ШКОЛЬНЫЙ БАЛЛ

 

Игорь  Сухих


русская литература. XX век

Михаил Александрович Шолохов
(1905—1984)



«Тихий Дон»
(1925—1940)

Казацкий эпос: между Толстым и Гомером

«Тихий Дон» — одно из самых длинных классических произведений русской литературы ХХ века. В нем четыре тома, восемь частей, больше семисот персонажей, около полутора тысяч страниц. По объему и охвату событий — это почти точная копия «Войны и мира» (в 1928 году на родине писателя отрывок из первой книги романа публиковался под редакционным заглавием «Казачья „Война и мир“»).

Сопоставление с толстовским произведением не случайно. Уже первые критики увидели в романе Шолохова не только современную социальную проблематику, но и ориентацию на жанровую схему Толстого. «Замысел „Тихого Дона“ — показать социальные сдвиги в среде крестьянства, в данном случае казачества и преимущественно середняков, в результате войны и революции. Но замысел этот не ограничивается рамками индивидуальных сдвигов, или шире — сдвигов в пределах одной семьи. Он расширяется до социального разреза целой эпохи и вкладывается в жанр романа-эпопеи» (А. П. Селиванов­ский. «Тихий Дон», 1929). Жанровое определение «Тихого Дона» как романа-эпопеи стало общепризнанным (во французской литературе есть аналогичное метафорическое определение роман-река).

Л. Н. Толстой, создавая новый жанр, обозначал далекий жанровый ориентир. «Без ложной скромности — это как Илиада», — скажет он в конце жизни (М. Горький. «Лев Толстой», 1923).

Однако роман-эпопея «Гомера русской „Илиады“» (А. Ф. Кони), естественно, отличается от гомеровской поэмы-эпопеи. Толстой вносит в свой эпос подробный психологический анализ и философскую проблематику XIX века. Шолохов в этом смысле делает шаг назад, в прошлое, от Гомера русского к Гомеру греческому.

«Тихий Дон» отличается от «Войны и мира» отсутствием четкой социальной вертикали (выходы на вершины власти, к своим Александрам и Багратионам, у Шолохова эпизодичны), диалектики души (ее заменяют живописный показ героев и суммарный психологизм, диалектика поведения), философии истории (дело ограничивается идеологическими формулами эпохи и краткими сентенциями повествователя). Это эпос не интеллектуальный, а низовой, почвенный, наивный.

Внешне композиционная структура романа уравновешенна, почти симметрична: четыре книги, восемь частей, которые, тоже как у Толстого, делятся на четкие главки-эпизоды. Но эта гармоничность обманчива. Три части первого тома (23, 21 и 24 главы) сменяются двумя частями книги второй (части 4—5, 21 и 31 главы). Третья книга вообще написана одним куском, состоит из одной части (часть 6, 65 глав). В четвертой книге снова появляется двухчастное деление (части 7—8, 29 и 17 глав). Столь же непропорциональна, негармонична и структура отдельных глав. Некоторые занимают одну-две страницы и являются чисто информативными, другие, наоборот, весьма пространны и содержат несколько разноплановых эпизодов.

Так же обстоит дело и с другими уровнями и элементами шолоховского произведения. В «Тихом Доне» композиционную стройность и стилистический блеск искать не нужно. Это циклопическое сооружение сложено из неотшлифованных, необтесанных блоков.

Литература модернизма, как мы помним, часто строилась на эстетском, технологическом подходе: писатель становился собственным критиком и стремился отшлифовать произведение до блеска, рассчитать стилистический эффект каждого тропа, каждого слова. Автор не думал о читателе, а выполнял поставленную художественную задачу.

Шолохов учитывает некоторые модернистские стилистические приемы, оригинально использует диалектную лексику и тропы, но все-таки опирается на иные, более глубокие художественные принципы. В эссе «Суеверная этика читателя» (1932), написанном как раз в годы работы Шолохова над «Тихим Доном», аргентинский писатель-модернист Х. Л. Борхес (1899—1986) описывал два противоположных способа создания художественного произведения, две писатель­ские стратегии: «Нищета современной словесности, ее неспособность по-настоящему увлекать породили суеверный подход к стилю, своего рода псевдочтение с его пристрастием к частностям <...>. Суеверие пустило-таки свои корни: уже никто не смеет и заикнуться об отсутствии стиля там, где его действительно нет, тем паче если речь идет о классике <...>. Обратимся, например, кДон Кихоту“. Поскольку успех книги здесь не подлежал сомнению, испанские критики даже не взяли на себя труда подумать, что главное и, пожалуй, единственное бесспорное достоинство романа — психологическое. Сочинению Сервантеса стали приписывать стилистические достоинства, для многих так и оставшиеся загадкой. Но прочтите два-три абзаца изДон Кихота“ — и вы почувствуете: Сервантес не был стилистом (по крайней мере в нынешнем, слухо­усладительном смысле слова). Судьбы Дон Кихота и Санчо слишком занимали автора, чтобы он позволил себе роскошь заслушиваться собственным голосом».

Современной «тщеславной жажде стиля», «опустошительной жажде совершенства» Борхес противопоставлял старый «содержательный» принцип: «Писателя ведет избранная тема». Автора «Тихого Дона» тоже ведет избранная тема. Правда, она далеко не сразу прояснилась, далась писателю в руки.

Из скупых автобиографических признаний известно, что вначале книга начиналась с революционных событий. «В 1925 г. осенью стал было писать „Тихий Дон“, но после того, как написал 3—4 печатных листа, — бросил. Показалось — не под силу. Начинал первоначально с 1917 г., с похода на Петроград генерала Корнилова. Через год взялся снова и, отступив, решил показать довоенное казачество» («Автобиография», 1932).

В итоге эти главы затерялись во втором томе. Корнилов и другие реальные, исторические фигуры (белый генерал Краснов, с другой стороны — красный казак Подтелков) оказались проходными, эпизодическими персонажами. Отступив назад, в 1912 год (столетие той войны, которую сделал предметом своей эпопеи Лев Толстой), автор в то же время резко сузил поначалу горизонт повествования.

«Тихий Дон» начинается как семейная сага (сагами назывались родовые повествования в древнеисландской литературе; В. И. Даль дает такие синонимы этого слова: дума, сказанье, былина).

Прологом романа становится история рода Мелеховых. С русско-турецкой войны (речь идет о Крымской войне 1854—1855 годов, участником которой был Л. Н. Толстой, описавший ее в «Севастопольских рассказах») Прокофий Мелехов привозит на хутор жену-турчанку; защищая ее, убивает соседа-хуторянина, попадает на каторгу, возвращается только через двенадцать лет к преждевременно родившемуся, выросшему без отца сыну. «Пантелей рос исчерна-смуглым, бедовым. Схож был на мать лицом и подбористой фигурой. Женил его Прокофий на казачке — дочери соседа. С тех пор и пошла турецкая кровь скрещиваться с казачьей. Отсюда и повелись в хуторе горбоносые, диковато-красивые казаки Мелеховы, а по-уличному — Турки» (кн. 1, ч. 1, гл. 1).

