МЕМУАРЫ XX ВЕКА
НИНА
КАТЕРЛИ
ВОЙНА И КУСОЧЕК МИРА
I.
НАЧАЛО
И смотрит с улыбкою
Кузя,
Советский простой
человек.
Детство — точно ландшафт, затянутый плотным
слоем облаков. Редкие разрывы освещены солнцем, так что ярко видны отдельные
лица, эпизоды. Они перемешаны, перепутаны временем, будто кто-то ссыпал их в
мешок моей памяти, так что не всегда можно установить, что было раньше, а что —
потом.
Я родилась 30 июня 1934 года. Нашлось несколько
записок, которые мать с отцом писали друг другу, пока мама лежала в клинике
Шредера, где я появилась на свет. Условия там были, судя по маминым паническим
письмам, ужасающие. «Я сегодня, — пишет мама, — на своей кровати убила 15
клопов! Как пролежать здесь еще 7—8 дней?»
Письмо отца в роддом написано торопливым
почерком на бланке «Ленинградской правды», где они с мамой оба тогда работали:
«Здравствуйте, мои дорогие! Посылаю вам обед.
Надеюсь, что передача эта последняя. Завтра будем вместе.
Лель! (Дома мою мать звали Лелей.)
Сегодня я целый день занимаюсь покупками. Прежде всего
купил кроватку. Она деревянная под дуб… Купил я ее у
кустаря на Ситном. Она новая — не бойся. (Мама опасалась, видимо, тех же
клопов.) Потом я купил ведро оцинкованное. Сейчас Нина Михайловна (бабушка
приехала к нам из Москвы по случаю моего рождения) делает временный матрасик из
старого одеяла, а потом сделаем настоящий. Тот же дядька, который продал мне
кроватку, обещал в следующий выходной день принести кухонный столик. Если не
обманет, будет хорошо».
Я родилась слабенькой, недоношенной, все, кто
видел меня впервые, начинали плакать, явно считая, что ребенок — не жилец. Отец
ужаснулся, но промолчал. И только мама, сияя, повторяла: «Нет! Вы только
посмотрите, какая красавица!»
В детстве я часто болела, много дней провела,
лежа в кровати с игрушками — любимым тряпочным зайцем и медведями — или слушая,
как мама читает мне вслух или рассказывает сказку. Все это
в конце концов сделало меня избалованной и капризной. Тем более что, подрастая,
я становилась действительно если уж не красавицей, то довольно симпатичным
ребенком. Любила, вышагивая рядом с мамой по улице с бантом на вьющихся
волосах, выслушивать восторги прохожих: «Ах, какая хорошенькая девочка! Какие
длинные ресницы!» И нарочно хлопала глазами, чтобы эти замечательные ресницы
были замечены.
Да, мое довоенное
детство было временем счастья, когда «Утро красит нежным светом стены древнего
Кремля», когда в изредка выдавшийся выходной обоих родителей мы втроем идем в
зоопарк, а потом катаемся на «американских горках» в саду Народного дома (в
этом здании потом был кинотеатр «Великан», а сейчас — Мюзик-холл), когда дома у
нас играет патефон, а я марширую из комнаты в комнату, подпевая: «Если завтра
война, если завтра в поход…»
Родители пропадали в редакции допоздна, часто
дежурили по номеру ночью. Меня оставляли на нянек. Жили мы в коммунальной
квартире на Петроградской стороне, на углу Малого
проспекта и Ропшинской. В этой квартире на пятом
этаже (из широких окон видны крыши, крыши, а совсем далеко — шпиль Петропавловки) мама поселилась еще до встречи с отцом,
приехав из Иванова в Петроград в 1921 году девятнадцатилетней девочкой.
Приехала не одна, а с первым мужем, студентом политехнического института
Геннадием Кондаковым. Кондаков учился, зарабатывать
на пропитание пришлось маме, не имевшей никакой специальности. Работу найти
было нелегко, безрезультатно побившись на бирже труда, мама
в конце концов неожиданно сама нашла место на заводе «Светлана», стала
работницей в ламповом цехе, а позднее окончила техникум печати.
Она
снимала две комнаты в квартире, принадлежавшей Елене Константиновне Черновой.
Затем, в результате уплотнений, ее уже законно прописали в этих комнатах.
Разведясь с первым мужем, которого пугал ее общественный темперамент, мама
некоторое время жила одна, хотя поклонников у нее, как я понимаю, хватало — она
была очень красива, об этом мне говорили все, об этом говорят и старые фотографии.
В этой квартире в 1932 году поселился и мой отец, родилась я, и мы прожили там
до 1953 года.
Я ничего не знаю про жизнь нашей бывшей хозяйки,
а при мне просто соседки, Елены Константиновны до революции. При советской
власти она, человек интеллигентный и образованный, была тише воды, ниже травы.
Худенькая, хрупкая, с лицом, обрамленным седыми серебристыми кудрями, с
большими цыганскими серьгами-кольцами, она работала где-то гардеробщицей и о
прошлом никогда не говорила. Помню только альбом с фотографиями, там она
изображена то в длинных нарядных платьях, то в шляпе со страусовым пером. Ее
семья жила тогда в Сибири. Из остатков «прежней роскоши» сохранилась красивая
мебель, две китайские вазы да тот альбом, что я любила рассматривать. И
какие-то книги на французском языке. То, что именно на французском,
я узнала после войны, когда Елены Константиновны уже не было в живых и ее
комнату дали нашей семье.
Кроме
Елены Константиновны (я звала ее бабой Лялей) в нашей
квартире жил еще ее сын Евгений, инженер, закончивший
университет в Томске и на всю жизнь травмированный тем, что несколько
месяцев прослужил у Колчака. Страх ареста сделал его нелюдимым, замкнутым, а
потом толкнул на вовсе, с
точки зрения взрослого населения нашей квартиры, безумный поступок — он
развелся со своей интеллигентной женой Ангелиной, чтобы привести в дом
пролетарку Шуру, которую все дружно презирали за дурные манеры, привычку громко
топать в коридоре, толстый зад и короткие ноги. За глаза мои родители называли
ее Шуреттой, и сторонились. А с
первой женой (она осталась здесь же, в нашей квартире: Евгений разделил тонкой перегородкой супружескую спальню, что
особенно всех возмущало), с Ангелиной, мы все, напротив, были дружны.
Облака, скрывающие далекие события детства,
расходятся, что-то я вспоминаю, что-то знаю из рассказов мамы. Знаю, в
частности, об одном смешном эпизоде, который случился до моего рождения, когда
мама после развода жила одна. У нее был двоюродный брат Лева, бездомный молодой
сотрудник Физико-технического института. Он приехал в Ленинград из Минска, и
родственники попросили маму приютить Леву на время. Она согласилась — Лева был
тихим, интересовало его только одно — физика. Рассказывали, что еще в раннем
детстве маленький Лева, внимательно вглядевшись в хлебную крошку, вдруг
задумчиво произнес: «Интересно, сколько в этой крошке атомов?» Никто не смог
ему ответить, все растерянно переглянулись. Зато когда он задал другой вопрос,
адресуясь к своему двоюродному брату Володе (младшему брату моей матери):
«Володя, а почему на грядки кладут пук-пук?» — Володя снисходительно ответил: «Дурак! Это не пук-пук, а говно!»
В общем, тихий и вежливый Лева маме ничуть не
мешал, хотя иногда ее раздражало, что, углубившись в очередную ученую книгу,
Лева стряхивает папиросный пепел за диван. И вообще порядочный неряха. Но это еще можно было кое-как терпеть.
Терпение лопнуло в день Первого
мая, в праздник, к которому мама долго готовилась, сделала генеральную уборку,
вымыла пол, выстирала и накрахмалила тюлевые занавески, постелила на стол белую
скатерть. После чего ушла на демонстрацию — благо день был ясным и солнечным.
Вернувшись домой через несколько
часов, мама не поняла, что происходит. В квартире было сумеречно, а в ее
комнатах — просто темно. Занавески и скатерть почернели, в воздухе плавало
что-то вроде черного снега. Пахло копотью. Среди этого ада рассеянно бродил
Лева с раскрытой книгой, временами смахивая со страниц копоть — хлопья мешали
ему читать.
Охнув, мама кинулась на кухню. Так и есть! Лева
зачем-то зажег керосинку и тут же забыл о ней, погрузившись в науку. Керосинка
коптила, общая кухня была в еще более страшном виде, чем мамины комнаты.
И тогда мама велела Леве собирать вещи и
убираться вон. Немедленно! Куда угодно! И — чтоб ноги его больше… Лева
растерянно топтался, с изумлением озираясь вокруг. А мама, быстро покидав в
чемодан его вещи, выставила чемодан в коридор, к входной двери.
После того как Лева все-таки ушел со своим
чемоданом, она весь вечер мыла и скребла полы, отстирывала занавески — короче,
приводила дом в нормальное состояние.
Лева (Лев
Андреевич Арцимович, в будущем всемирно известный академик и один из создателей
советской водородной бомбы) больше не вернулся. Отправился к какому-то своему
приятелю. Я с ним встретилась только в начале пятидесятых. Тогда он жил в
Москве и вдруг позвонил — дескать, приехал по делам на
несколько дней, хочет повидаться с мамой.
Я прекрасно помню, что мама звать его к нам не
хотела — мы живем в коммуналке, а он в отдельном коттедже, к тому же он сказал,
что его повсюду сопровождают два секретаря, так что в гости к нам он придет с
ними. Мама отчетливо дала понять, что такие визиты ей не нравятся, но Лев
Андреевич настаивал и все-таки пришел — правда, только с одним секретарем,
второй остался внизу, в машине. Разговор, при котором я присутствовала, не
клеился, помню — Лев Андреевич все приглашал нас с мамой к себе в гости, в
Москву, говорил, что меня повозят по Москве на машине, что в доме у него есть
киноаппарат и можно будет посмотреть интересные фильмы.
Не помню, что говорила мама, угощая двоюродного
брата чаем с печеньем, а вот я, надувшись и глядя на академика (подумаешь — цаца!) исподлобья, четко дала понять — в автомобилях не
нуждаюсь, мне больше нравится московское метро, а в кино я и так хожу когда
хочу.
Через много лет, когда я уже кончала школу и
как-то заговорила с мамой о теории относительности, которую мы тогда не
изучали, мама c усмешкой отмахнулась: «Ерунда! И
вообще все эти атомы и теории выдумал Левка
Арцимович». До сих пор не знаю, что она имела в виду и для чего сказала. Может,
опасалась, что я ляпну в школе что-нибудь, что у нас
считают идеализмом? А может, просто шутила?
Но вернусь в тридцатые годы, в довоенную
квартиру на углу Малого и Ропшинской.
Итак, Шуретту, вторгшуюся в
наш дружный мир, мы недолюбливали, а трусливого Евгения — презирали. Точнее,
если уж говорить обо мне, то я, обожавшая первую жену Евгения Ангелину (тетю
Гелю), ее просто ненавидела и одной из моих любимых игр было
«готовить яд для тети Шуры». В банку с водой я крошила колючки от кактуса,
росшего у нас на окне в зеленой эмалированной кастрюле, добавляла акварельной
краски и обязательно плевала. Началась эта «игра» после одного унизительного
для меня случая.
Мне года три. Я вхожу в кухню, расположенную в
конце длинного коридора, громадную, заставленную столами (у каждой семьи —
свой), с дровяной плитой, облицованной изразцами, и с отгороженным деревянной,
не доходящей до потолка стенкой — помещением (для прислуги). Теперь там
кладовка. А в кухне моя мама и очередная нянька что-то варят на примусе и
керосинке. Здесь же тетя Геля с тетей Шурой. Первая, кажется, печет пирог в «чудо-печке», независимо напевая — она всегда напевала в
присутствии тети Шуры или Евгения. Что делает тетя Шура — не помню, помню
только ее повернутый к нам и всему миру широкий зад, обтянутый синей шерстяной
юбкой, и толстые ноги. Я коленом распахиваю дверь, на руках у
меня мой любимый котенок Кузя, настроение прекрасное, а главное, я знаю: что бы
я ни сделала, это вызовет у взрослых умиление, а то и восторг — я единственный
ребенок в квартире, у меня, как я уже писала, светлые кудрявые волосы, голубые
глаза и длинные темные ресницы. И вот я, умница и красавица, вхожу и,
перекрикивая тетю Гелю, которая, впрочем, тотчас расплывается в улыбке, громко
пою: «…и смотрит с улыбкою Кузя, советский простой человек!» Я жду
аплодисментов — ведь я так удачно перефразировала слова знаменитой песни «…и
смотрит с улыбкою Сталин, советский простой человек».
В кухне воцаряется тишина. На оконном стекле
жужжит жирная муха. Все почему-то глядят не на меня, а на тетю Шуру. Улыбка на
лице тети Гели застывает, превратившись в кислую
гримасу. Нянька не сводит удивленного взгляда с мамы. А мама! Моя мама, про
которую я знаю, что она любит меня больше всех на свете, вдруг бледнеет, хмурится
и громко кричит: «Как ты посмела? Как тебе не стыдно?!»
Мой Кузя — прелестный котенок, я люблю его почти
как родителей, я вообще люблю зверей и собираюсь, когда вырасту, стать
ветеринаром, у меня и игрушки-то все — звери: заяц, медведи, лиса. И я не понимаю,
почему мне должно быть стыдно, но на всякий случай начинаю хныкать. А мама
продолжает с еще большим жаром, даже с отвращением: «Ты обидела товарища
Сталина! Ты сравнила его с каким-то котом! Как ты могла?!» Тетя Шура медленно
поворачивается к нам, и на ее лице я вижу что-то, похожее на торжество.
И понимаю: она рада, что меня ругают. При ней!
Я громко реву, клянясь в любви к дорогому
товарищу Сталину, а про себя клянусь отомстить толстозадой Шурке за свое
унижение.
Мама берет меня на руки, и мы покидаем кухню. По
дороге мне объясняют, что сравнивать товарища Сталина нельзя ни с кем, понятно?
Ни с кем!
— Даже… с тобой? — всхлипываю я.
— Даже со мной, — твердо говорит мама. — Его
надо любить больше всех.
Вечером, уже уложенная в постель, я слышу, как
мама в соседней комнате рассказывает отцу о моем «преступлении»: «Пойми, она
заявила это при всех, главное — при Шуретте!»
Что говорит отец, я не слышу, но по интонации улавливаю, что он успокаивает
маму… И засыпаю, не придумав до конца способа отомстить
толстой Шуретте.
Откуда мне знать, что вокруг идут аресты, что у
мамы и без того расстроены нервы, потому что еще в 1934 году, незадолго до
моего рождения, она потеряла партбилет? Как раз во время знаменитой «чистки»
партийных рядов, которую в Ленинграде проводил заместитель председателя
Комитета партийного контроля ЦК ВКП(б) Матвей Шкирятов. Этого Шкирятова, как я
узнала потом, уже во время хрущевской «оттепели», мама всю жизнь боялась и
ненавидела. Называла она его «Шкиря», зато очень
любила Кирова, рассказывала, какой он был простой, обаятельный и как однажды,
стоя на трибуне во время первомайской демонстрации, увидев, как мама мучается, пытаясь что-то записывать, держа на весу свой журналистский
блокнот, подставил ей плечо. Мама положила блокнот на это плечо, но от волнения
записать ничего толком не смогла, перепутала, какой завод шел за каким, и в
редакции ей потом устроили разнос.
А во время шкирятовской
«чистки» мама, вопреки самым страшным ожиданиям, отделалась строгим выговором.
Скорей всего, потому, что явилась на судилище с громадным животом, бледная от страха. И с искренним раскаянием в огромных
голубых, полных слез глазах.
И откуда мне было знать, что запись в графе о
происхождении «из дворян» беспокоит маму каждый день, каждый час? Тем более мне
не известно, что мама на самом деле родилась 21 января, хотя мы празднуем день
ее рождения 22-го. Потому что 21 января — траурный день, день смерти Ленина. Я
узнала о подлинной дате маминого рождения через много лет. А тогда… Что ж…
Гости приходили к нам 22 января, и всегда было весело, все много смеялись,
подшучивали друг над другом, заводили новенький патефон — я узнавала ту
довоенную атмосферу, когда смотрела картину Алексея Германа «Мой друг Иван
Лапшин».
Чаще
всего почему-то звучала пластинка «Все хорошо, прекрасная маркиза...», а еще
«Синий платочек», который особенно любила моя нянька Дуня Красножон.
Высокая, черноглазая, громкоголосая, она прожила у нас
недолго, вышла, кажется, замуж. Я ее побаивалась — за плохое, с ее точки
зрения, поведение Дуня хватала меня за шкирку, поднимала и трясла так, что моя
голова моталась из стороны в сторону и мне начинало
казаться, что она сейчас оторвется и улетит за окно.
Не помню, чтобы кто-то из гостей или мои
родители рассказывал тогда анекдоты, мне кажется, их в то время вовсе не было, кроме антисемитских, которые я слышала в саду, где гуляла с
нянькой. Те анекдоты всегда были про «Абгама и Сагу»
— «Абрама и Сару». Это было совсем не смешно. Дома мне объяснили, что евреев
ругают только скверные люди, дураки — от серости.
