Марина Степнова
Бедная Антуанетточка
Она еще не закончила школу, а ее уже называли в набитых, как
авоськи, одышливых трамваях — женщина. Женщина, передайте на билетик, пыжалста!
И на полуслове замолкали, недоуменно утыкаясь глазами в коричневое школьное
платье с полукружьями белесого пота под мышками, полосатые гольфы, толстые
расцарапанные коленки. Ну и корова вымахала. Извини, девочка. Ничего-ничего.
Какое-то время бедная Антуанетточка тайком плакала по темным,
чуть подплесневелым углам огромной старой квартиры, объявляла бессильные
голодовки, с ненавистью щипала себя за жирные складки на животе и даже перед
сном с жалким детским отчаянием просила каких-то смутных сказочных святых
смилостивиться и — в виде исключения — совершить одно-единственное, самое
маленькое чудо. Но наутро бессердечное зеркало снова отражало все тот же сально
блестевший бугристый лоб, очки, бесцветные брови.
Однажды — в минуту невыносимого подросткового отчаяния —
Антуанетточка даже выпила упаковку бабушкиных таблеток от давления, но сама же
первая испугалась и долго глотала в ванной теплую воду с марганцовкой, давясь,
выхаркивая в хриплый, подтекающий унитаз полурастаявшие желтые облатки и
все-таки самым краем слепого, слезящегося глаза замечая, какими чудесными,
причудливыми, лиловыми клубами распускаются в литровой банке не до конца
растворившиеся кристаллики калия марганца о четыре.
Никто так ничего и не узнал об этом глупом, полузанесенном
песком и временем случае. Никто ничего и не узнает. Антуанетточка поняла это,
распухшая, кашляющая, перепуганная, вцепившаяся обеими руками в содрогающееся,
немеющее горло. Надо учиться жить, приспосабливаться. Ты думаешь, кому-нибудь
легко? Всем сейчас трудно. И мне. И тебе. А бабушке, царствие ей небесное? И
вообще, жизнь прожить — не поле перейти, — объясняла вечерами мама, торопливо
сдергивая с головы колючие розовые валики стареньких бигуди и невнятным сдобным
голосом цитируя неведомого ей Пастернака.
И от этой никем не узнанной, оборванной, сиротской цитаты, от быстрого
сухого звука, с которым ненужные больше пластмассовые ежики летели в картонную
коробку из-под давно сношенных и беспощадно выброшенных туфель, и от запаха
томящейся под крышкой жареной картошки было как-то особенно грустно.
Напоследок мама быстро красила перед зеркалом губы, сильно
напрягая подбородок и изумленно вскидывая круглые карие брови — словно не
понимая, откуда у нее, свежей, как кочан едва подбитой морозцем капусты,
аппетитной хохотушки, такая мрачная и — будем откровенны — абсолютно, ну просто
ап-са-лют-на непривлекательная дочь.
И в кого ты у меня такая? — в очередной раз вслух удивлялось
зеркало, уже готовое, праздничное, яркое, как салют, — алое платье, розовые ногти, лиловые губы, — крепко
надушенное бодрой, граненой «Красной Москвой», и дверь облегченно хлопала.
Бедная Антуанетточка привычно вздыхала и, прихватив из холодильника целое
кольцо смуглой краковской колбасы, плелась к своему креслу.
Возможно, все бы сложилось иначе и Антуанетточке даже удалось бы
спастись, распластавшись по сырой стене тоннеля так, чтобы судьба, грохоча и
роняя каленые искры, пронеслась мимо — дальше, в пустоту, неизвестность, в
бледный предутренний туман. Ведь была же в ней, в конце концов, неприлично
здоровая кровь ее неприлично здоровой матери, которой до сих пор свистели под
окном солидные работяги в серых добротных кепках, слегка опухшие и лилово,
картинно — до самых глаз — небритые, словно угрюмые октябрьские баклажаны.