Бытовые детали первой экспозиционной главы в развитии повествования становятся важными мотивами, приобретают символический смысл: мелехов­ский двор — на самом краю хутора; любовь Прокофия удивительна, небывала, непонятна для хуторян («Ребятишки, пасшие за прогоном телят, рассказывали, будто видели они, как Прокофий вечерами, когда вянут зори, на руках носил жену до Татарского, ажник, кургана»); потом герой совершает убийство, которое сопровождается рождением ребенка и смертью матери.

Любовь, рождение, естественная и насильственная смерти сплетаются в тугой узел человеческого существования на самом краю, где действуют скорее не исторические, а легендарные, мифологические законы.

Потом все успокаивается, страсти уходят в глубину, младший сын, «звероватый» Григорий, до поры до времени ничем не выделяется из казачьей среды и станичного быта. Драматическая семейная сага превращается в казацкий эпос (многие земляки Шолохова, особенно эмигранты, читали роман прежде всего как хронику любимого, но навеки утраченного казацкого быта).

Люди ловят рыбу, пашут землю, косят сено, скачут на лошадях, охотятся на волка (как в «Войне и мире»), едут в лес за хворостом, поют на гулянках. Другие люди спорят о Толстом или читают Евангелие. Среди них есть богатые и бедные, есть хуторская интеллигенция. Откуда-то на хуторе появляется большевик Штокман и начинает агитировать казаков. Какой-то бледной тенью проходят воспоминания о пятом годе. Но события прошлого и настоящего не ломают сложившегося порядка вещей.

Поначалу мир «Тихого Дона», как и положено в эпосе, сделан из одного куска, подчиняется природным закономерностям, измеряется не историческими датами, а временами года и религиозными праздниками, более широко — неизбежной сменой поколений.

«Стекали неторопливые годы. Старое, как водится, старилось; молодое росло зеленями» (кн. 1, ч. 2, гл. 1). «А над хутором шли дни, сплетаясь с ночами, текли недели, ползли месяцы, дул ветер, на погоду гудела гора, и, застекленный осенней прозрачно-зеленой лазурью, равнодушно шел к морю Дон» (кн. 1, ч. 2, гл. 3). «Обычным, нерушимым порядком шла в хуторе жизнь: возвратились отслужившие сроки казаки, по будням серенькая работа неприметно сжирала время, по воскресеньям с утра валили в церковь семейными табунами; шли казаки в мундирах и праздничных шароварах; длинными шуршащими подолами разноцветных юбок мели пыль бабы, туго затянутые в расписные кофточки с буфами на морщиненных рукавах» (кн. 1, ч. 3, гл. 1).

Традиционную версию казачьей судьбы хорошо определяет дед Гришака. На вопрос внучки: «Боишься помирать, дедуня?» — он с радостной улыбкой отвечает: «Жду смертыньку, как дорогого гостя. Пора уж... и пожил, и царям послужил, и водки попил на своем веку» (кн. 1, ч. 1, гл. 19). Что-то похожее на сто лет раньше произносил другой мудрый дед, толстовский Ерошка. Вообще начальные сцены «Тихого Дона» больше напоминают не «Войну и мир», а толстовских «Казаков».

Даже самые ужасные события (изнасилование Аксиньи отцом и его убийство матерью и братом, страшные побои мужа, попытка самоубийства Натальи) не акцентируются, не выделяются, а поглощаются мощным стихийным жизненным потоком. Но здесь же, в первых двух частях первой книги, завязывается главный сюжетный узел, который определит всю романную структуру «Тихого Дона».

                 

Григорий и Аксинья: любовь во время чумы

В основе сложного эпического построения «Тихого Дона» лежит простая фигура: любовный треугольник (Григорий — Аксинья — Наталья), осложненный еще несколькими линиями (Аксинья — Степан — Григорий, Аксинья — Евгений Листницкий). «Григорий и Аксинья» — это не менее страстный любовный роман, чем история Ромео и Джульетты или Мастера и Маргариты.

«Зачем арапа своего / Младая любит Дездемона, / Как месяц любит ночи мглу?» — спрашивает импровизатор, герой пушкинской повести «Египетские ночи» (1835), имея в виду знаменитую трагедию Шекспира «Отелло» (1604). И сразу же отвечает: «Затем, что ветру и орлу / И сердцу девы нет закона».

Сердцу девы нет закона... Сердцу казака, оказывается, тоже. В первой книге «Тихого Дона» семейная сага превращается в историю драматической любви: и казачки (казаки) любить умеют.

Первый виток отношений Григория и Аксиньи — случайная и роковая встреча на берегу Дона (она будет «аукаться» в романе до самого конца), ночное свидание («Пусти, чего уж теперь... Сама пойду!..») и демонстративный разрыв с чужой женой накануне собственной женитьбы: «Надумал я, давай с тобой прикончим <…> прикончим эту историю» (кн. 1, ч. 1, гл. 6).

Второй цикл — новое сближение («Ну, Гриша, как хошь, жить без тебя моченьки нету...»), уход из мелеховского дома и попытка самоубийства Натальи, бегство любовников к Листницким.

Потом романический сюжет надолго останавливается. В отношения героев вмешивается история: не только в Петербурге, но и здесь, в казачьем хуторе, начинается Настоящий Двадцатый Век. В третьей части первой книги происходит очередная трансформация жанра: история любви сменяется военно-исторической хроникой.

Война, как в страшном сне, начинается в «Тихом Доне» многократно: о ней узнают на хуторе, потом отдельно рассказано, как с ней столкнулся Григорий, потом, еще раз, она дана через восприятие Петра и других хуторян-однополчан.

Горизонт повествования в военных главах резко расширяется. Действие перебрасывается в Петербург, Москву, на фронт. Хутор Татарский, в первых двух частях бывший центром казачьего мира, становится точкой на карте, песчинкой в историческом водовороте.

Линейная фабула семейной истории здесь резко ломается. В романе появляются многочисленные исторические персонажи. Повествование — по-толстов­ски — ведется с точки зрения то казачьего сотника Листницкого, то большевика Бунчука, то генерала Корнилова. Огромное место именно в этой, хроникальной, части занимают массовые сцены. Причем размышления и споры персонажей, пейзажно-символические и социально-политические обобщения, «толстовские» моралистические умозаключения относительно автономны, жестко не соотносятся друг с другом. Повествователь в «Тихом Доне» — не всесильный и всезнающий Бог, повествователь «Войны и мира», а объективный свидетель, наблюдатель мощного потока взбаламученной, несущейся куда-то жизни.

В шолоховском эпосе по-своему показано крушение гуманизма, о котором писал Блок и другие модернисты. «Помните одно: хочешь живым быть, из смертного боя выйтить — надо человеческую правду блюсть, — наставляет идущих на войну казаков мудрый старик. — <…> Чужого на войне не бери — раз. Женщин упаси бог трогать, и ишо молитву такую надо знать» (кн. 1, ч. 3, гл. 6).

Казаки списывают и увозят под нательными рубахами «приглянувшиеся» заговоры «от ружья» и «от боя», но это их не спасает: «Смерть пятнила и тех, кто возил с собою молитвы». Чуть раньше была дана сцена жестокого надругательства над полькой-горничной, где нарушалась другая стариковская заповедь. Пытавшийся защитить девушку Григорий получает освященное именем Божьим предупреждение: «Вякнешь кому — истинный Христос, убьем!» ­(кн. 1, ч. 3, гл. 2).