Тогда же от нянькиных подруг я впервые услышала песню «Старушка не спеша дорожку перешла…», кончавшуюся словами: «Я это вам не дам,
все скушает Абгам, а кугочку
газделим пополам».
А вот один дурацкий
розыгрыш, который почему-то очень веселил родителей, я помню. Может быть,
потому, что меня не раз использовали для участия в нем. Кто-нибудь из родителей
давал мне телефонную трубку и набирал номер. Я должна была сказать: «Позовите,
пожалуйста, Ивана Ивановича» (или Евгению Петровну, или Анну Исааковну —
неважно). Если при этом, услышав детский голос, на том конце провода
спрашивали, а кто это говорит, я страшным голосом кричала: «Абрам Иосифович Пепкин!» И под восторженный хохот родителей, гостей и свой
собственный кидала трубку на рычаг. Если же нужный мне абонент отсутствовал, я
очень вежливо просила передать ему привет. «От кого?» — «От Абрама Иосифовича… ик!.. Пепкина!» — захлебывалась я
смехом. Такие же звонки раздавались и в нашей квартире, и, когда родители
вечером (а часто ночью) возвращались с работы, я передавала им, сколько раз
звонили от Пепкина.
До
сих пор не понимаю, что здесь было смешного… Но могу
точно утверждать — смеялись мои родители и их друзья часто и громко.
В
жизни родителей огромное место занимала их журналистская работа. Они постоянно
ездили в командировки, мама, помнится, очень любила бывать на стройках и на
заводах. Гордилась, что когда-то была простой работницей. Писала о производстве
со страстью. И при этом очень любила поэзию, массу стихов знала наизусть и
читала мне, совсем еще маленькой. Стихи были не о производстве и не агитки в
духе Маяковского или Демьяна Бедного. На всю жизнь с тех пор я запомнила и
стихотворение Николая Гумилева об индюке:
На утре памяти неверной
Я вспоминаю пестрый луг.
Там царствовал высокомерный,
Мной обожаемый индюк.
Была в нем злоба и свобода,
Был клюв его, как пламя, ал,
И за мои четыре года
Меня он остро презирал.
Ни шоколад, ни карамели,
Ни ананасная вода
Меня утешить не умели
В сознанье моего стыда…
Дальше было не интересно, дальше было про
любовь, но я все равно запомнила эти стихи на всю жизнь. Индюков я боялась, а
еще больше — коров, которых видела летом на даче.
Я не помню нашу первую дачу, кажется в
Прибыткове. Мама рассказывала, что там мне исполнился год, я научилась ходить и
начала говорить. И однажды поразила всех громким криком: «Нина нашла гип!» Я
действительно нашла большой белый гриб, в траве неподалеку от веранды, где
сидели взрослые. Тем же летом мой двоюродный брат Коля, гостивший у нас с тетей
Нусей, маминой сестрой, сделал одно открытие. Коля
был старше меня на год, ему было уже два. И, рассматривая свою младшую
сестренку, заявил: «У Нини нету
зубков. Ниня кусает песок». С Колей мы дружим всю
жизнь, и эти свои слова он время от времени повторяет… В
нашем нынешнем возрасте они скоро вновь приобретут актуальность…
Мы — двоюродные брат и сестра, кузен и кузина,
но с самого раннего детства считаем друг друга родными. Родных сестер и братьев
ни у него, ни у меня нет.
Мне много читали вслух. Помимо детских книжек — любимой
«Что я видел?» Житкова, сказок Андерсена, русских народных сказок — мама читала
Северянина, и Бальмонта, и Гумилева, и Ахматову. Их она знала наизусть, а я
помню до сих пор с мамиными интонациями.
Года три летом мы жили на даче в Лисьем Носу,
туда тоже всегда привозили Колю. Помню, в том же Лисьем Носу, гуляя с очередной
нянькой по большому плоскому полю, вдалеке доходящему, как мне казалось, до
самого неба, я стала просить, чтобы мы шли до тех пор, пока не доберемся до
края. Небо казалось мне сделанным из голубого киселя, и я надеялась его
попробовать. Я настаивала, ревела, даже ложилась в траву с криком: «Хочу неба!»
Увести меня помогло стадо коров, бредущее нам навстречу. Вот тут-то меня и
напугали коровьими рогами, а особенно рогами красного быка, возглавлявшего
стадо. С тех пор я и боюсь коров, что позволило родителям, когда я заканчивала школу, отговорить меня от поступления в
ветеринарный институт, о чем я до сих пор жалею. А попробовать неба так и не
пришлось.
В Лисьем Носу в 1938 году я узнала, что люди
смертны. В Москве умерла бабушка Нина Михайловна, и мама уехала на похороны. Не помню, как мне объяснили, что значит «умерла», кажется, вполне
материалистически, вроде того, что — вот жил-жил человек, а потом исчез.
Не стало его. «Совсем?!» — «Совсем» — «И
никогда не придет?» — «Никогда». Это было страшно. О собственной смерти я
задумалась позже, а вот — мама? папа? Вдруг — и они?..
С тех пор и на всю жизнь я стала бояться, что
кто-то, уйдя из дома, не вернется. И поднимала дикий рев, если мама где-то
задерживалась. Да что говорить! Я и сейчас испытываю ужас, когда кто-то из близких, пообещавший прийти к такому-то часу, опаздывает, не
предупредив.
Другое событие стало причиной еще одной моей
фобии — страха потеряться. Ненавидя толпу, я где-нибудь на экскурсии, особенно
за границей в незнакомом городе, плетусь в хвосте экскурсантов, боясь отстать.
А началось все с того, что я заблудилась в сквере неподалеку от дома — на углу
Большого проспекта и Рыбацкой. Было мне года
три-четыре. Я гуляла с нянькой и забрела по дорожке в самый конец сквера, почти
до Большого. Нянька была занята, болтала с подружкой,
а я, возвращаясь назад, видела перед собой только ноги, ноги, колени, и
внезапно поняла, что няньки я не найду. Громко заревев, я бегала по дорожке
взад-вперед, но рева моего никто не слышал из-за шума машин и трамваев.
Кончилось все тем, что ко мне подошла незнакомая женщина, спросила, что
случилось. «Я потеря-а-алась!» — рыдала я. Женщина
спросила, где я живу, я показала, в какую сторону надо идти к нашему дому,
женщина взяла меня за руку, и мы почему-то вышли на Большой проспект, а вовсе
не на Малый, где находился наш дом. И тут я услышала мамин голос. Мама бежала
ко мне, наискосок пересекая Рыбацкую улицу, и, задыхаясь, спросила, что я здесь
делаю. Незнакомая женщина, между тем, исчезла.
По пути домой, куда мы отправились, захватив по
дороге няньку, что-то бормотавшую в свое оправдание, мама сказала, что уходить
от взрослых одной да еще с незнакомым человеком — очень, очень опасно! «Почему?
Я же шла с тетенькой!» — «Откуда ты знаешь, чего хотела эта тетенька и куда
тебя вела? А ты знаешь, что есть люди, которые воруют детей?» — «Зачем?!» — с
ужасом спросили мы с нянькой. «Да мало ли зачем. Например, чтобы завести на
темную лестницу, раздеть догола и украсть одежду! Или…» Мама не сказала, что —
«или», но я поняла, что убить. А может, и съесть. Ведь мне читали сказки про людоедов. Вдруг та тетка — людоед?!
Не знаю, кого больше хотела тогда напугать мама
— меня или нерадивую няньку. Но с тех самых пор я боюсь потеряться, хотя и не
верю в людоедов.
Наша семья, поездки на дачу, а главное, дом,
квартира на пятом этаже окнами на Малый проспект — это было всем моим миром.
Однако отголоски отдельных событий, происходивших вне дома, доносились и до
меня.
В моей комнате были две двери. Одна в переднюю,
вторая в комнату родителей. Если я шла спать, когда мать с отцом были уже дома,
я обычно просила оставить в двери щелочку, чтобы из нее падал свет. Через эту
щелочку до меня доносились обрывки разговоров. Помню, как отец с негодованием
рассказывал маме, что его и еще нескольких сотрудников вызвал к себе главный
редактор и предложил им поменять фамилии.
Как я узнала гораздо позже, им было сказано, что
в редакции слишком много журналистов с еврейскими фамилиями. Подписывались они
обычно псевдонимами, псевдоним отца был — Самойлов (деда звали Самуилом), но
этого оказалось недостаточно — нужно было сменить фамилии в паспортах, чтобы от
еврейства и следа не осталось. Помню, отец говорил, что кто-то согласился сразу,
кто-то отказался, а он попросил день на размышления. Оставить в паспорте
фамилию отца — Фарфель — родители решили сразу и
бесповоротно, мама громко возмущалась, а отец назвал главного редактора сукиным
сыном. Толком я того разговора не поняла. Но одно выражение мне очень
понравилось, и, когда родители замолчали, я сползла с кровати, распахнула дверь
их комнаты и отчетливо произнесла: «Папа! Ты — супкин
сын!» Мать с отцом так и зашлись от смеха и долго не могли успокоиться,
повторяя, будто с облегчением: «супкин сын, супкин сын»…
Отца из «Ленинградской правды» вскоре уволили. А
в сороковом году призвали в армию, и он начал работать в газете «На страже
Родины».
Но еще в 1938-м произошло событие, которое
врезалось в мою память намертво. Еще бы! Мой отец был направлен «Ленинградской
правдой» в почетную командировку на ледоколе «Ермак» — спасать героев-папанинцев.
Как я потом узнала, папин «Ермак» шел быстро,
погода на Балтике и в Северном море стояла отличная. 19 февраля «Таймыр» и «Мурман» вплотную подошли к льдине, оставшейся от того поля,
где была основана станция «Северный полюс». «Ермак» попал в сильный шторм, но
продолжал следовать своим курсом. Вошли во льды и не сбавляли хода. Корабль
украшался флагами для встречи с героями.
И вот папанинцы на
борту «Ермака»!
А мы с мамой, пока отец был в море, жили тем,
что он сообщал в редакцию. Мать читала радиограммы раньше, чем они шли в набор,
и вечером пересказывала мне и тете Геле с бабой Лялей.
Многое я узнавала из ее телефонных разговоров —
аппарат стоял на столике в коридоре рядом с дверью в мою комнату. В те дни он
звонил чуть не каждую минуту. И мама рассказывала каждому о том, какие новости
получены с «Ермака».
А потом отец вернулся. Мама собралась в
редакцию, куда он поехал прямо с борта ледокола, и тут я буквально вцепилась ей
в юбку: «Не останусь дома! Хочу встречать папу!»
И меня — взяли! Правда, в зал, где проходило
торжественное собрание, мама меня не пустила, оставила ждать за дверью. Я
стояла, стараясь в узкую щелочку разглядеть отца — он стоял перед залом,
загорелый, подтянутый, что-то говорил…Мне было плохо слышно, я приоткрыла дверь
пошире, а потом, забывшись, легла на нее животом. И —
дверь распахнулась настежь, я хлопнулась животом на пол, прямо в зал.
Не помню, что было дальше, но мне не попало, это
точно. Помню, как мы ехали домой на редакционной «эмке», я сидела у папы на
коленях, прижимая к груди только что полученного в подарок надувного резинового
кота. Папа купил его для меня в каком-то порту!
На другой день, когда все ушли на работу, я
бродила по квартире, нетерпеливо заглядывая в комнаты соседей — у нас не было
обычая запирать двери на замок. Мне не терпелось похвастаться своим резиновым
котом. Он был такой красивый! И большой, больше моего
Кузи. Почему-то в тот день в квартире было пусто, только в комнате бабы Ляли за столом сидела Шуретта и,
обхватив ножку стола своими толстыми ногами, в одиночестве хлебала суп. Я уже
повернула было назад, но… На худой конец, чтобы
показать кота, могла сойти даже Шуретта. Я неслышно
вошла и направилась к столу. Шуретта, издавая
хлюпающие звуки, работала ложкой, а на меня даже не взглянула. Это — на меня! У
которой отец — герой, спасавший папанинцев!
На меня, кому подарили такого замечательного кота!
Я подошла вплотную и молча ткнула котом Шуретту в жирный бок. Кажется, я что-то при этом сказала,
вроде — вон у меня какой кот есть!
Не повернув ко мне головы, Шуретта
бросила ложку на клеенку, выхватила кота у меня из рук и, даже не взглянув на
него, запустила им через всю комнату к двери. У меня аж
дыхание занялось. Я подбежала к коту, подняла. Слава богу, он был цел, а ведь
тонкая резина могла порваться, напоровшись на какой-нибудь гвоздь!
Прижимая кота к груди, я вернулась к столу,
поднялась на цыпочки и два раза плюнула в Шуреттин
суп. После чего, не слушая ее криков, медленно удалилась.
Конечно, вечером Шуретта
пожаловалась маме, и та велела мне извиниться. Я отказалась, объяснив, что
права я, а не Шуретта. Но мама непреклонно твердила:
как бы там ни было, а плевать в тарелку — безобразие! Не важно — в чью и
почему. «И что тебе стоит просто сказать: простите, я больше не буду?»
На кухню, где Шуретта
проводила бЛльшую часть времени, я прибыла на руках у
матери. Пробормотала «прстите-бльш-небуду», уткнулась
лицом в мамино плечо, и мы выплыли в коридор. Там меня спустили на пол, и я
вприпрыжку побежала к тете Геле, которая, разумеется,
была на моей стороне, и мы с ней пили чай с сибирскими шанежками, специально
для меня испеченными.
Много лет спустя мама рассказывала мне, что тетя Геля тоже по-своему отомстила
Шуретте — пробила гвоздем кастрюли, которые баба Ляля выделила сыну и его новой жене.
Когда замкнулась блокада и
начался голод, Шуретта эвакуировалась. Евгения
Ивановича в армию не взяли, кажется, по состоянию здоровья, но и уехать он
почему-то не успел. И уже после войны тетя Геля говорила, что он приходил к ней
— умолять, чтобы она помогла ему выехать на Большую землю — как члену ее семьи.
Тетя Геля отказалась — он не был ее мужем,
и обманывать коллектив она не могла и не хотела. Больше они не виделись, по
слухам, Евгения взяли в ополчение и там он не то погиб, не то просто умер от
голода. Тетя Геля всю блокаду прожила в нашей замороженной квартире, работала
на военном заводе.
Баба Ляля умерла еще
зимой сорок первого. А про ее пса Рыжку, золотистую лаечку, тетя Геля
сказала, будто его украли и, конечно, съели. Кто украл, она якобы не знает. Но
я-то всегда была уверена — никто не крал, Рыжку перед
бегством из осажденного города сожрала Шуретта.
Но я забежала вперед.
Итак, до войны центром Вселенной для меня была
наша квартира. Подруг у меня было всего две: Валя Кузькина и Валя Копейкина.
Про Валю Кузькину я почти ничего не помню —
девочка как девочка, с длинной темной челкой. А вот Валю Копейкину вижу как
сейчас: она всегда приходила к нам с черного хода. Дверь на черную лестницу
была в кухне, ее запирали на большой железный крюк и пользовались ею, если
нужно было вынести на помойку мусор или спуститься в подвал за дровами. Валя
Копейкина была дочкой нашей дворничихи, худенькая, робкая и некрасивая — ее
зачем-то стригли наголо. Зимой и летом Валя ходила в одном и том же застиранном
бумажном свитере. Стоило ей у нас появиться, ее тут же сажали кормить обедом.
Потом по черной лестнице мы шли гулять во двор, где всегда, даже в жаркие дни,
пахло сыростью. А с Валей Кузькиной, которая была старше меня и в последний
предвоенный год уже пошла в школу, меня отпускали в Зеленинский
сад, где до того я гуляла только с мамой или няньками. От этого сада теперь
мало что осталось — на его месте высится павильон метро «Чкаловская» и еще
какие-то строения.
Вернувшись в Ленинград после войны из эвакуации,
я ни разу не встречала свою подругу Валю Кузькину и ничего не знаю о ней. А про
Валю Копейкину тетя Геля рассказала, что она умерла от голода. Потеряла хлебные
карточки, и мать перестала ее кормить. Валя умирала, а потом ее, еще живую,
будто бы загрызли крысы. Не знаю, так ли это было на самом деле, но крыс я с
тех пор стала бояться панически. В Ленинграде, куда мы с братом вернулись за
год до конца войны, они ходили стаями, и у нас дома, в коридоре, на крысу можно
было наткнуться в темноте: в домах часто отключали электричество.
Наша семья не была слишком обеспеченной, жили мы
очень скромно. Об отдельной квартире никто даже не помышлял — у нас и без того
были две прекрасные комнаты, что еще нужно? Красавица-мама редко покупала себе
наряды. Время от времени появлялась «домашняя портниха» Наташа и, сидя в
комнате родителей за старинной швейной машинкой, что-то перешивала,
перелицовывала, комбинировала из двух маминых платьев — одно, а из двух блузок
— что-нибудь для меня. Однажды мамин отец, мой шарьинский
дед, получив «За долголетнюю честную и добросовестную
работу на фронте здравоохранения» именные часы и тысячу рублей, прислал нам
перевод (не так давно я нашла его в бумагах матери). Дед просил купить
что-нибудь в подарок «для дорогой внученьки». Вместе с переводом я обнаружила
другой документ, о награждении деда в 1935 году, он к тому времени успел
сделать одиннадцать тысяч операций!