И Антуанетточкина мама прекрасным молодым голосом кричала из-за
шторы: «Иду! Иду, золотко!» — и беспокойными пальцами проверяла крепко скрипящие капроновые икры (на пятке
опять поползло, ну что ты будешь делать!) — и работяги снова свистели,
грозно, ликующе, требовательно, словно соловьи-разбойники местного,
микрорайонного розлива, и мама,
мгновенно отразившись в зеркале, обреченно, освобожденно улетала на этот свист,
крупная, торжественная, шелковистая, словно торопящийся к пиву набоковский
лакомка-бражник или иная ночная бабочка редкостной породы.
Все было бы иначе, если бы не огромное пыльное кресло, в которое
Антуанетточка медленно погружалась все глубже и глубже, придавленная,
одурманенная, с очередным растрепанным библиотечным томом на уродливо
перезрелых коленках. Пока не достигла самого дна.
Бедная Антуанетточка и сама не заметила, когда свет и тепло
настоящей, живой жизни перестали проникать сквозь густую, полупрозрачную толщу
прочитанных ею книг. Да и что было Антуанетточке до настоящей, живой
жизни? Медленная, одинокая, безмолвная,
она неторопливо парила в питательном бульоне сумеречных литературных иллюзий,
иногда — после инородного окрика: Аня, вынеси мусорное ведро! Антонова, к
доске! Анита Борисовна, вас к директору! — тяжело поднимаясь на ненавистную
поверхность, где никто, никто не знал, что под толстой броней чудовищной плоти
бедной Антуанетточки, за ее выпученными, рыбьими очками есть, как и было обещано, и цветущий сад, и
сумерки, и ворота дворца.
Никто никогда не хотел с ней дружить. Просто бедная Антуанетточка
совсем не умела быть живой. Хрупкая детская лопаточка звонко лопалась в
тяжелых, нежных Антуанетточкиных лапах — ало-сахаристая на сломе, как
переспелый краснодарский помидор, — и таким же алым надтрестнутым ревом
наполнялись легкие соседских девочек, маленьких кудрявых кукол в платьицах,
похожих на букеты и облака.
На отчаянные детские крики прибегали перепуганно квохчущие
мамаши, на мгновение затмевали головой грозно налившееся солнце, и еще через
минуту бедная Антуанетточка сидела в осиротевшей деревянной раме песочницы
совсем одна — среди полурастоптанных песочных куличиков, дрожащего воздуха и
липкого тополиного пуха. Что это ваша Анечка все одна и одна? Ребенку
необходимо проявлять себя в коллективе. Да вы знаете… Аня, не стой столбом. Иди
к девочкам — не видишь, взрослые разговаривают!
В школе бедная Антуанетточка, несмотря на чудовищный груз убитых
и полупереваренных ею книг, училась плохо — вечно сонная, мятая, закисшая,
заливающаяся пятнами огненной, болезненной красноты. Никакая. Ее старались вызывать
пореже — она вставала с медленным сырым вздохом, угрюмо глядя в сторону
захватанными линзами, тесное платье немилосердно резало под мышками, в щеку
звонко впечатывался мокрый катышек жеваной бумаги. Бедная Антуанетточка
привычно, как муху, смахивала его и молча опускалась на скрипнувший стул —
преодолевая мрак, океан, вьюгу. Садись, Антонова. Плохо. Опять двойка.
Может быть, все дело было в отце? Ведь был же у бедной
Антуанетточки и отец, черно-белый, настенный, искусно обрамленный деревянной
рамочкой и навеки приплюснутый сверху леденцовым, зеленоватым пластом не очень
качественного стекла, вечно залитого то полуденным солнцем, то пятирожковым
светом ужасной люстры с мутноватыми гранеными висюльками. Так что бедная
Антуанетточка, задирая к стене оснащенную визгливым капроновым бантом голову и
благоговейно ковыряя пальцем стенную побелку, была вплоть до старшего
детсадовского возраста уверена в том, что огненный мрачный лик с наспех
набросанными скулами и демоническими провалами вместо глаз — это и есть ее
папа, злодей и полярный летчик, пребывающий в бессрочной командировке в стране
настоящего Северного Сияния.
К третьему классу средней школы у фотографии прорезались щедрый
лоб с легкими политкорректными залысинами, насмешливые, твердые губы и полосатый
галстук, завязанный самую малость вольнодумным узлом. Командировка к тому
времени давно стала скоропостижной — и угол портрета украшал маленький черный
бантик, споротый мамой с устаревшей бабушкиной шляпки, и потому сидевший на
рамочке со всей неуместной легкомысленностью кокетливой женской вещицы.
