кружевным воротником и манжетами, ходила медленным, избалованным ребенком и наотрез отказалась мыть фрукты.

Честно — мне не хотелось идти. Я боялся растерять все, что так долго представлялось в таких хрупких подробно­стях. Ее приход: звонок, Помахаева медленно, вразвалку идет открывать, и ее тихий голос, путающийся в шуме снимаемого пальто, и восторженные причитания: «Галенька! Наконец-то!» Боялся я и встретить ее как-нибудь не так, впопыхах, на улице или в дверях парадной, когда не знаешь, что сказать.

Мы свернули на улицу, параллельную набережной. В арках подворотен отвесными полыньями стояла черная вода. Снег падал и исчезал, едва коснувшись ее. Мишель пошел без шапки: не хотел портить намыленный пробор, и теперь, в магазинном тепле, быстро оттаивал, и от него пахло мылом. Отойдя от прилавка, мы проверили сдачу. Пятерку Мишель дал мне, а мелочь, подумав, ссыпал себе в карман.

Галя Гулина была копушей и неряхой. Нет, она не была копушей и неряхой, но все время опаздывала, и, когда застывала на пороге, у нее вечно спадала с плеча лямка передника и немыслимо туго натягивалось платье в этой складке между грудью и рукой, прижавшей портфель.

Однажды я даже был у нее — зашли за учебником по английскому. Дом, серый, шершавый, словно весь принадлежал ей, и казалось, в какую квартиру ни позвони, квартира будет ее, но комната была маленькая и тесная, как купе.

Пока мы с Мишелем дули на чай, а она выходила на кухню, в кровати с никелированными шарами ворочался и всхлипывал отец. Одеяло сползало, и становилась видна не только спина в линялой голубой майке, но и начало черных трусов. Когда он поворачивался к нам, брал невидящими пальцами потухший «беломор» и сосал его, то это все же было не так тягостно, как когда он снова отворачивался к стене и начинал стонать. Еще у нее был старший ухажер из другой школы — Марголин, вот и все, что я о нем знал. Но сколько шевелящейся тьмы крылось за этим словом!

Сейчас она была у него, совсем рядом, через улицу. Мы об этом не говорили, но разговор все время шел только об этом. Скрипевший стулом Мишель то и дело просил Помахаеву: «Позвони, а?» Та вставала и с какой-то сонной, ленивой скукой шаркала в переднюю. Громко жужжал диск, тишина — и низкий, густой голос Помахаевой произносил: «Галк!» Мать выпила с нами рюмочку и, сказав: «Ждите!» — ушла к соседке.

 

Мишель достал из сумки пластинки, и они были еще холодные, но песня, которую на одной стороне пели по-русски, а на другой — по-польски, заставляла забыть о холоде и болезненно и приятно затеняла мысль о том, что могло происходить сейчас через улицу. Зажгли весь свет. Помахаева сидела молча, а потом вдруг хохотала, скаля зубы, крупные, белые, и прикрывая рот волосатой рукой.

Мишель танцевал здорово, подпрыгивая и быстро-быстро перебирая сжатыми в коленях ногами, и тут же, приземлившись, вращался вокруг своей оси. Один раз он даже разбежался и сделал фляк, едва не въехав в смежную комнату, покраснел и снова сел к столу, опрокинув локтем бокал. «Та-а-а-ня!» — позвала с кухни незаметно вернувшаяся мать, и медленной, колокольной медью откликнулось вдруг имя.

Звонили снова, и уже Мишель просился поговорить «чужим голосом», но Помахаева отстраняла его, и он возвращался переворачивать пластинку. То она говорила, что выходит, и мы спускались встречать ее внакидку по горбатой лестнице и, стоя внизу у дверей, расстегнутые, пускали пышный дым, сплевыва­ли, и бочком заходившие в парадную старухи поглядывали на нас опасливо и неприязненно. Теперь было уже не до тонкостей — лишь бы пришла, и дым выходил изо рта вместе с паром дыхания, и когда дым уже рассеивался в холодном, безнадежном воздухе, пар еще выдувался, клубясь, и оттого затяжки казались гигантскими.

 

Она пришла, когда уже точно сказала не ждать, и все вдруг оказались вместе за столом, чувствуя неловкость, словно окружавшие нас тяжелые резные шкафы и буфеты придвинулись и слушают, о чем мы. Мишель рассказывал что-то веселое, но не смешное, а на другом конце, вполголоса и со сме­шками, шел свой разговор.

Пустая бутылка «Три семерки» крутилась на полу, все время указывая на вздернувшую подбородок фотографию мужчины в фуражке и орденах, стоявшую на буфете. Бутылка крутилась тяжело и неровно, задевая за торчавшую углом паркетину. Мишель долго колотил по ней каблуком, но паркетина не поддавалась, и теперь он стоял на четвереньках и крутил.

Помахаева сидела боком, положив голову на руки, и блестящими глазами, с расплывчатой улыбкой следила за его движениями. Мы долго не могли придумать, какую бутылку взять: нашу или помахаевский «Айгешат» с бордовой этикеткой, но она сказала: «Да какая разница!» — и сомнений сразу не стало.

Дверь я прикрыл плотно. Щелкнул язычок замка. Из-за двери слышался обязательный смех. В большое незашторенное ок­но голубым потоком падал свет фонаря, висевшего во дворе над запорошенной хоккейной коробкой. В дальнем углу темне­ло глубокое зеркало трюмо, а на двуспальной кровати валялась полуразвернувшаяся газета. Я не знал, что делать, а она, кажется, знала, но молчала. Пальцы мои угадали на руке у плеча оспину, а кофточка у нее была шелковая, белая в синюю полоску, и я только и мог что водить пальцем по этим полоскам — сверху вниз, снизу вверх.

 

...А примерно через неделю Помахаевой всем классом объявили бойкот за то, что она по дурости сболтнула про журнал, в котором подчищали отметки, и на большой перемене, когда разворошенные классы, со сдвинутыми столами и опрокинутыми стульями, пустели, она вставала одна у окна в коридоре и была до боли великолепна, когда все молча бесились рядом, а она, склонив голову набок, невозмутимо хрустела домашней выпечкой.

 

МАЛЬЧИК

Комары — явление хрупкое, но зловредное. То есть я ни в коей мере не хочу сказать «эфемерное», иначе человечество столько не говорило и не страдало бы от них. Некоторые ин­теллигентные или просто практичные люди предпочитают затягивать и без того небольшие фортки сеточкой, отчего создается впечатление, что ты как бы в некоей субмарине, где совершенно нечем дышать и кислород неумолимо заканчивается. Другие используют фумигаторы, и это бы ничего, если не нужно было закупориваться и лежать под самым фумигатором. Разве что создали бы такой мощный фумигатор, что можно было бы распахнуть окна настежь, одним нажатием кнопки уничтожить всех тварей и заснуть с чистой совестью. Можно, наконец, просто укрыться с головой, выставив нос наподобие перископа или протуберанца, но ведь они еще и пищат, притом препротивно. А иногда молча нападают на беззащитно раскры­вшегося во сне человека. Поневоле позавидуешь здоровому мужику, который рычит во сне и лишь изредка, даже не просыпаясь, почесывает укушенное насекомым место.

Но речь не о комарах.

 

Как выясняется, заблудиться, отважно устремившись на прогулку по большому и незнакомому городу, — мало. Важно, чтобы на тебя еще и смотрели как на заблудшего. А он чувствовал, что на него именно так и смотрят. И не только чувствовал, но и чувствовал, что чувствует это.

Он стоял на теневой стороне улицы, и ему хотелось куда-нибудь спрятаться, укрыться от этих чересчур внимательных и, как ему казалось, насмешливых взглядов. На нем были светло-серая панамка с дырочками, надежно защищавшая голову от солнечных лучей, сандалии на босу ногу, штаны до колен и безрукавка со множеством карманов. На шее болтался фотоаппарат. Карманы были и на штанах, и уже в последний момент, облачаясь перед вылазкой, он подумал, что хорошо бы набить эти карманы хоть чем-то — для чего же еще они созданы? Однако, кроме сложенной вчетверо карты, компаса и коробка спичек, ничего не нашлось.

Он стоял уже довольно давно, скованный малоприятным чув­ством человека, который решительно не знает, куда ему двинуться. Кажется, у самураев было что-то предусмотрено на такой случай, но он никак не мог вспомнить что. На небе — выцветшем, голубом, но все равно блеклом, почти белом — не было ни облачка. Дотерпев до момента, когда дольше стоять просто так было уже нельзя, он вытащил карту.

Но карта незнакомого города — это второй незнакомый город, только перенесенный на бумагу. На ней, на карте, не было жирной точки «вы здесь». «Эй, братан, сигаретки не найдется?» — раздался у него за спиной и как бы немного сверху прокуренный голос. Он и не заметил, что стоит под окном бельэтажа, на подоконнике которого сушилось какое-то тряпье и стояли в ряд пустые и полупустые баночки.

Обернувшись, он увидел высунувшуюся в окно, добродушно ухмыляющуюся морду в пижаме и понял, что это больница. Из всего сказанного он узнал только международное слово «сигарета», но в данном случае реальность не пришла ему на выручку. Наоборот. Он судорожно стал шарить в карманах, страстно желая, чтобы в них каким-то чудом оказались сигареты. Но чуда не произошло. Наперед надо обязательно учесть. «Гитлер капут», — все так же добродушно сказала морда и скрылась.

Переминаясь с ноги на ногу и теребя карту, он провожал взглядом прохожих, у каждого из которых была определенная цель, и они знали, как ее достичь. Тень, падавшая от дома напротив, понемногу смещалась, и ему пришлось отступить. Прохожих вдруг как не стало, и только какая-то невысокая худенькая девушка в кружевном воротничке двигалась в его направлении. Он понял, что это его последний шанс.

Он шагнул ей наперерез (девушка шла по солнцу), тут же вспотел, а девушка испуганно остановилась. Надо было срочно заговорить, и он залопотал какую-то бессмыслицу. Потом сунул ей карту — слава богу, в одном из карманов завалялась ручка, — примерно отыскал место и стал чертить кружки и стрелы. Девушка уже успокоилась и терпеливо наклонилась к карте. От нее пахло ванилью, а может, так пах ее пот?

«Тут, — сказал он наконец. — Пушкин». Казалось, она поняла. Он окончательно осмелел и сделал ныряющий жест рукой куда-то за горизонт, что должно было означать «завтра», и показал два пальца — то есть «в два часа». «Хорошо, — тут же согласилась девушка и добавила, ткнув себя пальцем в грудь: — Катя. Так вы, значит, немец. Катюша».

Она ушла, и он долго смотрел ей вслед, облегченно взды­хая, потому что вдруг понял: теперь-то уж он точно выберется, вот надо только дойти до реки.

 

Накануне — сегодня была среда — он долго сидел в ресторане, а потом в баре, тянул джин-тоник. Но чем больше он пил, тем смутнее рисовалось ему дневное происшествие, а уж вспомнить ее лицо он так и не смог.

Зато с утра все дивным образом стало развиваться в обратную сторону, и он все яснее, все отчетливее и ярче — так вышелушивается переводная картинка — представлял ее себе без малейшего со своей стороны усилия. Так он лежал, не открывая глаз и нежась, вернее нежа свое воспоминание, а когда открыл глаза, то единственное, что его удивило, это разбросанная по номеру одежда.

 

Время до встречи надо было провести как можно целомудреннее, и он пошел в музей, благо близко — не заблудишься. По некотором размышлении он выбрал костюм и лаковые ботинки.

Любое место можно изгадить, если напустить туда побольше народу, но в музее было пустынно и поэтому хорошо. Ка­ртины приятно не трогали. Запомнилась только одна. Там были лошадь, луна и какая-то речка, в которой играли блики, и все вместе напомнило ему его польское детство, особенно влажный и теплый запах парного мяса в лавке отца. Родители кормили его этой говядиной с утра до вечера, возможно поэтому он в конце концов стал вегетарианцем...

Но пора. Он вышел на площадь и сел возле памятника. Небо укрывало площадь тугим синим куполом. Поэт стоял, ни на что не обращая внимания. Полы сюртука горделиво развевались от несуществующего ветра. Напротив сидел молодой человек в сандалиях на босу ногу и шевелил пальцами.

Закапал редкий, теплый дождик, но он даже не успел накрыться газетой, как дождь перестал. Он посмотрел на часы, и ему показалось, что он вспугнул огромную голубиную стаю. Часы остановились.

Должно быть, прошло уже немало времени, но он еще долго, упрямо сидел, пока не стало ясно, что она не придет. Тогда он достал карту с кругами и стрелами и посмотрел на нее, чуть не плача — так ему было себя жаль.

 

СТРАХ СЦЕНЫ

Платок все время вываливался из мелкого жилетного кармана, а они все прибывали, подходя с разных сторон и хлопая дверьми, переходя улицу с недавно поставленным ограждением, потому что осенью тут сбило мальчика.

Я стоял, прислонившись лбом к холодному стеклу, и исподлобья глядел на свое кривое отображение с маленьким, узким лбом, носом-грушей и куда-то вниз уходящим, бесконечно сужающимся туловищем. Шаги плавно шаркали по скользкому полу вестибюля и скапливались в раздевалке, где тоже как буд­то было светлее, тоже включено дополнительное освещение, топтались, неловко уступая друг другу место, и вешали свои пальто — большие поверх маленьких.

Они стекались, оторвавшись от обычного, вечернего, от журнала «Вокруг света», вопреки моим заклятьям, поднимались по главной лестнице, и здание зыбко покачивалось от их шагов. Достав сложенный треугольником платок, я вытер пот ладоней и дрожащими руками сложил по аккуратно проглаженным складкам. Зарешеченное окно малого зала выходило в тупичок.