Еще сложнее придерживаться первой стариковской заповеди. Здесь грешны все, молодые и старики (начиная с Пантелея Прокофьевича), казаки и иногородние, красные и белые, рядовые и офицеры. «Грабиловку из войны учинили! Эх вы, сволочи! Новое рукомесло приобрели!» — распекает «добычливого подхорунжего» Мелехов. Но тот с улыбкой кивает на начальство: «Да они сами такие-то! Мы хучь в сумах везем да на повозках, а они цельными обозами отправляют» (кн. 4, ч. 7, гл. 19). Возникает обобщающая картина: «Широкой волной разлились по фронту грабежи; брали у заподозренных в сочувствии большевикам, у семей красноармейцев, раздевали донага пленных... Брали все, начиная с лошадей и бричек, кончая совершенно ненужными громоздкими вещами. Брали и казаки и офицеры. <…> Распоясались братушки. Грабеж на войне всегда был для казаков важнейшей движущей силой. Григорий знал это и по рассказам стариков о прошлых войнах, и по собственному опыту» (кн. 3, ч. 6, гл. 9).

В развитии сюжета романа героям все труднее становится «блюсть» человеческую правду. Она постоянно вступает в конфликт с непостижимыми законами жизни. «Свои неписаные законы диктует людям жизнь», — комментирует повествователь парадоксальные отношения Аксиньи и Евгения Листницкого (кн. 1. ч. 3, гл. 22). Жизнь — одно из главных романных слов, простое и непонятное, объясняющее все — и ничего.

В военных частях и главах Григорий Мелехов, молодой и безудержно-страстный казак, живущий до поры до времени бездумно, так, как растет трава, постепенно превращается в казачьего Гамлета. «Я, Петро, уморился душой. Я зараз будто недобитый какой... Будто под мельничными жерновами побывал, перемяли они меня и выплюнули. <...> Меня совесть убивает», — исповедуется он брату, вспоминая убитых собственной рукой (кн. 1, ч. 3, гл. 10).

Одна из ключевых «гамлетовских» характеристик появляется в высказывании однополчанина Мелехова Урюпина. «Убью и не вздохну — нет во мне жалости! — чеканит человек с „волчиным сердцем“. — Животную без потребы нельзя губить — телка, скажем, или ишо что, — а человека уничтожай. Поганый он, человек... Нечисть, смердит на земле, живет вроде гриба-поганки». Григория же он упрекает: «У тебя сердце жидкое» (кн. 1, ч. 3, гл. 12).

Мучительно переживая первое убийство австрийца, проходя обычный солдатский путь (атака — ранение — госпиталь — возвращение в строй — второе ранение — лечение в Москве — возвращение домой), Мелехов, человек с жидким сердцем, время от времени, как очнувшийся от сна, пытается понять, что происходит с ним и в мире, но в конце концов упирается в то же самое прозрачно-загадочное понятие жизнь.

«„Давно играл я, парнем, а теперь высох мой голос и песни жизнь обрезала. Иду вот к чужой жене, на побывку, без угла, без жилья, как волк буерачный...“ — думал Григорий, шагая с равномерной усталостью, горько смеясь над своей диковинно сложившейся жизнью» (кн. 1, ч. 3, гл. 24).

Очередным уходом от Аксиньи к Наталье, от чужой жены к своей, возвращением в родной дом оканчивается первая книга.

 

Война и революция: в годину смуты и разврата

Война лишает опоры не только Григория Мелехова. У всех уходит земля из-под ног, ломается привычный образ жизни. «Перемены вершились на каждом лице, каждый по-своему вынашивал в себе горе, посеянное войной» (кн. 1, ч. 3, гл. 10). Взгляды на ближайшее будущее в вихре этих перемен оказываются катастрофически несовместимы.

«Эта война не для меня. Я опоздал родиться столетия на четыре, — грезит о прошлом подъесаул Калмыков, «маленький круглый офицер, носивший не только в имени, но и на лице признаки монгольской расы». — Завидую тем, кто в свое время воевал первобытным способом. <…> В честном бою врубиться в противника и шашкой разделить человека надвое — вот это я понимаю, а то черт знает что!» (кн. 1, ч. 3, гл. 15).

Евгению Листницкому эта война тоже кажется чужой, но совсем по другой причине. «С каждым днем мне все тяжелее было пребывать в этой клоаке.
В гвардейских полках — в офицерстве, в частности, — нет того подлинного патриотизма, страшно сказать — нет даже любви к династии. Это не дворянство, а сброд. Этим, в сущности, объясняется мой разрыв с полком», — жалуется он в письме отцу (кн. 1, ч. 3, гл. 14).

На такие романтические бредни со злым прищуром смотрит буревестник будущего, большевик Бунчук. «— Что вы думаете делать после войны? — почему-то спросил Листницкий, глядя на волосатые руки вольноопределяющегося. — Кто-то посеянное будет собирать, а я... погляжу. — Бунчук сощурил глаза. — Как вас понять? — Знаете, сотник (еще пронзительнее сощурился тот), поговорку: „Сеющий ветер пожнет бурю“?» (кн. 1, ч. 3, гл. 15).

Еще у одного большевика, Гаранжи, уже готова картина будущего, утопия в духе горьковских героев из «Матери»: «И у германцив и у хранцузив — у всих заступэ власть робоча и хлиборобська. За шо ж мы тоди будемо брухаться? Граныцигеть! Чорну злобу — геть! Одна по всьому свиту будэ червона жизнь. Эх! <…> Я б, Грыцько, кровь свою руду по капли выцидыв бы, шоб дожить до такого...» (кн. 1, ч. 3, гл. 23).

Сами хлеборобы рассуждают еще проще: «Нам до них дела нету. Они пущай воюют, а у нас хлеба неубратые! — Это беда-а-а! Гля, миру согнали, а ить ноне день — год кормит» (кн. 1, ч. 3, гл. 4).

Разноголосица — признак того, что время общей жизни, время эпоса уходит безвозвратно. Война плоха не потому, что она «империалистическая», «за­хватническая» и т. п. Просто для многих, для большинства это — чужая война, не имеющая ни смысла, ни оправдания.

Вторая книга романа более исторична и идеологична. Большевик Бунчук тут занимается агитацией и читает Ленина. Здесь появляются исторические персонажи: Корнилов, Подтелков и Кривошлыков. Мелеховский сюжет во второй книге развивается в десятке глав (из 52). Значимыми здесь оказываются лишь роды Натальи. Листницкий, Бунчук и Анна заслоняют, отодвигают в сторону Григория и других персонажей с хутора Татарского. В многочисленных диалогах-спорах второй книги герои предсказывают будущие потрясения, к которым ведет бессмысленная война.

«Вот, старики, до чего довели Россию. Сравняют вас с мужиками, лишат вас привилегий, да еще старые обиды припомнят. Тяжелые наступают времена <...>. В зависимости от того, в какие руки попадет власть, а то и до окончательной гибели доведут», — предупреждает хуторской богач Мохов после февральской революции (кн. 2, ч. 4, гл. 7). «Россия одной ногой в могиле...» — в то же время вздыхают офицеры на фронте, обвиняя во всем большевистских агитаторов (кн. 2, ч. 4, гл. 11). «Эх, господин есаул, нас, терпеливых, сама жизня начинила, а большевики только фитиль подожгут...» — спорит с таким предположением казак из сотни Листницкого (кн. 2, ч. 4, гл. 12).