Когда бантик запылился до пепельной пушистости и утратил даже
намек на былую траурность, четырнадцатилетняя Антуанетточка взгромоздилась на
сдавленно ахнувшее кресло и решительно сняла отца со стены. Неаккуратно
вскрытая маникюрными ножницами рамочка обнаружила мутноватый снимок смазливого
мужчины средних лет с выразительным партийным подбородком. Типографская надпись
на обороте сдержанно сообщала: «Артист Омской государственной филармонии Ю. Н.
Абрамов».
Северное сияние яростно и прощально полыхнуло на горизонте, на
миг высветив остов погибшего самолета, навеки впаянный в полупрозрачную, как
леденец, вечную мерзлоту, — и бедная Антуанетточка, всхлипнув, сунула
бесстыдную фотографию в щель между пыльным подлокотником и продавленным
сиденьем старого кресла — словно в заброшенный почтовый ящик на окраине
вымершего городка. На деревню, папочке, Ю. Н. Абрамову.
Что ей оставалось после этого, кроме книг?
К выпускному классу бедная Антуанетточка вдруг жадно — и все так
же неведомо для окружающих — увлеклась историей, особенно восемнадцатым веком,
жестоким, пудреным, капризным.
…И в таком случае пересекаются в точке экстремума — наждачным
голосом объясняла сухопарая математичка, перекрикивая надсадно гудящую в матовом
плафоне муху, а бедная Антуанетточка прикрывала влажные веки, внутри которых
крохотным огненным шаром вздувался дворцовый переворот, сладко пахла пачулями и
кровью нарочито пронзенная шпагой записка и графиня с изменившимся лицом бежала
к пруду. Антонова, очнись. Опять спишь на уроке! Что я сейчас сказала? Повтори…
Но страсть была сильнее бедной Антуанетточки. Историк, бритый
язвительный старик, похожий на гипсовый бюст Вольтера, едва ли не единственный
на свете человек, догадывающийся, какие черные звезды разрываются в груди
неуклюжей слоноподобной девочки с четвертой парты (первый ряд, облупленный
подоконник, солнце, распятый за окном тополь, городская свалка, полдень, конец
тысячелетия, тоска), искусно науськивал Антуанетточку на будущий вуз, суля неясные
и сладкие перспективы, гробовую тишину читальных залов, гранитный хруст
контрабандно пронесенного с собой печенья, первую публикацию, последнюю
монографию, зеленую лампу, почтительный некролог.
От неожиданно прояснившегося будущего бедная Антуанетточка даже
ненадолго и как-то болезненно ожила — словно кто-то мягкой, ловкой рукой навел
резкость на окружающие ее вязкие тени, и из привычной серой мути вдруг выплыла
вполне определенная, мощенная теплым, желтым кирпичом тропинка, ведущая во
вполне определенный, живой, человеческий лес.
Вдруг оказалось, что Антуанетточка умеет разговаривать, торопливо глотая круглые гласные и пузыря
слюну в уголках рыбьего рта. В пятницу на истории я буду делать доклад про
Марию-Антуанетту, ты придешь? Ошарашенные одноклассники — надо же, с чего это
наша слониха вдруг так активизировалась! — на секунду прерывали пулеметную
болтовню, пожимали плечами, и бедная Антуанетточка спешила дальше, расталкивая
тяжелыми бедрами шаткие школьные парты и давя толстыми ногами собственную робкую
тень.
Так значит — в пятницу. Сорок пять минут жила бедная
Антуанетточка, срываясь, горячась и громко сглатывая слова. Кровавый призрак
самой трагической в мире королевы медленно парил за ее правым плечом, туманя
очки, сжимая перетруженное горло.
Все было почти кончено, оставались какие-то жалкие дрожащие
мгновения, и наконец упал ритуальный каменный нож и палач в полотняном балахоне
рывком выхватил из корзины отрубленную голову, чтобы показать ее ликующему
народу. Голова качнулась в крепкой руке — крошечная, неживая — и вдруг медленно
открыла каменные веки. Это была голова несчастной Марии-Антуанетты.
