МЕМУАРЫ XX ВЕКА
Вячеслав
Вс. Иванов
ПЕРЕВЕРНУТОЕ НЕБО
Записи о Пастернаке
43
В
начале лета 1955 года мне попалось несколько упоминаний о Пастернаке в
заграничных журналах, среди них, кажется, статья «Rilke
and the Pasternaks»
(«Рильке и Пастернаки») в одном из английских филологических изданий и статья Боура в международном журнале «Диоген». Я рассказал об этом
при встрече Борису Леонидовичу, который пробормотал, что Боура
давно его балует. Его заинтересовал мой пересказ мыслей Боура
о пастернаковском синтезе символизма и постсимволистских авангардных течений в поэзии. Когда я
сказал, что наряду с именем Пастернака Боура
упоминает Лорку и Элиота, Борис Леонидович заметил, что Лорку он всегда
чувствовал как очень большого поэта, а Элиота — нет. Потом я достал в
библиотеке и занес ему одно из таких изданий — том «Oxford
Slavonic Papers» со
статьями о нем, Маяковском и Есенине. Вскоре я получил от него письмо,
датированное 15 июля 1955 года:
«Дорогой
Комочка! Благодарю Вас за „Papers“, за то, что Вы
сами пришли и принесли их. Я гулял. Жаль, что Вы не застали меня. Самым
интересным в тетрадях были для меня сведения о первой лексикографической описи
русских речевых богатств в конце ХVI века. Эта попытка
Джемса составить русско-англ<ийский> словарь, равно как
и обстоятельства его записи песен и разговорной речи на пороге Смутного времени
поразительны! Сверхъестественной кажется эта
возможность проникнуть в отдаленную тремя с лишним столетьями жизнь, как бы еще
текущую, на всем ее ходу и во всем разгаре, ошеломляющая, как нескромное подглядывание!
Видимо, только ссорящиеся бояре каждое десятилетие изобретают новые формы
сакраментальной витиеватости, а ими управляемые веками выражаются
приблизительно одинаково.
Из
трех статей о нас троих мне больше всего понравилась статья Паскаля о Есенине.
Оттого ли, что начало прошлого века так сблизило оба языка, русский и
французский, или вследствие действительной особенности звуковой романской
стихии, но даже самый язык статьи в отношении Есенина показался мне
соответствующим и неслучайным. Музыка и гармоничность французского языка как бы
пришлись тут к месту. В них, как в благозвучной беспредельности, растворился
образ Есенина и представление о его судьбе и поэзии.
Именно
противоположные качества, по-моему, составляют недостаток статей обо мне и
Маяковском. Их общая черта, что утверждения насильственные и крайние делаются в
них на очень ограниченном, устаревшем и неубедительном материале. Как раз эта
противоположность безмерных выводов и скудных оснований особенно неприятна.
По-моему, о чем угодно, даже в плане осуждения, а не признания, можно писать
богаче и содержательнее.
Я
был бы очень рад, если бы Вам удалось достать „Диогена“, о котором Вы говорили.
Главное мое любопытство возбуждает общий обзор, по Вашим
словам, содержащийся в статье, и (он. — В. И.), наверное, больше
займет меня, чем то немногое, что там относится к моей
собственной колокольне.
Глупо,
что я пишу Вам с одной стороны садового забора на другую, но степень моей
поглощенности работой еще увеличилась. На меня навалилось несколько театральных
предложений, частично требующих много новой работы, и я не могу зайти к Вам.
Власть Вашей мамы и В<ашего>
папы надо мной велика. Я люблю их и боюсь, как пения сирен, а в настоящее время
мне нельзя отлучаться со своего острова на соседние.
Недалеко время, когда я навяжу Вам своего доктора полностью. Крепко целую Вас. Ваш
Б. П.».
Отрывок
из начала этого письма, относящийся к записям Ричарда Джемса, я показал на
экране и прочитал вслух в январе 1966 года во время телепередачи о сохранении
русского языка, после которой была снята с работы правнучка декабриста
Муравьева-Апостола, как редактор разрешившая эту
передачу. Замечание Пастернака о неизменности русской разговорной речи с тех
пор подтвердилось еще и новыми находками: в русско-немецком словаре Фенне начала ХVII века, найденном
в Тронхейме и изданном с комментариями Романа
Якобсона, есть множество на диво современных оборотов вроде «скоро будет
дешевле», «что у тебя за товары». Нас это, видимо, поражает потому, что мы
привыкли к церковной славянщине книжной словесности.
Кто, как не Пастернак, занимавшийся, по словам Мандельштама, обмирщением языка
поэзии, мог почувствовать, где надо рыть артезианские колодцы, в которых из
глубин веков бьет разговорная речь. Таким колодцем была вся его поэзия, пьешь —
не напьешься.
О
«Диогене» со статьей Боура Борис Леонидович мне
напомнил еще раз. К тому времени у меня пропала охота показывать ему этот
журнал, потому что, перечитав статью, я увидел, что в ней ссылки есть только на
ранние вещи Пастернака. О последующих же сказано, что
его обрекли на молчание и немногие стихи, появляющиеся в Советской России, не
имеют поэтической ценности. Борис Леонидович угадал причину моего промедления и
как-то сказал мне: «Я думаю, вы сперва мне наговорили,
что там обо мне, а потом спохватились, что это не совсем так». Наконец, после
повторных напоминаний, я занес ему статью Боура и
вскоре получил ее обратно, аккуратно упакованную в газету, поверх которой был
приклеен листок бумаги: «Коме возвращаю с благодарностью.
Б. П.». На этот раз никаких комментариев не последовало, а сам я не
хотел расспрашивать.
В
самом конце июля или в первых числах августа мы встретили Бориса Леонидовича
днем на дороге, идущей от его дачи вверх мимо дачи Федина. Мы стояли,
разговаривая с Марфой Пешковой, ехавшей к нам на машине и встреченной нами на
пути. Борис Леонидович, отведя меня в сторону, сказал, что он кончил роман и
хочет дать мне прочесть все последние главы, но с условием, что я не покажу их
пока никому дома. Он предложил, чтобы я тут же зашел к нему за романом. Так я и
сделал. Я получил рукопись — беловую, как обычно у Бориса Леонидовича, без
помарок, но с многочисленными вклеенными новыми вариантами. Почерк его читался
на подобных беловых рукописях легко. Но сама по себе часть романа, мне данная (начинавшаяся,
должно быть, с варыкинских глав), была достаточно
обширна. Уехав на Николину Гору, я читал не отрываясь. Через день или два
довольно поздно вечером (чтобы не помешать обычной второй части работы
Пастернака) я отправился вернуть прочитанные главы на дачу к Борису
Леонидовичу. Он спустился ко мне на небольшую открытую веранду, выходящую в
сад, — налево от крыльца. Когда я извлек из портфеля рукопись и отдал ему, он,
видимо, испугался, что я промолчу о своих впечатлениях. И, как бы предупреждая мое
возможное молчание, воскликнул: «Ну нет, вы мне
скажите, что вы думаете об этом». Я заговорил о том, что мне и тогда и после
казалось главным и особенно удавшимся в этих частях: о любви Юры и Лары, о том,
как удалось найти верные слова для этого чувства, основного в жизни, о Ларином
прощании с Юрой. Борис Леонидович выслушал меня с удовольствием и подхватил тут
же мою мысль. Он сказал что-то вроде того, что и для него это было очень важно,
и стал потом говорить о том, как изображают обычно
любовь в романах: «Бывает два рода изображения любви: или розово-голубое,
сусальное, патока, или „он ее взял, понес“», — Борис Леонидович произнес эти
слова пародийным тоном, как бы подчеркивая всю пошлость подобных описаний. Он
говорил о том, что в романе ему хотелось избежать обеих этих крайностей.
44
Как-то,
когда я зашел к Борису Леонидовичу на дачу осенью 1955 года, он со мной
заговорил о своем одиночестве и о том, как на это не похожи известия о
признании его, или доходящие из-за границы (например, в журналах, которые я ему приношу), или от людей, отсюда. Он был очень
растроган тем, что незадолго до того ему передал Петр Григорьевич Богатырев: «Отец Кости ездил к нему и привез мне от него
такие слова...» Богатыреву-отцу разрешили свидание с
сыном в лагере, где он дожидался освобождения (спустя несколько лет после
выхода на свободу он был убит, как мы думали тогда — кагэбэшниками).
Через отца Костя передал Борису Леонидовичу, что он жив там только мыслью о
Пастернаке и его стихами. Борис Леонидович рассказывал мне об этом со слезами
на глазах: «Вы не можете себе представить этого. Я не говорю об этом своим, Зине и Лёне».
Пустота,
которую он ощущал вокруг себя в семье и в доме, казалось, продолжается и
дальше, распространяясь на город и страну, где он не чувствовал уже читателей
(книги его давно не издавались) и слушателей (вечера его были запрещены).
Только издалека, как с того света, как из других миров, из наших концлагерей,
из чужедальних стран, доносились слова душевной близости, признания. Это открывшееся мне в том разговоре ранящее, душераздирающее
противоречие пустоты вокруг и далеких отголосков за морем или в будущем
(«И еще века. Другие. / Те, что после будут. Те,
/ В уши чьи, пока тугие, / Шепчет он в своей мечте») с годами росло, еще больше
обострилось после Нобелевской премии, стало едва ли не главной нотой последнего
года жизни и, скорее всего, приблизило его конец.
45
После
того как Ариадна Сергеевна Эфрон в 1955 году была реабилитирована и смогла
приехать в Москву из ссылки, она гостила на даче у Пастернака. Он привел ее на
одну из многолюдных встреч у нас на даче. Кроме обычно
в подобных сборищах участвовавших Ливановых в тот раз
присутствовали Валентина Михайловна Ходасевич и дружившие с ней и с моими
родителями Капицы. С Валентиной Михайловной, которая в свое время была из числа
самых близких друзей Горького, Пастернак заговорил о своих достаточно непростых
отношениях с ним. Он дважды оказывался в ситуации полного взаимонепонимания.