На деньги, полученные из Шарьи, мне купили
большую, первую (и последнюю) в моей жизни куклу с закрывающимися глазами.
Одним словом, богатством в нашей семье и не пахло. Однако представления об
образе жизни были тогда другими. Коммуналка, перешитые платья…
При этом до самой маминой смерти в 1958 году у нас всегда жили
домработницы, они же — мои няньки. Платили им немного, они работали, в
основном, за временную прописку в Ленинграде, питание и жилье. Долго они у нас
не задерживались — выходили замуж или устраивались на производство. Сегодня все
это выглядит странно — известная журналистка, молодая красивая женщина ходит в
шитых-перешитых платьях, вместо того чтобы, сэкономив на домработницах,
приобрести новую одежду, дорогую стильную мебель, одеть
как следует ребенка. Но у моих родителей и многих их сверстников была тогда
совершенно другая шкала ценностей: торчание у
керосинки казалось им убитым временем, а погоня за модой — мещанством.
Тем не менее назвать
нашу тогдашнюю жизнь безбытной было бы неверно. Да,
комната родителей не была заставлена красным деревом и одевалась мама скромно,
ухитряясь при этом выглядеть элегантно. Ей шло все — и строгий английский
костюм, и простой ситцевый халатик. Их с отцом кабинет — он же спальня, он же
столовая — был просторным и очень уютным.
Помню, что комнату свою
мама убирала сама — вытирала пыль, подметала пол, а иногда устраивалась
генеральная уборка с мытьем дверей и полов, мама вытирала пыль и разбирала
бумаги в ящиках письменного стола, я, встав на скамеечку для ног, а потом — на
стул, мыла одну из дверей; пол мыли домработницы, а потом натирал полотер.
Как бы ни были заняты отец с матерью, время для
меня всегда находилось.
Уже года в четыре я научилась писать печатными
буквами. Мама сохранила мое первое произведение. Про любовь: «В очаге была девченка и все ее лубили и я ее лубила но не признавалась в том.
На меня за это не лубила».
Позже
были стихи, записанные мамой:
Солнышко сияет,
Здравствуй, красный май!
Музыка играет!
Веселей играй!
Все поют и пляшут,
Стали веселей,
И флажками машут
Тысячи детей.
Деткам прикололи
Тысячи цветков,
Им купили мамы
Красненьких флажков.
А когда стемнело,
Все ушли домой.
Прогремел колесами
Броневик большой.
Праздники я любила, хотя меня и не брали на
демонстрацию. Но иногда мама просто выходила со мной на Большой проспект, по
которому шли колонны. Гремела музыка, ветер раздувал флаги, мне тоже покупали
флажок и бумажный красный цветок в петлицу пальто, и мы двигались по тротуару
за колонной, пока я не уставала. Тогда мама брала меня, тяжелую большую девчонку,
на руки, и мы возвращались домой.
Но лучшим праздником, наряду с днем моего
рождения, когда ночью рядом с моей кроватью ставили табуретку, накрывали ее
салфеткой и клали подарки, чтобы я, проснувшись, сразу их обнаружила, так вот
еще одним, самым главным праздником был Новый год. Елка! Может быть, первая моя
елка была первой, которую официально разрешили. Во всяком случае, до тридцать
пятого или тридцать шестого года приносить в дом и украшать елки запрещалось,
ведь до революции елку украшали на Рождество, церковный праздник, отмененный
большевиками. Я-то помню елку лет с трех, то есть, наверное, с тридцать
седьмого года.
Елку всегда покупал на рынке и приносил домой
папа. Она была пушистой и обязательно — до потолка. Ее устанавливали в комнате
родителей, укрепив в деревянном кресте. А потом начиналось главное и
интересное, целый ритуал — украшать елку. У нас в коробке, которая весь год
стояла на шкафу, хранилось много старинных, еще дореволюционных игрушек, не
знаю, откуда они взялись. Может быть, что-то привезла из Москвы баба Нина,
что-то подарила баба Ляля. Помню один тусклый шар, в
котором даже была небольшая дырка. Но его не выбрасывали. Наоборот, осторожно
достав из коробки, вешали так, чтобы дырка была повернута к стволу. Так вот, на
этом шаре были чернильным карандашом написаны годы, когда он красовался на
елке, и первый написанный год был 1902-й, год рождения мамы. Потом было
написано несколько лет, а позже — большой перерыв. И новые надписи — начиная с
тридцатых.
В комнате пахло хвоей, становилось празднично и
как-то сказочно. Особенно, когда гасили свет, зажигали свечи, и мы сидели на
мамином диване в большой комнате, любуясь этой красотой. Потом были и подарки,
и сам Новый год, когда меня часов в десять укладывали спать, а с шести, кажется,
лет уже разрешали сидеть за столом до двенадцати, и, когда били часы, чокаться с
гостями, которые пили шампанское, а мне наливали лимонад.
Но жизнь состояла не из одних праздников.
Очень ярко запомнился мне мой первый поход к
зубному врачу. Несколько дней до того отец рассказывал, как это будет
увлекательно: доктор посмотрит мои зубы зеркальцем, посветит мне в рот
специальной лампочкой, а потом немножко полечит, и мы пойдем домой, где мама
почитает мне сказку про маленького Мука. Я ждала этого дня с нетерпением. Мы
шли с папой по Большому проспекту, настроение было прекрасное. Но на деле все
получилось совсем не так, как я ожидала. Зеркало мне в рот в самом деле сунули,
но потом… Потом врач тронул больной зуб крючком, от
чего я тут же завизжала, а когда в ход пошла бормашина, подняла рев, захлопнула
рот и для верности закрыла его ладонью. Рассерженный отец увел меня домой, где
я была наказана — сидела весь вечер одна, папа отобрал моего любимого
игрушечного зайца и не позволил маме читать мне книжку. Зареванная и надутая, я
сидела одна в своей комнате, а мама потихоньку зашла ко мне и протянула плоскую
металлическую коробочку с моими любимыми конфетами. Теперь таких конфет нет,
назывались они «Театральные пастилки», прозрачные разноцветные леденцы, величиной
и формой — точь-в-точь двухкопеечная монета. Вкус у них был какой-то
необыкновенный, я очень их любила и быстро схватила из коробки целую горсть. А
мама ушла, тихо прикрыв за собой дверь. Потом я слышала, как отец выговаривал
ей за то, что она меня балует, и поэтому я расту непослушным и своевольным
ребенком. Мама вяло оправдывалась.
Не знаю, в результате ли этого случая
неповиновения или еще почему, но родители вдруг решили, что мне необходимо
хорошее воспитание. И вот у меня появилась гувернантка.
Она была не совсем настоящей гувернанткой,
приходила всего раза два в неделю, чтобы учить меня хорошим манерам и немецкому
языку. Почему-то эту даму я невзлюбила с первого раза, когда мы сели
завтракать, и она стала шлепать меня по рукам за то, что я неправильно держу
ложку и вилку. Гулять с ней тоже было мало радости: она что-то говорила
по-немецки, я не понимала. Было скучно, но бегать и играть с другими детьми на
этих прогулках мне не разрешалось, надо было чинно выступать рядом с
воспитательницей, державшей меня за руку. Во время первой же прогулки я нашла
выход, минут через пятнадцать заныла: «Хочу домой, хочу в уборную, хочу, хочу!
Сейчас описаюсь!»
Больше мы не гуляли, потому что я начинала
проситься домой по неотложному делу каждый раз. С манерами за столом все вообще
кончилось плохо. После очередного замечания насчет ложки, которую я не так
взяла, чтобы есть как примерная девочка, я запустила руку в тарелку и,
зачерпнув манной каши, бросила ее в мучительницу. После этого она от меня
отказалась, папа снова рассердился, а мама опять заступилась. Тем мое
превращение в благовоспитанную барышню и закончилось. А по-немецки я знаю всего
два слова: «Дас хаус» и «Дер тыш».
Перед войной, когда отец уже служил в редакции
«На страже Родины» и носил военную форму с петлицами, в которой очень нравился
мне, мама, уволившись из «Ленинградской правды», работала в журнале «Резец» и
писала свой первый роман. Это была книга о Некрасове, мама относилась к этой
своей работе очень серьезно. Все у нас в семье ходили на цыпочках: «Тише, мама
пишет Некрасова». Время от времени мама уходила, чтобы встретиться с какими-то
загадочными «некрасоедами». Главным среди них и самым
мамой почитаемым был Владислав Евгеньевич Евгеньев-Максимов.
Над ее столом висел портрет Некрасова, а рядом —
Авдотьи Яковлевны Панаевой, ее я считала самой
красивой женщиной на свете. Кроме, конечно, мамы. Высокая, стройная, с гладкой
прической на прямой пробор, как у Панаевой, мама была красива даже сейчас, в
свои почти сорок лет. Как сейчас вижу ее большие ярко-голубые глаза на
загорелом лице — мама всегда становилась загорелой уже ранней весной, чувствую,
как прижимаюсь лицом к ее желтой шелковой блузке, слышу легкий запах духов
«Красная Москва»…
Баба Ляля
рассказывала, как давно, когда мама еще не была замужем за отцом, летом всей
квартире мешали спать серенады, которые пел моей маме поэт Борис Корнилов. Мама
эти рассказы всегда пресекала, теперь я понимаю почему: Корнилов был арестован.
О том, что у нас, в самой лучшей в мире стране,
кого-то безвинно ссылают, сажают и даже расстреливают, я до поры до времени не
знала. Но в тридцать восьмом году внезапно выяснилось, что кроме московского
брата Коли у меня есть еще большой двоюродный брат Миша и две сестры — Иринка и Натка. Фамилия их —
Букан, они папины племянники, дети его старшей сестры тети Раи. Их вдруг
привезла из Москвы баба Ися, мать отца, и они
поселились в маленькой комнатке на Екатерингофском
проспекте.
Раньше я никого из них не видела, а теперь они
часто бывали у нас, жили летом с нами на даче в Лисьем Носу. Ирине было тогда
одиннадцать лет, Мише тринадцать, а Наташе год с
небольшим. Я никак не могла понять, где их родители — умерли, что ли? То есть
исчезли? Наверное, моим матери с отцом проще было ответить, что — да, дескать,
умерли. Но как-то мама сказала мне, что маму и папу Миши, Иры и Наташи по
ошибке посадили в тюрьму. «В тюрьму?! Туда ведь сажают только воров и
хулиганов! Разве они…» —
«Я ведь сказала тебе — по ошибке. Сейчас очень много вредителей, кулаков и
других врагов советской власти. Они взрывают поезда, отравляют колодцы,
уговаривают людей плохо работать и ненавидеть советскую власть. Их надо ловить.
И их ловят. Но иногда случаются ошибки, честных людей принимают за преступников
и сажают в тюрьму. Вот это и случилось с родителями Миши, Ирины и Натки. Но очень скоро все выяснится, их выпустят
и они приедут за своими детьми. Только не надо говорить об этом с ними, они
расстроятся. Поняла?»
Я поняла и не говорила. Хотя откуда-то знала,
что бабушка сфотографировала у самого лучшего фотографа троих детей тети Раи и
послала фотографию Сталину. Получив карточку таких красивых детей, товарищ
Сталин не мог не освободить их родителей! Я, во всяком случае, в это верила… Вот только на почте могли потерять письмо…
На самом деле начальник Главного управления
летными учебными заведениями «Аэрофлота» СССР Август Оттович
Букан был арестован в ночь на 19 декабря 1937-го и 20 июня 1938 года
расстрелян, а тетя Рая с весны 1938 года отбывала срок в лагере в качестве ЧСИР
(члена семьи изменника Родине).
Я увидела ее в первый раз уже после войны. Она
освободилась в сорок третьем году, но не имела права выезжать из Котласа,
последнего места ее заключения. К нам тетя Рая приехала нелегально. Не знаю,
боялись ли мои родители, что кто-нибудь из соседей донесет, не знаю даже,
сказали ли соседям, кто она. Помню только, что на шее у нее были крупные
янтарные бусы странного багрового цвета. И на каждой бусине — светлый ободок.
Про эти бусы тетя Рая рассказала мне много лет спустя, после реабилитации. Она носила их не снимая. Но однажды, проснувшись утром, вдруг
увидела, что на бусинах появились ободки — точно кайма. В ту ночь скончался ее
старший сын, Миша.
А еще позднее тетя Рая рассказывала, что, когда
пришли за мужем, Иринка, которой было тогда десять
лет, плакала и просила взять вместо отца ее любимую куклу… С
того дня к ним в дом сразу перестали ходить друзья и знакомые, даже младший
брат, юрист, приехавший из Ленинграда, в последнюю минуту не решился зайти.
Тетя Рая видела из окна, как он нервно вышагивает, опустив голову, взад-вперед
возле ее дома, а потом поворачивается и решительно скрывается за углом. Она не
осудила брата — у него самого в Ленинграде был маленький ребенок. И жена Ева,
которой он боялся, кажется, не меньше, чем НКВД. Тетя Рая знала, что и ее скоро
возьмут, Букан был крупным начальником из латышских стрелков, жили они в
правительственном Доме пилота на 5-й Тверской-Ямской,
и там почти каждую ночь за кем-нибудь приходили — сперва за мужьями, а потом и
за женами.
Вот тогда-то внезапно в Москву приехала моя
мать. Тетя Рая сказала маме, что троих ее детей отправят в детские дома, и
маленькая Наташа, которой тогда было всего несколько месяцев, там погибнет.
Мама дала тете Рае честное слово, что не
допустит этого. И сдержала его. А Ирине тогда сказала: «Знай, что твой папа ни
в чем не виновен, то, что его арестовали, — ошибка. Он прекрасный человек, и ты
можешь гордиться им». Эти слова, сказанные в то страшное время, Ирина помнит до
сих пор… А тетя Рая была арестована в апреле 1938
года. Как-то удалось добиться, чтобы детей, которых в
самом деле сразу отправили в разные детские дома, отдали бабушке — как
ближайшей родственнице, и она привезла их в Ленинград, в свою квартиру, где
жившая там невестка Ева сразу заявила, что не пустит детей вредителей. Путем
каких-то сложных обменов удалось выменять узкую маленькую комнату на Екатерингофском проспекте, где и поселилась бабушка с тремя
детьми. Я очень обрадовалась, что у меня теперь есть большая двоюродная сестра
Ирина, но выразить свой восторг при первой встрече постеснялась, только
спросила: «А ты умеешь кататься на дверях?» И тут же продемонстрировала, как я
это делаю.
Из предвоенных моих увлечений помню коллекцию
фантиков, хранившуюся в одном из томов Малой советской энциклопедии и уцелевшую
даже в блокаду. Это были великолепные фантики, необыкновенные, прозрачные, с
ярким рисунком, а сама конфета завернута в серебряную бумагу. Такие конфеты
появились после «добровольного присоединения» Прибалтийских стран к СССР. Еще в
Энциклопедии я засушивала цветы для гербария.
Про финскую войну я ничего не помню — только,
что по вечерам окна завешивали плотными шторами, а еще, что брат Коля, приезжая
к нам, дразнился: «Нинка-свинка, белофиннка», — а я
отвечала: «Колька-свин, белофинн!»
Между тем приближалась большая война,
Отечественная. В городе стало трудно с продуктами, вдоль магазинов тянулись
длинные очереди. Моя новая няня Антонина брала меня с собой за покупками — в
одни руки давали определенное количество продуктов, а так нас было двое. Помню,
гуляя возле дома одна, я увидела на другой стороне Зелениной улицы очередь к
угловому магазину, называвшемуся почему-то «Красное знамя». Переходить эту
улицу мне не разрешалось, по ней ездил трамвай. Но тут был особый случай, я
перебежала трамвайные пути и, подойдя к очереди, вежливо спросила: «Что дают?»
Мне ответили, что дают белую муку-крупчатку и сахарный песок. Тогда я пошла в
хвост, спросила, кто последний, заняла очередь и, дождавшись, когда кто-то
встал за мной, побежала домой за Тоней. Мы принесли домой двойное количество
муки и сахара, и вся квартира хвалила меня за предприимчивость. Про то, что я
рисковала, переходя одна «трамвайную» улицу, никто не вспомнил.
II.
ВОЙНА
Жарким пыльным днем меня привезли с дачи в
город. Дачу в сорок первом году сняли в Кавголово:
огромное озеро с высокими обрывистыми берегами, рядом лес. Почему-то переехали
мы тем летом поздно, в июне. С нами была Иринка.
Стояла жара, мы мечтали, как будем купаться, ходить в лес. Но жить там нам
пришлось недолго.
О том,
что в ночь на 22 июня началась война, я узнала одна из первых — за отцом из
редакции пришла машина, и они с мамой уехали в город. Меня война не напугала,
несмотря на волнение среди дачных соседей. Кругом вдруг зазвучало выражение
«эвакуация детей». Пока что все это было только интересно.