Еще секунду класс был накрыт непроницаемой и яркой, как шелковая
шаль, тишиной. Полуденное, страшное солнце безмолвно плыло за пыльными
портьерами, золотя молодые шеи, белые воротнички, проборы, пылающий дубовый
паркет. Безжалостное парадное солнце восемнадцатого века. «Я вижу черный свет»,
— сказал мертвый Виктор Гюго. Их штербе. Я мыслю, следовательно, я умираю.
И вдруг где-то на камчатке, в районе запыленного шкафа с
методическими пособиями, кто-то не выдержал и тоненько, с подвизгом, хихикнул.
Через минуту в классе хохотали все. Даже вольтероподобный историк поддался и
мягко заухал, прикрывая классным журналом старческий синевато-фарфоровый рот.
Бедная Антуанетточка почувствовала, как потная волна смеха
больно толкнула ее прямо под комсомольский значок — и совершенно машинально
улыбнулась. Они были правы. С историей было покончено. Теперь уже окончательно
и навсегда.
«Все ж, дочка, поближе к деньгам — оно спокойнее», — рассудила
мама, вымешивая на кухонном столе круглое, окающее тесто для яблочного пирога,
и Антуанетточка поступила на бухгалтерские курсы.
Неспешное разрушение большой страны пошло Антуанетточке только
на пользу — пару лет она поработала на полумертвом молочном комбинате, еще
через пару лет комбинат купил оборотливый олигарх. К тому времени из
Антуанетточки получилась почти безупречная счетная машина — идеально
исполнительная и равнодушная к итоговой колонке ровненьких черных цифр.
К тому же бедная Антуанетточка не сплетничала и не бегала
поминутно на лестничную клетку — делать круглые глаза и обсуждать за сигаретой
новую жену олигарха — молоденькую бледноволосую куклу, которая иногда приезжала
на комбинат и быстро-быстро проходила коридорами, шурша шелковыми коленками и
поглядывая на всех немного испуганными и невероятно живыми глазами. Бедная
Антуанетточка не курила. И ей повысили зарплату. Потом еще раз. И — спустя
некоторое время — еще.
Этого было более чем достаточно. Даже чересчур. Мама сделала в
квартире капитальный и бестолковый ремонт (прощайте, простодушно побеленные
стены и пузыри почерневшего линолеума в прихожей!) и даже справила себе мечту
жизни — монументальную каракулевую шубу с особым — безумно ценным — вальковым завитком. Можно
было, конечно, купить что-то посовременнее — щипаную норку (искусно собранную
из лапок и лоскутков), серого козлика или даже енота. Но именно черный каракуль
(полторы тысячи советских крепеньких рублей!) носила, бередя сердца
потребителей, директор маминого
магазина, мягкозадая стерва с мускулистым бульдожьим ртом — и участь двух
десятков дрожащих новорожденных ягнят была решена.
Шубу мама носила чуть ли не с сентября по июнь — хотя ходить в
ней особенно было некуда. Мамин магазин одной прекрасной весной превратили в
бутик, непрезентабельный устаревший персонал разогнали, и теперь за огромными
витринами — среди десятка одиноких одежд —
утомленно парила стайка воздушных сильфид. И в неслышном оканье накрашенных
ртов, в том, как хищно бросались они на каждого случайного посетителя, было
что-то аквариумное, рыбное.
Да. Поэтому шубу приходилось выгуливать только до предподъездной
лавочки с пенсионерками и до поликлиники — у мамы поджимало сердце, прыгало
давление. «Вот климакс проклятый, — жаловалась она дверце духовки, с кряхтением вынимая из пылающего жерла
сковороду котлет и тряся огненными, накаленными щеками, — никакого житья от
этого климакса нету… А дура-докторша одно знает — холестерол-холестерол».
Летом — в самую огненную сердцевину дня — бедной Антуанетточке
позвонили на работу — в таких случаях почему-то всегда звонят на работу. «Анита Борисовна? — осведомился торопливый, с
легким металлическим привкусом, голос. — Ваша мама в пятьдесят второй больнице.