Оба эти эпизода я уже упоминал. Первый раз, когда он пожаловался Горькому на
его, горьковскую, редактуру (об этом в те годы Пастернак несколько раз
рассказывал при моем отце и мне, а потом написал в автобиографии). В другой
раз, много позднее, Горький в письмах выговаривал Пастернаку за то, что тот
рекомендовал ему сестру Цветаевой и ее друга, а Пастернак в ответ возлагал
ответственность на самого Горького. Валентина Михайловна выслушивала эти
рассказы с интересом. Тем временем Ливанов,
как всегда, напился. У него к тому времени накопилось немало претензий к
П. Л. Капице, соседом которого по новой даче на Николиной Горе он только
что стал. Взаимное неудовольствие в тот вечер проявилось в каких-то едва ли не
безобразных формах. В разгоревшемся выяснении отношений моя мама с присущей ей
решительностью поддержала Капиц. Рассерженные Ливановы уехали. Пастернак увел
от нас свою недоумевавшую гостью.
Ливановы
больше у нас не бывали. Эта ссора затруднила и приглашения на некоторые из
встреч и Борису Леонидовичу. Иногда он предупреждал меня, что зовет на обед
только меня с женой, потому что соединять моих родителей с Ливановыми было
невозможно. Мама на это обижалась — это затруднение в давнишней дружбе ей
казалось неуместным. Порой ей хотелось, чтобы и я в таких случаях не
принимал приглашения Бориса Леонидовича, но я с ней не соглашался. Она помогла
в свое время началу наших дружеских отношений с Пастернаком, но потом
(особенно в последние годы его жизни) ее стало тяготить его большее внимание ко
мне.
Как-то,
когда я был у Пастернака на таком воскресном обеде без моих родителей, мне
пришлось выслушать излияния пьяного Ливанова. Он полагал, что Капицы считают
его соглядатаем, следившим за ними во времена
немилости Капицы, покусившегося на самого Берию. Ливанов сетовал на это,
доказывая, что он в те страшные годы был из немногих, кто не боялся посещать
опального академика.
На
тему стукачества (не только по поводу себя и своей
жены) Ливанов высказывался неоднократно. Когда в столовой на даче у Пастернака
по воскресеньям собиралось много гостей, из кухни, дверь в которую почти
никогда не закрывалась, выходила домработница, становилась у порога и долго
слушала, о чем говорят за столом. В таких случаях пьяный Ливанов
вскрикивал с хохотом: «Майор пришел!» или «Майор на посту!» Если он и был прав,
то скорее из-за идиотизма спецслужб. Что существенного
могли они извлечь из полуграмотного отчета о недостатках романа Томаса Манна
или переводов стихотворений Микельанджело, сделанных
Рильке?
Я
немало размышлял о том, могу ли и должен ли я включать в мемуары размышления о
том, кто мог быть осведомителем властей в окружении Пастернака. Некоторые из дам, к которым он благоволил, могли быть либо
искренними коммунистками (как Дженни Афиногенова,
заживо сгоревшая на пароходе, возвращаясь из Америки, при загадочных
обстоятельствах), либо (в прошлом) авантюристками, которых могли завербовать (я
рассказывал, как о своей жене сказал однажды Ливанов), но никаких доказательств
того, что они могли причинить вред Пастернаку, у нас нет.
Сам
Борис Леонидович совсем не отличался подозрительностью. Крученыху
он говорил, в чем того подозревают, однако едва ли сам это думал. Но,
пересказывая мне со слов Ольги Всеволодовны, как за ней шпионили Катаев со
своим другом Олешей, когда она переехала в новую избу
в Переделкине, Пастернак явно поддерживал версию их стукачества.
Уже
после смерти Пастенака, со слов покойной вдовы чтеца Яхонтова Л. Поповой, переданных мне Л. Ю. Брик, я
узнал о причинах гибели ее мужа в 1945 году. В тот год на один из вечеров Яхонтова к нему за кулисы пришел его товарищ по гимназии,
после революции уехавший в Лондон, а во время Второй
мировой войны и ею вызванного англо-русского военного союза появившийся в
Москве по своим британским служебным делам. Он пригласил Яхонтова
к себе в гости. Яхонтов, собиравшийся в то время вступать в партию, пошел
испрашивать разрешение на встречу с иностранцем (как это полагалось делать всем
добропорядочным советским гражданам) в иностранный отдел учреждения, которое
ведало его рабочими делами. Ему разрешили пойти к его давнему знакомцу. Но
вскоре его вызвали и попросили рассказать, о чем они говорили. Не видя ничего
плохого в содержании их беседы, Яхонтов ее пересказал. Его поблагодарили и
сказали, что он должен «для пользы дела» снова встретиться с этим иностранцем.
Яхонтов не собирался этого делать. Но вышло так, что он случайно с ним снова
повидался. После этого его опять вызвали, снова расспрашивали о разговоре, и он
опять отвечал, не видя в разговорах ничего предосудительного. Но в этот раз ему
сказали, что с этого времени он должен стать осведомителем. Он получил задание —
войти в дом к Пастернаку и все, что он сможет о том разузнать, сообщать им. В
партию вступать не надо — «нам это неудобно». Яхонтов пробовал возражать —
он предпочел бы вступить в партию, быть осведомителем не хочет. Чекисты ему возразили, что это у него не выйдет; в процессе приема
в партию, если он с ними не согласится, публично назовут имена многочисленных
девиц, с которыми он, по их сведениям, путался. Его обольют помоями,
дальше жить он не сможет. Яхонтов, человек впечатлительный и нервный, впал в
полубезумное состояние. Растерянный, он прибежал к своим друзьям, знавшим
Пастернака, узнать его телефон и адрес дачи. Разок встретился с Пастернаком на
каком-то общем ужине в Доме актера. Через несколько
дней выбросился из окна. Между прочим, это не единственное самоубийство,
связанное с позицией властей по отношению к Пастернаку. После многочисленных
уговоров подписать текст, направленный против Пастернака, с собой позднее
(после Нобелевской премии) покончил грузинский поэт Галактион Табидзе.
46
24
февраля 1956 года праздновался день рождения моего отца у нас в Лаврушинском, среди гостей был Борис Леонидович. Двое
приглашенных пришли с большим опозданием — это были старые папины украинские
знакомые, Бажан и Корнейчук. Они пришли прямо с заседания ХХ съезда — как мы
потом узнали, с того самого заседания, где Хрущев на свой страх и риск сделал
доклад с разоблачением Сталина. Бажан был подавлен и мрачен. Корнейчук, с его
обычной оживленностью, изворотливостью и умением «перекрашиваться», сразу же
кинулся к Пастернаку как к лучшему другу. Гостей было очень много, я сидел
с другими домашними в комнате, соседней со столовой, куда загибалось
ответвление составленных вместе столов. Из этой комнаты мне не было видно ни
Пастернака, ни Корнейчука. Но доносились тосты Корнейчука за здоровье
Пастернака и его развязные разглагольствования о том,
как ему, Корнейчуку, было хорошо в Париже, когда он был там вместе с
Пастернаком на антифашистском конгрессе писателей. Еще не зная о докладе
Хрущева (оба украинских писателя — делегаты съезда — об этом не проронили ни
слова), по поведению Корнейчука — послушного литературного шута Сталина и лакея
Хрущева — мы догадывались о наступившей перемене. Кажется, эта вспышка любви к
Пастернаку прошла тут же, когда он опомнился и увидел, что режим не меняется
так уж резко. Мне что-то не припоминается, чтобы Корнейчук эту любовь высказал
публично в 1958 году. Но Пастернак запомнил тот вечер и вскоре, в том же
1956-м, когда Лёне угрожал призыв в армию, обратился с письмом к
Корнейчуку, прося его помочь и упоминая его высокое положение.
За
этой фиглярской реакцией Корнейчука на речь Хрущева последовала другая,
нешуточная и взволновавшая Пастернака — как видно и по
словам о Фадееве в автобиографии, и по стихам, кончавшимся ссылкой на это
событие («Так, что стреляются от пьянства»), — самоубийство Фадеева.
Фадеев,
многие годы возглавлявший Союз писателей, сыграл немаловажную роль в судьбе
Пастернака. Отношение его к Пастернаку было двоедушным, как почти всё в этом
ледяном бессердечном человеке, чей искусственный смех, подобный звуку
надтреснутого механизма, разносился далеко по переделкинским
дорогам, не предвещая ничего доброго. После постановления о Зощенко и Ахматовой
Фадеев публично поносил Пастернака и требовал от Асеева прямоты
(то есть предательства) по отношению к нему. А года через два я был
свидетелем того, как Фадеев, напившись живительной влаги, содержавшейся в
бочонке, привезенном Ливановым, со слезами в голосе читал «Синий цвет»
Бараташвили в пастернаковском переводе. Говорили, что
в этом он подражает вкусам Сталина. Не знаю, так ли это, но он подражал Сталину
в двойственности отношения к литературе — одновременно цинического и снобисткого.
Начинались
реабилитации. Встретившись со мной в Переделкине на
дорожке, Пастернак поведал о разговоре со следователем, занимавшимся
реабилитацией Мейерхольда. В то время соблюдался странный обычай: нескольких
людей из числа известных (и часто из тех, кто упоминался в деле как соучастник,
но остался на свободе) просили дать поручительство за мертвого, подтвердить его
лояльность и верность режиму. По поводу Мейерхольда с такой просьбой обратились
к Эренбургу и к Пастернаку. Борис Леонидович ответил письмом, где, по его
словам, он подтвердил революционность воззрений Мейерхольда. «Я им сказал, что
он в этом расходился со мной, он гораздо больше принимал революцию. Он был
гораздо более советский и революционный». Рассказ
следователя о судьбе Мейерхольда, державшего себя очень мужественно и на
следующий год после ареста растрелянного, очень
взволновал Пастернака.
В
университете появлялись стенные газеты, полные духа свободы. В стенгазете
одного из курсов филологического факультета рядом со статьями о других ранее поносимых или замалчиваемых писателях была помещена статья
одного студента о Пастернаке (эта стенгазета провисела
на филологическом факультете очень недолго и вскоре была снята по распоряжению
начальства). Достав через одного из слушателей моих лекций текст этой статьи, я
привез ее в Переделкино в день, когда Борис
Леонидович вечером должен был прийти к нам вместе с Зинаидой Николаевной. Когда
я показал ему этот текст, он реагировал довольно вяло — в противоположность
Зинаиде Николаевне, которая с большим интересом и удовольствием стала его
читать, а потом спрятала к себе в сумочку. Тогда я не мог понять, в чем дело, а
потом подумал, что Борис Леонидович, очевидно, еще раньше знал об этой статье
(может быть, через Ольгу Всеволодовну или Иру). Зато Пастернак с огромным
интересом слушал мои рассказы об оживлении общественного сознания у студентов.