 

И большой зал тоже был сегодня неузнаваем. «Хоп, хоп, хоп!» — бежали мы в затылок по кругу, а физкультурник Ви­ктор Дмитрич со свистком на груди, в синей олимпийке, хлопал крепкими руками, белыми от въевшейся канифоли. Он был невысокий, с сединой, ценитель красоты и вообще очень ловкий, и поэтому при нем как-то особенно неловко было кувыркаться по зернистым матам, эхать, перекидываясь шершавыми тя­желыми мячами, зависать на кольцах, которые уходили из-под рук, выворачивая локти, и на обессилевших руках съезжать по обжигавшему ляжки канату.

Все сегодня было здесь не так. Канаты, перекинутые через кронштейны баскетбольных щитов, висели загогулинами; в угол задвинули брусья, стоя рядом с которыми Виктор Дмитрич говорил: «Не горячись!», поддерживая болтавшиеся между брусьями трясущиеся ноги в свекольных кедах. Мячи свалили в малом зале, и они горкой лежали в углу, как обугленные арбузы.

Под высоким потолком большого зала толкся гул голосов, смешки и нетерпеливое покашливание. На черной лестнице и возле раздевалок визжала мелюзга с продленки. Посередине разложили маты, поставили на них стул и уже тащили столик. Ярко синели большие окна, затянутые сеткой; цепляясь за нее, висели бумажные гирлянды и афиша со снежинками и рожами, приглашавшими на наш спектакль. «В чем дело? — хотелось спро­сить при виде их. — Бога ради, в чем дело?!»

А малый зал, он был для хореографии, художественной гимнастики, тут были зеркала и палки вдоль стен, и сюда по средам и пятницам после уроков приходила Людмила — новая учительница младших классов. С большим ртом, в шуршащем черном трико, она улыбалась смущенно и радостно, как человек, ко­торый медленно заходит в воду. Она становилась у пианино, и Виктор Дмитрич белыми руками играл «Шербурские зонтики».

 

На слабых ногах я прошел через зал, откуда все переодевавшиеся куда-то вышли, поднялся по двум ступенькам и выглянул. В животе бурчало, и я обрадовался, что народу так много, что они все равно не услышат. И все же надо было съесть тот омлет, желтый с белыми лунками, который сделала мать, но мне было страшно омлета, и, когда она вышла из кухни, я еще долго крошил его вилкой, а сам думал — когда же все это кончится и омлет снова станет вкусным и нестрашным.

Первые ряды подступали почти к самым матам, и мне казалось, что меня обязательно должны видеть сквозь щелку в занавесе, в которую я выглядывал. Во всяком случае, они смотрели на меня странно — так, как девчонки, когда мы ходили в театр ДК Ленсовета, а они пристали, и я вдруг начал им читать: «Шла я раз купаться, / За мной следил малец...» — и слово за словом чувствовал, что проваливаюсь, а они до­слушали и неузнаваемо засмеялись. Когда люди так смотрят, они — чужие, и я понял, что Мишеля в зале нет.

 

Вернувшись в свой угол к окну, я стал по отражению по­правлять костюм: шляпу, жилет — впрочем, что я говорю, берет и жилет, шляпа была у Мишеля, ведь это он играл ковбоя. Во рту была горячая сухая каша. «Скоро!» — сказала, войдя, наша первая по математике — толстуха в пестрой юбке и платке, которая играла хозяйку, проплыла вдоль зеркал и исчезла в трех дверях одновременно.

Но Мишель все равно был где-то здесь: я чувствовал это по болезненному дребезжанью вины, сливавшемуся с общей дрожью, но от нее отличному. В прошлую пятницу мы с Полиной убирались после уроков в кабинете физики. На кафедре остались прозрачные диски с метками, при вращении сливавшимися в те­мные круги; лежали эбонитовые палочки. Это была обычная, раз в неделю влажная уборка. В пятницу был тяжелый день, семь уроков, и я не спеша, с удовольствием ходил с ведром в туалет в дальний конец коридора, мимо уже пустых, запертых классов. В туалете была своя тишина, и, пока вода журчала, я стоял, держась одной рукой за дужку ведра, а другой за кран, и спокойно смотрел в окна дома через улицу, по которой редко проезжали невидимые машины.

Я думал о том, как изменилась Людмила. Она была классной у моей сестры, и, когда та весной принесла общую фотографию, я, невольно сравнив Людмилу с прошлогодней, поразился — такая она была погасшая и жалкая.

Столы в кабинете привинчены к полу, и очень неудобно было ползать под ними, добираясь до чернильных пятен, которые я отскабливал стеклышком. Полина кончила протирать столы, пошла за тряпкой, вернулась и стала мыть, а я все скоблил, сдувая мелкую светлую стружку. Полина двигалась мне вдогонку, быстро догоняла и наконец, разогнувшись, откинула челку и переставила ведро так, что я почти уткнулся лицом в ее колени. Не знаю, что я почувствовал. Думаю — да. В этот момент дверь с кашлем распахнулась и не то вошел, не то вышел Мишель. Оказывается, он забыл ранец.

 

Запах пудры придвинулся. Уголки глаз у Александры были красные. «Потерпи», — сказала она. Наверное, и вправду уже недолго осталось, потому что весь малый зал неожиданно наполнился народом, подпрыгивавшим, вертевшимся, обраставшим подробностями, которые виделись мне в совершенном тумане. «Давай, вот», — и Александра протянула мне чашку из столовой с золотым общепитовским ободком. «Я думаю — подойдет».

По сюжету старый хозяин должен был пить кофе на террасе перед домом. «Марья Михална предлагала открыть сгущенку, — продолжала Александра, — но я думаю, лучше так. А то только перепачкаешься». Не зная, что делать с чашкой, я поставил ее на пыльное пианино. Александра нагнулась, проверяя меня с ног до головы, и одно из зеркал случайно отразило мощные, обтянутые юбкой ягодицы и край чулка.

Когда я шел к выходу, то казалось, что я иду по подбородок в воде, только цыпочками доставая до дна. Занавес фамильярно шаркнул по щеке. «Эй, есть здесь кто-нибудь?» — крутилось в уме, и я с ужасом подумал, что это ведь не мои слова, а Мишеля, а своих я никак не мог вспомнить. Зал был забит — не протиснуться, и даже коридорчик между шведской стенкой и стеной был полон, и там-то, между рейками, я увидел шляпу Мишеля и его лицо, которое улыбалось и прощало, шевеля толстыми губами, и я, тоже не в силах сдержать улыбки, легко замахал ему руками и пошел к нему, крича, что не виноват, совсем позабыв о ждущем меня на матах стуле, где мне полагалось сидеть и дремать.

 

ТИШЕ ВОДЫ

Особенно больно было вылезать из машины. Чертовы натоптыши! А ведь как безобидно все начиналось. Впрочем, начи­нается всегда безобидно — это как пить дать, как правило из школьного учебника. Маленькие такие бородавочки на ногах, а теперь — не ступить. Он даже валенки обул, хотя боялся, что на работе засмеют. Но мать посоветовала, и ходить стало легче. Угол падения равен углу отражения.

Не успел он, стиснув зубы, выползти из машины, как под­вернулась девчонка — вертлявая, голопузая, в пупе колечко: «Дяденька, дайте копеечку...» Жалобно так. Он посмотрел: вертлявая, да еще голопузая в такой мороз. «А пошла ты!..»

Переходя Бассейную, он увидел на рельсах кошку, тоже пытавшуюся перебежать улицу, но не повезло. Вертлявая... Хотя, когда он встречался со своими лучшими друзьями, Басалаевыми, ему всегда казалось, будто они хихикают над этой самой кошкой, что им приятно, что они — это не она. И он хихикал — за компанию. Круговорот всего в природе.

Вход в контору соседствовал с турфирмой, возле дверей которой стоял на цепочке щит: Турция, Испания, Багамы. Он все примеривался махнуть куда-нибудь в отпуск, и почему-то всегда тянуло на Багамы. Но сослуживцы отговаривали: «Там треугольник». Ладно, посмотрим...

Доковыляв до третьего этажа, столкнулся с Пал Палычем, шедшим курить. «Приветствую...» Сослуживцы всегда выходили курить, будто во время этих перекуров собирались решить какой-то очень важный вопрос, и возвращались, кряхтя и охая, словно решить его так и не удалось. Вот и у Пал Палыча был сейчас точно такой вид. «Как дела?» — на всякий случай осведомился он. «Все хокей — идем ко дну», — ухмыльнулся Пал Палыч.

Он вошел. Комната была пуста. Горели никому не нужные лампы. Он сел, но разбирать бумаги не стал. Мешали мысли. Его вдруг взяло зло на сослуживцев. Ведь что для них гла­вное? Нахапать денег, а потом спокойно сидеть и ждать, что будет. Им бы каждому — натоптыши! Но вскоре они стали один за другим возвращаться, мысли приняли другое направление, и рабочий день начался.

Перед уходом мать каждый раз просила ее разбудить. Зачем в такую рань? Но он не спрашивал, потому что заранее знал ответ: для тренировки. Тренировка заключалась в том, что, как только за ним захлопывалась дверь, она — в халате и шлепанцах — начинала маршировать по квартире войлочным маршем. После удара посоветовал врач.

Долго ждать не пришлось. «Вас, Кирилл Константиныч».

— Где, на Пулковском?

— Иномарка с фурой, оба вдрабадан. — Пауза. — Да, там еще какой-то пенсионер подвернулся, а «бээмвухи», они тяжелые, сами знаете... — На патрульной поедете, Кирилл Константиныч?

— Да, вызывайте.

Если честно, ему уже давно осточертело кататься по городу, маршруты начали сниться по ночам, но ехать на место ДТП было приятно в любую погоду. В голове, не перебивая друг друга, двигались две мысли. Первая, что, став экспертом, он почувствовал себя врачом: та же точность, небрезгливость. И вторая — что в будущем их будут развозить на места происшествий на вертолетах. Это было захватывающе.

Но сегодня — он осторожно пошевелил ногами — все вспоминалась история его второй женитьбы. Вместо уехавшей еврейской семьи к ним на площадку въехали четыре бабы, от старой до малой. С барышней. Ну, бабы понятно, а мужские руки нужны — проводку починить, словом, всякое. После смерти Натальи он даже плакал, никогда столько не плакал, особенно в темноте, но понемногу прошло, и он ударился во все тяжкие. Всякое бывало. И носки с утра под подушкой тоже. А тут барышня. Стал почаще заглядывать, на чай, ну и оженили. Что и требовалось доказать.

Теперь все время перезванивались по дебильнику, а вчера после работы — с натоптышами! — два часа пробегал по магазинам: клубники ей захотелось, мороженой. Так это ж здорово! Вот для чего нужна жена. Как никто не понимает?

А что до происшествий, он привык. За преступления стыдно никогда не бывает. Стыдно бывает, только когда выставляешься дураком.

 

Комната — сдвигами — погружалась в темноту. Он открыл своим ключом. На всякий случай крикнул, хотя и так знал: дети у бабушки, а жены нет. Записки под сахарницей, где они всегда ее оставляли, — тоже. Он присел к столу: «Это ярмарки краски, седовласые маски...»

 

В тихий час если кто не спал, то притворялся. Палата была большая, недавно отремонтированная, и хоть и красивая, но неуютная. Особенно его раздражал сортир. Дома он приладил к унитазу такую штуковину: погадишь — и пахнет апельсинами, а тут... Даже крючка не было.

Больничная жизнь вообще тихая, тут и говорят негромко, только врачи и сестры орут как оглашенные, да еще нянечки, которые ни свет ни заря елозят под койками мокрой шваброй, выгребая невесть откуда взявшиеся окровавленные тампоны.

Что он не прижился и не приживется, стало ясно уже на второй день. Слишком уж все были молодые, кроме одного старика с сивой бородой; в тихий час он уходил за вином, а как-то вечером подсел к нему и завел разговор о Евангелии, но он ничего про это не понимал, только подхихикивал. Старику надоело, и он ушел. А молодежь... Иногда ему казалось, что им светит какое-то другое солнце, они лежали на койках, как вараны на песке, иногда лениво перемещаясь пошушукаться.

Правда, случалось, подходил армянский мальчик, который лежал с ножевой раной и с которым тоже никто не заговаривал. Наверное, люди это чувствуют. Подходил, спрашивал, нужны ли шприцы, рассказывал, что «Арарат» совсем разорился.

Из чего вообще состоит больничная жизнь? В основном из храпа — днем миролюбивого, хоть и надоедливого, но по ночам яростного и неумолимого. И еще здесь особенно заметно, что люди живут «уголками»: чувствуя свою ущербность, стараются не высовываться. А если и разоткровенничаются, то у каждого своя койка, своя боль и свое одиночество. Кстати, об одиночестве. Выяснилось, что одиночество учит уважать себя. Главное, чтобы оно не переросло в гордыню. Кое-кто скажет, что вы «стали грубы». Но самое главное — не заскучать. Одиночество должно быть радостным.

В тихий час он дремал и в этой дреме видел себя со стороны, как никогда: сухой, смуглый, с выдающейся нижней челюстью, словно выточенной стамеской, и жесткими темными усами — маленький, но несгибаемый человек, как и подобает эксперту.

«...наши тяжкие», — пробормотал Саша и, поправив на переносице очки и придерживая дренаж (ему едва успели зашить печень), поплелся в сортир. И почти сразу, как в театре, вместо него зашла жена, на ходу снимая берет и куртку, не­громко поздоровавшись со всеми, стала выкладывать на койку из полиэтиленового пакета вспотевшие яблоки и говорить совсем не про то.

 

ДЕВАЛЬВАЦИЯ

Просмотровый зал Дома кино находится на третьем этаже. Там же — гардероб с зеркалами, буфет и прочие удобства. Зал никогда не бывает полон. Чаще всего сюда заходит случайная молодежь с Невского — скажем, когда плохая погода, или есть настроение сходить в кино, или и то и другое. В фойе даже придумали небольшой музей, где выставлены фотографии киноактеров — в ролях и в жизни, а также детали их одежды. Эта часть кажется продолжением гардероба, где можно полюбоваться вещами людей, потерявших свои номерки.