Что вы говорите? Да, сердце. Инфаркт».
Маму хоронили в страшную жару. Изнемогали под мертвыми кустами,
вывалив серые, обложенные языки, пыльные дворняги, и только шоколадные конфеты,
которые Антуанетточке велели на помин раздать притихшим подъездным детям, были
твердыми, неподвижными и даже слегка заиндевевшими, как мама, потому что тоже
всю ночь пролежали в морозильной камере.
Кладбище было бесконечно — огромное, торжественное, пустое, как
город, оно дрожало в жидком от жара воздухе, слабо позвякивая жестяными острыми
листьями венков, и в такт ему подпрыгивали в крошечном ритуальном автобусе
обитый седовато-черным сатином гроб и совершенно незнакомые Антуанетточке,
краснолицые, душные люди.
На очередном безжизненном перекрестке автобус резво притормозил
и принял на подножку двух могильщиков — рослых, налитых крепким розовым жиром
мужиков в гремучих, брезентовых штанах. Один из них, помоложе, густо заросший
на груди кучерявой шерстью, весело подмигнул и, отстегнув от пояса крошечный
мобильный телефон, тут же принялся названивать какой-то Любушке, притоптывая от
нетерпения босой, серо-глиняной ногой и утробно похохатывая, пока второй мужик,
тоже босой, коренастый, с седыми от пыли косматыми бровями, не толкнул его
укоризненно в бок черенком лопаты.
Быстро, с какой-то щеголеватой ловкостью забросав могилу комьями
закаменевшей глины, они с достоинством взяли потный, принявший форму
Антуанетточкиной ладони комок денег и пошли прочь, по-солдатски приняв на плечо
текучие от солнца, ослепительные лопаты и неторопливо переговариваясь, пока не
растворились наконец в полуденном мареве, полном цикадных стонов и журчащих
звонков далекого мобильного телефона — торжественные и невозмутимые, словно
ангелы в огненных нимбах лопатных лезвий.
Следом за ними потянулись и все остальные — какие-то соседские
старушки в низких платочках, отсыревшие от слез, безутешно молодящиеся
продавщицы из бывшего маминого магазина, неведомые мужики в тесных, липнущих к
спине синтетических рубахах… Все они по очереди подходили к растерянно мнущейся
возле свежего холмика Антуанетточке, тискали горячими липкими руками,
прижимаясь, коротко взрыдывая и обдавая ее удушливыми волнами подсыхающего
пота, плохо переваренного лука и алкогольного сочувствия, пока не исчезли в
раскаленной утробе автобуса, который и должен был — за самую скромную мзду
— переправить всех обратно через Лету.
У могилы остались только одурелая от солнца, распаренная
Антуанетточка и худой, обугленный дядька в нестерпимо черном, шерстяном
пиджаке, на который Антуанетточке было страшно даже смотреть. Дядьку
Антуанетточка не знала, точнее — просто не помнила, различая маргинальных
маминых кавалеров только по заоконному свистовому переливу, а дядька все стоял,
покачиваясь, на коленях у деревянного столбика с табличкой, тоненько подвывая и
непрестанно вытирая огромным носовым платком глянцевое от слез лицо и
раскаленную коричневую лысину.
«Пойдемте», — тихо попросила его бедная Антуанетточка, и дядька
быстро, как испуганная лошадь, мотнул головой, разом потянулся к Антуанетточке
всеми своими мокрыми гуттаперчевыми морщинами: «Што ж мы без Алечки-то будем
делать, доча? А, доча?!» Антуанетточка молча развернулась и, отмахиваясь рукой
от растерянных окликов, заковыляла, — прочь, прочь, прочь от этого жуткого,
жуткого, жуткого, невозможного места.
Она выбралась к людям ближе к вечеру — странная, тихая, до
бровей занесенная тончайшей глинистой пылью удивительного, серо-смуглого,
нежного оттенка — того самого, который требовала бабушка, выбирая в промтоварах
Антуанетточкиного детства пудру и соглашаясь исключительно на «рашель». Но
продавали почему-то все больше крем «Анго» — против загара и веснушек, и
сопящая Антуанетточка уводила недовольную бабушку прочь — к ароматным вратам
гастронома, где под стеклянной, засиженной мухами полусферой лежало толстое
полено бисквитного рулета с рыжим повидлом и продавались хрупкие песочные
корзиночки, украшенные тремя вязкими вилюшками белкового крема.