Когда нас с Ириной и Тоней забрали с дачи, мне
показалось, город изменился, хотя с начала войны прошло едва ли больше недели.
Во-первых, вечером надо было опять плотно задергивать портьеры — затемнение,
как во время Финской войны. В этом не было ничего необычного, в последнее время
то и дело устраивали учебные тревоги, выла сирена. Новым было то, что теперь на
оконные стекла крест-накрест наклеивали узкие полоски бумаги. Мама объяснила:
это для того, чтобы, если начнется бомбежка, стекла не вылетели. Как мы знаем
сегодня, эта предосторожность не спасла ни одного стекла. Еще в небе появились
аэростаты, некоторые из них я видела и на земле — их «вели» за веревку, как
больших слонов.
В
первых числах июля мы с мамой, бабой Исей, Ириной и Наткой уехали в эвакуацию. Нас отправил отец с эшелоном для
семей командиров. Эшелон стоял где-то на запасных путях, нас погрузили не в
пассажирские, а в товарные вагоны-теплушки. Помню, как плакала мама — не хотела
уезжать, расставаться с отцом. А главное — отъезд в тыл в такое время казался
ей постыдным бегством, и папа все уговаривал ее, повторяя, что это — ненадолго.
Не потому, что война вот-вот кончится, как думали тогда многие, а потому, что
отец пришлет маме вызов, и, устроив нас, она вернется в Ленинград. Мы ехали в
Шарью, к деду, куда из Москвы уже отправили брата Колю.
…И
вот мы едем. Половина вагона отведена семьям работников папиной редакции, здесь
более или менее просторно. Зато во второй половине ютятся беженцы, те, что едут
в тыл с уже оккупированных территорий или из мест, к которым приближается
фронт. Их видимо-невидимо, этих людей, у которых нет ничего — ни денег, ни еды,
ни вещей. Шум, плач, неразбериха. Наше семейство разместилось на нарах в голове
вагона, это вторая, верхняя полка — широкая и длинная, она шла поперек, от
одной стенки до другой. Мою маму единогласно выбирают старостой вагона: «Вон
ту, в желтой кофточке!» Мама в своей парадной желтой крепдешиновой блузке с
оборочками на груди действительно выглядит вполне официально, да и по возрасту
уже не девочка, тридцать девять лет.
В
чем состояли мамины обязанности в пути, я совершенно не помню. Помню только,
что она сразу потребовала, чтобы мы, особенно дети, перед едой протирали руки
тройным одеколоном — с водой, видимо, было плохо, кто-то из детей беженцев был
болен, и мама боялась дизентерии. Где она достала этот одеколон?
Предусмотрительно взяла с собой?
Эшелон
двигался медленно, часто останавливался и часами стоял где-нибудь в поле,
пропуская составы, идущие к фронту. Мы бегали в ближние кусты или просто
залезали под вагон — уборные в теплушке предусмотрены не были. С тех пор я
всегда боюсь отстать и ненавижу выходить на станциях, даже если поезд идет
строго по расписанию. Мало ли? Возьмет да и уедет!
Наш
эшелон по крайней мере именно так и делал. Стоит себе
— и вдруг после короткого гудка дернет, да так, что ты летишь на пол. И пойдет
набирать скорость. В результате однажды у нас отстала бабушка. Случилось это не
среди чиста поля, а на какой-то узловой станции, где в
помещении вокзала едущим в эвакуацию выдавали рисовую кашу. Бабушка очень
беспокоилась, что дети уже который день едят всухомятку, и, услышав про эту
кашу, взяла кастрюльку и ушла.
А
поезд тронулся, его перегнали на дальний запасной путь. Мама куда-то побежала
(по-моему, у эшелона был комиссар), и они связывались с начальником станции. В
конце концов бабушка появилась, перепуганная до
смерти, но гордая: каша для детей была еще теплой! И я помню ее, эту
замечательную, вкуснейшую кашу. В другой раз от поезда отстала женщина, которая
ехала в нашем вагоне с маленьким ребенком, — пошла за кипятком, а поезд, как
всегда, двинулся без предупреждения. Весь вагон волновался — что делать, если
ребенок останется один? К счастью, эта женщина успела запрыгнуть в один из
последних вагонов. Но такие приключения были всего лишь цветочками. Ягодки
внезапно появились на станции Любим. Поезд встал намертво. Поступило распоряжение всем выгружаться
из вагонов — «эшелон дальше не пойдет». Как? Почему?! «Есть указание.
Эвакуированные будут развезены по близлежащим деревням». Мама — и не она одна —
была в страшном негодовании. Большинство командирских семей ехало не абы куда,
а в конкретные города — к родным. При чем тут Любим и какие-то деревни? Тем не менее нас высадили, и эшелон ушел назад, к Ленинграду.
Ничьи, в том числе и мамины, хлопоты ничего не
дали. Ночью нас погрузили на подводу, и мы по узкой дороге через лес двинулись
к деревне, куда были определены на жительство. Мне не спалось, я помню ту
дорогу, медленный, какой-то неуверенный рассвет, заросли иван-чая по обочинам,
туман над лугами, очертания стогов сена, спящую деревню, куда мы прибыли под
утро. Называлась та деревня Язвицы. Нас отвели в
крестьянскую избу, хозяева которой безропотно разложили на полу в большой
комнате-зале набитые сеном матрацы, и мы улеглись досыпать.
Утром мы вышли на деревенскую улицу. Помню, что
меня поразило: здесь был другой воздух, другие, не городские и не дачные
запахи. Наверное, пахло скошенной недавно травой, дымом из русских печей, на
которых готовили еду местные жители, навозом — мимо нас прошло стадо. Не знаю,
так ли это было, но с тех пор именно такой запах кажется мне запахом деревни.
Неподалеку от нашей избы щипала траву белая коза. Маленькая Натка
застыла, с ужасом глядя на нее, и прошептала: «Она… она на меня смотрит».
На следующий же день мама уехала в Любим, ходила
там в райком партии, посылала куда-то — в первую
очередь отцу — телеграммы.
До сих пор не понимаю, как в той неразберихе она
смогла чего-то добиться.
Но — смогла. В Язвицах
мы прожили всего несколько дней, а потом поехали назад, в
Любим. Маме с трудом удалось достать лошадей с подводой, но почему-то без
возницы. Так что наше семейство со своим скарбом забралось на эту подводу, а
мама, стоя, взмахивала кнутом, лихо гнала лошадей. Я и сегодня вижу ее —
раскрасневшаяся, в неизменной желтой блузке, с растрепавшимися волосами, одна
коса подколота, вторая переброшена на грудь. В Любиме
мы сели на поезд, в нормальный пассажирский вагон, и вскоре были в Шарье. Мама
потом рассказывала, что с нашим эшелоном произошло недоразумение — его
перепутали с другим, где ехали семьи, которым жить в эвакуации было негде.
Их-то и должны были принять в Любиме.
На вокзале в Шарье нас встретил дед. До
больницы, где располагалась его квартира, мы ехали в тарантасе — большой
плетеной корзине, установленной на телеге. Дома меня ждал Коля.
Все тоньше слой облаков, все чаще и шире разрывы
— я вижу залитый ярким солнцем больничный сад, где на клумбах цветут георгины и
«золотые шары», вижу кусты малины, посаженные дедом, — нам разрешается рвать
ягоды и есть прямо с кустов. От улицы сад отделяет высокий
сплошной забор, улица называется Вокзальная, потому что ведет прямо к вокзалу,
а совсем близко, параллельно ей — железнодорожные пути, по которым день и ночь идут
составы к фронту — в теплушках, свесив наружу ноги из открытых дверей, поют
красноармейцы, на платформах едут грозные танки и укрытые чехлами пушки.
А навстречу — эшелоны с эвакуированными,
оборудование фабрик и заводов, санитарные поезда. Дома — постоянные разговоры о
том, что персонал нашей больницы скоро отправят на фронт. Едут все
военнообязанные. Дед остается, ему уже за семьдесят.
В его квартире, где раньше он жил вдвоем с
домоправительницей Аннушкой, нас, приезжих, разместилось десять человек: мама,
мы с Колькой, Ирина, Наташа, баба Ися, тетя Лида с
двумя детьми — четырехлетней Таней и годовалым Вовкой. Тетя Лида — жена дяди
Володи, младшего брата мамы и тети Нуси. Он моряк,
воюет. Позже к нам присоединяется приехавшая из Москвы тетя Нуся.
Сейчас, летом, всем хватает места, в квартире две большие летние комнаты без
печей, две небольшие, теплые, и кухня. В самую маленькую переселяется дед, она
в конце квартиры, неподалеку от двери в больницу, будущий госпиталь.
Колька ждал моего приезда, мы соскучились друг
по другу. Ведь мы знакомы чуть ли не с моего рождения, почти ровесники, хотя я
безоговорочно признаю за ним главенство. И, встретившись, мы тут же
объединяемся для общих игр. Но не только…
Я не раз задумывалась, почему дети, которым
положено быть невинными ангелочками, на самом деле часто готовы к жестокости.
Колька почти плакал, встретив на улице нищую старушку, а я жалела не только
котят и щенков, но даже дождевых червей, убирала их с садовой дорожки, куда они
выползали после дождя, чтобы их, упаси боже, никто не раздавил. Однако с
людьми, именно с теми, кто слабее нас, мы иногда вели себя совсем по-другому.
Конечно, я готовила в свое время яд для тети Шуры и плюнула ей в тарелку. Это
было обычным хулиганством и делалось, наверное, для самоутверждения. К тому же
я мстила за свою любимую тетю Гелю.
Но вот моя двоюродная младшая сестра Наташа, та
самая Натка, которую привезли вместе со мной в Шарью,
когда ей было четыре года, до сих пор помнит, как вскоре после приезда мы с
Колькой завели ее куда-то в кусты и столкнули в яму. Она кричала, плакала,
кто-то из взрослых вытащил ее из ямы. А мы убежали. Почему, зачем мы это
сделали? Просто из хулиганства? И зачем мы бросали полено под дверь комнаты
деда, который плохо слышал и пугался резких звуков? Он ведь был не слабее нас,
он нас любил, и мы любили его? Что это было? Способ самоутвердиться? Не похоже.
Скорее похоже на неосознанную агрессию, которую надо было выплеснуть. Не знаю…
Ближе к
осени баба Ися с Наткой
уезжают в Свердловск к семье папиного брата, зато из Ленинграда прибывает Тоня,
моя нянька. Когда наступают холода, а они в Шарье суровые, нашему семейству
становится довольно тесно. В одной из теплых комнат разместились мы с мамой и
тетя Нуся с Колей, Тоня с Ириной спят в кухне, тетя
Лида с детьми в большой комнате, куда постоянно открыта дверь из кухни, где
топится плита, поэтому в той комнате не особенно холодно. В самые морозные дни
все они ютятся в кухне, кто-то спит на столе, остальные по двое на кроватях. Но
это бывает не часто, обычно большая комната все же нагревается от плиты. Тетя
Лида с детьми уедет к родным в Самарканд в октябре сорок второго, а первый
Новый год мы в Шарье встречали вдесятером.
А пока, летом, война еще не пришла к нам;
красноармейцы, едущие на фронт, — что-то вроде канонады, доносящейся издалека и
нас как будто не касающейся. Но вот по распоряжению военкомата в нашем саду,
под сосенками, где растут маслята, копают траншею. Шарья входила тогда в
Горьковскую область, а Горький уже бомбят. На рытье траншей работают сестры и
санитарки, здесь же и дед с тетей Нусей, и кто-то еще
из докторов. Мы тоже хотим помогать, но главным образом мешаем, вертясь под
ногами. Мы — это Колька и я. Мы все делаем вместе — лазаем по забору, носимся
как угорелые по саду, пристаем к взрослым с вопросами, чем нам еще заняться.
Для фронта.
Мама, которая чувствует себя не у дел,
нервничает, худеет, ждет почтальона с письмом от отца. Работает она в газете «Шарьинская коммуна», ездит по деревням с лекциями от
райкома партии, но все это — не то, не то! Она хочет в Ленинград, где уже
начались бомбежки, хочет, как всегда, быть там, где делают Главное Дело. А отец
все не шлет и не шлет обещанный вызов! Тетя Нуся,
между тем, ездит по району, она — член медкомиссии, которая решает, кто годен,
а кто не годен к воинской службе. Дед долечивает оставшихся больных, чтобы
выписать их из больницы к прибытию раненых.
Наконец наступает день, когда дед объявляет:
раненые прибудут завтра. В госпитале все уже готово к их приему.
Ну а мы? Мы ведь тоже должны как-то участвовать
в этом событии. Как?
Дедова квартира — при госпитале. Через дверь в
конце нашей квартиры мы потихоньку выходим в госпитальный коридор, где снуют
санитарки и сестры, наводя окончательный блеск. Не пройдя и десяти шагов,
натыкаемся на деда. И получаем строгое указание — в госпиталь не бегать, здесь
нам делать нечего.
В разрыве облаков, укрывших давнее прошлое, я
отчетливо вижу то утро. Ясное и прохладное августовское утро сорок первого
года.
Весь персонал во главе с тетей Нусей и дедом отправляется на вокзал. Мама тоже там, она
должна осветить в газете прибытие раненых героев. До нас с Колькой никому нет
дела. Мы в сарае, раздетые до пояса. Акварельными красками мы разрисовываем
друг другу лица, шеи, плечи и даже грудь. Так, чтобы «живого места» не
оставалось. У меня синий лоб, красный нос и зеленые щеки. Шея и грудь в полосах
и пятнах. Колька тоже размалеван ото лба до пупа.
Полюбовавшись друг на друга,
забираемся на забор, отделяющий сад от Вокзальной улицы, ведь именно по ней все
пойдут с вокзала. И вот тогда, увидев нас, бойцы попадают со смеху, и это будет
им очень полезно. Так по крайней мере считает Колька:
поддержать дух — самое главное.
Ждали мы довольно долго, выворачивали шеи в
сторону вокзала, но никого не видели. Я замерзла. Наконец мы увидели первую
подводу, приосанились и, когда подвода поравнялась с нами, перегнулись через
забор. Но никто на нас даже не посмотрел. На подводе, укрытые шинелями,
вплотную друг к другу лежали люди. Рядом, смахивая слезы, шли наши, вчера еще
такие веселые медсестры.
Проехала еще одна подвода. И еще… Потом вдали показалась толпа. Мы видели усталые, бледные
лица, кто-то шел, опираясь на палку, кого-то санитарки поддерживали под руки… На нас никто даже головы не поднял, зато из окна увидела
моя нянька Тоня и, подбежав, с грозными криками стащила меня с забора и повела
домой, а там — прямым ходом в ванную. Она нарочно больно терла меня жесткой
мочалкой, не переставая отчитывать: мол, у людей горе, столько ребят
искалечено, а мы устроили развлечение!
Этот день
врезался мне в память очень ярко и подробно. Пройдет много лет, и я напишу об
этом один из первых своих рассказов.
А сейчас война, работать должны все. Тетя Лида
до отъезда, правда, не работала, но у нее — маленькие дети. К
тому же она очень выручала нашу начавшую голодать семью — ездила по деревням и
меняла вещи на еду. Многих эвакуированных это тогда просто спасало.
Иногда с тетей Лидой ездила Тоня, а однажды Ирина. Она вспоминает, как они с
тетей Лидой пешком добирались до Ветлуги, по пути собирая в лесу грибы, как,
придя на берег, нашли рыбака и на какие-то вещи выменяли у него несколько
рыбин. Это очень украсило наш постепенно становящийся скудным рацион. После
отъезда тети Лиды этот промысел прекратился — во-первых, тетя Нуся и мама почему-то не очень его одобряли, считая
спекуляцией, во-вторых, скоро менять стало нечего. Да
и делать это никто, кроме тети Лиды, не умел.
Летом у нас с Колькой много занятий. В нашем
распоряжении сад, забор, с которого видно далеко вокруг, дровяной сарай, где мы,
отгородив себе фанерой угол, устраиваем штаб. Главное украшение штаба —
гипсовый герб СССР с отбитым краем, его нам удалось по дешевке купить в книжном
магазине в центре Шарьи, магазин носит непонятное нам название КОГИЗ, там
Колька приобретает для своей привезенной из Москвы коллекции новые марки. Самые лучшие — тувинские, таких у него раньше не было, они, как мне
помнится, треугольные, на них изображены разные звери.
В штабе
Колька изготавливает для нас оружие. В металлическую короткую
трубку вставляет обрезанную с одной стороны катушку — поршень, закрепляет ее
резинкой так, что, положив в трубку небольшой острый камешек, можно метров с
трех-пяти выбить противнику глаз. Пистолеты так и называются — «глазуны» и предназначены для борьбы с немецко-фашистскими
захватчиками, если те придут в Шарью. Конечно, мы подумываем о том, чтобы
сбежать на фронт, даже сухари начинаем сушить (хлеб пока есть), но взрослые,
узнав о наших планах, объясняют: до фронта нам не добраться, нас снимут с
поезда на первой же станции, а если и доберемся, будем только мешать бойцам. И
мы отказываемся от побега, у нас и здесь найдутся дела.