Я давно заметил, что все попытки начать новую жизнь, особенно те, что начинаются с бутылки кефира или гомеопатической порции портвейна, непременно заканчиваются катастрофой. Мы с женой пришли на только что вышедшую «Перемену участи». Знакомый, смотревший фильм, сказал, что челове­ку его темперамента фильм понравиться не мог. Зная темперамент знакомого, я решил, что нам фильм понравится обязательно.

В Доме кино вас неотступно окружают тихая вежливость и неумолимая строгость служителей, которые, кажется, более всего на свете пекутся о настроении зрителей и сохранности обивки кресел. Самое надежное — укрыться от этой опеки в буфете. Побродив по «музею», мы туда и направились.

До фильма оставалась еще уйма времени. В прошлом жена часто заходила в буфет при «Астории», где работала тетя Тома. С прошлым жена давно порвала, но и теперь в любом буфете вид у нее становился чуть более развязный, и все казалось, что она ищет глазами тетю Тому. Она заказала пятьдесят граммов портвейна, а потом, подумав, еще кофе и пирожное.

Кресла в зале такие глубокие, что перед нами торчали одни макушки.

Фильм меня потряс. Думаю, что и жену, хотя за всю долгую дорогу обратно мы не обмолвились ни словом. Особенно тигр. Правда, героиню, сидевшую в тюрьме за убийство любовника, им только припугнули, но потом он приснился ей в кошмаре: как он мечется за железными брусьями в камере с чрезвычайно низким потолком, тяжело дыша и скалясь, и она просыпается с криком, страшнее которого я не слышал ничего на све­те.

 

Сбоку от меня высился рекламный щит с полутораметровой котлетой, увенчанной завитком кетчупа. «Перемену участи» я выбрал, конечно же, не случайно, хотя ради этого пришлось тащиться в «Люкс», бывший «Свет» — киношку во всех отношениях паршивую. С утра я вымылся, и волосы до сих пор пахли шампунем.

Внимательно вглядываясь в толпу, я наконец заметил ее. Заметил — и не поверил. Рядом терся какой-то мужчинка и все что-то говорил, наклоняясь к ней. Как человек, который менее всего ожидает увидеть нечто и тем не менее это видит, я был не просто озадачен, а пережил мгновенное внутреннее смятение, когда и впрямь может показаться, что небо рушится на землю.

На нем был... Даже не могу сказать, что на нем было (увидев меня, она замахала обеими руками, как утопающая), потому что он тут же смылся, то есть в буквальном смысле растворился в толпе. Зато тем резче мне запомнилось ее красное шелковое платье с гибискусами.

«Здор\во, — тяжело выдохнула она, поправляя платье. — Хорошо, что хоть ты... А то еще от самой Карповки клеился». — «Да... — сказал я. — Дела».

В буфете я купил ей стаканчик мороженого, которое она тут же принялась по-кошачьи слизывать. Когда ведешь кого-то на уже виденный фильм, особенно понравившийся, в какой-то момент неминуемо становится страшно, будто, стоя на краю, задумался и вдруг очнулся.

Поэтому я не столько смотрел фильм, ошарашивающий с самого начала тем, что любовник раз пятнадцать на разные ла­ды повторяет одну и ту же фразу, сколько следил за ней, мысленно гладя шелк ее платья и придвинувшееся ко мне смуглое плечо в крапинку.

Но она дышала ровно, в такую же летаргию впал и я и по­этому даже не заметил, как мы оказались на улице. «Нет, отлично, — затараторила она, — как будто здорово обкурившаяся баба снимала». Я, впрочем, не слишком-то обращал внимание на болтовню, всегда одолевавшую ее после долгого молчания. Гораздо больше меня беспокоили припасенные «на потом» две бутылки сухого в холодильнике, и на углу Бармалеева я уже открыл было рот — ответить ей и плавно перевести разговор на то, как мы сейчас поедем ко мне... Но она, резко остановившись, сказала, не глядя и в то же время глядя на меня в упор: «Знаешь, мне, пожалуй, туда...» — и не­определенно махнула рукой в сторону.

 

Кинотеатр «Гигант», в недалеком будущем казино «Конти», находился прямо напротив, на другой стороне площади. И надо же — там как раз шла «Перемена участи».

Площадь пересекали голубые конусы подсветки, и свет казался жестяным, негнущимся. Стянув рукавицу, я выгреб из окошка кассы сдачу и билет. Места были ненумерованные.

И действительно, в огромном зале сидело от силы человек десять. Никто не раздевался. Наоборот — кутались кто как мог. Поднимали воротники, нахлобучивали шапки, поглубже засовывали руки в карманы. Освещение было тусклое. Под ле­пным потолком натянули сетку, в которой уже лежало несколько увесистых осколков. Все вместе напоминало концерт Шо­стаковича в блокадном Ленинграде.

Но вот пополз в разные стороны старомодный черный занавес. Следить за происходящим было трудно: память заранее подсказывала каждый следующий кадр. По сути, пленка крутилась вхолостую. Конечно, я отмечал, как здорово, мастеровито сделано то или иное. Особенно дети туземки — как они спят вповалку, положив ноги друг на друга и пихаясь во сне.

Но под конец, когда уже пошли заключительные титры и стал понемногу загораться свет, случилось нечто странное. Все присутствовавшие, как один, поднялись и стали аплодировать. Несмотря на то что овация получилась продолжительная, я сидел и не знал, что делать, искренне не понимая этих людей, пока наконец не встал и, с шапкой в руках, не прошагал мимо них к выходу каменным гостем.

 

V

НОТА БЕНЕ

Катя по-кошачьи пригнулась к столу и исподлобья глядела на меня тускло тлеющим взглядом. «Да ничего он не должен!» Слова, сказанные ею вполголоса, но с необычайным чувством, повисли в воздухе. Это был бунт. Оторвавшись от конспекта, я повернулся к ней; на столе остались влажные, медленно ис­чезающие пятна — след ладони, — и я быстро прикрыл их локтем.

Такие лобовые атаки встречались в моей практике не часто. Но здесь была не наглость, а принципиальное, выстраданное несогласие. Значит, что-то я сказал не так; значит, сделал ей больно. А может быть, я и в самом деле был не прав и поэт действительно ничего никому не должен? Кстати, и Катя-то уже была другая, и хотя чем-то они и были похожи с той, сердоликовой отличницей — обе тихие, — но та Катя, даже если бы я и сказал что-то не так, никогда не дерзнула бы возразить открыто.

И, как всегда, при неожиданном отпоре возникало неприя­тное и противоестественное ощущение, что меня — мало, а его, ученика, много, и что это не я его, а он меня экзаменует и подловил, ведь слово не воробей, и теперь ко мне было обращено уже не привычное, ученическое, а некое собирательное лицо, горящее румянцем и неумолимое в своей юношеской правоте.

Эта Катя шла в Мухинское, и по утрам от нее очень самостоятельно пахло луком. Отец Кати работал на Севере и то и дело огорошивал звонками, и я кричал в трескучую междугородную даль, что у Кати все неплохо, но могло бы быть лучше. «Хорошо, пусть не должен, — осторожно начал я, — но, скажем, не может не...»

А вообще, в эту весну я со всеми перессорился — разумеется, внутренне. Никто ничем не интересовался, а если и интересовался, то совершенно не хотел работать. Соломон попросту спал, медленно, как проколотый дирижабль, выпуская весь запас накопленной за зиму грамотности.

Состав, по сравнению с зимой, значительно изменился. Прошлогодняя Катя, к примеру, сошла с дистанции еще в начале марта. Приходила ее мать, принесла цветы и деньги за после­дний урок. «Наверное, нервное истощение, — сказала она, — по­бледнела, худая, спит только со снотворным...» Я кивал.

Катины часы заняла Бэла, красивая, как рыночные фрукты. Она являлась в сумасшедших нарядах и свято верила в то, что мы записывали, причем именно в букву, а не в дух, восприни­мая все, что я диктовал, как некий набор заклинаний, одно из которых достаточно будет просто произнести на экзамене. Она истово затверживала материал, а когда забывала, закусывала нижнюю губу и смотрела своими ореховыми с прозеленью глазами так умоляюще и трогательно, что ее хотелось поцеловать в лоб.

Появились кавказцы: Алик, Нина и Джульетта. Алик, сын богатого человека из Зугдиди, говорил мало, а если начинал, то тут же захлебывался гортанными «кх!», «гх!», так и не успев выразить сколько-нибудь законченного смысла.

Нина и Джульетта по раздельности воспринимались нормально. Разувшись еще на лестнице, Джульетта, мягко топая, проходила через кухню, похожая на итальянскую рабочую с неореалистической фабрики. Нина, девочка-лань из интеллигентной кисловодской семьи, с фарфорово светящимся лицом и вечно ис­пуганными глазами, была, наверное, тайной болтушкой. Однако в какой-то ясновидческой дреме, пока они скрипели над упра­жнениями, я прозревал ржавые прутья клетки, из которой только один выход, а в ней, в разных углах — Джульетту с ее медвежистой, борцовской фигурой и робкую Нину, и думал: «Съест! Ей-богу, съест. С потрохами».

Но в конечном счете с ними было несложно, поскольку дерзновение их ограничивалось попыткой склонять несклоняемые существительные.

Ветер, до того с грохотом бегавший по крышам, одним ударом выставил обе форточки, и сразу все приглушенные звуки: детский визг во дворе, металлическое цоканье копра, бьющего по свае, хриплый крик чаек, — артикулированные с особой, весенней четкостью, хлынули в комнату.

Я встал закрыть окно. Копер поднимался и с лязгом падал на стальной оконечник сваи, выдыхая в разные стороны струйки черного дыма. Свая, становясь все неподатливее, толчками уходила вниз. Стены, пол, земля зыбко вздрагивали. Сейчас надо было дать Кате выговориться, но, сказав свое, она обессиленно умолкла, причем стало ясно: никакими щипцами из нее больше ничего не вытянуть. Теперь мне предстояло говорить за нее и за себя, словно раскладывая неторопливый па­сьянс всех «про» и «контра», концы которого я надеялся све­сти в нужной мне точке.

Единственной отрадой на всем этом потребленческом фоне был, конечно, Павел. Есть люди-окна и люди-тупики. За Пав­лом ощущалось пространство — километры, выхоженные, наезженные, пролетанные вместе с отцом-геологом в партиях. Те­перь он наверстывал упущенное по части книжного знания. По­лучалось неважно, но не в том была суть, а в том, что он шел размашистым и неторопливым своим шагом, углубляясь в тему, и для меня самого начинали брезжить неожиданные дали, раз­розненная литература складывалась в повествование, увлекательное, как дорога с ветром и чувством пройденного. И пусть в сочинениях он обычно городил несусветную ахинею, была в них бесконечная подвижность пейзажа за окном поезда дальнего следования: мелькали запятые, непредсказуемые из-за ошибок в их постановке, километровые столбики за­главных букв, пунктир многоточий, к которым Павел питал особую склонность.

Он сидел за столом как аршин проглотив и вдохновенно стро­чил, держа ручку совершенно отвесно, и, слегка склонив голову набок, вытянув губы, наблюдал, как зачарованный, за тем, что выходит из-под его пера.

Всегда со свернутым в трубочку «Огоньком» под мышкой, он деликатно интересовался моим мнением по поводу очередной горячей статьи. Видно было, что и сам он весь кипит, но высказывать свои эмоции не спешил, как я подозреваю, потому, что боялся сорваться. Помню, как однажды, рассказывая про свою соседку, явно напоминавшую небезызвестную Алену Ивановну, он не выдержал: «Такая в общем сучара!..» — поэтому просто оставлял номер: «...не читали? Интересно написано», — и уже на следующий раз ждал, пока заговорю я.

Я начинал говорить, и лицо его становилось напряженным и удивительным. Он смотрел куда-то в сторону и вниз, лишь изредка встречаясь со мной горящими глазами, но я не мог не чувствовать, как он растет, как безоглядно парит, обретая во мне слова, за которые не страшно.

Ветер по-прежнему гудел в вентиляции и ржаво цеплял уцелевшие лоскутья кровли дома напротив. Дом был расселен так давно, что в знак протеста даже перестал разрушаться. Холодное солнце просвечивало нежно-серые обнажившиеся стропила. Ребристые облака и чаек выдуло куда-то в самое поднебесье, откуда надорванные птичьи голоса были едва слышны. Катя задумчиво складывала книги, а я, уже встав из-за стола и закуривая, все продолжал говорить что-то на нейтральную тему. Не знаю, сошелся ли по всей строгости мой пасьянс, но мне показалось, что где-то в глубине мы все же пришли к общему мнению о нравственном долге поэта.

 

Словом, настала весна, и позавчера, на Пасху, я сломал зуб.

Утром в воскресенье Хильда подловила меня в коридоре и пригласила зайти к ним с сестрой отметить праздник. Она говорила вполголоса, чтобы не услышал на кухне Паша, и в полутемном коридорчике ее «тт», «дд» звучали особенно отчетливо.

С возвращением Паши жизнь в квартире стала прозаичней и скученней. Несмотря на естественные неудобства, которые он доставлял нам в прошлом, мы почувствовали, что все это время нам его не хватало, и, как бы окончательно успокоившись, снова зажили одной неродной семьей. В ночь накануне вселения хозяина домовой очень гулял, правда, то ли от радости, то ли с тоски — непонятно.

Паша вернулся задумчивый. Было видно, что в нем произошли какие-то внутренние перемены и о них-то он и думает, то расхаживая в майке и шароварах мягкими шагами по квартире, то одиноко, грибом, сидя у своего стола на кухне. Днем он обычно исчезал, вечером уходил и возвращался поздно.