Потом бабушка умерла, и вот, мама умерла тоже.
В квартире стояла гулкая пустота — поминки справили, так и не
дождавшись Антуанетточки. Антуанетточка машинально забрела на кухню, постояла
там — по щиколотку в закатном солнце — глядя на гору вымытой безымянными
соседками посуды, на стакан водки, прикрытый подсыхающей ржаной горбушкой, на
заботливо оставленную для нее тарелку с месивом винегрета, колбасы и
мутноватого свиного студня — и так же машинально пошла в комнату, которая при
маме торжественно звалась «залой». Старое кресло было на месте. Бедная
Антуанетточка запретила ссылать его на помойку. Центр мира никуда не
переместился.
Антуанетточка засунула руку в щель между сиденьем и
подлокотником, минуту пошарила среди крошек и закаменевших огрызков незрячими
пальцами и вытащила из небытия отцовскую фотографию. «Завтра куплю тебе рамку»,
— пообещала она, разминая выцветшее мужское лицо непослушными пальцами и не
замечая, что все вокруг — кресло, воздух, паркет, она сама, фотография —
покрыто тончайшим налетом серой кладбищенской глины.
Тем не менее все как-то
утряслось. Конечно, всегда неприятно узнавать о том, что в мире существует
горгаз и счета за электричество, но
Антуанетточкину действительность питали совсем другие источники — книги.
Изданные, неизданные, готовящиеся к изданию, устаревшие, подписанные в печать.
Скудные библиотечные полки были забыты и опустошены. Жизнь бедной Антуанетточки
теперь была подчинена биению рынка отечественного книгоиздания.
К тридцати годам Антуанетточка развилась в полноценного тайного
гурмана — причем ее литературные пристрастия самым причудливым образом
переплелись с гастрономическими. Оказалось, что, скажем, Георгий Иванов под
профитроли в шоколадном соусе — это совсем не то же самое, что Георгий Иванов с
пластом ржаного хлеба и толстым розовым диском докторской колбасы. Символисты
настоятельно требовали горячих слоек с ветчиной и сыром, а Дзюнъитиро Танидзаки
или Ясунари Кавабата почему-то особенно хорошо шли с маленькими малосольными
огурцами. И Антуанетточке казалось, что в самом хрусте бело-зеленого,
пупырчатого огуречного тела заключено что-то необыкновенно изысканное,
японское.
Несмотря на профитроли и прочие излишества, бедная Антуанетточка
больше не толстела — словно причудливая восковая отливка, попавшая наконец в
прохладную воду. Она как будто навек застыла в своем неопределенно личном
возрасте — и из уродливого переростка превратилась в самую обычную конторскую
тетку в вечной твидовой юбке и захватанных пальцами круглых очках. На нее не
обращали внимания ни на работе, ни на улице — ее просто не видели, как не
замечают пешеходы круглого лаконичного языка дорожных знаков или люди, не
читавшие Набокова, — бабочек.
Бедная Антуанетточка стала как все. Превратилась в рядовой
толпообразующий элемент. И это было — как будто умирать, заживо и в полном
сознании. Или даже еще хуже. Тем не менее она научилась испытывать нечто вроде
счастья — да, счастья! — особенно, когда возвращалась по вечерам со своего
молочного завода — две станции на метро, одна трамвайная остановка и потом
десять минут пешком — с непременным заходом в большой супермаркет, подсвеченный
изнутри, словно елочная игрушка.
В супермаркете к Антуанетточке привыкли. Она была КЛИЕНТ, то
есть брала понемногу, но зато всегда самое лучшее, дорогое, и расплачивалась
исключительно наличными (что ни говорите, никакая пластиковая карта не
сравнится с живым, грязноватым теплом реальных денег). К тому же толстые очки бедной Антуанетточки и
ее же бесформенные бедра не вызывали у бедных продавщиц, вынужденных
круглосуточно кипеть в собственном завистливом соку, никаких адреналиновых
вспышек.