Когда разговор зашел о том, что будет через несколько лет, Борис Леонидович
воскликнул: «Что же, или студенчество будет управлять страной, или...» Как всегда в России, реальным оказался наихудший из двух возможных
вариантов. Но в годы, близкие к описываемому времени, Горбачев учился в
университете вместе с Левадой и Мамардашвили (он окончил его в 1955 году).
47
Весной
1956 года в Москву на совещание Международного комитета славистов,
предшествовавшего Московскому съезду славистов, приехал Роман Якобсон. Было
условлено, что после его выступления в Московском университете мы поедем в Переделкино к Борису Леонидовичу вместе с Петром
Григорьевичем Богатыревым, Костей Богатыревым
(перед тем вышедшим на свободу) и Борисом Викторовичем Томашевским. Впятером мы
не поместились бы в одной машине, поэтому я поехал отдельно и оказался в Переделкине раньше их. Борис Леонидович стал меня
расспрашивать о работах Якобсона. Я, увлеченный в ту пору ими, отвечал
восторженно. Кое-что я стал пересказывать и из того, что Якобсон говорил в только
что выслушанной мною лекции о связи языковедения и математики. Борис Леонидович
вспоминал, что он видел, как Якобсон у Бриков, совсем еще юношей, читал свой
перевод «Облака в штанах» на французский. Потом,
прервав мои рассказы о научных трудах Якобсона, Борис Леонидович спросил меня:
«Кома, как вы думаете? Я хочу ему передать роман, чтобы его там напечатали.
Можно ли это сделать?» Я ответил, что, насколько я могу судить, Якобсон
старается здесь быть в хороших отношениях со всеми, в том числе и с людьми
официальными. Поэтому я сомневался в том, согласится ли Якобсон сделать то,
чего от него хотел Борис Леонидович. Полностью от этого замысла Пастернак не
мог отказаться сразу, но с прямой просьбой к Роману Осиповичу не стал
обращаться. Когда все собрались и уселись за стол, Борис Леонидович среди
прочих тостов проговорил что-то и о том, что хотел бы видеть свой роман
изданным — «чтобы он вышел за границей». Эти слова, сказанные как бы между
прочим, но с подъемом, вызвали почти что окрик Зинаиды
Николаевны: «Да что ты чепуху говоришь?!» Другие гости на них никак не
ответили. Я так до сих пор и не знаю, догадался ли Роман Осипович о тайном
смысле этого тоста — скорее всего, нет.
Когда
вслед за мной в тот вечер приехали Якобсон, Богатыревы
и Томашевский, разговор начался с воспоминаний. После того как Борис Леонидович
повторил то, что он вспоминал только что в разговоре со мной о чтении перевода
«Облака в штанах», кто-то припомнил день, когда Пастернак, Якобсон и
Томашевский шли втроем, причем Якобсон спорил с Томашевским о том, стихи ли —
зачины некоторых глав «Человека». Кажется, и в тот вечер окончательно нельзя
было договориться об этом. На вопрос, обращенный к Пастернаку, он как будто
ответил, что, скорее всего, не стихи (но говорил он это неуверенно, едва ли
хорошо помнил эти отрывки).
Пастернак
вспоминал о том довоенном чешском издании своей книги, которое он в свое время
получил от Якобсона. Он говорил о противоречии, которое он ощущал между своей
известностью — здесь следовал обычный в его устах комплимент по адресу
Якобсона: «Это отчасти и благодаря вам я стал известен», — и тем, что он
сделал к тому времени на самом деле. После того как он изложил нынешнее
понимание своего пути, где главным ему казался роман, а не написанное прежде,
Якобсон как бы вынес литературоведческий приговор, обращаясь к Томашевскому:
«Так всегда бывает при реализме, когда отходят от романтизма». В тот вечер меня
поразило противопоставление поэтической ткани речи Пастернака, сбивчиво и с
каким-то непритворным страданием говорившего о том, что ему казалось
собственными заблуждениями, и отчетливости таких формулировок Якобсона. Желая
что-то сказать о работах Якобсона, Борис Леонидович сослался на то, что я
только что ему рассказывал: «Вот Кома мне говорил, что вы занимаетесь сейчас математикой
и языком, хотя все это трудно понять, как это связывается». Якобсон делал
непринужденный жест, забрасывая сложенные руки за голову и откидываясь назад:
«Все это очень близко». Томашевский, возражая, заговорил о том, что у
математики нет предмета в том смысле, в каком он есть в языкознании. «А число?»
Последовала ссылка Якобсона на топологию, после чего разговор перешел к более общезначимым темам.
Томашевский
весь вечер ершился — ему не нравилась размягченность
Якобсона, впервые после 1920-х годов приехавшего в Россию и всему умилявшегося.
48
В конце весны 1956 года на большом воскресном приеме у
Пастернака я оказался рядом с Наташей Трауберг,
которую до того знал как человека, близкого к моему другу Симе Маркишу, собеседницу восхищавшегося ее умом Володи
Успенского (он был не одинок в своих интеллектуальных восторгах — ее разговоры,
особенно о Честертоне, позже были по душе Аверинцеву) и вообще разнообразно
одаренную даму (по образованию филолога, потом переводчицу) нашего круга. Еще
я знал с ее слов, что после переезда из Ленинграда в Москву она преподавала в
институте для военных и была связана соответствуюшими
обязательствами (как-то после семинара я собирался пойти постричься в
расположенную рядом с университетом парикмахерскую «Националя» — Наташа
пожаловалась, что ей в такие здания дорога закрыта). Из ее разговора с
хозяевами я понял, что ей хочется продолжить общение с Борисом Леонидовичем,
когда он в один из будних дней приедет по делам в Москву. Борис Леонидович
начал было говорить, в какой день он скорее всего
будет в городе. Но тут в разговор вмешалась Зинаида Николаевна и очень
решительно заметила, что в этот день у него определенно не будет времени для
Наташи. Как я догадался, предполагавшаяся московская встреча, тогда во всяком
случае, не получила подтверждения и, скорее всего, не состоялась. У Пастернаков
Наташу я больше не видел.
Ко
мне на дачу наведался Володя Успенский (в то лето мы договаривались о начале
совместного семинара по математической лингвистике, в первых занятиях которого,
кстати сказать, принимала участие и Наташа). Во время
прогулок по городку писателей Володя сказал мне, что хотел бы зайти и к Наташе Трауберг, жившей в то лето на бывшей даче Вишневского
(когда-то это была дача Бабеля — потом она сгорела, и вид обгоревшего
фундамента среди зарослей наводит если не ужас, то возмущение теми, кто не
удосужился повесить табличку, что здесь жил и был в 1939 году арестован Бабель).
Наташа
присоединилась к нам с Успенским, и мы продолжали прогулку вдоль речки вместе.
Она стала меня расспрашивать, верно ли, что Пастернак
передал роман для публикации за рубеж. Я ничего не знал об этом, хотя и помнил
(но не стал упоминать в тот раз) его замечание в разговоре перед приходом
Якобсона и во время встречи с ним. До Наташи дошли слухи и о людях из Италии,
которым роман был передан.
Вспоминая
об этом теперь, можно строить разные предположения о причинах ее любопытства и
осведомленности. Во всяком случае, она довольно рано узнала о судьбе рукописи,
которая столько определила в дальнейшем.
Несмотря
на внезапно донесшиеся до нас дуновения послесталинского
освобождения, время от времени нас пугали и слухами совсем
противоположного толка: говорили о черносотенной угрозе. Пошли слухи об
антисемитских листовках, сочинявшихся и распространявшихся в редакции журнала
«Октябрь».
Встретившись
с Пастернаком, гулявшим по Переделкину, мой брат
Михаил рассказал об этих слухах, по которым выходило, что речь шла о
готовившихся погромах. Придя через несколько дней к нам на дачу, Пастернак по поводу этого разговора
сказал: «Я всегда хотел, чтобы жизнь остановилась сама по себе». Гибель от руки
антисемита казалась ему вполне приемлемым исходом — возможно, что это был опыт
черного юмора.
Осенью
1956 года Женя поделился с отцом своими хорошими впечатлениями от моих стихов о
Коктебеле, которые я ему читал. Борис Леонидович об
этом пишет в записке моей маме в конце сентября. Ему самому эти стихи тоже
понравились — об этом говорится в приводимом ниже письме.
49
Я
писал уже, что меня с юности занимало значение для Пастернака застолий, сборищ
с обильной выпивкой, тостами и закусками. В переделкинской
жизни 1950-х годов эта сторона была важной. Пастернак подчеркивал роль Зинаиды
Николаевны: «Зина приготовляет, а потом мы подбираем, кого бы позвать для такой
еды».
Даже
и независимо от парадных приемов в ежедневной жизни Пастернак уверял, что ему
нужно заполнить желудок перед сном. Этот культ наполненного желудка казался
подобием какого-то языческого обряда. Суть сборищ оставалась, конечно, за
пределами этой кухонной проблематики.
Запомнился
музыкальный званый вечер у Пастернака на даче. Программу подготовила М. В.
Юдина, игравшая большую роль во всех встречах у Пастернака на даче в те годы.
Рояль тогда стоял в той сравнительно небольшой комнате, где потом умирал
Пастернак, слева от крыльца (то есть от главного хода на дачу не через кухню).
Мы все — приглашенные, а нас было довольно много, — уместились в этой комнате.
Юдина исполняла Хиндемита. Пастернак был в восторге: «Да, это — композитор!»
Следующим по плану Юдиной играл Андрей Волконский. Его собственное сочинение,
им самим исполненное, было достаточно авангардно и не во вкусе (тогдашнем)
Пастернака. Он похвалил его явно из вежливости и таким способом, который Волконского безусловно разозлил.
Борис
Леонидович с одобрением отозвался о тех частях, которые, по его мнению, звучат
«напевно». Волконский с удивлением, если не негодованием, переспрашивает: «Что,
напевно?!» Пастернак что-то отвечает односложно, не желая вступать в спор.