Дипломатичный шепоток Хильды все еще звучал в ушах, и, надо признаться, я был взволнован: насколько помню, сестры никогда никого не звали в гости, никогда не отмечали церковных праздников, хотя несколько лет назад и поговаривали о том, что в Пушкине открылась финская кирха и что неплохо бы туда съездить. К тому же было обидно; только теперь я вспомнил, что ведь, ну да, в этом году — редкий случай — все христианские Пасхи выпали на один день, а я из-за мелких распрей с учениками вообще забыл о празднике, на котором когда-то мы с Егором, забравшись в какой-нибудь дальний экзотический храм, выстаивали до конца всенощную, с равным упоением слушая окрыленный голос дьякона и потрескивание свечного пламени, то и дело подпалявшего чьи-нибудь волосы в тесно стоявшей толпе.

 

Адель куталась в платок и покашливала, а я сидел, боясь вытереть со лба испарину: в комнате было душно, да еще эти, такие трудные разговоры о жизни вообще. Хильда, блестя очками, накрывала стол.

Несмотря на воскресенье бухал копер, и разговор, выкарабкиваясь из паузы, зашел о том, как давно начался этот ремонт и это несносное буханье, причем выяснилось, что установить это невозможно. Хильда считала, что прошло полгода, потому что до того было тихо, Адель — что не меньше года назад, мне же вообще казалось, что это началось так давно, что я никак не могу вспомнить.

Мощно и пряно пахли поставленные в темно-синюю вазу на столике в углу две ветки белых лилий, действительно королевских, настолько беспрекословно подчинялись им все остальные вещи в комнате: и крупное тряпичное животное, важно сидевшее на диване, и разношерстная книжная полка, и картина природы в деревянной рамке, — причем все они были ощутимо рукотворны, как телефильм по сравнению с фильмом ху­дожественным, где пропадает ощущение бутафории и не так за­метна картонность улыбок и огрехи в игре.

Одно дело комната, увиденная с порога (а до того я ни разу не заходил к Такьясам), и совсем другое — когда ты в ней и никуда не денешься — гость. Чем-то, больше всего синей вазой, комната сестер напомнила мне наш дом и стариков, и я невольно поискал глазами бисерные вышивки над диваном.

Между тем на покрытом белой узорчатой скатертью столе появились выпечка, ветчина, яйца, графинчик с настойкой на корочках и бутылка кагора, загоравшаяся рубином всякий раз, как пробившийся сквозь влажные облака солнечный свет наводнял комнату, расстилая на полу, диване, стенах чистые светлые квадраты.

Долженствующее быть произнесенным было произнесено. Все стали немножко больше сами по себе, важнее и значительнее, и делиться этой значительностью вперемешку с солнечными приливами и отливами было радостно, а когда все же вспомнили, что копер был поставлен восемь месяцев назад, в начале осени, Хильда тогда еще подвернула ногу, стало совсем легко.

 

В трубах на кухне натужно запела вода. «Вот если бы все вокруг, — неожиданно заговорил во мне голос, требующий меры и справедливости, — было залито ровным светом памяти или этим переливчатым светом настоящего... Вот ведь сейчас нам хорошо, и невозможно хоть как-то обидеть друг друга. Все эти свары, склоки — к чему? зачем?.. И, кстати, почему они не пригласили Пашу? (Вспомнился шепот Хильды, и стало стыдно.) Позвали бы и его, раз уж у всех совпало!..»

Нет, надо было срочно исправлять пошатнувшуюся гармонию. В левой тумбе стояли у меня на «черный день» две бутылки алазани. Паша сейчас был на кухне: хлопнула его дверь, он неслышно вытек из комнаты, потом стукнула его табуретка.

Отпросившись у сестер покурить, я вышел в коридор, пространство которого, как бывает, когда выходишь из «гостей», показалось больше, прохладней и привольней, чем на самом деле. Радио, которое я забыл выключить, во всю оркестровую мощь играло вальс из «Маскарада», почему-то очень всегда меня волновавший.

Зайдя в комнату, тоже какую-то на размер больше, я вы­ключил радио. Стало слышно, как за окном мягко крапает дождь — и когда успел? На письменном столе было пусто, как в музее-квартире. Собственно, можно взять бутылку и выйти прямо: расшутиться, между делом предложить... Но я решил не то чтобы не рисковать, а так — все же сначала прощупать, и, прихватив сигареты, пошел на кухню.

Сестры в мое отсутствие включили телевизор, возвещавший о чем-то радостно и блудливо. Из-за телевизора Паша, должно быть, и не услышал моих шагов и, только увидев, как я вхожу, вздрогнул и постарался прикрыть телом бутылку. В кухне было уже почти совсем темно. Он только-только выпил, и вид его почти, правда, неразличимого в потемках лица был благостно поперхнувшийся. Темная струйка, змеясь, стекала от уголка рта по небритому подбородку.

 

Наводнение — наваждение, и река, казалось, стала шире. Быстро шли по небу облака, и, образуя глубокие длинные впадины, катились в обратную сторону волны в сердитых бурунах. Буксиры, парочкой, терлись друг о друга, покачиваясь, как утки. Рабочие ходили по затопленным сходням и легко носили на головах большие сине-белые металлические бочки.

Народу на институтской набережной было мало, словно выдуло всех ветром, и только одинокая цыганка подстерегала добычу, но, поняв, что на меня рассчитывать нечего и ввиду почти полного отсутствия прохожих, шикая на машины, перешла на другую сторону и теперь маячила посередине моста, хорошо просматривавшегося в обе стороны, в недосягаемости для милиционеров, которые прогуливались вдоль институтского фасада, глядя на цыганку презрительными спинами.

Вот кто, наверное, мог бы подсказать мне, где искать Егора, не будь она так далеко, на самой середине моста, откуда в любой момент ее мог унести ветер со всеми ее пестрыми юбками, платками и маленьким орущим цыганом у груди.

Мягкий, теплый коврик под босыми ступнями — какая нелепость.

Один носок, отброшенный, валялся далеко под столом, рубашка косо свисала со спинки стула. Пахло палочками. Теперь было никак не сладить со шнурками, длинными (в школе говорили — «сопли») и нелепо вишневыми. В комнате я был один. Алла, накинув что-нибудь, уходила доодеваться в ванную. У нее все получалось быстро, легко, скользяще, не то что у меня: руки делались не свои и какая-то мокредь появлялась во всем теле.

Было пасмурно, то и дело накрапывал дождь, и стекла, не успев высохнуть, вновь усеивались мелкими точками. Пришли дети и включили на кухне купленный в складчину телевизор. Я курил, пуская в форточку дым, который ветер вместе с каплями дождя относил обратно. Каждый раз мне было все больше не по себе от этого смиренного одевания, стояния у окна, сидения на кухне, между тем как в комнате за стеной лежали во всей наготе наши деяния и на очной ставке с прошлым мне нечего было сказать.

Алла была возбуждена и оживлена чрезвычайно. В дракончатом халате, она то порхала у плиты, то вдруг убежала в комнату и приволокла, смеясь, целую кипу зеленых бумажек, стала показывать их одну за другой, дала понюхать паспорт. В одной из бумаг, над которой она особенно смеялась, было написано что-то ее рукой, ее классическим женским круглым безликим почерком.

«Помидоров наедимся! — захлебывалась она. — Хочу ананасов, бананов... хочу самого большого мужчину... хочу!..» Слушая ее болтовню, я подумал о своих заветных желаниях, о том, что у меня вот уже полгода сломана «молния» на сумке и что ведь там не то что «молнию», сумку — пошел и купил, а потом так упоительно новой «молнией»: вжик, вжик! А может, действительно все так просто? Вжик, вжик?..

Сегодня в последний раз приходил Соломон. До того он болел («Простудил нёбо», — многозначительно сообщила Любовь Давыдовна), а сегодня пришел торжественный, собранный, и еще в дверях сунул мне тюльпанчики в хрустком целлофане.

Проводив Соломона в комнату, я вернулся на кухню поставить цветы, на ходу разворачивая их нежные, пахнущие травой стебли. В голове стоял туман — в ночь перед тем было никак не уснуть, снилась всякая чушь: что-то из «Войны и мира» — латиницей, а потом — лучший мир: мучнистая щека клерка, хрестоматийные небоскребы, быстрые дороги, загорелая Алла — все, легко вычитывавшееся из суммы последних впечатлений.

Наливая воду в банку, я краем глаза проверил, на месте ли лишний предмет. На месте. Лишний предмет был свертком, чем-то вроде свернутых в трубку плакатов, перевязанных синтетической бечевкой.

Он появился на кухне, совершенно самостоятельный, уже с неделю назад и, прислонясь к стене, занял место где-то возле неуловимой, но строго проведенной границы моих и такьясовских владений. Все заметили предмет, но никто не взял на себя ответственность за его появление. Впрочем, Паше-то, конечно, было до фени, но сестры не могли не заметить и, наверняка посчитав, что предмет — мой, тем не менее простили мне его и не трогали, из вежливости деликатно не осведомляясь, что и зачем. Странным я, должно быть, кажусь им человеком, с прихотями.

Когда после урока мы выходили на кухню и я уже приготовился сказать запылившиеся с прошлогодней весны напутственные слова, то увидели дрыхнувшего за своим столом, тихо вернувшегося Пашу. Уверен, что в любом глаголе заложена идея позы (помню, как-то завел об этом разговор с Павлом, но так и не смог пробиться сквозь его восторженность). Одетый в уличный костюм, он именно дрыхнул: лежал, сидя на стуле и обтекая стол, с которого свисала безвольно татуированная рука. В некотором замешательстве я обернулся к Соломону. «Устал!» — лучезарно и лукаво сказал тот.

Мы шли по гулкому коридору, и это чем-то напоминало, как Шульгин в финале древнего фильма «Перед судом истории» уходит, отвернувшись от камеры, вколачивая стариковской палкой свою правоту в пол кремлевского вестибюля. Шли молча, как в тех случаях, когда нечего сказать, и, хотя уходить обоим было неловко, так все же получалось честнее.

Уже с первых минут нестерпимой фальшью повеяло от премудростей, которые, припав к кафедре, одышливо изрекал пле­шивый и улыбчивый, похожий на жабу старец в тюбетейке, но мы еще долго крепились, пока Егор не сказал: «Ну что, пойдем?»

То ли было десять — кстати, ровно десять — лет назад, когда на лекции мэтра здесь же, в Педагогическом, было не попасть. Ломились чуть ли не в окна. Тащили набитые на палку стулья из соседних аудиторий. Встречались знакомые, до того не видевшиеся по сто лет, и, встретившись, возбужденно смеялись и говорили ломкими от волнения голосами. В этот раз помеще­ние отвели побольше, щелкал фотограф, и народу не то чтобы было мало, но — не то... Не то.

«Нет, теперь уж давай пиво, раз обещал», — сказал Егор. Опять его манера шутить. Очень серьезно. Я действительно обещал ему зайти после лекции в пивную. «Что ж, хорошая мысль», — согласился я.

Мы свернули к Красному мосту. После того как на той стороне спилили тополя, набережная как-то заголилась. В окнах институтского флигеля поставили новые, свежевыкрашенные ре­шетки. Дул теплый, упругий ветер, облака были похожи на гусиные перья. Из-за крыши дома, скалисто возносившегося над коротеньким мостом, выглянул крест собора.

Обычно перед дверью тут толпилась тесная кучка молодых людей, но сегодня никого не было. Из полутемной глубины па­хнуло рыбной прохладцей. Звучал на одной приглушенной ноте сосредоточенный исповедальный говор, прерываемый смехом, шарканьем и звоном убираемой посуды. Во втором зале кто-то настраивал гитару. «Ну что, народу вроде немного», — сказал Егор, озирая столы. Сели в углу первого зала, у пыльно­го, полузавешенного и абсолютно непроницаемого окна.

Посидели, никто не подходил. «Тут дают?» — осведомился Егор у сидевшего за нашим столом землистого, худого, в черном берете мужчины. Успокоившись, посидели еще. Во втором зале уже пели, недопетая песня прерывалась смехом, кто-то буянил, шикал, прорезался высокий женский голос, но все равно пивная стала голой, словно вынесли, как мебель, яркую бутафорию веселья.

Ровно отхлебывая, Егор аккуратно ставил кружку на стол, точно в оставляемый ею мокрый круг, и продолжал задумчиво разделывать рыбу, обсасывая косточки и складывая их на салфетку. После второй кружки пробрала пивная зябкость. Публики прибавилось; часть пришла после лекции, но — странное дело — чем люднее становилось, тем больше казалось, что мы с Егором — одни, затаив что-то свое, как ревизоры или террористы.

Из висевшей в углу над стойкой колонки вдруг потекла хрип­лая музыка, и на мгновение все внутри сладилось и зазвуча­ло, вернулось прошлое, но тут же обожгло стыдом при виде мирно жующего напротив Егора. Ужаснуло не то, что он может узнать, догадаться, подслушать — обо мне и об Алле, — а то, что он ничего не знал и помыслить не мог, а я это сделал, пережил, воплотил. То есть, что ничего этого вовсе не было в мире, а я взял и сделал. Захотелось слов — рассказать. Но что мог я ему рассказать: похабную изнанку? ощущение босого коврика? муки мысли? Разве только — «прости за все»? Или взять и просто рассказать? Но просто было страшно.

Хриплая мелодия оборвалась. Сосед наш ушел, так и не сказав (а раньше обязательно бы сказал), что Егор похож на Бетховена. Публика продолжала прибывать, и на месте соседа сгрудилась молодая компания, выразительно поглядывая на наши пустые кружки. «Ну что, пошли?» — сказал Егор. «Пошли», — ответил я, передергивая плечами, с удовольствием думая о теплой улице.

Мы вышли, и Егор неожиданно остановился. «Слушай, — сказал он, — а не помнишь, фотограф тогда был?»