Самое страшное предсказание звучит из уст столетней старухи. Ее апокалипсические пророчества припоминает по пути на фронт Максимка Грязнов, «беспутный и веселый казак, по всему станичному юрту стяжавший до войны черную славу бесстрашного конокрада».

«„Ягодка, мой Максимушка! В старину не так-то народ жил — крепко жил, по правилам, и никаких на него не было напастей. А ты, чадунюшка, доживешь до такой поры-времени, что увидишь, как всю землю опутают проволокой, и будут летать по синю небушку птицы с железными носами, будут людей клевать, как арбуз грач клюет <...>. И будет мор на людях, глад, и восстанет брат на брата и сын на отца <...>. Останется народу, как от пожара травы“. Что ж, — помолчав, продолжал Максим, — и на самом деле сбылось: телеграф выдумали — вот тебе и проволока! А железная птица — еропланы. Мало они нашего брата подолбили? И голод будет. Мои вон спротив энтих годов в половину хлеба сеют, да и каждый хозяин так. По станицам стар да млад остались, а хлоп неурожай — вот и „глад“ вам.

— А брат на брата — это как, вроде брехня? — спросил Петро Мелехов, поправляя огонь.

— Погоди, и этого народ достигнет» (кн. 2, ч. 4, гл. 8).

Вторая книга подробно рассказывает о механизме этого «достижения».

Революция, или Октябрьский переворот (обозначение этого события в «Тихом Доне» варьируются), входит в мир романа, в отличие от войны, внезапно и тихо. Она не сваливается, а подкрадывается. Впервые об «октябрьском перевороте» узнают Корнилов и другие узники Быховской тюрьмы. Перед этим, в сцене у Зимнего дворца, Шолохов так и не поставил точку: закончил девятнадцатую главу пятой части картиной пустой площади, отказавшись изображать (в отличие, скажем, от Маяковского) и выстрел «Авроры», и штурм, и красных вождей — все необходимые элементы советского мифа.

Во второй главе пятой части повествователь после долгого перерыва возвращается к герою и дает вначале объективную, внешнюю его характеристику, вписывает его в сюжет исторической хроники. «Мелехов Григорий в январе 1917 года был произведен за боевые отличия в хорунжие, назначен во 2-й запасный полк взводным офицером. В сентябре он, после того как перенес воспаление легких, получил отпуск; прожил дома полтора месяца, оправился после болезни, прошел окружную врачебную комиссию и вновь был послан в полк. После Октябрьского переворота получил назначение на должность командира сотни. К этому времени можно приурочить и тот перелом в его настроениях, который произошел с ним вследствие происходивших вокруг событий и отчасти под влиянием знакомства с одним из офицеров полка — сотником Ефимом Извариным».

Затем происходит возвращение к личной точке зрения, начинается новый этап поисков и метаний Мелехова.

Изварин, разрушая интернациональные идеи Гаранжи, колеблет под ногами Григория «недавно устойчивую почву», тянет его в сторону «самостийности» Тихого Дона: «В жизни не бывает так, чтобы всем равно жилось. Большевики возьмут верх — рабочим будет хорошо, остальным плохо. Монархия вернется — помещикам и прочим будет хорошо, остальным плохо. Нам не нужно ни тех, ни других. Нам необходимо свое, и прежде всего избавление ото всех опекунов — будь то Корнилов, или Керенский, или Ленин. Обойдемся на своем поле и без этих фигур. Избавь, Боже, от друзей, а с врагами мы сами управимся. <...> Между сегодняшним укладом казачьей жизни и социализмом — конечным завершением большевистской революции — непроходимая пропасть...»

Подтелков напоминает большевистские идеи и лозунги: «Раз начали — значит, борозди до последнего. Раз долой царя и контрреволюцию — надо стараться, чтоб власть к народу перешла. А это — басни, детишкам утеха. В старину прижали нас цари, и теперь не цари, так другие-прочие придавют, аж запишшим!..»

Но Григория по-прежнему одолевают гамлетовские сомнения. «Я говорю... — глухо бурчал Григорий, — что ничего я не понимаю... Мне трудно
в этом разобраться... Блукаю я, как метель в степи...» (кн. 2, ч. 5, гл. 2).

Заканчивается важная «идеологическая» глава вроде бы невинной пейзажной зарисовкой: «Остановившись у запотевшего окна, Григорий долго глядел на улицу, на детишек, игравших в какую-то замысловатую игру, на мокрые крыши противоположных домов, на бледно-серые ветви нагого осокоря в палисаднике и не слышал, о чем спорили Дроздов с Подтелковым; мучительно старался разобраться в сумятице мыслей, продумать что-то, решить.

Минут десять стоял он, молча вычерчивая на стекле вензеля. За окном, над крышей низенького дома, предзимнее, увядшее, тлело на закате солнце; словно ребром поставленное на ржавый гребень крыши, оно мокро багровело, казалось, что оно вот-вот сорвется, покатится по ту или эту сторону крыши».

Этот пейзаж — один из ключевых символов, лейтмотивов «Тихого Дона». «Если на сцене повешено ружье, оно обязательно должно выстрелить», — говорил Чехов о законах драмы. Шолоховское «ружье» в последний раз выстрелит почти через тысячу страниц.

Солнце будет сопровождать героя на всем его дальнейшем мучительном пути. Жизнь на грани, на гребне, в ситуации постоянного выбора станет его обычным состоянием. Взгляд на революцию из точки вечного промежутка, с позиции человека, барахтающегося в потоке, а не сразу выбравшего определенный берег, придает авторской концепции идеологическую неоднозначность и глубину.

«Ведь вот я по-честному не приемлю революцию, не могу принять! И сердце и разум противятся... Жизнь положу за старое, отдам ее, не колеблясь, без позы, просто, по-солдатски. А многие ли на это пойдут?» — думает Листницкий (кн. 2, ч. 4, гл. 10). Он же первым в романе произносит страшные слова, подтверждающие пророчество «брат на брата и сын на отца»: «Я говорю, что тогда, то есть в будущих боях, в гражданской войне, — я только сейчас понял, что она неизбежна, — и понадобится верный казак» (кн. 2, ч. 4, гл. 11).

Бунчук, человек с другой стороны, с другого берега, успокаивает и обещает: «Большевики войны не хотят. Будь власть в их руках — сейчас же был бы мир». Но совсем скоро именно он — тоже первым в пределах романного мира — начинает новый кровавый виток, стреляет в своего, в русского, реально превращает «войну империалистическую в войну гражданскую»: «Они нас или мы их!.. Середки нету. На кровь — кровью. Кто кого... Понял? Таких, как Калмыков, надо уничтожать, давить, как гадюк. И тех, кто слюнявится жалостью к таким, стрелять надо... понял?» (кн. 2, ч. 4, гл. 17).

Эту мысль подхватывает Мишка Кошевой, главный большевик, Немезида в лампасах с хутора Татарского: «По-моему, страшней людской середки ничего на свете нету, ничем ты ее до дна не просветишь... Вот я зараз лежу с тобой, а не знаю, об чем ты думаешь, и сроду не узнаю, и какая у тебя сзади легла жизня — не знаю, а ты обо мне не знаешь... Может, я тебя зараз убить хочу, а ты вот мне сухарь даешь, ничего не подозреваешь... Люди про себя мало знают» (кн. 2, ч. 4, гл. 21).