Между тем жизнь становится труднее, из магазинов
исчезают продукты, введены карточки. Я не знаю, какая была в Шарье хлебная
норма. Явно очень небольшая. Дед, мама и тетя Нуся
получали рабочие карточки, у нас с Колькой и маленьких Тани и Вовки карточки
детские, нам помимо хлеба полагалось что-то еще, кажется, какие-то жиры и даже
сахар. Но ничего этого в Шарье не было, так что выдавали только хлеб. Ирина с
Тоней и тетей Лидой получали меньше всех по так называемым иждивенческим
карточкам — они не работали, а Ирине уже исполнилось четырнадцать лет. Позже,
перед маминым отъездом в Ленинград летом сорок второго, она устроила Ирину на
работу в типографию, и тогда та стала получать рабочую карточку, чем очень
гордилась.
Хлеб получала на всех и приносила домой Тоня.
Однажды она положила буханку в шкаф на кухне, а туда как-то забрался годовалый
Вовка и выел всю середину. Позже, получив хлеб, его сразу делили.
Как недавно вспоминала Ирина, она свою порцию
съедала всю сразу и потом весь день ходила голодная. Так же наверняка поступили
бы и мы с Колей, но наш хлеб хранился у мамы с тетей Нусей,
и нам отрезали к каждой еде по тоненькому ломтику. Хлеб был сырой, тяжелый, в
нем постоянно попадались какие-то колючки, видимо, мякина, которую многие
где-то доставали и ели в чистом виде. Мякина, как я знаю теперь, это отход от
обмолота и очистки зерна, она состоит из семенных пленок и размельченных частей
колосков. Но тогда я думала, что в хлеб просто кладут опилки.
Первой военной зимой у нас не было никаких
запасов с огорода, до начала войны он был небольшим, никто не готовился к
голодным временам. Зато летом сорок второго огород расширили и почти весь
засадили картошкой, она и была нашей главной едой. Кроме картошки там было
немного моркови и гороха. А в сорок первом, до осени сорок второго, все или
покупали на рынке, или выменивали. Денег было мало. Еще тетя Нуся получала какие-то талоны на обед в городской столовой.
Обеды эти обычно ходили получать Тоня или Ирина, иногда брали нас с собой.
Ирине трудно было донести в целости полученную кашу, и она тайком слизывала с
нее ложку постного масла, а потом тетя Нуся
удивлялась: «У нас завелась кошка, которая ворует масло?» Кашу делили на всех,
получалось по жалкой горсточке, и, вставая после обеда из-за стола, я всегда
скорбно отмечала: «Я не ела».
На всю жизнь мы с Колькой запомнили чай с
молоком, который пили утром и на ночь. Чая не было, сахара тоже, нам наливали
по чашке кипятку и добавляли туда совсем немножко молока — «забелить». Чай с
молоком я до сих пор терпеть не могу. Для деда к ужину стол накрывали
как положено, клали рядом с прибором крахмальную салфетку в серебряном кольце и
ставили стакан молока. Мы понимали: дед очень устает, оперируя иногда почти
сутками, ему много лет. И когда он, увидев молоко, всякий раз спрашивал: «А
ребятишкам?» — мы дружно отвечали, что свои порции уже выпили.
Помню, как мы ели котлеты из конины, и были они
очень вкусными, но достать конину удалось всего один раз. А еще летом можно
было варить суп из крапивы или добавлять к ней щавеля. Рано утром мы с Колькой
бежали в сад и под соснами собирали маслят, их жарили или варили из них суп,
это было уже просто роскошью!
Раненых
в госпитале кормили лучше, к праздникам им даже давали разные деликатесы —
конфеты, пряники. В эти дни нам с Колькой было настрого запрещено выходить в
госпитальный сад и брать угощение. И мы этот запрет свято соблюдали. Кроме того нам объяснили, что если мы пришли в гости к кому-нибудь
из одноклассников, местных шарьинцев, у которых с
едой было получше — овощи с огородов, у некоторых даже коровы или козы, так
вот, приходя к ним, мы ни в коем случае не должны были садиться за стол.
У местных, как бы там ни было, тоже продукты были
рассчитаны только на свою семью, а внукам доктора Катерли
стыдно побираться. Мы так привыкли к этому правилу, что в сорок четвертом году,
уже вернувшись в Ленинград, придя с мамой в гости к ее
знакомым, ни в какую не садились за стол. «Мы уже ели», — твердили мы упрямо, а
Колька однажды в гостях у писательницы Антонины Голубевой
отказался от напитка какавелла, сделанного не из какао-бобов, а из каких-то
отходов. Выглядел напиток тем не менее весьма
привлекательно, но Колька заявил: «Я этого не пью, это — для слишком
избалованных женщин».
Но вернемся в Шарью. Летом сорок второго мы все
вскапывали огород и сажали картошку. Прошел слух, будто существует некий
американский способ ее выращивания, не помню уж, кто нам об этом сообщил, но мы
с Колькой решили попробовать. Способ был такой: надо выкопать яму глубиной в
метр или полтора, положить на дно картофельные очистки с одной картофелины,
сверху присыпать землей, потом положить навоз, потом — еще слой земли, еще слой
навоза и так доверху. Мы все сделали по правилам и стали ждать осени. Из одной
нашей ямы мы должны были накопать по пуду картошки. Но американский способ не сработал, у нас даже ничего не взошло.
Но мы не смирились. Мы решили накопить денег и
купить корову, чтобы продовольственная проблема была решена раз и навсегда.
Спустя некоторое время мы копилку вскрыли, вынули деньги — уж не помню, сколько
их там набралось, — и отправились на базар. Я пошла
приценяться к коровам и сразу поняла, что такая покупка нам никогда не будет по
карману. Колька, пока я ходила, отдал все наши деньги нищему старичку, который
сидел у входа на рынок. Он всегда жалел стариков, и я не посмела ему
выговаривать.
Но копить мы продолжили, и через
несколько месяцев тетя Нуся
пошла с нами на базар и, добавив денег, приобрела большую черную курицу с
роскошным гребнем. Мы были рады — не молоко, так яйца, тоже хорошо!
До войны у деда в сарае жило несколько кур и
петух. К моменту появления нашей курицы там осталась одна пестренькая несушка.
Про петуха не помню, а остальных кур съели в первую, самую голодную зиму. Нашу новую черную мы специально подкармливали хлебными крошками,
отрывая их от собственной порции, выпускали гулять на травку, вообще создали ей
режим максимального благоприятствования. Но она не снесла ни единого
яйца, а к зиме вообще запела петухом. Это была очень плохая примета, такая
курица называлась распетушье и могла накликать беду.
Поэтому тайком от нас ее зарезали, что было подлостью,
ведь курица принадлежала нам и мы успели ее полюбить! Так что, когда из нее
сварили суп, мы, глотая слюнки, есть его отказались. Но
было это уже вторым нашим шарьинским летом. Шел сорок
второй год.
А еще в начале октября сорок первого мы сидим с
Колькой на заборе — это один из наших наблюдательных пунктов — и смотрим на поезда.
И вдруг он хватает меня за руку: «Смотри!» Я смотрю и вижу, как мимо нас на
восток едут маленькие голубые вагончики. Колька объясняет, что это вагоны
московского метро. Они едут и едут, их много. И нам становится страшно.
Незаметно наступила зима. Я, все свои семь лет
прожившая в городе, такой зимы никогда в жизни не видела — не походила на
городскую зиму с расчищенными улицами. Здесь лежали высоченные, вровень с
нашими окнами, сверкающие сугробы, когда смеркалось, они становились
голубоватыми. Оконные стекла покрывали толстые морозные узоры, мела метель, так
что, бывало, в нескольких шагах ничего не разглядеть. Климат в Шарье — суровый.
Часто из дома носа не высунешь, такая холодина.
Но и на дворе, натянув на уши шапки и спрятав
носы под шарфами, тоже можно было интересно провести время. Помню оттепель, с
крыш в сугробы падают сосульки. Снежный наст на снегу истончился, стал
кружевным. И мы организуем выставку ледяной скульптуры. Обходим здание
госпиталя, собираем самые интересные, причудливые сосульки, аккуратно снимаем
кружевной наст и таскаем все эти сокровища к нашему крыльцу. Варежки давно
промокли и стали твердыми от мороза, у Кольки побелел нос, и я оттираю его.
Наверное, это была первая выставка абстрактного
искусства в нашей стране. Жалко только, скоро растаяла. А как сверкали и
переливались на солнце наши ледяные драгоценности!
Но больше мы сидим дома, в школу нас решили пока
не отдавать, Колька потом пойдет сразу в третий класс, а я во второй. Пока что
с нами занимается Ирина. Она учится в седьмом классе железнодорожной школы, у
нее уже есть новые подруги — Инна Бодулина и Оля
Смирнова. Они родились и до сих пор живут в Шарье.
…С тех пор — страшно подумать! — прошло больше
шестидесяти лет. И вот совсем недавно подруги нашли Ирину, и теперь
переписываются. И наверняка, думая друг о друге,
представляют себе прежних девочек с косичками; у Ирины были красивые толстые
косы, которые, к несчастью, пришлось остричь: в новой школе она тут же
подхватила вшей.
У меня тоже были косы, но я в школу еще не
ходила. Мама, пока не уехала, каждый день расчесывала мне волосы частым
гребнем: двадцать раз с одной стороны пробора и двадцать раз — с другой.
Воспоминания о войне сливаются — память
высвечивает отдельные эпизоды, не всегда соблюдая хронологическую
последовательность. По Шарье вдруг поползли слухи — где-то неподалеку немцы
сбросили десант, отряд называется «Волки». По вечерам мы с Колькой
прислушивались к любому шороху за окном — нам казалось, что по госпитальному
саду кто-то бродит, и мы с ужасом представляли себе, как в темном окне вдруг
покажется волчья морда в каске. Наши матери слухам не
верили, дед сказал: «Их сеют паникеры». Шарье еще в тридцать восьмом году был
присвоен статус не просто города — районного центра. Но для
нас и наших с Колькой матерей, уже много лет живших в Ленинграде и Москве, это
была самая настоящая деревня, где надо пилить и колоть дрова, ходить чуть не по
пояс в снегу в тяжелых валенках или шубенках — самодельных меховых (мехом
внутрь) сапожках, думать, во что одеть детей, — мы, как назло, вопреки
недоеданию, стремительно росли.
Вдруг вспоминается, как в ту первую военную зиму
дед по воскресеньям приглашал нас, детей, к себе в маленькую комнатку, где жила
когда-то его помощница и экономка Аня. Мы приходили, и дед торжественно вручал
нам по крошечному квадратику настоящего шоколада из каких-то своих довоенных
запасов.
Или — зимний вечер. В госпитале отключили свет,
только в операционной и перевязочной есть электричество — от аварийного
генератора. У нас в квартире темно. Топится печь, дед стоит перед ней, греет
зябнущие руки. Я вижу их, уже старческие, покрытые истончившейся от постоянного
мытья кожей, на которой выступают мелкие, похожие на веснушки пятна. Дед одет,
как всегда, как одевался всю жизнь, — в тужурку, нечто
среднее между военным френчем и кителем железнодорожника, брюки заправлены в
сапоги, их он носит постоянно из-за хромоты. Лица деда не видно. Тихо. Только
дрова потрескивают в печке. И вдруг, точно забыв обо всем, о нас с братом,
сидящих рядом на превращенных в стулья сосновых чурках, о вьюге за окном, об
усталости, дед начинает петь. Тихим чистым голосом.
Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит;
Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу,
И звезда с звездою говорит…
Он поет задумчиво, словно разговаривает с
кем-то. И за этим — я только сейчас это понимаю — годы одиночества после смерти
бабушки, привычная замкнутость, стойкость, с которой приходится встречать
подступившую старость. И невозможные по отношению к себе самому поблажки:
война. Сегодня. И завтра. И послезавтра. Война. Эшелоны с ранеными. Операции. И
забота о семье — о нас.
Мы тоже читаем Лермонтова. Колька привез из
Москвы книжку с его стихами, эти стихи мы обязаны время от времени учить
наизусть и потом читать взрослым. Особенно нам нравится стихотворение «Нищий»,
строчки, как «кто-то камень положил в его протянутую руку». Какая жестокость!
Это очень трогает Колю, он всегда жалеет нищих.
Вообще с книгами для чтения дело обстоит
неважно, с собой детских книг почти не взяли, у деда их нет. Я без конца
перечитываю «Марийкино детство» Бродской, а еще
«Комнату на чердаке» Ванды Василевской. У Кольки есть замечательная «Военная
книга», где все рассказано про историю вооружения — от ядер, которыми стреляли
из пушек, до современных танков и орудий. Но все это уже читано-перечитано,
когда мы вдруг находим где-то на полке томик Хлебникова.
Вот это было веселье так веселье! «Среди
прицелов бешеных идет сестра помешанная…» — кричал
Колька. И я от хохота падала на пол.
А перед сном мы сидим в ногах у тети Нуси, и она читает нам вслух «Мифы Древней Греции». Иногда
чтение прерывается — пришли из госпиталя, кому-то плохо, и тетя Нуся встает и уходит. Это может случиться и ночью, когда мы
спим, и под утро. В любой момент. Бывает, что они идут в госпиталь вместе с
дедом.
Мифы Древней Греции мы потом перечитывали сами.
Нас смешило имя одного царевича — Абсирт. И я с тех
пор и до конца ее жизни переименовала тетю Нусю в Нусиру.
То, что дедова квартира — практически часть
госпиталя, играет огромную роль в нашей жизни. В госпиталь мы по вечерам ходим
смотреть кино, перед началом фильма показывают военную хронику, и мы видим бои,
видим наших бойцов, мчащихся на лыжах, громя врага, видим, как стреляют пушки и
движутся тяжелые танки. А потом — кинофильм. В Шарье мы пересмотрели множество
картин: «Два бойца», «Свинарка и пастух», «Парень из тайги», знаменитый
«Концерт фронту», его показывали несколько раз, там мы впервые увидели молодого
Райкина.
Меня обычно сажает на колени кто-нибудь из
раненых. Мы сидим тихо (будем шуметь или вскакивать, увидит дед и живо отправит
нас домой).
Мама уехала из Шарьи в августе сорок второго
года, прожив с нами первую военную зиму. Помню, в какое состояние ее приводили
эшелоны из блокадного Ленинграда. Они шли все реже и реже, и к каждому из них
на вокзал посылали подводы — снимать с поезда тех, кто умер в пути. В те дни,
когда прибывали эти эшелоны, мама ходила с потемневшим лицом и не выпускала изо
рта папиросы — она курила махорку.
Однажды еще при маме в нашем доме появился ее
ленинградский знакомый, писатель Владимир Николаевич Дружинин. Он ехал в
эвакуацию с матерью и маленькой дочкой Светланой, но их сняли с поезда — мать
Дружинина умирала. Она умерла и похоронена в Шарье, и я вспомнила о ней, когда,
приехав в Шарью через полвека после окончания войны, пришла на местное
кладбище, и мы с Колькой положили цветы на братскую могилу лежащих там
ленинградцев. А Дружинин тогда, похоронив мать, отправился дальше в тыл.
Итак, мама уехала. Она сохранила мое первое
письмо, полученное в Ленинграде. Я никогда еще не оставалась надолго без них с
отцом. Но — странное дело: мне почему-то ни разу не пришло в голову, что мама
может погибнуть.
Между тем я знала и про голод, и про обстрелы.
Когда мы с мамой прощались, то условились, что будем в письмах называть обстрел
Аркадием, Бомбежку — Борисом, а встреченного на улице покойника — Пашей. Иначе
наши письма не пропустит военная цензура.
Первое мое письмо, написанное печатными буквами,
было такое:
«Дорогая мама! Когда мы шли с вокзала, мне очень
хотелось плакать, но я не заплакала». И подпись — «Н. С. Ф.» (Нина Семеновна Фарфель).
Правда, на другой же день я послала новое
письмо, и оно получилось уже не столь мужественным — мама потом говорила, что,
читая его, еле сдерживала слезы. Собственно, это было не письмо, просто я
послала родителям свои стихи:
Первыми крикнули черные птицы.
Грустно стало мне.
Горе, как птица, на сердце садится.
Скучно в чужой стороне.
Скучно без мамы, без папы родного,
Скучно без родины мне.
Горе, как птица, на сердце уж село.
Скучно в чужой стороне.
Первая открытка от мамы из Ленинграда написана
30 августа 1942 года.
«Дорогая моя девочка! Я приехала вчера поздно
вечером, очень устала и не могла сразу тебе написать. Дома у нас всё на своем
месте, только нет стекол и очень холодно. Все твои игрушки целы, а цветочки все
засохли. Тетя Геля очень похудела и очень рада мне. Завтра я напишу тебе
большое письмо о том, как я ехала (это письмо, к сожалению, не сохранилось, а
мама летела на самолете над Ладожским озером). У нас дома нет воды, нет света.
За водой надо ходить к твоему садику».
Жить в нашей квартире было невозможно, и мама
поселилась вместе с отцом в редакции «На страже Родины», сразу приступив там к
работе вольнонаемного корреспондента. Это называлось — «на казарменном
положении», все сотрудники редакции жили так.