 

Машину он отпустил на Пушкарской. Дальше решил двигаться своим ходом, несмотря на букет. Розы оказались колючими.

Спрашивается: зачем было взваливать на себя такое бремя? Говорить, впрочем, было нетрудно. То, что он говорил, было всегда под рукой, рассовано по карманам, и он делал это бескорыстно, как китайский монах, потому что жизнь и дела его были уже вознаграждены — служением. Затруднения сводились к нужнику, хотя он и старался ходить дома. Благословлять последние сто пятьдесят лет было некого.

Пригревало приятно. «Легкие нужны для дыхания» — сказано было давно. Им. От того времени осталась привязанность к галошам. Тогда он был скандалист. Это он написал. Нет, это про него написал один старый друг — сам скандалист. Он сдернул тюбетейку. Капля небесной влаги упала и моментально впиталась в плешь.

Трамваи летели, грохоча тощим железом. Шекспировский привкус. Дело не в купюрах. Сегодня он опять невольно высматривал в зале ее — девочку из Дома. Кем она работала, он забыл, как это называется. Что-то латинское. Она всегда быстро появлялась в связи с чаем и, думая, что он не видит, грызла семечки. А ведь он мог бы рассказать ей, как когда-то (чем до сих пор втайне гордился) делал перед бессмертными доклад о собаке: что надо писать «сабака», а еще когда-то, в трудную пору, был виртуозом-корректором. Да, в форме воспоминаний. Диалога он боялся — все равно что ходить впотьмах по чужой комнате. Страшно разбить, уронить. «Весна! как много в этом слове... матросы вдруг шевелятся, бегут…» Светофор, опасная тварь, вдруг посмотрел налившимся кровью глазом.

Теперь он боялся ночных звуков. Звуки нарушали перетекание жизни. Если ему случалось уснуть, они неумолимо проса­чивались в надежный бархатный ковчег сна или, наоборот, нарушали ограненные бессонницей мысли. Происхождение звуков было неясно, и сегодня он решил не спать, караулить, выяснить их зарождение. Снова больно ужалили сквозь целлофан цветы, но он шел, улыбаясь, держа в одной руке букет, а в другой тюбетейку, и чувствовал добродушную карикатурность своего состарившегося лица и как нежно перебирает ветер три нежные чахлые, но стойкие травинки на лысине.

В парадной весна пахла луком. Перед тем как заполнить собой пустоту лифта, он снова надел тюбетейку: может заругать Зина. Зина была жена, и это было хорошо. Душечка. Задушевная, хотя и невеселая история. На лекциях профессора Б. всегда много народу. Сгорел в избе крестьянин «бэ».

Трагедия шнурков. Ни перед чем не чувствовал он себя так беспомощно, как перед тугим узелком, в который, несмотря на все предосторожности, стягивался шнурок на левом ботинке. Он сидел, откинувшись на спинку стула в передней, и успока­ивал себя. В открытое на кухне окно были слышны неумелые звуки флейты — играл соседский мальчик. Он мог бы прождать так долго, просто слушая эту музыку, распадавшуюся и возо­бновлявшуюся, в сознании своего ничтожества, но, слава богу, Варья была дома. Варья была их работница — веселая вдова, хмурая неразговорчивая женщина. Иногда они ссорились с Зиной. Он просил Варью рассказывать ему анекдоты. Та, с хмурым смешком, отказывалась, не подозревая, что ему доставляет удовольствие сам ворчливый ритуал отказа.

Переодеваясь в пижаму, полосатую как арестантская роба, он с беспокойством вспоминал о ночи, о звуках. Собственно, и пижаму он надевал, чтобы заранее готовиться к ночному бденью. Ни в коем случае не считать слонов.

Вернулась Зина и теперь вычитывала Варье за рассыпанный в ванной стиральный порошок. Перед обедом он отстраненно читал газеты, представляя каждое слово в роли заголовка. Де­вочка, Дева — где ты?! Регина Ивановна, старая сводня из Дома, шепталась. Вот и свела бы. Он улыбнулся — глаза стали прорезями.

За обедом он выпивал рюмку мадеры, которую прописал себе сам. Доктор, Исай Борисович, не понимал, что то, что нельзя, то как раз и нужно. Нарушение традиции, сдвиг — источник жизнеспособности. Зина была явно не в духе. «Сними пижаму. Рано еще», — говорила она извне, но он настоял, хотя, может быть, и не стоило, лучше поберечь силы до ночи.

Вдруг захотелось полистать, и книга сама раскрылась на любимом рассказе. Ему казалось, что он помнит его наизусть, но только начал — и стало не оторваться, и он продолжал читать, жадно, с трепетом и замиранием.

 

СТАРАЯ ИСТОРИЯ

Я — старый профессор, мне уже много лет. На лбу пролегли глубокие, складчатые морщины, а серые волосы свисают сальными косичками или сосульками.

Сегодня утром моя внучка Таня пришла ко мне жаловаться. Таня пишет рассказы и показывает их нашему соседу — помещику Алексею Мефодиевичу Смолянскому. Замечательный молодой человек. Прочитав рассказы, Смолян­ский, который большую часть года живет в деревне, приезжает в город, и они долго и горячо о чем-то спорят с Таней, запершись в комнате. Се­годня с утра Таня ходит заплаканная, и я решил проехаться в деревню и переговорить со Смолянским. Удивительно, до чего современные молодые люди не умеют, не хотят понимать друг друга.

Велев заложить сани, я пошел доставать их. Они стояли задвинутые за шкаф, где было темно и пахло паутиной и пылью.

Наконец выехали из города и полозья легко заскользили по траве. Погода, с утра пасмурная, разгулялась; в небе плыли легкие, воздушные облака, слышался тонкий голос жаворонка, и вдруг почему-то стало радостно на сердце и как-то само собой опять поверилось в новую, счастливую и прекрасную жизнь.

Подъезжая к деревне Смолянского, мы увидели на обочине мужиков, плотным кольцом обступивших что-то. Выйдя из саней, я подошел к толпе и заглянул через плечи и головы тесно стоявших мужиков. На некоторых лицах, обернувшихся ко мне, были написаны серьезность и интерес. То, что я увидел, напоминало известную картину «Урок анатомии». На земле, привязанная к доске, лежала уже наполовину препарированная обезьянка. Кожа с нижних лап была уже снята, и обнажились красно-голубые мышцы. Обезьянка была без чувств; голова ее ут­кнулась подбородком в грудь, и выражение мордочки с закрытыми глазами было печальное и обиженное. «Хлороформу бы», — сказал профессор. «Обойдется!» — ответил сидевший на корточках мужик с ланцетом в толстых бурых пальцах.

Мужики смотрели пристально, вытянув жесткие, жилистые шеи. Вдруг мужик с ланцетом сунул указательный палец в рас­сеченную грудину и, ковырнув, достал сердце. Обезьянка жутко вскрикнула и, порвав бечевки, которыми ее запястья были привязаны к доске, дернулась и, повернувшись на бок, сложилась, словно уснув, причем стала видна ее спина со слипшейся шерстью, а на мордочке появилась улыбка.

«Фу, гадость!» — сказал мужик и стряхнул кровавый комок в дорожную пыль. Суетившаяся тут же собачонка, урча, осторожно взяла пыльный сочащийся комок в бородатую пасть.

Профессор хотел еще что-то сказать, но испугался жестких, жилистых шей, промолчал и вдруг понял, что приехал сюда совершенно зря...

Рассказ показался неудачным.

 

...Сцепив руки за спиной, он стоял перед окном и глядел в сизое закатное небо. Свербило о ночи. В сумерках на кар­низах дома напротив яркой белизной светились пятна голубиного помета. По фасаду расползлась лепная нечисть, и, увитая кувшинками, слепо глядела на него Дева, девочка. Недавно умер последний друг — в ванне, сварился заживо. А девочке многое хочется. Вчера слышал, как она сказала про него «деденька». Он не обиделся, даже приятно. Он не обиделся потому, что двадцать шестым чувством чувствовал, что не будет обижаться до тех пор, пока будет невольно искать ее лицо в публике. Он видел ее насквозь: сосредоточенно грызя семечки, она лезла на Эверест, и ничто не могло заставить ее свернуть с ее честолюбивого, корыстного, юного и опасного пути. Но и это не оскорбляло. Он мог позволить себе побыть игрушкой.

Заметно темнело. Ровно-черная туча заволокла полнеба, и гордо высилась подсвеченная и оттого казавшаяся особенно стройной телебашня. Иногда тоскливо было только то, что нет над ним авторитета, никого над ним. Надо купить ей семечек и подбросить через Регину.

Чистые листы в круге лампы были теплые. Те, что в тени, холодили. Мысли начертывались и смывались, как волной. Карта Колумба не могла быть точной. Точны были волны, их повторяемость. Точны, потому что жизненно необходимы. Как литература. «Чай?» — донеслось надтреснуто.

...И все-таки заснул. Разбудили звуки, и, торопливо просыпаясь, он соображал, что будет делать. Главное, было не понять, откуда они шли, вспарывая бестрамвайную тишину ночи. Зина лежала отвернувшись к стене. Кажется, из коридора, из передней. Он тихо, стараясь не шуметь, выполз из-под одеяла и спустил ноги на пол. Скособоченные прямоугольники лунного света лежали на полу. Сел и, держась за щеки, чувствуя, как колотится сердце, прислушался. Да, из передней. Надо пойти, пойти и узнать. Он задыхался от волнения. Дверь сонно открылась, рука метнулась к выключателю, но, еще прежде чем зажечь свет, он понял, что его и не надо зажигать, что в передней, и в коридоре, и в кухне, и вообще в квартире больше никого нет. Он погасил свет и вернулся в комнату. Зина развернулась, и привыкшие к темноте глаза теперь видели ее всю, без остатка, превращающуюся в чудовищные, отвратительные звуки, которым он знал теперь имя.

 

ТЬМА ЕГИПЕТСКАЯ

Ужасно было сознавать, но сегодня я даже не помнил дату рождения Писарева. Сознание это пришло, когда я заваривал чай, в тот момент, когда расколупывал пачку, пронзило от темени до пят, и ладони стали холодными и мокрыми. На мес­те четко выписанного года зияла мутно-серая беспамятная дыра.

Впрочем, предчувствием того, что нечто подобное должно случиться, было пропитано тягучее, мучительное пробуждение. Все внутри моего неделимого существа, безрезультатно пытав­шегося вновь уйти, нырнуть в темные спасительные глубины сна, было болезненно и гадко перекошено, и я ворочался, смертельно запутываясь во влажной сбившейся простыне, то натягивая, то сбрасывая одеяло, а за окном разгорался во всем своем стройном великолепии день, как тающий в прозрачных бликах, тщательно вымытый и любовно протертый хозяйской рукой, исследованный на свет бокал.

Глаз я еще не открывал, но о том, что день погожий, безо­шибочно догадывался по теплому ветру, влетавшему в открытое окно, по чистоте звуков, которая делала их близкими и не всегда узнаваемыми. Вот словно кто-то, приблизившись снаружи, поставил на подоконник стакан с водой. Потом — и это уже надолго — зазвучал крикливый разговор бабок, которых я не только слышал, но и видел — рядком сидящих на скамейке во дво­ре, у подножия брандмауэра, и глядящих на каждого проходящего пронзительным, грозным взором.

Как это было не похоже на позавчера, с которого все началось! И если сегодняшнюю безоблачную безмятежность принес на радость всем добрым людям циклон (Паша говорил — «циклоп»), то позавчера все было «анти». Чай, который я, обжигаясь, тянул, держа чашку обеими руками, облегчения не приносил. Булка застревала в горле. Беспомощный до слез, я клял себя, что сорвался. И надо же было поехать к этой чертовой Алевтине. Ведь если честно, то не так уж мне были нужны эти деньги: полунужда, полупринцип. Скорее, принцип. И ведь сколько раз давал клятвы, зароки, сколько раз бросал. Особенно один, но потом почувствовал себя таким обделенным, хотя и безгрешным, что сорвался снова.

Хорошо, когда имеешь право не, еще лучше, когда не имеешь права не, но очень плохо, когда просто не имеешь права. Лучше всего мог бы понять мое состояние Паша, но он бы понял меня просто так, а ведь бывает, что хочется именно объяснить и именно тому, кто понять тебя не может. Объяснить словами, вот только со словами-то у меня сейчас и было туго, и вообще, скорченный на табуретке перед столом с лужицей расплескавшегося чая, колючий и вздрагивающий от криков старух, я напоминал сам себе ядовитую журнальную картинку «без слов».

 

Короткий, упиравшийся в Неву проспект с бульваром был перекопан — дальше некуда. Валялись задетые экскаватором, с корнем вывернутые топольки, а сам экскаватор стоял на перекрестке, приподняв ковш с тускло блестящими зубьями. Через зиявший бурый ров были перекинуты мостки. Сложенные пи­рамидами новые трубы терпеливо ждали, пока их положат в зе­млю взамен отслуживших свое старых, ржавых. Блестел кафель на фасаде дома, где за голубой занавеской помещался магазин. К нему, собственно, и были проложены мостки, вернее одна широкая доска, прогибавшаяся посередине.

Холодина была страшная, то есть было не так уж и холодно, однако здесь, где широкогрудый ветер, ерошивший на Неве волны, так и пер через проспект, пронизывая насквозь речной стылостью, меня, надевшего по дурости только дедовскую рубашку хаки с коротким рукавом, колотило до дрожи в мыслях, несмотря на то что я, позабыв о приличиях, обхватил себя ру­ками и, подняв воротник рубашки, старался не стоять на мес­те, энергично расхаживая мимо мостков.