Непознаваемость — страшит, середка вызывает даже большую ненависть, чем, подобный собственному, фанатизм другой стороны. В отличие от автора «Войны и мира», исходившего из целостности, единства национальной жизни в пору великих испытаний (хотя и там были свои Друбецкие и Берги), Шолохов во второй и третьей книгах демонстрирует распад, взрыв национального ядра, осколки которого разлетаются по разным траекториям.

Только теперь, после революции, в Татарском начинают по-настоящему не любить богатых. Только теперь иногородние становятся не поводом молодецких кулачных забав, а причиной ненависти и страха. Только во время войны и восстания Григорий осознает свою чуждость соратникам по оружию — кадетам, офицерам, дворянам, — что и становится предлогом его очередного шатания в сторону красных.

Целостный взгляд в военных книгах «Тихого Дона» либо связан с прошлым (старые казацкие песни поют и рядовые, и офицеры, и бандиты — в окопах, в вагонах, на свадьбе), либо принадлежит повествователю, который способен посмотреть на происходящее не из горячечного кровавого бреда гражданской распри, даже не из середины, а откуда-то сверху, изнутри, из другого времени (в таких случаях шолоховская точка зрения в наибольшей степени напоминает Толстого).

«В просвет, с крохотного клочка августовского неба, зеленым раскосым оком глядел ущербленный, омытый вчерашним дождем, месяц. На ближнем перекрестке стояли, прижимаясь друг к дружке, солдат и женщина в белом, накинутом на плечи платке. Солдат обнимал женщину, притягивая ее к себе, что-то шептал, а она, упираясь ему в грудь руками, откидывала голову, бормотала захлебывающимся голосом: „Не верю! Не верю!“ — и приглушенно, молодо смеялась» (кн. 2, ч. 4, гл. 17). Этот эпизод счастливого ночного свидания следует сразу же за сценой убийства Бунчуком Калмыкова и его слов о крови и истреблении «середки» — как знак другой жизни, не подчиняющейся выведенным доморощенными идеологами законам.

«Шуршали на кукурузных будыльях сохлые листья. За холмистой равниной переливами синели отроги гор. Около деревушки по пажитям бродили рыжие коровы. Ветер клубил за перелеском морозную пыль. Сонлив и мирен был тусклый октябрьский день; благостным покоем, тишиной веяло от забрызганного скупым солнцем пейзажа. А неподалеку от дороги в бестолковой злобе топтались люди, готовились кровью своей травить сытую от дождей, обсемененную, тучную землю» (кн. 2, ч. 4, гл. 21). Это «толстовское», моралистиче­ское размышление относится как раз к октябрю 1917 года.

«Травой зарастают могилы, — давностью зарастает боль. Ветер зализал следы ушедших, — время залижет и кровяную боль и память тех, кто не дождался родимых и не дождется, потому что коротка человеческая жизнь и не много всем нам суждено истоптать травы...» Таким лирическим вздохом начинается пятая часть второй книги.

Завершается она композиционным кольцом — символической сценой и сентенцией морально-метафизического, общечеловеческого характера. Гибнет вслед за Подтелковым и Кривошлыковым от случайной пули безвестный Валет, закапывают его в жирный донской чернозем, и какой-то старик с ближнего хутора ставит над могилой-холмиком часовню со скорбным ликом Богоматери и черной вязью славянского письма: «В годину смуты и разврата / Не осудите, братья, брата».

«Старик уехал, а в степи осталась часовня горюнить глаза прохожих и проезжих извечно унылым видом, будить в сердцах невнятную тоску.

И еще — в мае бились возле часовни стрепета, выбили в голубом полынке точок, примяли возле зеленый разлив зреющего пырея: бились за самку, за право на жизнь, на любовь, на размножение. А спустя немного тут же возле часовни, под кочкой, под лохматым покровом старюки-полыни, положила самка стрепета девять дымчато-синих крапленых яиц и села на них, грея их теплом своего тела, защищая глянцево оперенным крылом» (кн. 2, ч. 5, гл. 31).

Младая жизнь природы сияет у гробового входа на щедро политой и поливаемой кровью земле.

 

Казачий Гамлет: на грани света и тьмы

Третью книгу романа объединяет одно историческое событие: Верхнедон­ское антибольшевистское восстание. Ее ключевые сцены — многочисленные (начатые еще в книге второй) сцены братоубийства, бессудных расстрелов и рубки пленных, грабежей. Окончивается она тоже символически — судным днем, который устраивает хуторским богачам Мишка Кошевой. «Внизу, в Татарском, на фоне аспидно-черного неба искристым лисьим хвостом распушилось рыжее пламя. Огонь то вздымался так, что отблески его мережили текучую быстринку Дона, то ниспадал, клонился на запад, с жадностью пожирая строения. С востока набегал легкий степной ветерок. Он раздувал пламя и далеко нес с пожарища черные, углисто сверкающие хлопья...» (кн. 3, ч. 6, гл. 65).

В этой сцене словно реализуется использованная Александром Блоком в «Двенадцати» частушка: «Мы на горе всем буржуям / Мировой пожар раздуем...» Однако метафора мирового пожара в реальности «Тихого Дона» превращается в горящие дома соседей-хуторян.

Григорий Мелехов в третьем томе еще в большей степени напоминает казачьего Гамлета, выбирающего свой путь в безнадежной для правильного выбора ситуации. Гамлетовская коллизия отчетливо явлена в его разговоре с братом — и опять на фоне символического пейзажа с солнцем.

«— Ты гляди, как народ разделили, гады! Будто с плугом проехались: один — в одну сторону, другой — в другую, как под лемехом. Чертова жизня, и время страшное! Один другого уж не угадывает... Вот ты, — круто перевел он разговор, — ты вот — брат мне родной, а я тебя не пойму, ей-богу! Чую, что ты уходишь как-то от меня... Правду говорю? — и сам себе ответил: — Правду. Мутишься ты... Боюсь, переметнешься ты к красным... Ты, Гришатка, до се себя не нашел.

— А ты нашел? — спросил Григорий, глядя, как за невидимой чертой Хопра, за меловой горою садится солнце, горит закат и обожженными черными хлопьями несутся оттуда облака.

— Нашел. Я на свою борозду попал. С нее меня не спихнешь! Я, Гришка, шататься, как ты, не буду» (кн. 3, ч. 6, гл. 2).

«Некуда податься», — думает Мелехов в начале третьей книги (ч. 6, гл. 10). Потом, кажется, он выбирает свою борозду: «Ясен, казалось, был его путь отныне, как высветленный месяцем шлях. <...> Пути казачества скрестились с путями безземельной мужичьей Руси, с путями фабричного люда. Биться с ними насмерть. Рвать у них из-под ног тучную донскую, казачьей кровью политую землю. Гнать их, как татар, из пределов области!» (кн. 3, ч. 6, гл. 28).

Но сразу же, вопреки «слепой ненависти» к чужакам, в нем «ворохнулось противоречие»: «„Богатые с бедными, а не казаки с Русью... Мишка Кошевой и Котляров тоже казаки, а насквозь красные...“ Но он со злостью отмахнулся от этих мыслей».