Писала мама часто. Но все равно я подозревала,
что мать с отцом что-то от меня скрывают. Поэтому вовсю
пользовалась шифром, о котором мы договорились.
«30 августа. Дорогие мама и папа! Как вы поживаете?
Были ли Борис или Аркадий?.. Посылаю вам карикатуру <на> Гитлера и
картинку. Целую крепко. Нина».
Мама ответила мне 11 сентября: «…Сегодня мы с
папой поедем ночевать домой. Я уже собрала кое-какие вещички, чтобы взять с
собой. Может быть, вставим завтра стекло хоть в одно окно…»
Про Аркадия и Бориса — ни слова. И, как
выяснилось позже, вставить стекло тогда так и не удалось.
Перед новым, сорок третьим годом я послала
родителям стишок и картинку с замерзающими в русских снегах фашистами. Стишок
был такой:
Гитлер пляшет с сковородкой.
Говорит — какой мороз!
Геббельс лезет под винтовку,
Очень отморозил нос.
Для Гитлера, который, конечно, рано или поздно
попадет в плен к нашим, мы с Колей придумывали казнь и
остановились на том, что его надо утопить в деревенской уборной, чтобы он долго
тонул, глотая нечистоты.
Весной сорок третьего, когда Ленинград еще вовсю обстреливали, мама напишет мне:
«Мы с папой здоровы, чувствуем себя хорошо. Тетя
Геля звонила по телефону, сказала, что получила от тебя письмо. Аркашка с
Борисом уже давно не заходили, мы этому очень рады. Пашку
совсем не видала, его, должно быть, теперь здесь нет. Будь здорова, береги
себя».
В январе мы узнали о прорыве блокады. Вот как
описал это в письме моей маме Коля:
«Мы все лежали, мама, Нина и я, а Тоня зашивала
Нине валенки. Я читал Ваши рассказы. И вдруг говорят: „В последний час“. Тоня
упала на пол. Я раздетый помчался к Ире. Мы не могли поверить, что прорвали
блокаду Ленинграда. Я очень рад. Мы с Тоней сегодня пилили дрова и катали
бревна. Завтракали мы суп с крупой…»
А это отрывок из его следующего, более
подробного письма: «…У нас жизнь не плохая и не хорошая, а средняя. Мы недавно
получили Вашу облигацию на 150 руб. Нам купят на эти деньги полкило мяса и
молока. И съедим за тех генералов, которые прорвали блокаду Ленинграда. Из мяса
нам сделают котлет, а молоко мы будем пить прямо так».
Мама в осажденном Ленинграде, как и все мы,
ждала лета. 25 марта она послала мне открытку, на которой изображен рукопашный
бой: красноармеец в каске нацелил штык в грудь гитлеровцу со свастикой на
рукаве. Лица у обоих зверские. «Ненависть». Это слово повторялось тогда
постоянно: «Нам ненависть залогом жизни стала, объединяет, греет и ведет», —
писала Ольга Берггольц в своем «Блокадном дневнике».
А в маминой открытке сказано: «Борька повадился
ходить к нам ночевать, и мы очень на него злимся. Обо всех его безобразиях я
тебе расскажу, когда мы увидимся…»
Это значило, что город каждую ночь бомбят. И все
равно я не могла себе представить, что опасность угрожает непосредственно моим
родителям. Не могла представить себе и Ленинград, где мама провела минувшую
зиму, — пустой, замерзший, блокадный.
Мама потом описала его в своем романе «Стожаровы».
Я тоже сочиняла стихи и рассказы. Среди моих
писем из Шарьи сохранился один рассказ, который я послала матери в феврале
сорок третьего, мне тогда было восемь лет:
«НА ФРОНТЕ
Глава 1
Это
было на войне. Командир проснулся от грохота орудий. В палатке было полутемно.
Он открыл глаза и увидел, что в палатке никого нет. Тогда командир вспомнил,
что Алексей ушел в разведку, узнавать, сколько немцы скопили сил и где. Но
почему грохочут орудия, командир не понимал. Он вышел на улицу и огляделся. Но
ничего не было видно. А выстрелы доносились слева. Командир пошел на выстрелы,
он посмотрел в бинокль и ахнул. Среди кустов стоял Алексей с гранатой в руке. А
из пушек в него одного немцы палят. Ой, что я вижу? — закричал командир!!!
Раздался выстрел, Алексей бросил гранату и упал. А где же мои
15 человек, отделенье мое? — Подумал командир. Глядит, а на дороге 15 трупов
лежат.
Ой, что же это? — закричал командир и пошел в
палатку сказать часовому, что все 15 человек погибли. (Продолжение следует)».
В том же письме я поздравляла маму с
наступлением наших войск. Кончалось оно так: «Скоро Гитлеру капут и смерть, мы
заживем по-старому и еще лучше. Вперед к победе!»
Продолжения рассказа «На фронте» не последовало.
Так же, как остался неоконченным и Колькин роман «Война и кусочек мира»,
который он старательно писал на оборотной стороне карточек от лото. А там была
чистая правда: война длилась и длилась, а кусочек мира, который нам удалось
прожить до ее начала, казался с каждым днем все короче и нереальнее. Сжимался.
Незаметно наступило и прошло лето. Осенью сорок
третьего года произошли два события: первого сентября мы с Колькой пошли в
школу, а в ноябре проводили Иринку в Котлас. Тетя Рая
освободилась, и ей разрешили забрать детей.
Ирина волновалась — как они встретятся с
матерью, с которой не виделись пять лет? Узнают ли
друг друга?
Много позже мама рассказала мне, что одна
встреча все же состоялась первой военной зимой, в Шарье. Я уже писала об этом
эпизоде.
Заключенных везли в тыл. Тетя Рая не знала, где
ее дети, где бабушка, но почему-то надеялась, что моя мама — в Шарье. А раз
так, то и Ирина с Наткой, а может и Миша, могут быть
там. То, что мама бросит их в блокадном Ленинграде, у тети Раи и в мыслях не
было.
И вот однажды, когда поезд ночью остановился,
тетя Рая услышала слово «Шарья».
Она ухитрилась выбросить записку из окна,
просунув между прутьями решетки. На клочке бумаги написано было только, что она
здесь, в этом поезде,
а вместо адреса — два слова: «Доктору Катерли».
Шансов, что кто-то решится поднять записку, а потом еще отправится среди ночи
будить доктора, не было практически никаких. И все же путевой обходчик
разглядел в темноте скомканный клочок бумаги, прочел адрес и в ту же минуту
отправился в госпиталь. Он постучал в окно комнаты, где спали Коля, Иринка и я с мамой и тетей Нусей,
и передал письмо.
Я так и не проснулась, и обо всем, что произошло
дальше, знаю только по воспоминаниям мамы, услышанным много позднее.
Прочитав записку, тетя Нуся
и мама быстро оделись, разбудили Ирину, собрали, что было в доме съестного, и
по темной, пустой в этот час Вокзальной улице побежали к вокзалу. Найти эшелон
с зэками среди составов, загромоздивших пути, было не легко. Но они нашли —
может быть, услышали лай собак, с которыми конвойные прохаживались вдоль
вагонов?
Эшелон стоял на дальнем пути, темный; вдоль
вагонов — конвой с фонарями. Они бежали вдоль поезда — от хвоста к голове, таща
за руки заспанную, испуганную Иринку, и выкрикивали:
«Рая! Рая! Рая!..» Почему их не прогнали? Почему, когда из окошка одного вагона
тетя Рая вдруг откликнулась и зарыдала в голос: «Ирочка!.. Я не вижу…»,
конвойный подошел к ним и поднял фонарь над Иринкиной
головой? Да еще разрешил передать узелок, где лежали полбуханки хлеба и
несколько вареных картошин. Но поторопил: мол, давайте
быстрее, увидят.
Свидание было окончено.
С той ночи прошло около двух лет, и вот теперь
Ирина ехала к матери насовсем, чтобы жить в бараке
рядом со знаменитой Котласской пересылкой, где после
освобождения продолжала работать врачом тетя Рая. Туда уже привезли Натку. Миша был на фронте. Баба Ися
умерла в Свердловске, куда они с Наташей уехали еще летом сорок первого. А наша
жизнь в Шарье продолжалась, и конца ей пока не было видно, хотя положение на
фронте изменилось, наши войска наступали, тетя Нуся и
дед, в начале войны не любившие разговоров о положении
на фронте, теперь каждый день оживленно обсуждали сообщения «В последний час».
В поздравительной открытке, полученной от родителей ко дню рождения, мама
писала, что следующий, мое десятилетие, мы встретим
вместе — дома, в Ленинграде.
Наши раненые теперь тоже были другие, не те, что
прежде. Едва начав выздоравливать, они просились на фронт — «добивать фрица».
Летом у врачей и сестер была постоянная забота — «самоволки». Халатов у раненых
не было — тете Нусе, возглавлявшей в то время
госпиталь, не удалось «выбить» их в облздраве.
Раненые бродили по коридорам в белых бязевых кальсонах и рубахах. Но это не
мешало им, как только становилось тепло, «отрываться» — вылезать в окна или
даже спускаться со второго этажа, чтобы, махнув через забор, отправиться на
свидание или на танцы в клуб.
Местные девушки быстро привыкли к кавалерам в
исподнем, их это ничуть не шокировало. В самом госпитале постоянно возникали
романы, помню, как мы все восхищались молоденькой сестричкой, которая вышла
замуж за Колю Сыскина, лежавшего в командирской
палате. У Коли были ампутированы обе ноги, и наша Тоня сомневалась, что брак
будет прочным.
— Любовь побеждает смерть! — строго сказала тетя
Нуся.
Ирина уехала, а мы первого сентября пошли в
школу. Коля в третий класс, я во второй. Наша начальная школа находилась на
другой стороне железной дороги в одноэтажном деревянном здании на Водокачечной улице. Директором была Елена Павловна Ронжина, она же — моей первой учительницей и классным
воспитателем. Помню, как под ее руководством мы водили в коридоре хоровод,
разучивая только что появившийся гимн. Елена Павловна стояла в центре хоровода
и громко пела: «Мы армию нашу рЛстили в сраженьях», а
мы подпевали. И так несколько раз, пока не выучили гимн наизусть.
Училась я хорошо, хотя писала и всю жизнь пишу
отвратительным почерком. А как еще могла я писать, если тетрадок в косую
линейку, да и вообще никаких тетрадок у нас не было? Коля изготовил для нас
блокноты, вырвав из книг чистые листы или отрезав, где было можно, поля и сшив
их ниткой. Заодно он решил все задачи в моем задачнике и написал на них ответы.
Благодаря этому я стала отличницей.
Чернил в школе не было. Каждый ученик в
специальном мешочке приносил из дома бутылочку с чернилами. Помню мой ужас и
слезы — единственный случай за всю мою школьную жизнь, что я разревелась в
классе, — когда я опрокинула бутылку и залила чернилами свое единственное
платье, привезенное еще из Ленинграда. Почему-то мне казалось, что за это Тоня
меня просто убьет. Но, к моему удивлению, она даже не ругалась, сказала, что
платье все равно ветхое и я из него уже выросла.
Вспоминается еще эпизод. Это случилось уже
весной. Я возвращалась из школы почему-то без Кольки и, выйдя на улицу,
увидела, что все вокруг залито водой; разлилась речка Шарьинка,
протекавшая неподалеку. Особенно сильно залита была именно та улица, по которой
я должна спускаться к железной дороге. Подумав, я приняла решение добираться до
железнодорожной насыпи по заборам. И добралась-таки, перелезая с одного забора
на другой. Дома меня похвалили за находчивость.
Так она и прошла, длинная, последняя наша зима в
Шарье. Прошла как-то быстро. По выходным мы с тетей Нусей
ходили на лыжах за территорию госпиталя, на горку, и я лихо скатывалась вниз,
ни разу не упав. Я вообще в то время вдруг решила, что должна всем доказать
свою необыкновенную храбрость, прыгала в снег с крыши сарая, забиралась по
пожарной лестнице на крышу госпиталя, могла ночью в темноте отправиться в центр
Шарьи, чтобы отнести галоши деду, игравшему в преферанс с аптекарем Никулиным.
А еще я изо всех сил старалась не щуриться, глядя на солнце. И тетя Нуся как-то сказала: «Смотрите! У Нинки глаза, как у орла!»
Мне хотелось быть героиней, как Зоя Космодемьянская или летчик Гастелло, протаранивший вражеский самолет.
Чтобы окончательно поразить всех своим
мужеством, я однажды явилась к домику на задворках госпитального двора, где
находился морг. Тетя Нуся как раз делала там
вскрытие, и я стала ходить вокруг, заглядывая в окошко. Через
несколько минут на крыльце показалась медсестра,
ассистировавшая тете Нусе, крепко взяла меня за руку
и повела внутрь. На это я не рассчитывала, мне было страшно, но отказаться?
Проявить трусость? И я вошла.
Вдоль стен лежали друг на друге худые голые
тела. Посреди мертвецкой на столе труп с разрезанным животом. Рядом со столом —
тетя Нуся.
— Ты хотела посмотреть? — спросила она. — Тогда
подойди поближе.
На плохо гнущихся ногах
я подошла. И тетя Нуся стала показывать мне
внутренние органы: «Вот это — желудок, это печень, это селезенка…» Я плохо
видела и почти ничего не слышала. Но молчала, покорно кивая.
Шоковая терапия была применена тетей Нусей не впервые. Как-то, несмотря на запреты шастать по
госпиталю, мы с Колькой поднялись на второй этаж и
подошли к двери операционной. Представляю себе, как это было бы воспринято
дедом! Но в тот раз его поблизости не оказалось. Как узнала о нашем присутствии
под дверью тетя Нуся, не знаю. Но только буквально
через две минуты она появилась в коридоре и шагнула к нам, держа в руке что-то,
завернутое в марлевую салфетку. Я не разглядела, с чем именно она приблизилась
к нам, — мы тотчас бросились наутек.
Но на сей раз я не убежала
из мертвецкой и, обмирая от страха, молча выдержала испытание. Зато вечером
дома опять говорили о моей необыкновенной смелости, а мне только того и надо было.
А жизнь шла своим чередом. В Шарье с продуктами
стало легче — по месяцами не отовариваемым талонам на
сахар вдруг выдали изюм. Его было много. Я помню эти слежавшиеся темные пласты,
от которых мы отковыривали по изюминке и пили с ними
чай. Увеличилась и норма хлеба. А еще нам почти на всю зиму хватило собственной
картошки. Это была наша гордость! Весной Колька скрупулезно рассчитал, сколько
картошки нужно собрать осенью, чтобы безбедно дожить до нового урожая.
Получилось — сорок восемь пудов. И мы их вырастили, собрали и сложили в
коридоре, в углу, отгороженном дощатой загородкой.
В конце мая 1944 года мы с Колькой покидали
Шарью. Приехал мой отец и привез нам вызовы, где было написано, что Н. Н.
Взоров и Н. С. Фарфель должны прибыть в Ленинград — в
них там имеется острая необходимость.
Тетя Нуся оставалась с
дедом в Шарье — госпиталь еще работал. Он закрылся только летом сорок пятого.
Дед собирался, как до войны, работать в больнице, тете Нусе
было предложено перейти в лазарет, организованный в Голышах на Ветлуге для
лечения раненых немецких военнопленных. Коля, побывавший тем летом в Шарье уже
без меня, рассказывал, в какую ярость пришла его мать, услышав о грозящем ей
назначении. «Лучше зарежусь! — кричала она, размахивая перочинным ножиком. — А фрицев
лечить… Ни за что!»
Ей не пришлось работать в том лазарете, вскоре
они с Колей вернулись домой, в Москву.
День
нашего отъезда в Ленинград, 27 мая 1944 года, был солнечным. Мы катили на
вокзал в тарантасе — том же, что встречал нас сто лет назад, в сорок первом.
Для нас война кончилась.
III.
ДОМА
От Шарьи до Ленинграда мы ехали двое суток.
Ехали в мягком вагоне, мы с Колькой на верхних полках, оттуда удобней смотреть
в окно. Насмотревшись, спускались и выходили в коридор. Соседями нашими были в
основном офицеры, возвращавшиеся из отпусков, оживленные, веселые, говорящие
только о близкой победе. Все понимали, что война кончается, хотя до конца
оставался почти год. Но фашистов гнали, освобождая новые и новые города.
Правда, Ленинградская область еще не была полностью свободна, кое-где шли бои.
Но что это могло значить по сравнению с первыми, страшными годами войны? С
блокадой? Офицеры много шутили, обсуждали наше наступление, а когда мы
приблизились к Ленинграду, показывали нам с Колькой следы прошедших боев —
сорванные снарядами верхушки деревьев, воронки, брошенные окопы. Мы были в
восторге. От всего. От моего папы-майора с орденскими планками, от обстановки в
вагоне, от вкусных вещей, которыми папа кормил нас в дороге.
А в Ленинграде нас встречала мама. Обняв меня,
она заплакала, обняла и Кольку, и мы сели в «виллис», который приехал встречать
нас из редакции «На страже Родины».