Из подворотни по двое, по трое шли через проходной рабо­чие в оранжевых касках. «Ну что, через перекоп двинем?» — обязательно произносил самый говорливый, и они цепочкой, не без удали переправлялись по доске к магазину. Доска в грязи от проходящих по ней сапог скользила, и иногда кто-нибудь из смельчаков под смех товарищей едва не срывался. Перед магазином не было ни души, не считая старухи, да и то стоявшей, скорее, рядом с туалетом, чем с магазином. Она стояла, не трогаясь с места, и по-куриному озиралась, словно решая, в какую из сторон света и зачем ей надлежит двинуться.

 

Дождь кончился, непонятно как. В прорехи клочковатого неба пробивалось солнце, и пятно жидкого слепящего света растеклось по беспокойной речной воде. Расходились по домам старшеклассники, в сознании своей взрослости старавшиеся вести себя сдержанно, но то и дело начинали неистово аукать отбившуюся от своей стайки девицу. И тут — большой, оранжевый, — по-дружески мигая огоньком поворота, явился мой автобус. Пружина внутри моментально отпустила.

Показалось теплее, хотя вряд ли это было так, и, не обращая внимания на сильный запах горелой резины, я, сгибаясь по частям, сел на одно из продавленных, залатанных сидений у окна, на котором еще не высохли строчки дождя. «Метро», — объявил водитель голосом судьбы. Двери бодро закрылись, машина тронулась и, не дотянув до перекрестка, чмокая мотором, остановилась рядом с экскаватором.

...Теперь надо было сделать все поскорее. Налево, до самой оранжереи, тянулись плотным, глухим строем казармы — это отпадало. Я повернул направо. В любом случае упоительно было то, что теперь я мог делать все с потребной мне скоростью, не ведая ни о каких часах и пружинах. И тут все было перекопано, но дышалось вольнее. Между толстых труб гуляла девочка с эрделем, видно только что пришедшая из школы и еще не успевшая сменить синюю форму. Пес подбегал к трубе, заходил в нее, но, устрашившись гулкой темноты, пару раз лаял для приличия и, пятясь, вылезал на свет божий.

Здесь. Во двор вела огромная арка, такая большая, что даже подвешенная под ней витиеватая чугунная цепь казалась легкой, хрупкой. В угловой парадной жил один из прошлогодних учеников, и сначала я подумал было зайти именно в нее, дабы усилить кощунственную сладость предстоящего, но в последний момент выбрал центральную, пышную и высокую.

Парадная, как и двор, глубокий и гулкий, была очень удобна, просматривалась и прослушивалась во все концы, не то что те парадные с узкими, крутыми лестницами и тесно натыканными дверями, каждая из которых могла в любую минуту распахнуться и выпустить на приютившегося одиночку шалого чистолюбивого жильца.

Внизу было почти совсем темно, и несколько светлее — на площадке между вторым и третьим этажами, которую я выб­рал, поскольку отсюда было отлично видно всех проходивших по двору и чтобы не мешали едущие в лифте, которые обычно проезжают выше, а тех, кто поднимался своим ходом, я успел бы засечь. Можно было бы и в самом лифте (он был внутрен­ний, большой, неторопливый), но это хорошо, когда все уже готово, а я, пока шел и ковырял рукой в сумке, отломил хвостик от пробки и теперь пытался сковырнуть ее зубами.

На площадке сверху сквозняк прихлопнул раму, задребезжали стекла. В упрямстве бутылки было что-то напоминавшее стояние на остановке. Покрепче сжав бутыль, я жахнул горлышком о перила. Оно треснуло, но устояло. Ключи. Чувствуя, как на лбу выступает испарина, я попробовал подковырнуть пробку ключом, и тут-то горлышко и откололось. Надкол получился на удивление ровный, но все же приложить к губам острый край я не решился, и водка текла по подбородку и каждый глоток давался со спазмом. Внизу громко хлопнула входная дверь. Я поперхнулся, но, пропустив невидимого обитателя пятого этажа, уже спокойно довел дело до конца.

Спускался я медленно, ступеньки ковром стелились под ноги. Черта с два кто-нибудь когда-нибудь сумеет описать это плавно растущее, радостное удивление себе и миру, охватывающее человека после того, как дело сделано. Мне было легко и горестно. «Дядя Ваня, безумный и пригожий, дядя Ваня всех девочек моложе», — пела во мне музыка с третьего этажа.

 

А ведь с утра, после вчерашнего выхода, я искренне хотел провести день тихо: мечтал, что куплю пива, рыбы, понаслаждаюсь тишиной опустевшей квартиры. Тем более что уроков не было. Катя две недели назад откололась сама; видимо, все же недооценил затаенного ее апломба. Она пропустила, потом позвонила и голосом напряженным и дрожащим сказала, что все. Судя по голосу, ей было неловко, да и у меня оста­лся осадок. Но что ж поделать; в конце концов это было из разряда вещей неизбежных и заурядных, в которых никто не виноват. Нину я отменил, и это было несложно: она легко переносилась на любой другой день, любое удобное для меня время бесшумным шахматным движением, и голоса — что у нее, что у старшей сестры — были как у людей, живущих в стране вечных сумерек. И вообще, надо сказать, чувствовал я себя очень неплохо. Ничего не болело, не ломило, а главное, было внутреннее ощущение чистоты и какой-то творческой стройности. В голову то и дело приходили удивительные мысли и яркие слова.

Через час, даже меньше, я в тоскливом ужасе, умоляя сердце не биться так о ребра и утирая пот, сворачивал за по­следний угол. Это было похоже на заговор. Я напрягался изо всех сил, но действительность, вместо того чтобы легко поддаться моему нажиму, как это бывало обычно, когда не было нужно, словно загустевала, каменела с каждым моим шагом, каждым усилием и упрямо встречала то замком на двери, то табличкой переучета, то издевательски широко распахнутой дверью, перед которой были пестрым веером рассыпаны откле­ившиеся пивные этикетки и пробки, сорванные жаждущими. Пробки с белым, еще влажным пластиковым исподом. Отвернувшись, стараясь не глядеть, как когда открывается решающая Карта, я свернул за угол, медленно посмотрел. Но и эта моя карта была убита.

 

По дороге от «Спаса» и подхватил меня Андрей.

Я шел, широко шагая и стиснув зубы, словно попав в какое-то особое измерение просветленной ненависти. Шел с сознанием, что что-то я теперь сделаю, но только так им этого не оставлю. Воздух вокруг меня раскаленно колыхался. Пустая банка больно била по ноге.

Переходя проспект у «Искры», я оказался на узком трамвайном междупутье. Сомкнулись сзади и спереди грохочущие стены. Но вот передний трамвай оборвался, открыв поток тесно несущихся машин, одна из которых, ярко-желтая, вдруг вильнула и, скрипя тормозами, въехала на пути, остановившись вплотную ко мне, точь-в-точь как в классической сцене взятия резидента, и я уже ждал, что сейчас распахнутся дверцы и плотные ребята...

Дверца и правда распахнулась, только одна, и кто-то улыбающийся, кого я узнавал как бы по частям, быстро и ловко втянул меня внутрь и мгновенно тронул с места. Меня откинуло на спинку сиденья, и в переднем зеркальце я увидел уже окончательно опознанную, симпатичную физиономию Андрея.

В машине было душно и ветрено. Потрескивала музыка. «Тебе куда?» — спросил Андрей. «Прямо». — «Ну, помотаемся», — сказал он, усмехнувшись. Усмешка, которая частично отразилась в зеркале, была все та же — добрая, тряпичная, дедморозовская. «На Опочинина заедем, — сказал он, быстро повернувшись, и, внимательно меня оглядев, тут же добавил: — Сухарика хочешь? Там, рядом».

Рядом со мной действительно лежала, развалившись, черная матерчатая брюхатая сумка. Открыв ее, я обомлел: сверху кучей были навалены бутылки сухого, из-под которых виднелись красненькие этикетки больших «столичных». «Завтра у Людмилы Аркадьевны день рождения, — пояснил Андрей, — вот, нож возьми, только осторожно...»

Сухое было теплое и фантастическое. Пригнувшись, я отпил полбутылки и, закрыв, сунул обратно в сумку, опять откинулся, подставив лицо теплому, упругому ветру. Мелькали прохожие, другие машины, дома, перекрестки. Все, что еще недавно было разрозненно и непреодолимо, слилось, замелькало пестрой лентой, превратившись из раскоряченных картинок в полный движения и жизни увлекательнейший фильм. Утреннее вдо­хновение возвращалось ко мне. «Слушай, ты — добрый дух», — сказал я Андрею. Тот опять усмехнулся: «Люблю с тобой пофилософствовать».

 

Каждое знакомство имеет внутреннюю точку отсчета. В нашем случае за нее можно принять тот угрюмый, мглистый октябрьский день, когда нас, зарывшихся в сено, поднявших воротники ватников, медленно, под стать медленности, а точнее неподвижности самого дня, вез на телеге по пустой мерзлой дороге мужик. Казалось, нас везут то ли в ссылку, то ли еще куда к черту на кулички, но в любом случае философская многозначительность этого скрипучего передвижения была так ощутима, что мы поневоле разоткровенничались. «Бабка — полька», — сказал Андрей.

Возница остановился возле большого голого поля с редким, прозрачным перелеском на дальнем конце. Обросший со всех сторон бурьяном, лежал у обочины ледниковый валун. За полдня, с долгими перекурами, мы выкопали возле него яму и уехали.

 

Андрей вышел из парадной в компании двух основательных молодых людей и, прислонившись к слепящему крылу машины, крутя на пальце ключи и то и дело улыбаясь, продолжал начатый разговор. «Сейчас поедем», — сказал он мне, нагнувшись к окну. Двое ушли, но Андрей не садился. Он обошел вокруг машины, оглядывая ее придирчиво, словно видел впервые, и снова остановился в выжидательной позе.

Как она вышла, я даже не заметил: так люди появляются ниоткуда, чтобы навсегда стать в нашей жизни чем-то. Парадная была все та же, но и она успела попутно измениться, и стали заметны, врезались в память подробности, подобные тем, которые глаз успевает ухватить во время стремительно и неотвратимо совершающихся событий — скажем, разбитый указатель с номером дома и уцелевшим от названия улицы хвостом.

«Инна», — сказал Андрей, открывая заднюю дверцу, к которой она подошла, как принято выражаться, развинченной походкой. Я схватился переложить привалившуюся к дверце сумку, всю сразу тяжело заколыхавшуюся, зацокавшую и забулькавшую. «Ну у тебя и бурдюк», — сказал я садящемуся за руль Андрею, неожиданно заикаясь. При слове «бурдюк» тот одобрите­льно улыбнулся и значительно взглянул на пристраивавшуюся рядом со мной Инну, такую прекрасную и такую продажную, что мне сразу же захотелось выпить еще, но невесть откуда взявшаяся чопорность помешала это сделать.

«Это... помнишь, я говорил. Знакомься», — кивнул он на меня. «Щукин, сигаретку дай», — сказала она и, когда тот достал пачку, перегнулась через сиденье так быстро, гибко и пронзительно, что, боже мой, я никогда не думал, что это можно так сделать, вся вылившись, воплотившись в одном певучем движении. Машина тронулась. Я заискал по карманам спички, открыл коробок, но машину тряхнуло — коробок рассыпался на тысячу спичек, и мы вместе, нагнувшись, шаря руками, стали собирать эту тысячу спичек на тряском полу.

 

«Сашка узнает — сам знаешь. Такой кистень!» — говорила Инна. Она сидела, свернувшись в углу, и красила ногти, дуя на растопыренные пальцы и давая себя разглядывать со всеми своими родинками. Андрей то сидел в машине, то выходил, крутил ключами и залезал обратно. Столетия отделяли меня от моего утра, и теперь было просто скучно, и тошно, и постоянно хотелось писать. В открытую заканчивал я вторую бутылку, воспользовавшись взятым у Инны пепсикольным стаканчиком. Сама она пить отказалась, сказала, что ей еще в сауну.

Парило, и обивка сидений, и подлокотники, и даже стекла — все стало чуть влажным и липким, и, как я ни устраивался, постоянно приклеивался к чему-нибудь и потом отлеплялся с негромким, но неприятным звуком. Андрей повертел ручку приемника, в котором гроза уже как будто началась, и ввиду отсутствия выбора остановился на мягко и грозно увещевающей передаче о вреде алкоголизма. Она, впрочем, скоро закончилась, и началась детская, музыкальная: притворно старческий говорок диктора и полубезумная колыбельная, перед которой все мы были равны. «Да вот же он, — вдруг оторвавшись от себя и зевая, сказала Инна. — Уже полчаса там торчит, а вы не видите».

Андрей вернулся, ведя за собой востроносого и вертлявого, как воробей, устремленного вовне, но постоянно что-то внутри обдумывающего человека, который, усевшись рядом с ним спереди, мгновенно пристегнулся ремнем, умолк, но тут же повернул к нам неожиданно полнощекое лицо с горящими пя­тнами румянца: «Вот я ему и говорю, поехали на Жуковского. Будет сыр».

Мы тронулись, и Юрик, как обозначил его Андрей, обраща­ясь уже непосредственно ко мне и окидывая меня цепким, при­мерочным взглядом, вкрадчиво произнес: «Я вижу, вы тоже поклонник простого и изысканного стиля. Есть один замечательный костюмчик — артистический, Франция».

Просушив ногти, Инна достала из сумочки тоненькую книж­ку со стреляющим в падении человеком на бумажной обложке. «Таскаю, никак не дочитать». Андрей, в зеркале, скосил глаза: «Да, надо почитать. Оставишь?» — сказал он тем слегка извиняющимся и решительным тоном, каким обычно формулируются благие намерения. Юрик тут же обернулся: «Можно взглянуть?» И, внимательно полистав, со вздохом вернул владелице: «Интересная, должно быть, книга».

 

Андрей с Юриком скрылись в подворотне магазина, откуда крупно пахло молоком. Несмотря на иронические уговоры Андрей так и не снял пиджак и, хотя и утирал поминутно лицо, держался стоически.