Однако и потом, уже командуя дивизией, герой не может избавиться от сомнений: «И ему ли, малограмотному казаку, властвовать над тысячами жизней и нести за них крестную ответственность? „А главное — против кого веду? Против народа... Кто же прав?“

Григорий, скрипя зубами, провожал проходившие сомкнутым строем сотни. Опьяняющая сила власти состарилась и поблекла в его глазах. Тревога, горечь остались, наваливаясь непереносимой тяжестью, горбя плечи» (кн. 3, ч. 6, гл. 36). Ведомы ли подобные мысли генералу Краснову или, скажем, Штокману, не сомневающимся в своем праве вести, властвовать, судить, посылать на смерть и убивать?

Потом к Мелехову приходит очередное прозрение, он понимает, что своя борозда была выбрана неправильно: «А у меня думка... — Григорий потемнел, насильственно улыбаясь. — А мне думается, что заблудились мы, когда на восстание пошли...» (кн. 3, ч. 6, гл. 38).

Однако, избегая однозначного ответа, Шолохов снова переводит повествование в символический план, в очередной раз, во время атаки (бытовая мотивировка), бросает героя на грань между светом и тьмой.

«Огромное, клубившееся на вешнем ветру белое облако на минуту закрыло солнце, и, обгоняя Григория, с кажущейся медлительностью по бугру поплыла серая тень. Григорий переводил взгляд с приближающихся дворов Климовки на эту скользящую по бурой непросохшей земле тень, на убегающую куда-то вперед светло-желтую радостную полоску света. Необъяснимое и неосознанное, явилось вдруг желание догнать бегущий по земле свет. Придавив коня, Григорий выпустил его во весь мах — наседая, стал приближаться к текучей грани, отделявшей свет от тени. Несколько секунд отчаянной скачки — и вот уже вытянутая голова коня осыпана севом светоносных лучей, и рыжая шерсть на ней вдруг вспыхнула ярким, колющим блеском».

Но заканчивается этот отчаянный бросок очередной кровавой схваткой, страшной рубкой красных, «тягчайшим припадком» («Кого же рубил!.. Братцы, нет мне прощения!.. Зарубите, ради бога... в бога мать... Смерти... предайте!..») и ссылкой повествователя на ту же непобедимую и непостижимую Жизнь, Мойру, Судьбу.

«И, стоная, бился головой о взрытую копытами, тучную, сияющую черноземом землю, на которой родился и жил, полной мерой взяв из жизни — богатой горестями и бедной радостями — все, что было ему уготовано.

Лишь трава растет на земле, безучастно приемля солнце и непогоду, питаясь земными жизнетворящими соками, покорно клонясь под гибельным дыханием бурь. А потом, кинув по ветру семя, столь же безучастно умирает, шелестом отживших былинок своих приветствуя лучащее смерть осеннее солнце...» (кн. 3, ч. 6, гл. 44).

Постоянные символические переключения превращают историческую хронику в экзистенциальную притчу. Выбор героя — не просто исторический, но вечный, метафизический. Его «шатания», даже его любовные метания осмысляются как схватка с судьбой на текучей, подвижной грани, отделяющей свет от тени.

Вернувшись в очередной раз в родной дом (ритм уходов, побегов и возвращений определяет «мелеховскую» фабулу), Григорий ведет диалог с дедом Гришакой. Этот шолоховский «Фирс», обломок прошлого («Мельканула жизня, как летний всполох, и нету ее...»), упрекает Мелехова за бунт против власти («По божьему указанию все вершится. Мирон наш через чего смерть принял? Через то, что супротив бога шел, народ бунтовал супротив власти. А всякая власть от бога. Хучь она и анчихристова, а все одно богом данная») и ищет разгадку происходящего в Книге пророка Иеремии (с Библией в руках он и погибнет от руки Кошевого).

Для Григория таинственные «„речения“ библии» оказываются пустым звуком: «Ну, уж ежели мне доведется до старости дожить, я эту хреновину не буду читать! Я до библиев не охотник».

«Какая уж там совесть, когда вся жизня похитнулась... Людей убиваешь... <…> Я так об чужую кровь измазался, что у меня уж и жали ни к кому не осталось. Детву — и эту почти не жалею, а об себе и думки нету. Война все из меня вычерпала. Я сам себе страшный стал... В душу ко мне глянь, а там чернота, как в пустом колодезе» (кн. 3, ч. 6, гл. 46). И эта исповедь жене происходит на фоне символического пейзажа — оттаявшего чернозема, трели жаворонка, высокого и гордого солнца.

Лишь в финале третьего тома романическая фабула напоминает о себе. Григорий понимает, что дело не в красных или кадетах, а в великой усталости, ощущении исчерпанности жизни и необратимости происходящего. «Он не болел душой за исход восстания. Его это как-то не волновало. Изо дня в день, как лошадь, влачащая молотильный каток по гуменному посаду, ходил он в думках вокруг все этого же вопроса и наконец мысленно махнул рукой: „С советской властью нас зараз не помиришь, дюже крови много она нам, а мы ей пустили, а кадетская власть зараз глядит, а потом будет против шерсти драть. Черт с ним! Как кончится, так и ладно будет!“» (кн. 3, ч. 6, гл. 58).

Его опорой остается лишь давняя любовь. «Единственное, что оставалось ему в жизни (так, по крайней мере, ему казалось), — это с новой и неуемной силой вспыхнувшая страсть к Аксинье. Одна она манила его к себе, как манит путника в знобящую черную осеннюю ночь далекий трепетный огонек костра в степи» (кн. 3, ч. 6, гл. 58).

В третьей книге происходит и еще один важный сюжетный перелом. В начале романа смерть как событие отсутствует. Люди, как мифологические титаны, умирают редко и давно. Война нарушает этот природный, эпический порядок вещей. Ушедшие на фронт убивают и погибают, но это происходит где-то далеко. Домой, в Татарский, в центр романного мира, доходят только трагические известия.

Потом смерть и война, рубки и расстрелы приходят на Тихий Дон, становятся привычными. «Ну, завиднелась и на донской земле кровица, — подергивая щекой, улыбнулся Томилин» (кн. 2, ч. 5, гл. 24). Однако до поры до времени несчастья обходят мелеховский курень.

Убийство Петра Кошевым ломает и эту границу, стирает и эту невидимую черту. «„Лучше б погиб ты где-нибудь в Пруссии, чем тут, на материных глазах!“ — мысленно с укором говорил брату Григорий и, взглянув на труп, вдруг побелел: по щеке Петра к пониклой усине ползла слеза» (т. 3, ч. 6, гл. 34).

Проходит время — и Григорий вспоминает о брате уже с какой-то легкой печалью и даже усмешкой. «Усчастливился ты, брат Петро, помереть... — думал развеселившийся Григорий. — Это не Дарья, а распрочерт! От нее до поры до времени все одно помер бы!» (кн. 3, ч. 6, гл. 46). «Торжествующая жизнь взяла верх», — сказано о расцвете его похорошевшей вдовы (снова романное слово-ключ).

Но права торжествующей жизни ограничивает торжествующая смерть.