Выйдя из машины у подъезда нашего дома, я
опустилась на колени и поцеловала тротуар. Этот демонстративный жест был придуман
мной еще давно, в Шарье. Мама опять заплакала, а идущая по тротуару старушка
перекрестилась.
В квартире многое изменилось. Во-первых, нашей
семье принадлежали теперь не две, а четыре комнаты — мама, ставшая членом Союза
писателей, получила ордер на комнату бабы Ляли и
соседнюю, маленькую, принадлежавшую до войны Евгению с Шуреттой.
Сейчас в квартире кроме нас жила только тетя Геля, героиня, блокадница. А еще
нас ждал там кот Муфтий, которого маме привезли с Большой земли.
Отец заведовал отделом пропаганды в газете «На
страже Родины», мама стала «лицом свободной профессии», то есть
ходить каждый день на службу ей было не нужно. Она к тому времени уже
успела опубликовать сборник рассказов «Новые звезды» и детскую повесть «Гремячая башня». А главное, в «Звезде» наконец появился
журнальный вариант «Некрасова».
В тот первый день мне очень важно было осмотреть
и показать Кольке все, что я помнила с довоенных времен. В первую очередь нашу
квартиру
с забитыми фанерой окнами, что, впрочем, никому не мешало — стояли теплые дни,
окна до ночи были открыты, а по вечерам фанера заменяла шторы: затемнение еще
не сняли.
Обойдя квартиру, потискав кота, мы побежали в Зеленин садик, куда меня водили
гулять перед войной. Сад совсем не изменился, только фонтан не работал. Вечером
мы все — мама, папа и мы с Колькой — сидели за праздничным столом и ели
деликатесы, среди которых были знаменитая американская колбаса из жестяной
банки и сгущеное молоко. Мы даже выпили: отец налил
на дно наших рюмок водки, и мы чокнулись — за возвращение и скорую победу.
А на другой день на том
же, встречавшем нас «виллисе» мы с отцом и редакционным фотографом Николаем Хандогиным поехали осматривать город. Папа показывал нам
самые красивые места: Петропавловскую крепость, Дворцовую площадь, Главный
штаб, где тогда находилась редакция его газеты, Александровский сад, там нас
фотографировали на фоне бьющего уже фонтана. Потом мы подъехали к Медному
всаднику, который еще не был освобожден от укрытия.
Про лето сорок четвертого, проведенное нами в
Ленинграде, написала специально для нас с Колькой мамина подруга поэтесса Елена
Рывина, тетя Лена. Мы ее обожали. Ей было тогда года
тридцать три-тридцать четыре, стройная, черноглазая,
яркая. Одевалась в военную гимнастерку без погон, широкий ремень подпоясывал
тонкую талию. Как-то мы вместе с ней ждали маму в сквере на Михайловской
площади, мама была в Радиокомитете. Нам с Колькой очень быстро надоело сидеть
на скамейке или бродить вокруг сквера кругами, и мы пристали к тете Лене с
просьбой сочинить для нас стихи. Она безропотно села на ближайшую скамью,
достала блокнот, а нам велела пока погулять.
Довольно быстро стихи были готовы:
Чтобы было больше хлеба
тем, кто был тогда в бою,
Нина с Колей в дни
блокады жить уехали в Шарью.
А окончилась блокада, перестал
летать снаряд —
Нина с Колей очень рады,
прибывают в Ленинград.
Здесь у них — один
знакомый, всем известный с давних пор:
Дядя Сема, папа Сема,
замечательный майор.
С ним и штатская, другая, — и весьма знакомый вид.
То «Некрасова» терзает,
то над «Башнею» гремит.
А за это время город интересен стал, не прост.
Есть «Багдадские в нем
воры», весь он «Джунглями» оброс.
Есть в нем «Северный», в
котором к чаю булочки несут
И в котором
Коля Взоров ищет Муфтию колбасу.
Есть в нем Лена,
поэтесса, безусловно, парень свой.
В общем, город
интересен, если дети с головой.
Тетя Лена все написала точно — всюду шли
трофейные «Джунгли» и «Багдадский вор», и мы посмотрели их по нескольку раз.
Каждые три дня мама брала нас с собой в ресторан
«Северный» на Садовой, рядом с кинотеатром
«Молодежный». В этом ресторане тогда кормили обедами ленинградских писателей,
там мы впервые увидели Ольгу Берггольц с мужем Юрием Макогоненко, Израиля Моисеевича Меттера,
писателя, которого все почему-то называли Селиком,
его очаровательную молодую жену, балерину Мариинского
театра Ксаночку, поэта Михаила Дудина, у которого по
всякому поводу рождались смешные стихи. Дудин считал мою маму землячкой, он
родился и вырос в Иваново, а мама прожила там гимназические годы. Встречаясь,
они постоянно друг над другом подтрунивали. Как-то мама сказала: «Мишка! Ты же
рябой!» — и тут же получила ответ: «Я ряб, да Божий раб. А ты чиста, да
глиста!»
В «Северном» также бывал литературовед, а тогда
военный корреспондент, Ефим Добин. Он был корреспондентом
на флоте и подписывал свои статьи «Мичман Дудкин», что нас с Колькой ужасно смешило.
Маме полагался один обед ежедневно, но мы ходили
в «Северный» раз в три дня, и тогда каждому доставалось по целому обеду.
Весной сорок четвертого журналисты постоянно
ездили в командировки на фронт, который был еще довольно близко. Однажды,
вернувшись из только что освобожденного Таллина,
отец, потрясенный, рассказывал, как в одной пустой квартире, где перед тем
побывали наши солдаты, обнаружил, что там не просто явно украдено все ценное,
но зачем-то перебиты зеркала, посуда, переломана мебель. А главное, в люстре
под потолком лежала… свежая куча. Каким образом она попала туда, понять было
невозможно. Было понятно, что война озлобила людей, в каждой семье кто-нибудь
погиб, зверства фашистов на нашей территории известны, но все-таки Таллин был перед войной советским… И
эта куча… А главное, наши воины-освободители просто не могли вести себя, как
фашисты, в этом мы все тогда были твердо уверены.
Как-то из очередной командировки отец приехал не
просто потрясенным — раздавленным. На редакционном
«виллисе» они ухитрились заехать на территорию, откуда немцы уже успели уйти, а
наши войска почему-то еще не пришли. Это было рядом с Таллином,
в селении Клоога. Там они наткнулись на второпях
брошенный лагерь смерти. Еврейский лагерь. Посреди поляны неподалеку от пустых
бараков дымилась поленница. Черный жирный дым поднимался к небу. Слой бревен —
слой трупов, слой бревен — слой трупов... Все это облито бензином и тлеет, источая
сладковатый, тошнотворный запах.
Бывая
на фронте, отец обычно не привозил с собой трофеев, считал это мародерством и
смеялся над одним из сотрудников редакции, который промышлял скупкой за гроши
или обменом на продукты редких и ценных вещей. Прозвище этого человека было
Малютка-людоед, и, кажется, именно Дудин написал про него:
Малютка, юркий, как волчок,
Обходит Таллинский «толчок».
Он с головой уходит в ловлю
Дешевых редкостей. Навек
Прославит русскую торговлю
Сей благородный человек.
В конце каждого месяца мы с Колькой торжественно
отправлялись получать продовольственные карточки. Их выдавали в Доме писателя
на улице Воинова, 18. Добраться туда было непросто. Сперва ехали на трамвае, тридцатке, до Литейного моста. А
через мост шли пешком. Примерно посреди моста тротуар был пробит осколком
снаряда. Когда мы шли там впервые с мамой, она показала нам эту пробоину,
добавив, что осколок пробил мост на ее глазах, буквально в пяти шагах. Мы
ужаснулись — зачем она пошла через мост под обстрелом? И мама объяснила:
обстрел начался внезапно, она была почти на середине, так что бежать некуда,
разве что прыгать в воду.
Светлые летние дни в Ленинграде были длинными,
не то что в Шарье. Делать нам особенно было нечего, но
мы не скучали. Дома были книжки, а на улице мы придумывали себе разные игры.
Одна из них называлась «Ловить шпионов». Мама как раз прочла нам вслух какую-то
повесть о том, как в развалинах старой церкви пел соловей, а потом оказалось,
что это и не соловей вовсе, а шпион подает сигналы немецким бомбардировщикам.
Фронт был еще недалеко, и мы решили, что и сегодня в Ленинграде полно шпионов,
а потому их надо выследить и обезвредить. Выходя теперь на улицу, мы
высматривали в толпе подозрительного дядьку и крались за ним, стараясь, чтобы
он нас не заметил — прятались в подъезд, если он останавливался, иногда с
независимым видом обгоняли его, потом отставали опять… Преследование длилось
подолгу, «шпион» садился в трамвай, мы — за ним, он выходил, шел дальше… но вдруг скрывался за дверью какого-нибудь учреждения.
Было ясно, что скоро он оттуда не выйдет, и, разочарованные, мы возвращались
домой. Но бывало, что мы на цыпочках поднимались по лестнице, иногда темной
(окна были забиты фанерой), и только записав номер квартиры, где скрылся
«шпион», считали задачу выполненной. Каждый раз мы надеялись, что он отправится
на чердак или в подвал и оттуда начнет сигналить азбукой Морзе. Но нам не
везло. О том, как мы будем задерживать диверсанта, мы почему-то не думали, нас
привлекал сам процесс слежки.
Когда мои родители узнали про эту игру, нам
попало.
— Какая гадость! — сказала мама.
— Почему?! — не поняли мы.
— Подглядывать за людьми — гадко, — повторила
она.
— И опасно, — сказал отец. — Представьте, что вы
следите за… бандитом. Он заметит это и убьет вас на темной лестнице.
Вот
это было понятно. И мы перестали играть в шпионов.
Тем летом в Ленинграде отменили затемнение. В
первый же вечер мы всей семьей отправились на улицу, медленно прошлись по
Большому проспекту. Было празднично, многолюдно. Светились окна домов, зажглись
фонари. Не верилось, что где-то еще идет война.
Вскоре у нас на Петроградской
стороне открылся первый коммерческий магазин. Он находился на площади Льва
Толстого и назывался «Особторг». Там все, что угодно,
можно было купить без карточек, правда, очень дорого. Пирожное стоило 50
рублей, мороженое — 25. Тем не менее мама повела нас с
Колькой туда. И мы съели по настоящему, как до войны, пирожному с кремом и по
эскимо, испытывая восторг не только потому, что — вкусно, а в еще большей степени
потому, что это символизировало приближение мирной жизни. Мы любили ходить в
тот магазин, даже если не было денег, — витрину его украшал громадный торт в
виде Петергофского дворца, и мы представляли себе,
как здорово было бы отъесть вон ту колонну или эту скульптуру.
Осенью мы пошли в разные школы — Колька в мужскую, я в женскую.
Школу я не любила. Наша шестьдесят шестая была
тогда по составу учителей довольно серенькой, я во
всяком случае по пальцам могу пересчитать преподавателей, которых можно было бы
назвать личностями. Правда, как раз в третьем классе, куда я поступила, у нас
была очень добрая и интеллигентная воспитательница, Мария Владимировна. Тем не менее о том, чтобы задержаться после уроков для
какого-нибудь общественного дела — в третьем классе меня приняли в пионеры, —
не могло быть и речи. Все интересные дела были связаны с родителями и их
друзьями, а школа — так, постылое отбывание часов.
Поэтому я всегда очень радовалась, если, измерив температуру, обнаруживала, что
у меня 37,1 — с такой температурой уже оставляли дома. Лечил нас Самуил
Григорьевич Берлянд, он заведовал лечебным отделом
Литфонда, располагавшимся тогда в Доме писателя. Во время войны Берлянд был врачом в Гавриловом Яме, куда сперва
эвакуировали писательских детей, а потом в деревне Черная,
где они обосновались до конца войны. Ни один ребенок не погиб там за всю войну,
и Берлянд этим вполне заслуженно гордился.
Рассказывали, что в эшелоне по дороге в эвакуацию он требовал, чтобы каждый,
кто сходил на горшок, показывал содержимое ему и только потом выливал. Так он
боролся с кишечными заболеваниями.
Высокий, сутуловатый, горбоносый, он был похож
на ворону. И голос имел соответствующий — не говорил, каркал. Помню, как,
осмотрев меня в первый раз (меня привели с огромным фурункулом на самом
неудобном месте), Берлянд закричал (он всегда не
говорил, а кричал) своим хриплым голосом: «Что это? Кожа и кости! Где ребенок?
Не вижу ребенка — ребенка нет!» Потом увидел ужас в глазах мамы и, повернувшись
ко мне, с той же интонацией продолжил: «Симулянтка! Злостная бюллетенщица! Не желаешь учиться!» После этого меня через
день возили к нему, и он переливал мне кровь — попеременно: день от отца, день
от матери. В эти дни я, естественно, пропускала школу, получив оправдательный
документ.
В третьем классе у меня появилась подруга, Таня Наседкина. Ее, отличницу, «прикрепили» ко мне — помогать.
Знаний, полученных в шарьинской школе, здесь не
хватало — в Шарье я была первой ученицей, а здесь еле тянула на тройки. Таня
была старше меня на полтора года, первую блокадную зиму провела в Ленинграде,
помнила и голод, и трупы на улицах, и обстрелы, и бомбежки. У Татьяны были две
старшие сестры, Зоя и Катя, и младшая Люся. Брат и отец воевали.
Татьяна вспоминала, как в самое тяжелое
блокадное время, уже не в силах спускаться в бомбоубежище, ее мать во время
воздушной тревоги становилась, прижав к себе дочек, в дверном проеме, держа
перед собой икону Богоматери. Мне это тогда казалось диким — у нас в семье в
Бога не верили.
По сравнению со мной, заморышем, Танька была
высокой и сильной. Мама до конца жизни не могла забыть, как однажды, когда мы
все вместе шли куда-то и путь нам преградила громадная
лужа, Татьяна, не сказав ни слова, подхватила меня на руки и перенесла на
«другой берег».
У Кольки тоже завелся приятель — Борис Рештук по прозвищу Реха, но их
дружба не была такой тесной, как наша с Татьяной, и Колька принялся меня
ревновать. Я клялась, что он — мой самый-самый главный друг, но он требовал
доказательств. И я дала ему их, предав Таньку.
Дело было так: я обещала Кольке, что мы с
Татьяной после школы пойдем кататься на санках на Ропшинскую
улицу. Они с Рештуком как бы случайно явятся туда же.
Я убегу, и они поколотят Таньку.
Чувствовала я себя довольно гнусно,
когда ничего не подозревающая Татьяна пришла ко мне в тот день с санками.
Особенно когда, выйдя на улицу, я, как обычно, барыней уселась в сани и Танька
повезла меня по тротуару, выбирая наиболее накатанные места. Но особенно тошно
мне стало, когда со стороны Большого появились и
решительно зашагали нам навстречу Колька со своим Рештуком.
Поравнявшись с нами, они тут же бросились на Татьяну с кулаками. Я понимала,
что должна заступиться… но тогда я предала бы Кольку!
И я встала с санок и понуро поплелась домой, стараясь не оглядываться. Побить
Татьяну мальчишкам не удалось — она была старше и сильнее их и бегала быстрей.
А я в тот же вечер призналась во всем маме. Выслушав меня, мама, не сказав ни
слова, влепила мне пощечину, оделась и ушла из дому.
Как выяснилось позже, она отправилась домой к Татьяне — просить прощения. За
меня.
Самой близкой в то время маминой подругой была
наша любимая тетя Лена Рывина. Она часто бывала у
нас; правда, нам с Колькой удавалось принимать участие далеко не во всех их с
мамой разговорах — они уходили в родительскую комнату, закрывали дверь и
секретничали. Это было возмутительно! Кое-что нам все-таки удавалось услышать,
и однажды мы вдруг поняли: тетя Лена в кого-то безнадежно влюблена и страдает.
А в нее, в свою очередь, влюблен знаменитый генерал Кулик — так она, во всяком
случае, думала.
Впоследствии я прочту в «Телефонной книжке»
Евгения Львовича Шварца, что Рывина всю жизнь
оставалась гимназисткой… Так оно и было.
Перешептывания с мамой и любовные страдания
уронили тетю Лену в наших глазах — еще со времен госпиталя, когда Колькина мать
отчитывала Тоню и сестер с санитарками за их романы с ранеными, мы усвоили, что
любовь — порядочная глупость и ее надо стыдиться. «Любоф-ф-ка»,
— презрительно говорили мы. Недаром тетя Лена шепчется с мамой за закрытой
дверью.
Тогда же началась мамина дружба с детской
писательницей Екатериной Алексеевной Борониной и ее
мужем Сергеем Исааковичем Хмельницким. Они жили совсем близко от нас, на
Барочной улице, и мы часто ходили друг к другу в гости
— то есть ходила мама, а нас брала с собой.
Екатерина Алексеевна была суровой и
немногословной, у нас не повернулся бы язык назвать ее «тетя Катя». Как сейчас
вижу ее большие глаза чуть навыкате (базедова болезнь), гладкую прическу —
темные волосы с проседью расчесаны на прямой пробор и собраны в узел на
затылке. В ее доме мы обычно вели себя тихо, помалкивали, по старой привычке
отказывались сесть за стол, но потом все же садились. Помню ее кота, серого с
белым. Звали его Табаки, он спал в комнате, в коробке, над которой к стене прикреплен был лист картона с надписью: «Дом Василия Табаки
— лежебоки и гуляки». И — ниже, мелкими буквами: «Это — дом. А „удобства“ за
углом».