Я ходил возле машины, чтобы немного размяться после долгого катания. Каждый шаг давался с трудом. Тело тянуло к земле, и песок хрустел под ногами. В поднимавшемся кверху конце улицы, возле БКЗ чернела сидяче-стоячая группа голых мужчин в будёновках.

Небо приспустилось, и за серой его пеленой, сквозь кото­рую свет падал хлопьями, каменно грохотало. В соседнем с магазином доме была школа, и по цоколю тянулась напрысканная школярами надпись «Я (потом шло аккуратное сердечко) Америку».

Юрик вышел первым с видом человека сдержавшего слово. Чуть погодя, после конспиративной паузы показался озираю­щийся Андрей, несущий под мышкой что-то круглое, завернутое в бумагу. Обойдя «жигули», он стал открывать дверцу, но забыл о прижатом локтем предмете, и тот, выпав и с глухим шлепком ударившись об асфальт, закатился под машину. Лицо у Юрика перекосилось, словно от зубной боли. Пришлось завести машину, и, когда она под несшиеся из радио бравурные звуки отъехала, на асфальте осталась, как снесенное курицей яйцо, развернувшаяся сырная головка.

 

«Пустика», — задыхаясь сказал Юрику пытавшийся втиснуться в машину толстяк с большим кульком в обнимку. «Садись назад, а то я там всех людей передавлю». Юрик перепорхнул назад, где тут же стало теснее и ревнивее, разбудив Инну, которая, потянувшись все тем же пантерьим движением, молниеносно перегнулась вперед, вытащила у Андрея сигарету, закурила и выпустила длинную, еще сонную струю дыма.

Толстяка мы подхватили, едва отъехав от магазина. Он переходил улицу, встревоженно вертя головой, словно запу­тавшись в правилах поведения пешехода — посмотрите налево, посмотрите направо. «Садись, Алексей Петрович!» — крикнул Андрей, и вот Алексей Петрович в голубых очках на багровом, потном лице, обрамленном рыжими курчавыми баками, уже си­дел, уминаясь и заполняя машину своим грузным дыханием.

«Жируешь?» — спросил Андрей, кивая на кулек, который Алексей Петрович бережно прижимал к груди. Он ничего не ответил, только тяжело вздохнул и, сняв очки, потер лоснящиеся розовые впадины на переносице. «Клиенты дарят? — не отставал Андрей. — Тоже человек искусства (это уже мне). Тут подтянуть, там ослабить». Инна низко перегнулась через мои колени, чтобы стряхнуть пепел в окно, и я увидел.

«Теща, — сказал толстяк и умолк, сам переживая и давая прочувствовать нам весь вложенный в это слово смысл. — Говорит, в окно выброшусь...» — «Ну, — едко засмеялся Андрей, — вам ее и вчетвером не выпихнуть». И какая-то картежная неумолимость проскользнула в его смехе и словах. «Да, — спохватился Алексей Петрович, шелестя кульком. — Вот изюм, очень вкусный. Берите, вкусно». Я захватил горсть теплых, липких ягод и, глядя, с какой разборчивостью выклевывает их Инна с моей ладони, впервые усомнился в ее продажности. «Ну, Витька выдал вчера», — пригибаясь к баранке и тоже жуя, сказал Ан­дрей. «Нет, просто Виктор такой человек... — начал Юрик. — Да, спасибо. Одним словом, такой человек... — Он запнулся — Такой человек...» — и запнулся опять. «Гротескный», — вдруг прозвучал чей-то голос, отдаленно похожий на мой. «Именно!» — окрыленно и благодарно подхватил Юрик.

 

Ну вот, а потом мы их оставили, и он говорит, поехали, мол, на стадион, там знакомый, сделает сауну, договоримся и вернемся. И вернулись, черт. А их оставили у него дома, в Веселом Поселке, маленькая такая квартирка. Особенно кухня. Но и хорошо: хоть за все задеваешь, но не падаешь. А она сидела под включенной люстрой, вся в черном, и злилась.

«Красиво злишься», — он сказал. Все уговаривал толстяка на брудершафт и все-таки загремел в ванной. Инну тоже оставили — передумала в баню. Пока ехали, накрыло грозой. Проснулся — кругом зыбкие стекла, шум, и снова уснул. Разбудил ветер со всех сторон: окна открыты, он уже без пиджака, тоже свежий, улыбается. «Проснулся?» — по-матерински слепым, ласковым голосом. «Останови», — и пошел в кустики.

На проспекте — ни души. Между тротуаром и стеной крас­ного кирпича — заросли. Дом какой-то, тоже красный, окна насквозь. Зашел за стену. Многосложный запах, мокрая зелень. Крапива ужалилась, мокрая трава по коленям. Как в старом петергофском парке, куда бегали после дождя. Вернулся налегке. Тронулись.

«Пишешь?» — тем же самым голосом. И вдруг замкнуло, вспомнил. Еще в институте: пили то и то, и совсем протрезвел, а потом поехали в никуда и напились. Сели играть, а я им читал, от злости: хуже нет, чем когда играют, а ты смотришь. «A, — дошло вяло, — так вот они меня за кого держали. Пиджачок артистический. Человек искусства. Богема. И то: если б люди были до конца откровенны, разве ж можно было жить? Не пи­сать же объясниловку. «Пишу, — сказал я. — Там, на неведомых дорожках...»

Мостик деревянный. Залив как сон. Рябь. Солнце. Останови­лись вплотную. Сквозь решетки ворот — закат над пустыми трибунами и тысячеустая тишина. Плебейская. На всех управа. И только крики чаек падали в бетонную чашу. Аллея, прямая, жесткая. Вышел и, крутя ключи, подошел к двери под трибуной. Рейки свалены, много реек. Тогда еще перед матчем напились. Бутылка «Аштарака» — много ли мальчишкам надо. Ушли посередине. Надоело. Мы были больше. Мечтали о подвигах. Гарик Раппопорт. Пробежит шагов десять — и падает. Пробежит — и падает.

Звонок. Позвонил. Еще позвонил. Потом постучал. Мне, ви­новато: «Подождем немного». Две глубокие морщины от носа. «Они тут долго торчат». Отдельно и по-честному: «Играют». Бежала, застыв на плакате, толпа физкультурников. Ребристы над заливом облака. Залезал в машину страдальчески, по-стариковски, и мне стало его одинаково жаль, настолько нам обоим здесь нечего было делать.

 

Наливая третью чашку (может, поможет), я капнул в сахарницу, и сахаринки с того края, по которому стекла капля, тут же слиплись в бурый комочек и скатились в выемку посередине. Пусть. Внутри была все та же дрожащая пустота и абсолютное отсутствие вкуса к жизни. Соленые губы — я постоянно их облизывал. Зачерпнув ложку сахара, я брезгливо сбросил слипшийся комок. Во второй торчала мешковинная волосина. Изловив ее дрожащими пальцами, я дунул, но ворсинка не пожелала поэтично унестись вдаль, а тяжело упала мне на колено, откуда далеко не с первого раза ее удалось сбить щелчком на пол.

В описании всех этих действий как бы угадывается какая-то решительность и даже целеустремленность, но в том-то и дело, что сам и по желанию я ни на что решиться не мог: решительно ничего не хотелось, и, как всегда в подобных случаях, я вынужден был обходиться исключительно волевыми решениями, сам себе отдавая команды, наподобие испорченного механизма. Игра? Но перед кем было играть на пустой, по-нежилому прибранной кухне? «Доставить себе удовольствие. Поесть». Не вставая, я бросил огрызок булки в открытое ведро. Попал. Красиво, ничего не скажешь. Знаете, как делае­тся королевский бутерброд? Два ломтя сыра, посередине масло и больше — ничего. Сыр, ветчину в пошедшей жирными пятнами бумаге и бутылку венгерского я нашел в сетке утром. Подбросила Людмила Аркадьевна.

 

А на кухне и в самом деле было очень прибрано, тихо и пусто. Соседи покинули меня. Сестры уехали ко вдруг объя­вившимся в Эстонии родственникам, а Пашу незадолго до этого взяли и даже показывали (их обоих) по телевизору. «Был oпeративно вычислен и задержан гражданин Шишкин». Видимо, не зря подозревал я в нем серьезную внутреннюю работу. Короче говоря, вместе с парнем, рябым, я еще помнил его по нашему магазину, он решил грабануть квартиру где-то на Греческом, но ничего у них не получилось, задержал сам же вовремя вернувшийся хозяин, и мне все мерещился тщедушный насупившийся Паша и этот хозяин — зверь, нужный в смысле обмена веществ, и — не по сезону — в ушанке. После внезапного отбытия Паши сестры перемыли за ним всю посуду, и мисочка, из которой он в последнее время ел, аккуратно стояла теперь в углу оранжевым донцем кверху.

Долго драили они и ванну, и теперь она пугающе блестела жертвенной белизной, не считая въевшихся в эмаль рыжих подтеков, но подтеки — это была техническая грязь, как говорил, выдавая простыни с расплывшимися штампами в углу, наш банщик, вылитый Пушкин, только огненно-рыжий и веснушчатый еврей; едва касаясь пола, он скользил между рядами, подбирая еще годные к употреблению веники, говорил «чик-чик» и охотно отвечал на вопрос, сколько времени.

Здесь, в общем классе, я довольно часто встречал Пашу, приходившего с неизменным, до дыр пропаренным дубовым веником, но разговорились за жизнь мы только однажды, когда у него была рыба. Мы даже взяли у банщика стаканы, и я чуть было не рассказал щипавшему рыбу Паше об Алле: сознание накренилось, протекло, — и рассказал бы, не сиди напротив чинная компания мужиков, которые делали то же, что и мы, развесив корявые органы.

 

«Пойти в комнату. Включить телевизор». По голосам, возникшим раньше изображения и даже не глядя в программу, я узнал эту старую, добрую ленту, одну из тех, что показывают днем, когда никто не видит, или вечером — по многочисленным просьбам. Комическая толстуха, держа на руках найденыша, пила газировку. Шумел проспект, обставленный белыми домами, и по вежливо козыряющему милиционеру, по дурашливой улыбке взопревшего мужа зритель не мог не почувствовать, что он не пропадет, этот маленький человек, в этом большом и добром мире.

Бэла заболела. Убытки, кругом одни убытки. Но и к лучшему: очень уж короткие юбки носила она в последнее время, и хищные бесы томительно трепетали во мне, особенно когда я погружал взгляд в ее каре-зеленую глубину и она медленно и покорно опускала глаза долу. Интересно, что осталось бы от меня, если бы я каждый раз подвергал себя заповеданным в Писании резекциям?

В комнате и за окном потемнело, и в притихшем воздухе выпукло зазвучали а капелла лающие голоса старух. Это мужик из двадцать пятой квартиры в шутку рассказывал им всякие ужасы, и они начинали галдеть, и он уходил, довольный.

ЭПИЛОГ

Уезжали они в октябре.

На проводы я не пошел. Знакомых у них было много, а видеть никого не хотелось, и я решил заехать просто так, без звонка, уверенный, что застану. Выпил чашку чая и то ли чтобы потянуть время, то ли по какому-то литературному наитию, надеясь что-то найти — письмо? — и вернуть, что-то найти и подарить, что, впрочем, одно и то же, стал копаться в бумагах, хотя и знал, что подобные копания всегда заканчиваются головной болью, пустотой в душе и пальцы делаются сухими и шершавыми от пыли.

Ничего я, конечно, не нашел, кроме невостребованной еще с весны тетради Павла с сочинением и двумя домашними работами. Я машинально открыл и начал читать, но постепенно втянулся и продолжал чтение уже внимательно, про себя отмечая ошибки, которыми по обыкновению пестрели отвесные строчки.

Я читал, и перед глазами снова вставало его пишущее лицо: удивленно поднятые брови, сжатые губы. Первая фраза всегда выходила у него бойко, радостно и слаженно, потом он надолго задумывался, и уже со второй — мысли, а за ними и слова начинали вилять, наезжая друг на друга и путаясь.

В домашнем задании было повторительное упражнение на «и/ы» после приставок, где надо было вставить пропущенную букву и с полученными словами составить предложения. «Безынициативный, безызвестный, безыскусный…» Ну, он составил: «Наш клоун самый безыскусный».

«Старый Петергоф. Следующую станцию поезд проследует без остановки», — произнес репродуктор влагалищным голосом. Все-таки какой-то странный у них язык — язык объявлений в поездах и на вокзалах, нечленораздельный и священный, ведь непосвященному все равно не понять, а посвященному — не нужно. Не нужно было и мне, и я просто по инерции повторил: «Старый Петергоф».

Аллу я застал в самый разгар. День был ровно пасмурный, с размытым, чуть приметно движущимся небом, тишиной, исходившей от пожухлых листьев.

Скоро должен был подойти Егор. В кухне пахло готовкой, и соседка, распаренная, говорила по телефону: «Так вот он и сказал: яблок не есть, капусты, и завтра с полотенцем — натощак». Изображавшие изобилие календари были сняты: уже можно было не смеяться. Эля ходила в каком-то сером, арестантского вида балахончике, и мне показалось, что и это специально, что вот, мол, мосты сожжены, все распродано, и для пущей жалости к себе.

Алла отправила ее вынести ведро, и я видел, как она медленно идет через двор к стоявшим у кочегарки бачкам, перед которыми расхаживала ворона, важно выступая на тонких ногах. «Ничего, — сказала Алла, имея в виду перелет, — если что, так уж с ребеночком. Вместе не страшно».

 

Солнечный остов вагона катился под гору, скрежеща на поворотах. До конца мало кто ехал, в основном — до Стрельны или до Нового, и сейчас в вагоне оставались только я да молодая брюхатая баба, которая сонно смотрела в окно и вязала. Показался залив, набухший синевой, впитавший всю краску высокого бледного неба.