Позднее нашим общим знакомым Волконский рассказывал, что он нахамил
Пастернаку. Я этого не заметил. Правда, Галя Арбузова, с ним приехавшая, во
время банкета напилась и буянила, но к Пастернаку это не относилось. Застолье
было шумным и нестройным.
В
другой раз мы вдвоем с Таней были званы к Борису Леонидовичу на обед в
воскресенье на дачу. Когда мы пришли, гости только еще собирались. Немногие
приехавшие сидели в той угловой маленькой комнате на первом этаже, где тогда
стоял рояль. Борис Леонидович, поздоровавшись, тут же стал говорить, что
Банников предложил ему издать книгу избранных стихов в Гослитиздате.
Борис Леонидович решил написать для этого издания несколько новых
стихотворений. И тут же начал читать начало одного из них со смущенными
оговорками: «Получается какой-то Заболоцкий времени „Столбцов“». Наизусть он
прочитал только первое четверостишие:
Быть знаменитым некрасиво!
Не это поднимает ввысь.
Не надо заводить архива,
Над рукописями трястись.
Я
разразился восторгами: мне и теперь эта строфа, и все стихотворение кажутся
принадлежащими к лучшему из написанного Пастернаком в
последние годы. Вскоре съехались другие гости, которых дожидались. Широкий стол
был уставлен снедью, комната полна гостей. Уже когда
сели за стол, Борис Леонидович то ли в качестве придаточного предложения внутри
одного из первых тостов, то ли вне этого, но явно
обращаясь к присутствующим, стал объяснять, что у него на ногах между пальцев
случилось что-то вроде экземы. Меня поразило, что этот достаточно подробный
медицинский отчет был настолько публичным. Создавалось впечатление, будто
Пастернак говорит о каком-то микрокосме, а не о собственном теле и своих
недугах. В рассказе была одновременно точность подробностей и отрешенность от
автора — как в его лирическом стихотворении.
После обеда и застольных тостов Борис Леонидович
поднялся к себе наверх и примерно через сорок минут вернулся радостный. Он
прочитал нам целое стихотворение, пояснив, что из приготовленных набросков
только что его написал — в этом первом варианте из четырех строф. За уже цитированной следовали, как помнится, несколько, которые
потом он менял и редактировал. Как бывает, я запомнил первый вариант, — а с
моих слов его заучила и моя мама, увезшая эти стихи в Карловы Вары. Там Незвал переводил этот вариант, и ему приглянувшийся.
Осенью 1956 года в Москву приехал Ив Монтан. По телевизору были передачи с его исполнением
песен. После одной из них к нам зашел Пастернак и делился своими впечатлениями.
Ему особенно понравился «образ негра», который Монтан
воспевал. О песне «Saltimbanques» Пастернак заметил,
что в ней особенно хороши слова «Et les enfants s’en
vont devant».
Я пояснил, что это текст Аполлинера. Он
удивился. Вероятно, Аполлинера он плохо знал, хотя и должен был о нем читать в
той понравившейся ему книге Боура о постсимволистах, где были главы об Аполлинере, Маяковском и
самом Пастернаке.
Другое положительное впечатление от телевизора,
которым делился Борис Леонидович, была итальянская «Повесть о бедных
влюбленных». Он нашел ее значительной.
Многое из написанного Пастернаком, ходившего в
рукописях по Москве, я узнавал от общих знакомых, а не от самого Бориса
Леонидовича, — то ему было не до того, чтобы меня увидеть, то я сам уезжал. Так
было с некоторыми срединными главами романа, так было с большинством стихов из
«Когда разгуляется» (тетрадки со стихами он несколько раз обещал, но потом
забывал отдать мне). Наконец, так было и с «Автобиографией» («Люди и
положения»), первоначально задуманной для того же неосуществившегося сборника,
запланированного Банниковым. Машинописный экземпляр ее я с увлечением читал во
время одной из очередных поездок на Николину Гору. Когда на машине мы ехали
назад с Николиной Горы, на шоссе возле дачи Пастернака мы увидели его самого.
Машина остановилась, я вышел и сказал ему, как мне понравилась автобиография.
На это он возразил, что его волнует множество людей, которых он там не
упомянул. Они скопом были перечислены в конце, и добавление «хороших поэтов»,
относящееся к ним всем сразу, мне показалось какой-то забавной оговоркой,
ничего не значащей. «Вот ко мне приезжал Антокольский,
и я вспомнил, что совсем не упомянул его». Потом мне говорили, что Антокольский приезжал с каким-то политическим поручением,
но от самого Бориса Леонидовича об этом я ничего не слышал.
50
В связи с выходом одной из первых публикаций о
Пикассо (возможно, написанной Синявским с соавтором — Голомштоком)
Пастернак говорил о совпадении его формулировки с тем, что он считает главным
для искусства: нужны не поиски, а находки.
Не раз возвращаясь к
своему отношению к живописи и графике Пикассо, Пастернак замечал, что для него
в кубистическом периоде приемлемы его скрипки — в них виден сам материал.
Но то, что было у Пикассо потом, он никак не принимал.
Посмотрев какой-то альбом или большую книгу по
истории искусства, Пастернак замечал, что все импрессионисты, да и те, что
после них, похожи друг на друга и составляют единое целое с предшественниками.
Все, кроме Пикассо. Эта его исключительность Пастернаку не нравилась. По поводу
своего неприятия Пикассо он добавлял, что ему никогда не нравилось смешение
разных искусств — он не любил этого в юности. У Пикассо «литературу»,
Пастернаку в живописи не нужную, он видел в его арлекинах. Пастернака
продолжала интересовать книжная графика, он хвалил иллюстрации мужа моей сестры
Давида Дубинского.
Литературная жизнь оживлялась. Планировались
издания более или менее не зависимых от властей литературных сборников. Моя
мама с энтузиазмом относилась к этим планам, о которых узнавала от Каверина и
других друзей, в этих начинаниях участвовавших. Я сужу и об этих проектах,
и об отношении к ним Пастернака с ее слов — со мной он этого не обсуждал. Мама
была несколько озадачена тем, что Пастернаку совсем не удалось договориться с
Казакевичем по поводу печатания «Доктора Живаго» в «Литературной Москве». По ее
словам, после неудачного разговора с Казакевичем Пастернак сказал: «Я
предпочитаю печататься в государственных сборниках», «Для меня это одно —
Казакевич и...» (он назвал фамилию одного из официальных литературных
чиновников, не могу разобрать сделанной тогда сокращенной записи).
О Каверине, с которым когда-то они дружили и
переписывались, в разговоре с мамой Борис Леонидович отозвался отрицательно.
Воскресные застолья у Пастернаков участились. Во
многих участвовали иностранцы, в гораздо большем количестве появлявшиеся в
Москве, в особенности ближе к тому времени, когда начало готовиться заграничное
издание «Доктора Живаго». На одном из таких приемов летом 1957 года Пастернак
познакомил меня с молодым Витторио Страдой. Знакомя нас, он сказал по-итальянски: «Coma parla italiano»
(«Кома говорит по-итальянски»). Хотя и в самом деле в университете среди других
языков я учил итальянский, разговаривать на нем мне не приходилось. Мы
продолжали говорить со Страдой по-русски. Узнав о филологических занятиях Витторио, я заговорил с ним о русских формалистах. Когда
Пастернак снова подошел к нам, я ему рассказал, что нас объединяет интерес к ОПОЯЗу. Пастернак выслушал это явно нехотя, без одобрения и
интереса. Любой возврат к тому отвергнутому прошлому ему был не нужен и скорее
даже неприятен.
В конце весны 1957 года мои родители и мы с
Таней были приглашены к Пастернаку на вечерний прием, где были Ливанов и еще
несколько актеров. Присутствовал и Андрей Вознесенский. Пастернак обратился ко
всем со словами: «Андрей давно к нам ходил в гости. А вот, оказывается, он
пишет стихи». Пастернак просил его прочитать, очень хвалил, особенно те, где
вполне ощущалось влияние самого Пастернака («Грехопадением падает снег»).
Ливанов восклицал: «Рембо! Рембо!» Восхищение было всеобщим. Пастернак попросил
читать и меня и тоже хвалил (больше всего «Нарциссы, тюльпаны!»).
Боевое крещение Вознесенского состоялось тогда.
Спустя некоторое время Борис Леонидович в разговоре упомянул и только что
опубликованное стихотворение Вознесенского «Гойя». О
Вознесенском и Евтушенко (который тоже в это время у него бывал) Пастернак
говорил с сочувствием, в них он видел что-то «живое».
Когда вышла первая газетная подборка стихов
Вознесенского, тот пришел к нам с этим номером в руках прямо от Пастернака,
которому привез газету. Это было среди дня, мы обедали, Вознесенский остался у
нас, мы отмечали его успех.
В разговорах нередко мелькали имена писателей, о
которых вспоминал или кого перечитывал Пастернак. Его
занимали и не всегда заметные, но значительные, как Лесков или с юности ему
нравившийся Готфрид Келлер. Гофман (с
энциклопедическим пояснением «немецкий писатель») возник по поводу несколько
необычного поведения моего племянника Антона. Борис Леонидович был раздражен
его мальчишеским хулиганством, но ограничился в ответ литературным сравнением
со сценой с выдернутой из земли человекообразной морковью, на которой в
«Королевской невесте» у Гофмана перстень. Удивительное нахально-нападательное
поведение мальчишки-баловня напомнило ему гофмановскую
мрачную фантазию.
Вещи Хемингуэя он воспринимал
как «глыбы мрамора». В сравнении с ним умалял значение Ремарка — тогда все у
нас зачитывались «Тремя товарищами».
В 1957 году Пастернак спрашивал: «Нет ли у вас
Кафки?». Его он еще не читал.
Борис Леонидович прочел роман Моравиа и высказывал свое разочарование: «головное
сочинение».
Пастернак подробно рассказывал о своей переписке
с Камю и о его алжирской повести «L’Jtranger». Ее
сюжет он пересказал в разговоре с нами очень подробно, особенно сцену в
пустыне. Он ему напоминал Соллогуба.