Я очень любила книжки Борониной,
особенно две — «Таинственный подарок» и «Удивительный заклад». «Удивительным
закладом» был кот, которого сдали в ломбард, а в «Таинственном подарке» дети к
какому-то празднику, кажется дню рождения матери, решили сделать ей
необыкновенный подарок — разрисовать в квартире дверь — «под дуб». Они очень
старались, но получилось уродство…
Уже после войны Екатерину Алексеевну арестовали
— за рассказ «Витязь в тигровой шкуре», про мальчика, которому плохо жилось в
детском доме. Этот рассказ Боронина прочла на
заседании секции детской литературы, и на нее немедленно донесли. Вскоре ее
взяли. Потому что в советской стране нет и не может
быть несчастных детей.
Взяли ее поздним вечером на кольце тридцатого
трамвая, рядом с ее домом на Барочной. Боронина возвращалась из гостей. К ней подошли,
потребовали, чтобы она села в машину. На просьбу зайти на минуту домой,
предупредить больного мужа — у Хмельницкого была тяжелая астма — ответили
грубым отказом…
Вспомнить все мелочи и подробности того давнего
времени я, конечно, не смогла бы, если бы, на мое счастье, аккуратный,
педантичный Колька (Николай Николаевич Взоров — физик, теперь преподаватель
Московского инженерно-физического института) — все эти годы не хранил свой
дневник, который начал писать в декабре 1944 года. Приведу несколько отрывков
оттуда. Орфография не сохранена по настойчивой просьбе автора — писал будущий
физик тогда довольно безграмотно.
«19 декабря. Вторник. 1944 год
Сегодня я начинаю писать свой дневник. Я не хожу
в школу, потому что у меня свинка. Я проснулся в половине десятого, на улице
было светло. Белый пушистый снег лежал на крыше соседнего дома, на тротуаре и
на мостовой снег был темного цвета. Лежа в кровати, я чувствовал, как трясется
дом, когда проезжают машины. На улице светило солнце. Когда мы встали с Ниной,
дядя Сема ушел на работу, а тетя Леля собиралась в Дом писателя, она придет
очень поздно, потому что в Доме писателя перевыборы. Когда тетя Леля ушла, мы с
Ниной стали кувыркаться в столовой.
Я забыл написать про нашу газету, газету
„Ленинградец“. Мы ее выпускаем один раз в неделю по воскресеньям, уже вышло
четыре номера. Газету я оформил интересно, я нарисовал с правой стороны глобус,
скалу, пароход, море, потом сделал штрихи, и получилось вроде буквы „Л“. С
другой стороны — взорвавшийся танк и медаль за оборону Ленинграда. В газете
Нина пишет рассказ „В тылу“, я пишу юморы, рисуем
картинки и т. д. Сейчас я кончаю писать дневник и иду играть с Ниной в
разбойников. <…>
Нинины валенки отдали в починку, Тоня ходила к
сапожнику, он их не отдавал, потом выяснилось, что он их пропил. <…>
Сегодня Тоня ходила на рынок, она увидела сапожника. Тоня ему сказала, а он
сделал вид, что не слышит. <…> Нина сегодня не ходила в школу, потому что
у нее болел живот. Она очень не хочет завтра идти в „школде“
— школу. Мы ложимся спать, Нина постелила мне кровать.
20 декабря. Среда. 1944 г.
Сегодня я проснулся в 10 часов. Тетя Леля
собиралась идти в Дом писателя на перевыборы. <…> Она рассказала нам о
том, как вчера на перевыборах Поликарпов изругал „Некрасова“, ее книгу, которая
должна выйти в Ленинграде в 1945 году. Поликарпов приехал из Москвы, но в
литературе ничего не понимает. <…> Поликарпов — очень противный толстый
дядька…»
Я уже писала, что в 1943 году в «Звезде» был
опубликован журнальный вариант маминой главной и
любимой работы — романа «Некрасов», и его буквально разгромили на собрании в
Союзе писателей заведующий сектором литературы ЦК Дмитрий Поликарпов и директор
Детгиза Дмитрий Чевычелов,
про которого было известно, что к его мнению очень внимательно прислушиваются в
Ленинградском обкоме. Помню, как, придя ночью домой с того собрания, мама
буквально рыдала, упав на диван. И все повторяла, что, если книга о Некрасове
не будет опубликована, она этого не переживет. На другой день мы с Колькой
нарисовали мордастого Поликарпова и тощего, похожего на глисту Чевычелова, вырезали их из бумаги и торжественно сожгли,
оторвав сначала обоим руки и ноги.
А в пятом номере газеты «Ленинградец» была
помещена статья Н. Взорова, посвященная Поликарпову.
Привожу ее целиком:
«ЖИРНОЕ
СОЗДАНИЕ
Н. Взоров
Приехавший из Москвы Поликарпов на перевыборах в
Доме писателей заявил следующее: что роман Е. Катерли
„Некрасов“ написан неправильно. Что в романе показаны не только гениальные, но
и слабые стороны великого русского поэта. В общем, охаял
весь роман. Он говорит неправильно! Если судить по его словам, то получится не
роман о жизни и работе Некрасова, а „Каменный бюст“, как говорят взрослые.
Поликарпов — болван... Он может проявлять умственную способность за столом и в Особторге за прилавком.
Я с ним лично не согласен!»
Под статьей — «рис. Взорова»
— портрет мордастого, краснощекого Поликарпова с
поросячьим пятачком вместо носа. Он стоит за столом, покрытым красной
скатертью, положив на нее руки с коротенькими толстыми пальцами. Под рисунком —
надпись: «Я выступаю как читатель. Поспорьте со мной» — очевидно, цитата из его
речи на собрании.
Не думаю, что кто-нибудь в каком-нибудь издании
посмел бы в 1944 году изобразить в таком виде заведующего сектором литературы
Управления пропаганды и агитации ЦК. А если бы и посмел, не миновал бы
лагеря...
Всего мы выпустили пять номеров, а потом газета
нам надоела — похоже, пятый номер со статьей про Поликарпова подорвал наши
силы.
21 декабря Колька сообщает в дневнике:
«Сегодня тетя Леля не пошла в Дом писателей,
потому что перевыборы кончились. Вчера Раиса Мессер (Р. Д. Мессер — критик,
литературовед, член Союза писателей. — Н. К.) на
перевыборах отругала Поликарпова. Потом он подошел к ней и сказал: „Почему вы
ругали меня?“ А Раиса Мессер говорит: „Потому что вы
отругали роман «Некрасов»“. А он говорит, что мне просто не нравится одно
место, а все не поняли. Наверно, „Некрасов“ выйдет».
«Некрасова» выпустили в издательстве «Советский
писатель» в 1946 году после переделок, которые, считала мама, безнадежно
изуродовали роман.
Это был первый надлом в человеческой и
литературной судьбе матери.
С приближением осени отец достал где-то стекла.
Постепенно удалось остеклить окна — сперва в нашей с Колькой комнате, потом в
столовой (бывшей комнате бабы Ляли) и наконец в маленькой, где раньше жили Евгений с Шуреттой, а теперь была комната родителей. Большую их
довоенную комнату решили на ту зиму закрыть — слишком много требовалось дров,
чтобы топить все печи. Комната эта теперь называлась «холодной». Зимой там
лежали дрова, она служила также холодильником — там хранились продукты, туда
выставляли кастрюльки с супом.
26 декабря Колька в своем дневнике подробно
описал поразившее его событие — нам привезли дрова и свалили на улице, рядом с парадной. Сарая у нас тогда почему-то не было, а держать
дрова в квартирах запрещалось. Сперва Кольку поставили
сторожить эти дрова, а мой отец с Тоней, несмотря на запрет, носили их к нам на
пятый этаж — лифт не работал. Потом я сменила Кольку, и он присоединился к отцу
с Тоней.
«Я
вспотел и промочил ноги, и дядя Сема дал мне рюмку водки, — пишет
одиннадцатилетний Колька. — Потом пришла тетя Леля и
мы до десяти носили дрова».
Дров
было много, их разложили по всем комнатам, включая столовую. В разгар работ
раздался звонок и явился управхоз. Это вызвало панику.
«…он прошел к нам в столовую, — пишет Колька, — а под роялем
лежали дрова, они были загорожены чемоданами. Я с перепугу запер тетю Лелю в холодной комнате, там дров было
больше всего, потушил свет на кухне и замаскировал дрова. Потом пошел в комнату
к дяде Семе, где он сидел с управхозом. Дядя Сема, чтобы заморочить голову
управхозу, дал ему папиросу и накачал водкой. Управхоз быстро ушел и ничего не
узнал!»
На
следующий день эти дрова мой отец с Тоней пилили, а Колька колол прямо у нас в
столовой. Почему этому не воспротивились жильцы четвертого этажа — непонятно.
Скорей всего, они еще не вернулись из эвакуации и квартира
под нами стояла пустая.
Приближалась
встреча нового, 1945 года.
Вот
как описывает этот день в своем дневнике Колька:
«31 декабря 1944 года. Воскресенье.
<...>
Сейчас
мы идем гадать. Мы взяли таз с водой, по бокам повесили бумажки и на них
написали пожелания. Взяли половинку грецкого ореха, вставили в нее свечку и
подожгли. А лодка плавала и поджигала бумажки, надо было их хватать, и тушить,
и читать пожелания. Мне попалась встреча с любимым человеком. Я был очень рад,
наверно, с мамой. <...>
Потом
мы играли в лото. Сейчас пришла тетя Лена, наша знакомая поэтесса. Тетя Леля
принесла подарки, но до 12 часов не велела смотреть. <...> Мы сели за
стол и стали есть. Какая-то радость и тоска по маме. <...> Дядя Сема
зажег свечи, я потушил свет. Как красиво игрушки блестели от свечек! Я пошел в
холодную комнату за шампанским. Мы пили шампанское и заедали яблоками и
мандаринами. Я пил за свою любимую мамку, мы выпили по бокалу. <...> Мы
бесились с Нинкой, и я лег спать у тети Лели за шкапом.
Тетя Лена осталась у нас ночевать.
Я
мечтаю встретиться с мамой в этом году.
За
нашу удачу! Держи руль круче!»
«8
января. 1945 год. Понедельник.
Нина
сейчас читает, я убираюсь. <...>
Сейчас
мы только кончили обедать и принесли почту, тетя Леля получила „Литературную
газету“, в ней какой-то В. Александров написал статью на тетю Лелю. Мы его
проклинаем. Сейчас я его казню. Сейчас пришла тети Лелина
подруга Катя Боронина. Она сидит у тети Лели в
комнате. Мы с Ниной нарисовали Александрова и сейчас
будем мучить…»
Мы
были довольно жестокие дети, когда дело касалось врагов наших близких. Это
неудивительно: ненависть к врагу во время войны никто не считал чем-то дурным —
напротив. Так что казнь противника казалась нам делом обычным и вполне
справедливым.
Между
тем жизнь в Ленинграде с каждым днем приближалась к нормальной, довоенной
жизни. Колька не успевал осваивать новые маршруты трамваев. Он взял себе за
правило — стоит выйти на линию новому номеру трамвая, и Колька обязательно
должен проехать от кольца до кольца. Я в таких путешествиях участия обычно не
принимала: в вагонах было холодно, и ехать, сидя на одном месте и уставясь в окно, быстро надоедало. Мне куда больше
нравились походы за мороженым — его теперь запросто можно было купить на улице,
с лотка. Мы с Колькой бежали на Большой проспект и покупали эскимо под
призывные клики мороженщицы: «Свежее эскимо! Как куснешь, так заснешь! Вскочишь
— опять захочешь! Покупайте, парочки, кавалеры и дамочки!»
А
еще, начиная с лета, мы часто ходили на Большую Зеленину, где в маленьком
магазинчике толстая тетка с грязноватом
халате продавала воду с сиропом. Просто обычную воду, из-под крана. Зато сиропы
были разные — малиновый, лимонный, крем-сода. За двойную плату можно было
получить и двойную порцию этого сиропа. Мама, сходив как-то с нами, запретила
нам это удовольствие — боялась инфекции. Мы не послушались и тайком бегали к нашей «бабитте», так мы прозвали
продавщицу.
Я
тоже начала было вести дневник. Но терпения у меня
хватило недели на две. А Колька продолжал писать, отмечая все важные, с его
точки зрения, события:
«17
апреля 1945 года. Были большие происшествия. Умер Рузвельт, и на его место
встал Трумен. Приезжала госпожа Черчилль. Дни быстро
бегут, скоро первое мая. Открыли холодную комнату».
Мне
весна сорок пятого года запомнилась как сплошной праздник. Почти ежедневно в
Ленинграде устраивали салюты в честь взятия то одного, то другого города. Не
только молодежь, но и взрослые, и совсем старые люди выходили к Неве или
скапливались на Кировском мосту и, когда звучал очередной
залп и в небо взлетали ракеты, кричали «Ура!», обнимались и плакали.
Наконец
настал День Победы. Мы, как обычно, узнали о победе раньше всех: как и в июне 1941-го,
ночью за отцом пришла из редакции машина. Той же ночью о капитуляции фашистов
объявили по радио. Радио в то время, как правило, не
выключалось круглые сутки, так что моя подруга Танька, услышав сообщение, тут
же выскочила босиком и в ночной рубашке на балкон и стала громко кричать:
«Люди! Вставайте! Победа!» Из окон высовывались встрепанные головы, а она все
кричала и кричала…
Колька
описал этот день так:
«Кончилась
война, и 9 мая 1945 года стал считаться праздником Победы.
9
мая 1945 г. я проснулся первый. Тетя Леля и дядя Сема уехали в редакцию. Мы
бесились все утро, не спали с 3-х часов ночи. Тетя Леля и дядя Сема вернулись в
8 часов. Мне не верилось, что кончилась война. Ура!! Наконец наступило мирное
время. Вечером я один гулял до половины двенадцатого, были фейерверки. Днем
бросали листовки с самолетов».
Вечером
девятого мая был грандиозный салют и народные гуляния на Дворцовой площади. Мы
отправились туда без взрослых: Татьяна, Колька и я. Колька как-то быстро
потерялся в толпе, и до самой ночи мы его больше не видели.
На
площади, в разных ее концах, играли оркестры, мы с Татьяной танцевали, как
взрослые, — к тому времени мы уже умели танцевать вальс, фокстрот и танго,
учились у нас дома под патефон. Домой мы еле дошли, так устали ноги. Было уже
около одиннадцати вечера, но нас никто не ругал. Колька явился и того поздней,
к тому же с одной босой ногой — уронил в толкучке
тапок и не смог найти.
Война
кончилась. До нее я успела прожить на свете почти семь лет, а Колька восемь.
Военное время продолжалось четыре года. Но нам казалось, что война была
бесконечно долгой, а наша жизнь до нее — крошечным кусочком. Так оно, в общем,
и было. Потому и назвал мой брат свой неоконченный роман «Война и кусочек
мира».
С
тех пор прошло шестьдесят с лишним лет. Участников войны с каждым годом
становится все меньше. Время уносит и тех, кто были тогда детьми и сохранили в
памяти — одни оккупацию, другие блокаду, третьи эвакуацию. В нашем поколении не
много людей крепкого здоровья — голод и лишения в детстве не прошли даром. Но
годы эти навсегда отпечатались в памяти. Фрагментарно, отрывочно, но ярко.
Живя
в госпитале, видя раненых, искалеченных, видя страдания, каждый день слыша дома разговоры деда и тети Нуси
об операциях, ампутациях, смертях, мы знали, какая страшная вещь — война. И все
же детство есть детство. Для нас оно был счастливым. Потому что мы жили среди
любящих и любимых людей. Потому что никто из самых
близких не погиб. Да, мы ели остистый хлеб с колючками и мечтали о настоящем
сладком чае, а не кипятке «вприглядку». Но все-таки настоящего голода мы не
испытали. В отличие от взрослых, которым приходилось заботиться о нас, мы от
забот были избавлены. В этом главное преимущество детства. Конечно, мои
родители были далеко от меня, в блокадном Ленинграде, но я верила: они останутся живы и мы обязательно увидимся, будем вместе, как
до войны.
Я
написала о своем детстве и о войне так, как все это видела. И то, что здесь
сказано, — правда. Правда, увиденная глазами ребенка, осмысленная детским
сознанием.
Сейчас,
повзрослев, мы знаем о войне куда больше, чем тогда. Думаю, и моим родителям в
то время известно было далеко не все. Медленно, постепенно доходит до нас
правда о той войне и о цене победы, измеряемой миллионами жизней. Только «в первые 160 суток войны погибло более 2 миллионов 840 тысяч
бойцов», — пишет в своей статье, посвященной празднованию Дня Победы, Даниил Гранин. Это жестокая, беспощадная
правда, и мы обязаны ее знать. Но это уже совсем другая тема.