Первую книгу «Тихого Дона» можно назвать книгой канунов. Ее магистральная тема — естественное течение, буйство органической жизни и ее внезапный слом (война).

Вторая и третья — книги катаклизмов, кризисов и катастроф: затянувшаяся война Мировая, потом революция и война Гражданская взрывают все привычные основы, потрясают Тихий Дон до самого дна.

Книга четвертая — книга уходов и итогов.

Критики предлагали назвать толстовскую эпопею «Война и семья». Один из промежуточных вариантов авторского заглавия — «Все хорошо, что хорошо кончается». Четвертый том шолоховской эпопеи повествует о гибели семьи, о том, что все кончается плохо.

Жена Наталья, Дарья, отец, мать, дочь, Аксинья уходят вслед за Петром по разным причинам — по болезни, от старости, от случайной пули, по собственной воле. Разные характеры и варианты жизненного пути: буйство и протест — смирение — упорство — любовь-страсть и любовь-жалость. Конец, увы, один: эта война, эта выпавшая им эпоха перемалывает всех.

«Тихий Дон» — книга не только о великом переломе, но — и о великом перемоле. «Григорий мысленно перебирал в памяти убитых за две войны казаков своего хутора, и оказалось, что нет в Татарском ни одного двора, где бы не было покойника» (кн. 4, ч. 7, гл. 25).

В последней книге Мелехов не столько выбирает (демонстрируя правоту красной или белой идеи), сколько пытается выбраться из очередного жизненного водоворота, спастись и спасти то, что можно, последнее, что дорого, — близкую жизнь.

После тифа он смотрит на «вновь явившийся ему мир» взглядом ребенка, с простодушной улыбкой, «с таким видом, словно был человеком, недавно прибывшим из чужой, далекой страны, видевшим все это впервые». Совсем по-детски он мечтает распутать затянувшийся любовный узел: «Он не прочь был жить с ними с обеими, любя каждую из них по-разному...» (кн. 4, ч. 7, гл. 18). Но его разрубает смерть жены.

Потом появляется Кошевой («Я вам, голуби, покажу, что такое советская власть») и происходит очередное, последнее, идеологическое столкновение: «Крепкая у тебя память! Ты брата Петра убил, а я тебе что-то об этом не напоминаю... Ежли все помнить — волками надо жить. — Значит, разные мы с тобой люди... Сроду я не стеснялся об врагов руки поганить и зараз не сморгну при нужде» (кн. 4, ч. 8, гл. 6).

Мечта Григория «жить да поживать мирным хлеборобом и примерным семьянином» так и остается неосуществимой. Злая логика судьбы приводит его в банду Фомина, потом уводит из нее.

Бегство с Аксиньей на Кубань, о котором мечталось еще в самом начале книги, прерывается сразу же: героиня гибнет от случайной пули. В описании похорон любимой в очередной раз возникает образ, сопровождавший Григория на всем его мучительном пути. «Он попрощался с нею, твердо веря в то, что расстаются они ненадолго...<…>

Теперь ему незачем было торопиться. Все было кончено. В дымной мгле суховея вставало над яром солнце. Лучи его серебрили густую седину на непокрытой голове Григория, скользили по бледному и страшному в своей неподвижности лицу. Словно пробудившись от тяжкого сна, он поднял голову и увидел над собой черное небо и ослепительно сияющий черный диск солнца» (кн. 4, ч. 8, гл. 17).

Это — символическая кульминация книги. Черное солнце — солнце мертвых. Подобный мифологический образ неоднократно встречается у Мандель­штама: еще одна странная связь Шолохова с модернизмом.

Писатель развертывает его в последней главе: «Как выжженная палами степь, черна стала жизнь Григория. Он лишился всего, что было дорого его сердцу. Все отняла у него, все порушила безжалостная смерть. Остались только дети. Но сам он все еще судорожно цеплялся за землю, как будто на самом деле изломанная жизнь его представляла какую-то ценность для него и для других...»

Наконец черное солнце в финале книги рифмуется с другим — на послед­ней странице, в последней фразе: «Что ж, вот и сбылось то немногое, о чем бессонными ночами мечтал Григорий. Он стоял у ворот родного дома, держал на руках сына...

Это было все, что осталось у него в жизни, что пока еще роднило его с землей и со всем этим огромным, сияющим под холодным солнцем миром» (кн. 4, ч. 8, гл. 18).

И в конце романа автор оставляет героя на той же грани, черте между тьмой и светом — черным солнцем мертвых и холодным солнцем огромного сияющего мира.

В финале «Тихого Дона» не только рифмуются два солнца. Финал, в свою очередь, зарифмован с началом романа.

«Мелеховский двор — на самом краю хутора. Воротца со скотиньего база ведут на север к Дону. Крутой восьмисаженный спуск меж замшелых в прозелени меловых глыб, и вот берег: перламутровая россыпь ракушек, сырая изломистая кайма нацелованной волнами гальки и дальше — перекипающее под ветром вороненой рябью стремя Дона» (кн. 1, ч. 1, гл. 1).

«Утром на следующий день он подошел к Дону против хутора Татарского. Долго смотрел на родной двор, бледнея от радостного волнения» (кн. 4, ч. 8, гл. 18).

Цитированный нами Х. Л. Борхес парадоксально утверждал, что в литературе существует всего четыре изначальных истории, и человечество бесконечно пересказывает их в разных вариантах. Первая, третья и четвертая — истории об укрепленном городе («Илиада»), о поиске (миф об аргонавтах), о самоубийстве, жертвенности Бога (распятие Христа) «Вторая история, связанная с первой, — о возвращении. Об Улиссе, после десяти лет скитаний по грозным морям и остановок на зачарованных островах приплывшем к родной Итаке...» («Четыре цикла», 1972).

«Тихий Дон», если поверить этой поэтической гипотезе, — очередной пересказ истории о возвращении. В финале романа Григорий Мелехов оказывается в ситуации скитальца Одиссея: он стоит у родного порога и держит на руках сына. Этот путь, как в древнем эпосе, тоже занял десять лет. Однако герой возвращается не победителем, «пространством и временем полным» (Мандельштам). Он приходит на пепелище семьи, в холодный, обезлюдевший мир. Одиссея казачьего Гамлета завершается под черным солнцем трагедии.

В «Тихом Доне», таким образом, свободно соединяются, переплетаются разные жанровые традиции: казацкий эпос, семейная сага, любовный роман, военно-историческая хроника, наконец — философско-экзистенциальная притча.

Судьба казака, воина, проливающего свою и чужую кровь, мечущегося между двумя женщинами и разными лагерями, становится метафорой удела человеческого в эпоху исторических катаклизмов. Григорий Мелехов оказывается наивным философом, сокровенным человеком, который сначала ищет третью правду, а потом — пятый угол в вывихнувшем суставы веке.

Шолохова часто упрекали в том, что он не привел своего героя к красным, не заставил его поверить в правоту их идеи. «Конец четвертой книги (вернее, та часть повествования, где герой романа Григорий Мелехов, представитель крепкого казачества, талантливый и страстный человек, уходит в бандиты) компрометирует у читателя и мятущийся образ Григория Мелехова, и весь созданный Шолоховым мир образов... Такой конец „Тихого Дона“ — замысел или ошибка? Я думаю, что ошибка...» — предупреждал автора А. Н. Толстой, не сделавший подобной ошибки и «правильно» окончивший свою романную трилогию «Хождение по мукам». Как будто, если бы герой закончил свой путь в красном лагере, это воскресило бы брата, спасло от смерти жену, продлило дни матери, восстановило сожженные дома и брошенные поля.