У Пастернака завязался обмен письмами и с
молодыми католиками, группировавшимися вокруг парижского журнала «Esprit», — он находил много общего у них с собой. У них был
напечатан французский перевод его «Повести».
Книжный магазин, где продавались новые
иностранные (в частности немецкие) книги, издававшиеся в странах под советским
владычеством, огорчал Бориса Леонидовича. Он зашел туда только в надежде купить
письма Рильке, но их там не было. Поэзия в этом магазине ему не пришлась по
вкусу.
51
В
августе 1957 года, главным образом благодаря покровительству тогда всемогущего
академика Виноградова, мне удалось попасть в Осло на Международный
лингвистический конгресс. Я привез несколько новых книг и бездну впечатлений.
Пастернак (к тому времени вернувшийся на дачу после долгого пребывания в
санатории) меня о них не раз настойчиво расспрашивал. Когда я дошел до рыбацких
кварталов Бергена, Пастернак вспомнил их описание в романе Федина «Похищение
Европы».
Федин
в те же дни (скорее всего, 15 августа 1957 года) зашел к нам по приглашению
моих родителей. Послушав недолго мои рассказы, он поделился с нами своими
заботами. На следующий день ему нужно было ехать на заседание в Союз писателей
— туда вызовут Пастернака, и Федин с другими секретарями Союза писателей будет
уламывать его, чтобы тот остановил печатание романа «Доктор Живаго» в Италии. Я
не мог сдержаться и накинулся на Федина — как, до каких пор это будет
продолжаться? Я говорил об историческом опыте и нашей ответственности. Вместо
ответа Федин стал сильно кашлять, как бы напоминая мне и моим родителям, что он
— старый человек, перенесший туберкулез легких. Откашлявшись, он сказал: «Может
быть, ты и прав. Но тогда жить нельзя. Надо кончать с собой». Он и не подумал
это сделать. Наутро поехал в Союз писателей (с дачи, рядом с которой была дача
его прежнего ближайшего друга Пастернака) и там пытался в компании литературных
чиновников сделать так, чтобы Пастернак (в тот день не
поехавший и представленный на этой встрече Ивинской)
отказался от публикации романа за границей.
Когда
у нас дома заговорили о поведении Федина, тогда уже ставшего главным в Союзе
писателей, в присутствии Бориса Леонидовича, тот заметил: «А зачем ему власть?
Он не умеет ею пользоваться».
Как
было заведено, Пастернак был у нас на моем дне рождения 21 августа 1957 года.
Судя по записи, сделанной мной тогда же, Борис Леонидович упомянул Гайдна из
пушкинского «Моцарта и Сальери», который понадобился Пушкину, «чтобы
распоясаться». Имелись в виду строки: «...быть может, жизнь / Мне принесет
незапные дары; / <...> / Быть может, новый Гайден сотворит /Великое — и
наслажуся им... / <...> / и новый Гайден / Меня восторгом дивно упоил!».
52
Когда мой отец вернулся из какой-то поездки в
Европу, Пастернак сказал ему: «Не мне тебе говорить, но все впечатления запиши
сразу, не откладывая».
К отцу, как к старому товарищу по литературе,
Пастернак относился с вниманием, читал даже его
выступление на Съезде писателей и то, что отец дарил ему из нового (роман «Мы
идем в Индию»), но постоянно возвращался к достоинствам его ранних вещей (отца
это огорчало).
Отец начинал писать мемуарные очерки о друзьях
своей сибирской юности. За обедом он показывал нам книгу стихов Кондратия
Худякова, изданную в его молодости. Вошел Пастернак (для коротких приходов он
обычно выбирал дневное время после конца своего утреннего урока). Отец показал
эти стихи Пастернаку. Тот зачитался и с неподдельным воодушевлением воскликнул:
«Эпический стиль — как мне это нравится!»
Возвращаясь к оценкам писателей символистской
поры, Пастернак не раз подчеркивал «функциональную гениальность» Андрея Белого.
По его словам, из всех людей, которых он знал и которые могли
бы быть охарактеризованы таким именно образом, только о Белом он мог бы без
всяких оговорок сказать, что это был гений.
В Блоке его привлекало совсем другое — как смело
тот шел на пошлость, на улицу.
Из числа символистов в становлении Пастернака
как поэта признанием его ранних стихов особую роль сыграл Вячеслав Иванов. С
Брюсовым Пастернак познакомился благодаря Боброву, но
это было уже позже.
Переходя к рассказу о том, как писались его
собственные стихи, Пастернак не раз вспоминал «Сестру мою — жизнь» и ту манеру
импровизации, в которой она была написана. По его словам, отсутствие работы над
сложившимся внезапно в озарении текстом было только в этот период.
Время циклов «Художник» и «Путевые заметки» он
не раз называл единственным, когда он писал в духе «валеризма».
В одном из гораздо более поздних разговоров
Пастернак рассказывал, как у него постепенно проступали строки в стихах,
соответствовавшие исходным зрительным образам: «Надо было передать ошушение темной завесы деревьев в той зарисовке ранних
впечатлений, которая есть в стихах „Женщины в детстве“». Первоначально у
Пастернака во втором четверостишии родилась строка: «Тополей потолочные своды».
Перепробовав несколько вариантов, он пришел к окончательному:
«Тень двойных тополей покрывала».
Мне было интересно услышать замену явной
аллитерации в первом варианте последующей, более приглушенной и малозаметной
звукописью.
Одной из постоянных тем, к которым он
возвращался, был язык, его сплошная идиоматичность — он весь состоит из речений (их обилие
всегда меня поражало в стихотворном стиле Бориса Леонидовича). Музыка, по его
словам, подслушана у человеческой речи.
53
31
декабря 1957 года мы встречали Новый год с родителями на даче. Ближе к полуночи
со своей переделкинской дачи позвонил Корнелий Зелинский, бывший давним знакомым моего отца (они
были на «ты», как, впрочем, и большинство писателей этого послереволюционного
поколения). Зелинский попросился к нам, отец его пригласил. К тому времени,
когда он до нас дошел по снегу, мы уже чокнулись бокалами с домашними. Отец
предложил пойти поздравить Пастернака. Зелинский увязался за нами. Когда мы
пришли к Борису Леонидовичу, тот принял нас весело, расцеловался со всеми, в
том числе и с Зелинским (они давно были знакомы, я читал разборы стихов
Пастернака, которые Зелинский печатал в начале 1930-х годов).
Продолжение
этой встречи оказалось неожиданным. Вышел номер «Литературной газеты» со
статьей Зелинского, содержащей достаточно подлое политическое осуждение
незадолго до того напечатанного стихотворения Пастернака «Ты значил все в моей
судьбе» (Зелинский превратно толковал эти стихи, придавая им совсем иной смысл:
в них речь шла о Христе, чего Зелинский не хотел понять, трактуя их как
противоправительственные). В конце месяца я получил приглашение на заседание,
посвященное судьбам нашей филологии, в Президиуме Академии наук. Когда я
шел к выходу после конца заседания, я увидел Зелинского в толпе филологов.
Он попытался со мной поздороваться, но я не подал ему руки, объяснив, что
сделал это из-за его статьи.
Когда
осенью того же года началась травля Пастернака, после присуждения ему
Нобелевской премии, Зелинский выступил на собрании московских писателей с
речью, где напал и на меня, рассказав о том, как я из-за Пастернака не подал
ему руки. После этой речи, имевшей для меня самые неприятные последствия,
Пастернак со мной заговорил о главном, чего в жизни и в искусстве не понимают и
не видят люди вроде Зелинского, — они не знают трагического.
54
Той
зимой — в феврале 1958 года — Пастернаку было совсем плохо. Помню ранний вечер,
когда у нашего подъезда в Лаврушинском толпились
несколько людей, взволнованно говоривших со мной о его здоровье: кажется, были
Асеев и Казакевич, что-то узнавший о нужном враче. Я поднимаюсь к Борису
Леонидовичу, он лежит в нижней половине квартиры. Состояние было тяжелым.
Я пытаюсь его развлечь рассказом о том, какие предполагались о нем доклады
на Международном съезде славистов, который должен был состояться в конце лета
начинавшегося года (съезд состоялся, но докладчики с
этими именно темами не приехали). Пастернак выслушал меня с трудом, ему было
плохо, мучили боли.
Мама
составила телеграмму в правительство, которую подписал отец вместе с другими
писателями. Бориса Леонидовича положили в Кремлевскую больницу. После
нескольких тяжелых недель он стал поправляться. Мама мне передала, что
Пастернак, которого она навестила в больнице, просил меня приехать и спрашивал,
почему я до сих пор не был. Мама сказала, что я (как это и было на самом деле)
не решаюсь, боюсь его потревожить. Когда я приехал, Пастернак удивленно спросил
меня, неужели я в самом деле не был уверен, что нужно
его проведать.
Больница
помещалась в дачном здании в лесочке по дороге из Москвы в Кунцево.
В былые времена там жила охрана Сталина, а дача самого вождя была рядом за
дополнительной оградой. Пастернак с почти заговорщическим видом показал мне из
окна этот забор, за которым еще недавно бывал диктатор. Его явно заинтересовала
странность этой случайности, забросившая на дачу Сталина автора не слишком
советского романа, печатавшегося за границей.
Пастернак
ждал и других посетителей. Он спросил меня, не встретил ли я у входа «даму в очень ярком», — имелась в виду
его почитательница Елена Тагер, жена известного тогда
литературоведа.
Пастернак
заговорил о пришедших к нему недавно мыслях об искусстве. Он рассматривал
искусство как форму плотности. Борис Леонидович прочитал (под возможным
влиянием В. Ф. Асмуса, который и мне когда-то рекомендовал
эти книги для чтения) одну из двух научно-популярных книг английского астронома
Джинса («Движение миров» и «Вселенная вокруг нас»), вышедших у нас в переводе
еще перед войной. Его поразила малая плотность материи во Вселенной: между
сгустками материи, звездами и галактиками — зияния (сейчас на это стали
смотреть несколько иначе — б\льшая часть материи в
мире остается для нас «черной» или темной, то есть невидимой). Такую же
разреженность Пастернак видел и в человеческой истории. В качестве примера он
приводил Восток. Тогда он начал читать книгу Неру об Индии (позднее они были в
переписке с Неру, о котором в письмах Пастернак отзывался восторженно; тот
читал роман и, когда начались гонения, пробовал заступиться за Пастернака перед
нашим правительством). По Пастернаку выходило, что на Востоке что-то
происходит, а потом веками и тысячелетиями — ничего, время не движется. Он был
и оставался европейцем по преимуществу.