У переезда дорога стеснилась. Слева мелькнула беложелтая арка — въезд в город, а направо, прижатые шоссе и электрич­кой к самому берегу, стояло несколько деревянных домов с небольшими участками, лодками, застывшими на приколе. Некоторые домики подошли так близко к воде, будто хотели ее попробовать.

Жизнь на привокзальной площади, щедро усыпанной солнцем, поредела. Кусты, окружавшие сквер, сменил невысокий каменный поребрик. Пирожковая на боковой улочке, ведущей к главному проспекту, преобразилась в блинную. Не бог весть какое, но все-таки преображение.

Зная, что автобус стоит на кольце все отпущенные расписанием десять, а то и больше минут, двигавшиеся от вокзала или со стороны проспекта все равно бежали вприпрыжку: поди узнай, только пришел или сейчас тронется.

Но вот мотор стал уже решительно покряхтывать, когда на вокзальных ступенях показался пожилой мужчина, поспешавший изо всех сил и на бегу размахивавший сетками. В таких случаях все зависело уже от доброй или злой воли водителя. Сегодняшний был, по-видимому, в духе и, открыв заднюю дверь, впустил толстяка, который счастливо выдохнул: «Господи!» — и, утирая лоб под полями сбившейся шляпы, по инерции рух­нул со всеми своими кошелками на сиденье.

 

Вынеся ведро, Эля повеселела и стала носиться по кухне, свистя в поющий леденец с трубочкой.

Алла прошла в комнату, я за ней. Здесь было темнее, чем в кухне, и светлое пятно от «Охотников» висело на стене. Она забралась с ногами на кушетку, в самый темный угол, прижавшись спиной к поредевшим полкам. Я сел напротив, так что ее вытянутые ноги почти касались моего паха кончиками бисерных тапочек. Лицо Аллы, подернутое тенью, чуть улыбалось, волосы отливали. Она смотрела на меня молча, и я поневоле начал говорить и говорил, стараясь заглушить доносящийся из кухни свист, но прежде всего улыбчивую и невеселую тишину уже наполовину лишенной примет обитания комнаты.

Во рту стоял сладковатый вяжущий вкус, язык ворочался неловко, цокал невпопад, и так же неловко ворочались мысли, собственно не мысли даже, а обрывочное эхо наших старых разговоров, причем своего голоса я не слышал, а только — Аллин, особенно одни ее слова, пробивавшиеся чаще других: «Здесь жизнь выпита!» Она встала, потянулась. Бархатная дышащая баба. Я тоже встал, мы оказались совсем близко друг от друга, я сделал едва уловимое движение рукой и телом — к ней. Она так же, почти неуловимо отстранилась, откинула голову — так словно током бьет, когда дергаешь за каменную ручку захлопнувшейся двери, вспомнив, что ключ — внутри. «Ты хоть подожди, — сказала она. — Он сейчас подойдет».

 

Я сошел за две остановки до Питомника.

Листья, совершенно забыв о машинах на шоссе, слетали им наперерез, облепляли стекла и, невредимые, вновь взмывали из-под колес в шуршащий воздух, а иногда, шершавые, жесткие, набрасывались на меня, стаей поднявшись из канавы или слетев с придорожного откоса. Шоссе петляло, и де­ревья то скрывали залив, который только изредка проблескивал между их серых, серебристых и совсем черных стволов, то отступали, и тогда он открывался во всю ширь, плоский, в мелкой ряби.

За школьным садом, где никогда не росли яблоки, справа от дороги и немного вверх, за деревьями показалась знакомая потупленная фигура. Густо посеребренный воин в плащ-палатке, с опущенным автоматом, осенял небольшую, посыпанную кирпичной крошкой площадку и несколько рядов бетонных пли­ток. Сразу за мемориалом врос в землю обомшелый керосинный погреб...

Мне не хотелось идти верхом, через поселок, и я решил обойти его по берегу, а потом вдоль канала подняться в парк и сразу свернуть к Питомнику. Но поле, через которое мы всегда ходили на пляж, оказалось сплошь застроено домиками. Каждый был чуть больше телефонной будки и со всем одним — одним оконцем, одной дверью, одним обитателем. Обитателей, однако, не видно было, и домики стояли как бы сами по себе, и за ними был виден пляж, камыши, валуны на мелководье, незаметно спешащая к Кронштадту «ракета» и расплывчатая черта другого берега. Я подошел ближе, все еще уверенный в том, что тропинка, которой мы ходили на пляж, должна была сохра­ниться, что должен же быть какой-то проход, лазейка, щель, но оплетавшая домики проволочная изгородь сливалась в одну извилистую и непрерывную линию, как на картинке из детского журнала, где надо начертить фигуру, ни разу не оторвав ка­рандаш от бумаги.

Я свернул и пошел по мокрой от растаявшего инея траве направо, обходя знакомые топкие места, мимо запертых кали­ток, на которых висели даже почтовые ящики с торчащими газетами. Ни щелочки. Почувствовав чей-то взгляд, я остановился. Мужчина был в ватнике и шляпе с перышком, она — в высоких желтых резиновых сапогах. Оба, видимо, уже давно, молча и подозрительно, наблюдали за мной, облокотившись на из­городь, соединявшую их участки.

Стараясь держаться непринужденнее, я повернул обратно, к шоссе.

 

Вернувшись в город к вечеру, я оказался на Невском. Домой еще не хотелось, надо было выходиться. Мелькнула мысль насчет кино, какого-нибудь старого, добропорядочного и уютного фильма, где даже пошлость чревата высоким смыслом. Просто фильма, где сначала возникает на экране яркое звездное небо — такого в природе не бывает, и уже готовы хлынуть титры, то есть уже не ничто, но еще не сам фильм, и глаза только-только привыкли к темноте.

Фасады домов уже подернулись тенью. Белели колонны, чер­нели окна.

У входа в Екатерининский сад, со стороны проспекта сгрудился возбужденно притихший народ. Слышалось побрякивание колокольчиков, тихая дробь таблы и заунывное нечленораздельное пение. Я не без труда протиснулся в первый ряд и увидел нескольких подростков в балахонах, с бритыми головами, так что только в одном я по движениям признал девочку, которые раскачивались и подпрыгивали под обращенными на них сконфуженными, любопытными и укоризненными взглядами. «Кто такие? Чего?» Было зябко, стыли чугунные икры вельмож, окружавших постамент, но ребята держались и, посинев от холода, продолжали тянуть ломкими голосами безостановочно движущуюся мелодию и стойко гремели в свои погремушки.

Захлопнув за собой дверь, я набросил цепочку (так делал всегда, когда не было соседей), зажег в кухне свет и, ос­тавив его, прошел в комнату. Уйдя с утра, забыл закрыть форточку, и комната выстудилась.

Вещи выглядят особенно проникновенно, когда один и рядом — пустоты. Я закрыл форточку и, поворачиваясь и одновременно стягивая с руки плащ, скользнул взглядом по стоявшей на полке у окна статуэтке — девочке, опустившей голову и в смущении приложившей палец к губам. Это было одно из того немногого, что сохранилось у меня от жизни на Тверской. Один раз она упала, разбилась, я ее склеил, поставил на полку у окна, и теперь, когда перед сном я выключал верхний свет и оставлял только настольный — почитать, она, точно так же как там, на Тверской, отбрасывала на стену маленькую, гордую тень.

Анастасия Скорикова

Цикл стихотворений (№ 6)

ЗА ЛУЧШИЙ ДЕБЮТ В "ЗВЕЗДЕ"

Павел Суслов

Деревянная ворона. Роман (№ 9—10)

ПРЕМИЯ ИМЕНИ
ГЕННАДИЯ ФЕДОРОВИЧА КОМАРОВА

Владимир Дроздов

Цикл стихотворений (№ 3),

книга избранных стихов «Рукописи» (СПб., 2023)

Подписка на журнал «Звезда» оформляется на территории РФ
по каталогам:

«Подписное агентство ПОЧТА РОССИИ»,
Полугодовой индекс — ПП686
«Объединенный каталог ПРЕССА РОССИИ. Подписка–2024»
Полугодовой индекс — 42215
ИНТЕРНЕТ-каталог «ПРЕССА ПО ПОДПИСКЕ» 2024/1
Полугодовой индекс — Э42215
«ГАЗЕТЫ И ЖУРНАЛЫ» группы компаний «Урал-Пресс»
Полугодовой индекс — 70327
ПРЕССИНФОРМ» Периодические издания в Санкт-Петербурге
Полугодовой индекс — 70327
Для всех каталогов подписной индекс на год — 71767

В Москве свежие номера "Звезды" можно приобрести в книжном магазине "Фаланстер" по адресу Малый Гнездниковский переулок, 12/27

Михаил Толстой - Протяжная песня
Михаил Никитич Толстой – доктор физико-математических наук, организатор Конгрессов соотечественников 1991-1993 годов и международных научных конференций по истории русской эмиграции 2003-2022 годов, исследователь культурного наследия русской эмиграции ХХ века.
Книга «Протяжная песня» - это документальное детективное расследование подлинной биографии выдающегося хормейстера Василия Кибальчича, который стал знаменит в США созданием уникального Симфонического хора, но считался загадочной фигурой русского зарубежья.
Цена: 1500 руб.
Долгая жизнь поэта Льва Друскина
Это необычная книга. Это мозаика разнообразных текстов, которые в совокупности своей должны на небольшом пространстве дать представление о яркой личности и особенной судьбы поэта. Читателю предлагаются не только стихи Льва Друскина, но стихи, прокомментированные его вдовой, Лидией Друскиной, лучше, чем кто бы то ни было знающей, что стоит за каждой строкой. Читатель услышит голоса друзей поэта, в письмах, воспоминаниях, стихах, рассказывающих о драме гонений и эмиграции. Читатель войдет в счастливый и трагический мир талантливого поэта.
Цена: 300 руб.
Сергей Вольф - Некоторые основания для горя
Это третий поэтический сборник Сергея Вольфа – одного из лучших санкт-петербургских поэтов конца ХХ – начала XXI века. Основной корпус сборника, в который вошли стихи последних лет и избранные стихи из «Розовощекого павлина» подготовлен самим поэтом. Вторая часть, составленная по заметкам автора, - это в основном ранние стихи и экспромты, или, как называл их сам поэт, «трепливые стихи», но они придают творчеству Сергея Вольфа дополнительную окраску и подчеркивают трагизм его более поздних стихов. Предисловие Андрея Арьева.
Цена: 350 руб.
Ася Векслер - Что-нибудь на память
В восьмой книге Аси Векслер стихам и маленьким поэмам сопутствуют миниатюры к «Свитку Эстер» - у них один и тот же автор и общее время появления на свет: 2013-2022 годы.
Цена: 300 руб.
Вячеслав Вербин - Стихи
Вячеслав Вербин (Вячеслав Михайлович Дреер) – драматург, поэт, сценарист. Окончил Ленинградский государственный институт театра, музыки и кинематографии по специальности «театроведение». Работал заведующим литературной частью Ленинградского Малого театра оперы и балета, Ленинградской областной филармонии, заведующим редакционно-издательским отделом Ленинградского областного управления культуры, преподавал в Ленинградском государственном институте культуры и Музыкальном училище при Ленинградской государственной консерватории. Автор многочисленных пьес, кино-и телесценариев, либретто для опер и оперетт, произведений для детей, песен для театральных постановок и кинофильмов.
Цена: 500 руб.
Калле Каспер  - Да, я люблю, но не людей
В издательстве журнала «Звезда» вышел третий сборник стихов эстонского поэта Калле Каспера «Да, я люблю, но не людей» в переводе Алексея Пурина. Ранее в нашем издательстве выходили книги Каспера «Песни Орфея» (2018) и «Ночь – мой божественный анклав» (2019). Сотрудничество двух авторов из недружественных стран показывает, что поэзия хоть и не начинает, но всегда выигрывает у политики.
Цена: 150 руб.
Лев Друскин  - У неба на виду
Жизнь и творчество Льва Друскина (1921-1990), одного из наиболее значительных поэтов второй половины ХХ века, неразрывно связанные с его родным городом, стали органически необходимым звеном между поэтами Серебряного века и новым поколением питерских поэтов шестидесятых годов. Унаследовав от Маршака (своего первого учителя) и дружившей с ним Анны Андреевны Ахматовой привязанность к традиционной силлабо-тонической русской поэзии, он, по существу, является предтечей ленинградской школы поэтов, с которой связаны имена Иосифа Бродского, Александра Кушнера и Виктора Сосноры.
Цена: 250 руб.
Арсений Березин - Старый барабанщик
А.Б. Березин – физик, сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе в 1952-1987 гг., занимался исследованиями в области физики плазмы по программе управляемого термоядерного синтеза. Занимал пост ученого секретаря Комиссии ФТИ по международным научным связям. Был представителем Союза советских физиков в Европейском физическом обществе, инициатором проведения конференции «Ядерная зима». В 1989-1991 гг. работал в Стэнфордском университете по проблеме конверсии военных технологий в гражданские.
Автор сборников рассказов «Пики-козыри (2007) и «Самоорганизация материи (2011), опубликованных издательством «Пушкинский фонд».
Цена: 250 руб.
Игорь Кузьмичев - Те, кого знал. Ленинградские силуэты
Литературный критик Игорь Сергеевич Кузьмичев – автор десятка книг, в их числе: «Писатель Арсеньев. Личность и книги», «Мечтатели и странники. Литературные портреты», «А.А. Ухтомский и В.А. Платонова. Эпистолярная хроника», «Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование». br> В новый сборник Игоря Кузьмичева включены статьи о ленинградских авторах, заявивших о себе во второй половине ХХ века, с которыми Игорь Кузьмичев сотрудничал и был хорошо знаком: об Олеге Базунове, Викторе Конецком, Андрее Битове, Викторе Голявкине, Александре Володине, Вадиме Шефнере, Александре Кушнере и Александре Панченко.
Цена: 300 руб.
Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru

Почта России