Когда распалась связь времен, быть победителем — постыдно. Под черным солнцем трагедии счастливый выбор невозможен, поражение защищающейся жизни — неизбежно. Надежда — лишь на ту же жизнь, на память, на забвение, на читательский катарсис и сострадание.

Владимир Гарриевич Бауэр

Цикл стихотворений (№ 12)

ЗА ЛУЧШИЙ ДЕБЮТ В "ЗВЕЗДЕ"

Михаил Олегович Серебринский

Цикл стихотворений (№ 6)

ПРЕМИЯ ИМЕНИ
ГЕННАДИЯ ФЕДОРОВИЧА КОМАРОВА

Сергей Георгиевич Стратановский

Подписка на журнал «Звезда» оформляется на территории РФ
по каталогам:

«Подписное агентство ПОЧТА РОССИИ»,
Полугодовой индекс — ПП686
«Объединенный каталог ПРЕССА РОССИИ. Подписка–2024»
Полугодовой индекс — 42215
ИНТЕРНЕТ-каталог «ПРЕССА ПО ПОДПИСКЕ» 2024/1
Полугодовой индекс — Э42215
«ГАЗЕТЫ И ЖУРНАЛЫ» группы компаний «Урал-Пресс»
Полугодовой индекс — 70327
ПРЕССИНФОРМ» Периодические издания в Санкт-Петербурге
Полугодовой индекс — 70327
Для всех каталогов подписной индекс на год — 71767

В Москве свежие номера "Звезды" можно приобрести в книжном магазине "Фаланстер" по адресу Малый Гнездниковский переулок, 12/27

Михаил Толстой - Протяжная песня
Михаил Никитич Толстой – доктор физико-математических наук, организатор Конгрессов соотечественников 1991-1993 годов и международных научных конференций по истории русской эмиграции 2003-2022 годов, исследователь культурного наследия русской эмиграции ХХ века.
Книга «Протяжная песня» - это документальное детективное расследование подлинной биографии выдающегося хормейстера Василия Кибальчича, который стал знаменит в США созданием уникального Симфонического хора, но считался загадочной фигурой русского зарубежья.
Цена: 1500 руб.
Долгая жизнь поэта Льва Друскина
Это необычная книга. Это мозаика разнообразных текстов, которые в совокупности своей должны на небольшом пространстве дать представление о яркой личности и особенной судьбы поэта. Читателю предлагаются не только стихи Льва Друскина, но стихи, прокомментированные его вдовой, Лидией Друскиной, лучше, чем кто бы то ни было знающей, что стоит за каждой строкой. Читатель услышит голоса друзей поэта, в письмах, воспоминаниях, стихах, рассказывающих о драме гонений и эмиграции. Читатель войдет в счастливый и трагический мир талантливого поэта.
Цена: 300 руб.
Сергей Вольф - Некоторые основания для горя
Это третий поэтический сборник Сергея Вольфа – одного из лучших санкт-петербургских поэтов конца ХХ – начала XXI века. Основной корпус сборника, в который вошли стихи последних лет и избранные стихи из «Розовощекого павлина» подготовлен самим поэтом. Вторая часть, составленная по заметкам автора, - это в основном ранние стихи и экспромты, или, как называл их сам поэт, «трепливые стихи», но они придают творчеству Сергея Вольфа дополнительную окраску и подчеркивают трагизм его более поздних стихов. Предисловие Андрея Арьева.
Цена: 350 руб.
Ася Векслер - Что-нибудь на память
В восьмой книге Аси Векслер стихам и маленьким поэмам сопутствуют миниатюры к «Свитку Эстер» - у них один и тот же автор и общее время появления на свет: 2013-2022 годы.
Цена: 300 руб.
Вячеслав Вербин - Стихи
Вячеслав Вербин (Вячеслав Михайлович Дреер) – драматург, поэт, сценарист. Окончил Ленинградский государственный институт театра, музыки и кинематографии по специальности «театроведение». Работал заведующим литературной частью Ленинградского Малого театра оперы и балета, Ленинградской областной филармонии, заведующим редакционно-издательским отделом Ленинградского областного управления культуры, преподавал в Ленинградском государственном институте культуры и Музыкальном училище при Ленинградской государственной консерватории. Автор многочисленных пьес, кино-и телесценариев, либретто для опер и оперетт, произведений для детей, песен для театральных постановок и кинофильмов.
Цена: 500 руб.
Калле Каспер  - Да, я люблю, но не людей
В издательстве журнала «Звезда» вышел третий сборник стихов эстонского поэта Калле Каспера «Да, я люблю, но не людей» в переводе Алексея Пурина. Ранее в нашем издательстве выходили книги Каспера «Песни Орфея» (2018) и «Ночь – мой божественный анклав» (2019). Сотрудничество двух авторов из недружественных стран показывает, что поэзия хоть и не начинает, но всегда выигрывает у политики.
Цена: 150 руб.
Лев Друскин  - У неба на виду
Жизнь и творчество Льва Друскина (1921-1990), одного из наиболее значительных поэтов второй половины ХХ века, неразрывно связанные с его родным городом, стали органически необходимым звеном между поэтами Серебряного века и новым поколением питерских поэтов шестидесятых годов. Унаследовав от Маршака (своего первого учителя) и дружившей с ним Анны Андреевны Ахматовой привязанность к традиционной силлабо-тонической русской поэзии, он, по существу, является предтечей ленинградской школы поэтов, с которой связаны имена Иосифа Бродского, Александра Кушнера и Виктора Сосноры.
Цена: 250 руб.
Арсений Березин - Старый барабанщик
А.Б. Березин – физик, сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе в 1952-1987 гг., занимался исследованиями в области физики плазмы по программе управляемого термоядерного синтеза. Занимал пост ученого секретаря Комиссии ФТИ по международным научным связям. Был представителем Союза советских физиков в Европейском физическом обществе, инициатором проведения конференции «Ядерная зима». В 1989-1991 гг. работал в Стэнфордском университете по проблеме конверсии военных технологий в гражданские.
Автор сборников рассказов «Пики-козыри (2007) и «Самоорганизация материи (2011), опубликованных издательством «Пушкинский фонд».
Цена: 250 руб.
Игорь Кузьмичев - Те, кого знал. Ленинградские силуэты
Литературный критик Игорь Сергеевич Кузьмичев – автор десятка книг, в их числе: «Писатель Арсеньев. Личность и книги», «Мечтатели и странники. Литературные портреты», «А.А. Ухтомский и В.А. Платонова. Эпистолярная хроника», «Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование». br> В новый сборник Игоря Кузьмичева включены статьи о ленинградских авторах, заявивших о себе во второй половине ХХ века, с которыми Игорь Кузьмичев сотрудничал и был хорошо знаком: об Олеге Базунове, Викторе Конецком, Андрее Битове, Викторе Голявкине, Александре Володине, Вадиме Шефнере, Александре Кушнере и Александре Панченко.
Цена: 300 руб.
Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru

Почта России