Некоторое
время спустя я спросил его, не записал ли он эти мысли, — он ответил отрицательно.
По его мнению, это было бы слишком слабо выражено. «Да и
стихи там (в больнице. — В. Вс. И.)
были бы слабые». Он добавил, что эти мысли об искусстве как форме плотности
изложит в письме «кому-нибудь». Переписка Пастернака (особенно с иностранными
знакомыми в последние годы), как и записи его разговоров (когда они точны, что
не всегда легко определить), важна и потому, что в ней разбросаны мысли,
которые он по разным причинам не хотел или не успел выразить в другой форме.
Тогда
на этой даче сталинской охраны Пастернак стал жаловаться, что в больнице он
слишком не защищен от любых людей, которые ищут с ним встречи. Он был очень
недоволен приходом к нему Панферова (весьма официальный, малообразованный и
малоинтересный писатель, ставший после своих газетных споров с Горьким одним из
любимцев Сталина; в то время, о котором я говорю, он был близок к
черносотенцам). Тот стал говорить Борису Леонидовичу о бедственном положении
нищих людей в «третьем» мире, о голодающих в Африке. Пастернак не мог понять,
зачем ему знать о миллионах голодающих, к нему и его творчеству это не имело
отношения.
Больше
всего Панферов раздосадовал Пастернака прямым вмешательством в его отношения с
женой и Ивинской. Панферов (по-видимому, по наущению
Ольги Всеволодовны) предложил ему уйти от Зинаиды Николаевны. Объясняя мне,
почему он решительно не хочет этого, Пастернак вернулся ко времени разрыва с
первой женой. Он говорил: когда он «рвал тогда», ему казалось, что он может
начать жить по-иному. Оказалось, что брак у него и потом не получился. Он
продолжал: «Если бы я смотрел так же, как сейчас, то я бы и тогда не
разводился». Двойная неудача брака — с Евгенией Владимировной и потом с
Зинаидой Николаевной — ему казалась уроком, из которого следовало, что ни в
коем случае не стоит пытаться еще раз начинать супружескую жизнь.
Вернувшись
к разозлившему его Панферову, он закончил: «Это уже сватовство!» Сводничество
Панферова, как и открытость Бориса Леонидовича
посещениям и самой Ольги Всеволодовны, и подсылаемых ею агентов, делали для
него тяжелым вынужденное пребывание в больнице. Дом для него был оградой от
них. Он хотел уйти не от Зинаиды Николаевны, а от самого себя. Ивинской он в это время уже тяготился. Почему их отношения
длились? Он считал себя обязанным — прежде всего
материально (денежно) — ей и ее детям, о которых он заботился и тогда,
когда она была в первый раз в заключении. Она вплелась в тот его комплекс
постоянной вины перед обиженной женщиной и необходимости ее обеспечивать
деньгами, который сопутствовал ему и мучил его всю жизнь. По временам увлечение ею возобновлялось, но эти кратковременные вспышки не
складывались в совместную жизнь. А она искусно играла роль мученицы, страдающей
из-за Пастернака, подвергающейся допросам и унижениям. Эту ее роль в свою
очередь использовали давашие основание для ее игры
власти, орудием которых она становилась.
55
В
больнице Борис Леонидович продолжал чтение тех писателей, преимущественно
англоязычных, которых мало знал. Он говорил о Генри Джеймсе: «Это должно было
быть в моем духе, но нет». Другое разочарование касалось Вирджинии Вулф, об этом он вспоминал и позднее при мне в
разговорах с иностранными корреспондентами, осуждая неверный вкус ее мужа,
отразившийся в сделанных им посмертных публикациях ею оставленного.
У
Корнея Ивановича Чуковского он одалживал романы Фолкнера (в 1959 году у
меня отмечено, что он читал «Light in August»). Фолкнера он
сопоставлял с Достоевским и по поводу него размышлял о новом христианстве.
К
числу больничных несостоявшихся — только начатых — чтений относился и тогда
ставший известным Леонид Мартынов, о котором он говорил, что тот должно быть
резче, чем Твардовский, — он начал его читать, но не стал продолжать.
Также
он не прочитал посланную ему из Франции книгу Сент-Экзюпери.
После
летней поездки в Осло осенью 1957 года какой-то чиновник из Министерства
высшего образования надумал послать меня на год в Индонезию (поездка потом
расстроилась). Когда я упомянул об этом, Пастернак стал отговаривать: если
хорошо здесь работается, не надо ехать. От добра добра не ищут. К поездкам (говорил он по поводу моей
и отца поездки в Сибирь) и любым прерываниям работы он относился отрицательно
(потом я вспоминал об этом, когда обсуждался его возможный отъезд за границу).
56
«Доктор
Живаго» вышел у Фельтринелли в издательстве в конце
осени 1957 года, а летом 1958 года последовали издания на основных
западноевропейских языках. К Пастернаку хлынули иностранные корреспонденты.
Чтобы помочь справиться с этой толпой, говорившей на разных языках, Пастернак
не раз просил меня прийти к нему на дачу.
Первая
группа, которую я запомнил, состояла преимущественно из корреспондентов
коммунистических газет. С ними вместе приехал известный американский
корреспондент Шапиро, долго живший в Москве. Он и потом бывал у Пастернака со
своей женой и дочкой. Пастернак с удовольствием пересказывал похвалы дочери
Шапиро Роману Якобсону, чьи лекции она слушала в Гарварде студенткой. По словам
Пастернака, половину она не понимала, но была в восторге.
Из
корреспондентов, позднее появившихся в связи с изданием романа, он сам выделял
Руге, в частности отмечая его хороший английский язык.
Борис Леонидович охотно и подробно отвечал на
вопросы корреспондентов, каждому — на его языке (совсем бегло по-немецки, но и на хороших французском и английском).
По его словам, революция привела к перемене
отношения к собственности. Мы все себя ощущали как временно ею владеющие. У нас
выработалась психология временных жильцов, арендаторов, а не владельцев. Также
Пастернак рассказал о том, как ему пришлось ездить по колхозам. Он почти
помешался от ужасов, там увиденных. Он говорил и о поездке на фронт. Переходя к
собственно литературным темам, Пастернак отстаивал тезис, по которому «стиль —
это человек». По поводу прочитанных им перед тем текстов Вирджинии
Вулф Пастернак говорил об ошибке ее мужа, которому показалось, что
опубликованные им ее более нетрадиционные вещи — это и есть самое главное из
того, что она написала.
На один из званых обедов с иностранными
корреспондентами в Переделкине приглашенная
почитательница Бориса Леонидовича — преподавательница английского языка —
приехала со своим знакомым ученым-математиком И. Р. Шафаревичем. Я
много слышал о его научных успехах от друзей-математиков и что-то об этом
сказал Борису Леонидовичу. Тот попросил меня произнести тост за нового гостя, а
потом, не удержавшись, сам сказал: «Вот мы раньше знали из книг Уэллса об
ученых. А теперь и в самом деле пришло время, когда они могут править миром».
Молодой, но уже язвительный Шафаревич возразил на это: «Пока я не знал
достаточно ученых, я мог так думать. Но познакомившись
с ними ближе, уверился, что они на это не способны».
57
Как-то в начале мая 1958 года на даче я то ли
откликнулся на мамин голос, звавший меня снизу (как мама обычно делала, когда
приходил Борис Леонидович), то ли сам, услышав внизу голос Пастернака,
спустился на веранду, служившую нам столовой. На этот раз, вопреки обыкновению,
Борис Леонидович был скорее раздосадован, когда я вышел в столовую, где он
сидел с мамой за столом и оживленно, но с неудовольствием о чем-то говорил. Я
быстро понял причину его досады — ему не очень хотелось вмешивать меня в
разговор, для него неприятный, где, как ему казалось, он представал, может
быть, в неприглядном виде. Когда я поздоровался с ним, он пробормотал что-то
вроде того, что, раз уж я вошел, придется мне сказать, в чем дело. Ему явно не
хотелось этого. На столе лежал номер «Lettres franHaises» со статьей Эльзы Триоле — по поводу автобиографии («Люди и положения»)
Пастернака и его отношения к Маяковскому. Мама — по иногда возникавшему в ней
умению портить людям настроение — показала эту статью Пастернаку, никогда этой
газеты не читавшему (ни до, ни после). Он был очень задет статьей Триоле. Его отношение к Маяковскому было
болезненно-ранимым. Это видно из «Охранной грамоты» и из текста автобиографии
«Люди и положения». Борис Леонидович стал рассказывать, как у них с Маяковским
«не клеилось», — и заговорил об отношении Маяковского к нему: «Он считал
ошибкой то, что я стал писать эпические поэмы. Думал, что это не мой стиль, не
мой жанр. Совсем отрицал „Спекторского“. Другое дело,
что поэма была неудачна, потому что в ней не было сюжета. Но когда я стал
читать у них в доме „Спекторского“, он ушел спать».
Рассказывалось это с до сих
пор не прошедшей обидой — и таков был тон всего разговора. В заключение он
сказал: «Да, я смазан» (характерное для его речи сочетание разговорного
оборота, почти жаргона уличных мальчишек, с канцелярской грамматикой, выдающей
книжность говорящего). Проговорил какое-то добавление вроде: он удостоверяет
то, что его смазали и что на этом дело не кончится,
борьба пойдет дальше. Ушел он скорее даже в боевом настроении.
58
В
Москве происходили шумные инсценированные демонстрации у американского
и западноевропейских посольств. Я наблюдал, как хулиганы присоединяются к демонстрации
и начинают безнаказанно бесчинствовать. Приехав в Переделкино
и придя к Борису Леонидовичу, я начал рассказывать об этом. Он перевел разговор
на другую тему — ему явно не хотелось говорить об этом. Но либо в том
разговоре, либо вскоре после него заговорил о листовках Ростопчина
против французов, упоминаемых в «Войне и мире».
В
период только еще начинавшихся гонений на него Пастернак как-то стал говорить о
других неверных поступках властей. Назвал опалу Жукова (1957): «Подумайте,
какое черное дело, как они обошлись с Жуковым, а ведь кто столько сделал для
России, сколько он».