«Рокфор не очень сегодня — не советую», — как соучастнице
шептали они, и Антуанетточка благодарно отдергивала пальцы от гнилостного
деликатеса, насквозь проросшего благородной голубой плесенью, брала рыжеватую
лепешку савойского реблошона и, как завороженная, катила свою тележку
дальше — навстречу бесконечным полкам, коробкам, шуршащим витринам. А
позади нее все та же продавщица все с той же любезностью подталкивала скверный
рокфор другой покупательнице — холеной и со стройными бедрами, облитыми ярким
наглым платьем. И только хрупкий, едва ощутимый ледок на дне вежливой улыбки намекал
на коварный подвох и грядущий хохот в прокуренной подсобке: «Девки, а я ведь
втюхала рокфор этой рыжей козе. Ну, той, на белом «мерсе». Пускай просрется как
следует, гадина!»
Справа от кассы был книжный лоточек — очень, впрочем, убогий:
рассыпающиеся покеты со зверскими названиями на зверских обложках, какие-то
аляповатые раскраски, непременные «Протоколы сионских мудрецов». Но бедная
Антуанетточка как-то разговорилась с измученной отставной филологиней,
торгующей этим библиографическим вздором, и теперь под прилавком ее всегда
ждало что-нибудь приятное — аппетитно похрустывающий переплетом Пруст,
свежеизданная цветаевская переписка или — такое чудо, Анечка, специально для
вас! — какой-нибудь «Легкий завтрак в тени некрополя».
После супермаркета оставалось только один раз — по заботливо
распластавшейся зебре — перейти дорогу,
и вечер, полный лакомых книг и книжных лакомств, ложился у Антуанетточкиных
ног, урча и подставляя под хозяйские тапки теплый живот.
И вечер этот окупал и искупал все.
Машина напрыгнула на бедную Антуаннеточку слева — толкнув в
грудь резиновой волной вонючего жара — и улица, шумно кинувшись наперерез, вдруг быстро перевернулась, еще раз
перевернулась и, подпрыгнув, изумленно застыла, охая и смущенно стряхивая с
себя мелкую дождевую поросль. Мигом со
всех сторон натекла лужица взволнованно и безмолвно разевающих черные рты
зевак, водитель, по горло погруженный в
пережитый шок, никак не решался вылезти в промозглый воздух и все лихорадочно
протирал изнутри залитое лобовое стекло, пытаясь разглядеть хоть что-то сквозь
ритмичное шуршание суетливых «дворников».
Звук так почему-то и не включили, но очки каким-то чудом уцелели
на месте, и бедная Антуанетточка с невиданной прежде резкостью увидела белую,
чуть подмокшую, картонную коробочку с эклерами, похожими на толстенькие
загорелые личинки бабочек. На одну личинку, с самой лаковой шоколадной спинкой,
впопыхах кто-то наступил, нежное сливочное содержимое выдавилось в лужу — и по
дождевой воде плыли странные, маслянистые, радужные пятна.
Перепачкают мне Сильвию Платт, машинально спохватилась бедная
Антуанетточка, ища глазами купленную специально к эклерам книжку, но книжки не
было, зато прямо у Антуанетточкиного лица вдруг обнаружилась коричневая туфля,
тупоносая, начисто лишенная даже намека на женское кокетство, но крепкая, с
ребристой тракторной подошвой и не пропотевшим еще лиловатым логотипом фирмы в
просторном нутре.
«Это же моя», — изумилась бедная Антуанетточка. И тут на нее со
всех сторон внезапно и яростно нахлынула настоящая, реальная жизнь. Такая
влажная, промытая, сияющая, что, казалось, проведи по ней мокрым пальцем — и
воздух восторженно взвизгнет, словно голубоватая молочная бутылка. Которую
вечно живая мама моет в раковине, набирая на пластмассовую встрепанную мочалку немного
серо-коричневого паштета «пемоксоли», и бутылка под маминым натиском отчаянно
скрипит, ловя мокрым прозрачным бочком невероятные, синие, солнечные зайчики.
Какие бывают только в детстве.