Я
отпечатал на машинке подборку своих стихов и дал ее читать Борису Леонидовичу
(он не раз предлагал мне это сделать). Он читал медленно, и я узнавал по
отдельным цитатам или ссылкам ритм его движения — вот по поводу цветов у нас на
дачном участке он цитирует мое «вылупился лупинус»
(определенно пастернакизм), то в разговоре подбодрит:
«Я уже дошел до хорошего, Китс, сейсмограф». Больше
всего ему понравились коктебельские стихи, в них он
увидел преодоление романтизма.
В
середине дня в начале июля он принес мне мою папку и свое подробное письмо с
критическим разбором прочитанного. Он волновался, был бледен. Вскоре вернулся,
чтобы добавить — как для него существенный факт, — что Ольге Всеволодовне (я ее
еще не знал) эти стихи понравились больше, чем стихи Андрея.
Привожу
текст письма, к которому добавляю свои подстрочные примечания со ссылками на
страницы недавнего издания этих стихов:
«1
июля 1958.
Дорогой
Кома, извините, что я так задержал Вас ответом. Когда я сам предложил Вам
показать, что Вы соберете, это был один из тех неисчислимых случаев, когда
человек второпях и не одумавшись говорит прямо
противоположно тому, что он должен был бы сказать. Так сложно и оговорочно мое отношение к искусству, так следовало бы мне
избегать необходимости судить о нем. У меня лежат книжки
многих, в том числе Слуцкого, Евтушенко, Берестова и
других, даривших мне свои выпуски, и я в них не заглядывал не из высокомерия
или недостатка времени и не оттого, что предполагал, что не найду в них ничего
интересного, а оттого что, наоборот, только заурядное в таких случаях оставляет
меня спокойным, все же заметное поднимает бурю противоречивых ощущений, приносящих мне терзание, как терзает меня, и еще сильнее,
половина или большая часть сделанного мною.
Мне
близок Платоновский круг мыслей относительно искусства (и исключение художников
из идеального общества, и соображение, что Рu mainТmenoi не должны
пересекать порога поэзии), нетерпимость Толстого и даже, как вид запальчивости,
иконоборческие варварские замашки писаревщины. Все это мне близко в сильном
видоизменении. Эта же нота сидела в общем бунтарстве
Маяковского, но с такою непоследовательностью, которая превращает его в эстета
или „поборника прекрасного“, что ли, даже для меня. Я бы никогда не мог
сказать: „побольше поэтов хороших и разных“, потому
что многочисленность занимающихся искусством есть как раз отрицательная и
бедственная предпосылка для того, чтобы кто-то один, неизвестно кто, наиболее
совестливый и стыдливый, искупал их множество своей единственностью и
общедоступность их легких наслаждений каторжной плодотворностью своего
страдания.
Искусство не доблесть, но позор и грех, почти простительные
в своей прекрасной безобидности, и оно может быть восстановлено в своем
достоинстве и оправдано только громадностью того, что бывает иногда куплено
этим позором.
Не
надо думать, что искусство само по себе источник великого.
Само по себе оно одним лишь будущим оправдываемое притязание. Всякая творческая
деятельность личной, сосредоточенной складки есть пожизненное заглаживание
несовершенной неловкости и неумышленной вины.
Если
бы, говоря это Вам, я думал при этом о себе, высмеять меня не стоило бы труда,
я сам рисовал бы на себя дешевую карикатуру. Но все же Вы спросите — как же я
тогда занимаюсь тем, что так низко ставлю и осуждаю. Но ведь и грешат-то люди
не потому, что считают грех добродетелью, а из слабости. Я и о громадности
отвечу Вам под личным углом, притом ради Вас, потому что в конце письма сказанное
на этот счет понадобится мне для совета Вам и в виде пояснительной ссылки.
Я
давно и долго, еще во время войны, томился благополучно продолжающимися
положениями стихотворчества, литературной деятельности и имени, как непрерывным
накапливанием промахов и оплошностей, которым хотелось положить разительный и
ощущаемый, целиком перекрывающий конец, которые
требовали расплаты и удовлетворения, чего-то сразу сокрушающего привычные для
тебя мерила, как, например, самоубийства в жизни других или политические судебные
приговоры, — тут необязательно было, чтобы это была трагедия или катастрофа, но
было обязательно, чтобы это круто и крупно отменяло все нажитые навыки и
начинало собою новое, леденяще и бесповоротно, чтобы это было вторжение воли в
судьбу, вмешательство души в то, что как будто обходилось без нее и ее не касалось.
Я
не говорю, что роман нечто яркое, что он талантлив, что он — удачен. Но это —
переворот, это — принятие решения, это было желание начать договаривать все до
конца и оценивать жизнь в духе былой безусловности, на ее широчайших
основаниях. Если прежде меня привлекали разностопные ямбические размеры, то
роман я стал, хотя бы в намерении, писать в размере мировом. И — о
счастье, путь назад был раз навсегда отрезан. Кома, это письмо, чрезвычайно важное для Вас и для себя, я пишу
очень сбивчиво, тяжело и торопливо, в форме, не полагающейся для моего
литературного звания, и нам обоим очевидно, что я его не буду переписывать
вновь, так мне некогда, так я занят, — и этот новый, совершенно мне раньше
неведомый недосуг, это тоже уже — другая жизнь, это тоже смешение мерил и
следствие романа.
Просматривать
Ваши стихотворения было для меня временами двойным страданием вот почему. Я заставал одаренную юношескую душу на ложном и, может быть, ей
несвойственном пути, и каждый раз, как меня что-нибудь у Вас не удовлетворяло и
что, может быть, было навеяно Маяковским или объясняется Вашей собственной
незрелостью тех лет, я остро и тяжело чувствовал себя виноватым перед Вами, я в
Ваших неверных или искусственных нотах слышал свои и мучился тем, какой я
Вам подал дурной пример. Но это еще не все. При всяком столкновении с
каким-нибудь видом несостоятельности у Вас я сознавал, что, будь под этими
примерами моя подпись, они не только не встретили бы возражения, но, может
быть, вызывали бы восхищение нашего узкого круга. И напоминание о слепоте и
несправедливости общепринятого и условного тоже меня ранило. Вот отчего я
назвал эту муку двойною.
Мне очень легко писать Вам. Я ничем не огорчу
Вас, мне нечем Вас огорчать. Меня всегда удивляло, как мало обращено внимания
на то, что я Вам сейчас напомню, как никогда об этом не говорилось. Об этом
упоминается в Варыкинских дневниках Живаго. Как
иногда внутренне пуст и технически блестящ Пушкин-лицеист, как обгоняют, как
опережают его средства выражения действительную надобность в них. Он уже может
говорить обо всем, а говорить ему еще не о чем. После войны я собирался писать
о Блоке. Я разместил для себя первые его страницы, поры „Ante
lucem“. Тут тоже предвосхищено много будущего,
воспоследовавшего, в отвлеченных слабых очертаниях, которые наивны, как слова
взрослых в устах ребенка. Эти страницы и даже книги никого бы потом не
остановили и так бы ничем и остались, если бы жизнь вскоре не наполнила и не
подтвердила бы их. И как она драматически наполняла эти формы, какой подлила в
них краски! Эти превращения были вызваны героическою чертою обоих, готовностью
к подвигам, тягой к большому.
Это (даже, как Вы видели, у людей гениальных,
при ранней начитанности и очень хорошем воспитании) явление юношеского ораторствования, чтобы не сказать фразерства, все равно,
деланно ли озорного или мнимо унылого толка, в Вашем особом случае очень
велико. Это ставит Вас в ложное положение. Излишней хлесткостью рифм, сплошь
как на подбор безукоризненных, Вы отпугиваете от содержания, слишком еще
молодого и неокрепшего, слишком небольшого, чтобы оно могло стать заметным и
остановить на себе внимание, чтобы перевесить действие слишком громкой
внешности и притянуть, привлечь от нее к себе. Это ведет к недоразумениям.
Смысл сказанного не то что понятно, но даже слишком точно и понятно, терминологически
понятно, кажется непонятным только потому, что становится не сразу понятным
от оглушения и отвлечения в сторону и оставляет это впечатление и в следующие
минуты. Трудно представить себе истинное горе, достаточно трагическое для тона
столь окончательного и определенного, это как если бы о некотором несчастии мы
узнавали не из полуобморочных криков падающего без сознания, но из анкетной
графы о звании, холодно заполненной словом „самоубийца“.
Это я все говорю для того, чтобы в самых самых общих чертах заключить
следующим наблюдением. Все эти, не по Вашей вине или воле еще необжитые и
потому не в меру гулкие и чересчур просторные формы вдруг наполняются и становятся
правдивыми и возбуждающими участие к концу, в коктебельских
стихах осени 1955 г. Здесь строчка „Это пропасть на
пропасть глядит“ помимо того, что она очень хороша и сильна, еще кроме того
убеждает. Ей веришь, как говорящей о чем-то действительном, между тем как такие
же или еще более красноречивые строки на предыдущих страницах вызывают улыбку
или отчуждают своей бездоказательностью.
Вообще стихи этих последних страниц (вместе с
тюльпанами и рынком в Л<иепайе>) — живые,
настоящие. Я сейчас перечислю Вам названия и отдельные строчки, выделившиеся в
чтении и понравившиеся мне, а пока еще вот что.
Если Вы думаете не то что продолжать писать
стихи исподволь, но даже если бы Вам пришлось теоретически писать о поэзии, мне
думается Вам нужно сломить что-то в себе и перестроить свои понятия о ней в
большем соответствии с тем, что Вы носите в себе, смелее, скупее и
существеннее.
Вот что мне понравилось (отдельные строчки и
цельные стихотворения): Мертвые души из мертвого дома... В
нашем чаду Чаадаев и Чацкий... Чем прозябание по-обезьяньи... Пьером Безуховым
быть бы я мог. Правит бульварами жизни моей (милиционер)... Сейсмограф.
Китс. Все стихотворение о Ст<aлине>. Я не принадлежал к числу... Пляж. Гетто.. И в больших балахонах... Здесь плывут облака... Тополей
запыленных... Сонет со слоеным небосклоном. Гуляка я или аскет...
Бессонницей пусть невраст<еник>. Окна безумием
застеклены... Измена марту и природе — измена самому себе... Стихи рождаются (Вы
читали раньше). Но это жизнью мы зовем, А кладбище зовем вселенной... Сонет с
пиретрумом. Сегодня я брожу в тоске, И водоросли на песке, и
недоросли в море. Со сфинксов снег счищают бурый. Иду я по лужам. Я припоминаю,
и вдруг под ботинком... мне переводная открылась картинка (не словесность, но
реальное сходство, яркость, обнаруживавшаяся из-под сошедшей пленки). Мне
нравится необозримый пляж. Сумрак рентгеновск<ого> кабинета. Первобытная складка. Эти пропасти
так мне знакомы. В лунном иск<уccтвенном>
свете. Рынок в Л<иепайе>. Март
казался случайною смесью. То ли песня. Тюльпаны.
Но
все, что я говорю, так ведь произвольно! И разве я непогрешим? Кроме того, мы
столько еще раз увидимся, и я договорю на словах, если это понадобится, чего не
дописал. Обнимаю Вас. Ваш БП».
59
По
поводу прочитанного сборника моих стихов Пастернак возвращался к тому, что ему
понравились незадолго до того написанные коктебельские. В них он видел преодоление юношеского
романтизма.
Он
заговорил о своем отношении к детству: «В жизни есть сезоны. Как времена года.
Я люблю свое детство, благодарен родителям».
О
более позднем времени Пастернак вспоминал, прочитав записи отца. Вот у него
понимание того, что мы бы теперь назвали гармонией природы. И вдруг приезжает
молодой Борис. Начинаются споры и ссоры. Он рассказывал об этом, усмехаясь и
как бы сожалея о буйном прошлом.
Вспоминая последующие периоды, он, как бы споря
с самим собой, спрашивал: «Вы скажете — а простота? Но простота — по отношению
к миру».
Имелось в виду — не простота как таковая в
искусстве.
Тогда же он в который раз возвращался к тому,
как была написана «Сестра моя — жизнь» — «намеренно как пишется» — в духе
импровизации. Снова говорил о «валеризме» стихов,
написанных перед войной.
В июльский день 1958 года, когда узнали о смерти
Зощенко, Пастернак пришел к нам расстроенный. Он говорил о том, что Зощенко был
великим писателем. Его главным врагом был его герой. Но герою не удалось
победить автора. Это была победа самого Зощенко. Я вспоминал, как он знакомил с
Зощенко Зинаиду Николаевну у нас во время войны: «Это Зощенко, он такой
смешной».
Как-то во время обеда мама усадила Бориса
Леонидовича, по обыкновению пришедшего после работы среди дня, за стол, где
сели все разновозрастные мужчины, входившие в наше разросшееся семейство.
Одному из них по ходу обеда мама сказала «ухаживай за Борисом Леонидовичем», на
что пятнадцатилетний Антон деловито отозвался, что мужчины не должны ухаживать
друг за другом. Борис Леонидович откликнулся ссылкой на перечитывавшегося им
Марселя Пруста, у которого «только этим они и занимаются». Он сказал, что
читает тот том, где описывается, как гости, приглашенные на один и тот же
прием, входят в поезд на разных станциях.
При каком-то из
разговоров с Борисом Леонидовичем у нас на даче присутствовал Ираклий
Андроников. Он упомянул, что до его дочки Мананы (она
тогда начинала серьезные занятия искусствоведением) дошли новые стихи
Пастернака, и она обратила внимание на изощренность строфики. Пастернак
заговорил о своей новой манере письма, сослался на обсуждение стихов со мной.
Снова коснулся своей переписки с Камю. В то лето вышла книга Чуковского,
в которой он возвращался в нашу словесность как критик (до того ему
приходилось довольствоваться более идеологически
нейтральными областями детской литературы и перевода, да еще его допускали до
Некрасова). О книге много говорили. Пастернак ее хвалил, оговариваясь: «Но
истории литературы я не знаю».
Мы с отцом вдвоем собрались в поездку по
Забайкалью. Пастернак, всегда ритуально соблюдавший обряд проводов, пришел с
нами проститься. Он вспоминал свой давнишний опыт: «Я был в Приуралье».
По его словам, тамошняя яркая природа так еще и не
нашла себе писателя.
60
Вскоре после того как мы с отцом вернулись из
затянувшейся поездки, был мой день рождения. По традиции я позвал на вечернее
угощение Пастернаков. Когда я накануне заходил к нему, вместе с приглашением
оставил надписанный том русского перевода древнеиндийских сказок «Панчатантра», где была напечатана моя статья.
К
тому времени, когда Борис Леонидович с Зинаидой Николаевной пришли к нам
вечером, он успел прочитать или просмотреть эту статью. Он оценил сжатость
изложения. Но вместе с тем он вполне понял академическую традиционность всего в
ней сказанного (забавно, что более молодые читатели,
как Слуцкий, заметили некоторую фронду именно в ссылках на сравнительное
литературоведение в духе Веселовского, в послевоенный период почти
запрещенного; конечно, за такими мелочами политической научной кухни Пастернак
не мог следить). Традиционность ему претила. Он высказал надежду, что это более
обычное научное писание для меня временное занятие: «Покамест
так, а через несколько лет так будет писать, что все профессора охнут».
Публика была разношерстная: кроме моих старых
университетских друзей, как Топоров, было и несколько друживших со мной поэтов.
Среди них — Мандель (потом уже всем известный как
Коржавин) и Слуцкий. Они оба читали стихи, как и сам Борис Леонидович. Среди
моих товарищей и учеников по лингвистике, занятых машинным переводом, был и
один американец, присланный ко мне с приветом от Якобсона — компьютерщик Эттингер (защитивший в Гарварде диссертацию по машинному
переводу). Эттингер не знал русского языка, стихи Манделя для него переводил И. Мельчук (на
французский).
Пастернак оценил перевод, но полушутя заметил,
что стихи в переводе ему больше понравились. На самом деле они вовсе ему не
понравились. Уже через несколько дней
после этого вечера Пастернак о стихах Коржавина сказал мне: «Не признаю идущего от литературы». Ранняя и очень сильная лирика
Коржавина (как и его «Декабристы», для нас много значившие во время написания —
в годы войны) не была излишне литературной. Но к этому времени он стал писать
гораздо менее естественно, что Пастернак почувствовал. Сложнее складывались
отношения со Слуцким.
Борис Слуцкий, с которым я в то время дружил и
часто виделся, передал через меня Пастернаку только что вышедшую первую книгу
своих стихов с надписью. Когда я их познакомил у меня на дне рождения,
Пастернак советовал Слуцкому больше обращать внимания на природу: «Послушайте,
как капает... Это важнее остального».
Хотя в только что приведенном письме ко мне
летом 1958 года Пастернак упоминал Слуцкого среди тех современных поэтов, чьи
книги он получил, но не читает, для Слуцкого на самом деле он сделал
исключение. Как-то, когда я назвал в разговоре его имя, Пастернак мне сказал,
что посмотрел его книгу. «К нему нужно отнестись внимательно», — продолжил
он. На моем дне рождения Пастернак произнес тост за здоровье Слуцкого. Со своей
солдатской четкостью Слуцкий ответил вполне без юмора: «Благодарю вас, я уже —
здоров». Вскоре его неблагополучие реализовалось в выступлении против
Пастернака, которое привело к душевному нездоровью Слуцкого или раскрыло в нем
уже прятавшуюся болезнь. Об этом ниже.
К тому времени Асеев напечатал похвальную статью
о стихах Панкратова (одного из молодых поэтов Литинститута, ходивших к
Пастернаку). Пастернак видел в статье обычное для Асеева стремление к
примитивизму и говорил, что с этим можно было бы и поспорить. Но делать этого
он не хотел. В том же ряду новых стихов, у Пастернака вызывавших противоречивые
чувства, были публикации Евтушенко (а позже и Андрея Вознесенского, в
особенности его «Гойя»).
Пастернак говорил о своем отношении к искусству.
Для него существенно, чтобы было понятно, чему оно служит, куда автор движется
сам и ведет читателя. Этому он противопоставлял чисто внешнее
в современном искусстве. По его словам, разница была похожей на различие между
едущим поездом и железнодорожной сигнализацией. На следующий день этот образ
развит в его письме Лейдену: «Искусство не равно
самому себе и себя не исчерпывает, а обязательно значит нечто большее. В этом
смысле мы и называем искусство, по существу, символическим. Если мне кажется,
что автор недостаточно одарен от природы или я не нахожу в его работах этого
всепобеждающего чувства значительности жизни, он для меня ничто, как бы хорошо
он ни писал. Это похоже на то, что кто-то бегает взад и вперед по полю вдоль
полотна железной дороги, размахивая сигнальными флажками и фонарями, при том что никакого поезда нет и в помине».
В
этот вечер загорелся спор о новом искусстве. Самой рьяной его защитницей была
моя мама. В молодости поработавшая актрисой в театре Мейерхольда, она сохранила
преданность идее такого искусства, которое не повторяет ничего из уже сделанного. Мой отец (тоже в сибирской молодости
прошедший через футуризм, а потом через влияние своего близкого друга
Шкловского) ее поддерживал (когда мама как переводчица с французского стала
пропагандировать «новый роман» Натали Саррот, она
легко уговорила моего отца написать положительную статью об этом течении).
Пастернак, пройдя отчасти похожими путями, вернулся к манере прозы, моего отца
отталкивающей своей похожестью на старую беллетристику. В том вечернем споре
разные точки зрения представляли мама и Пастернак (я тогда приводил какие-то
доводы скорее в пользу его взглядов).
Уже
не за столом и не прилюдно Пастернак мимоходом сказал мне: «Вы и не знаете, во
что я вас замешал».
Мы
с ним никогда потом этого не обсуждали, но он имел в виду возможность включить
меня в число тех друзей, которых нобелевский лауреат может взять с собой в
Стокгольм на церемонию вручения премии. На самом деле во все произошедшее
вокруг этой своей премии Пастернак меня замешал, хотя и совсем не так, как он
сам хотел. Я интуитивно почувствовал смысл этих его слов, воплотившихся в
бурном потоке событий спустя несколько месяцев.
Окончание следует