ИЗ ГЛУБИНЫ (ПРОЗА)
Чеслав
Милош
ДОЛИНА ИССЫ
Главы из книги
Милош покинул Вильнюс еще до
войны, когда в поисках новых возможностей переехал в Варшаву, а в эмиграции
оказался в 1951 г. после бегства из польского посольства в Париже, где он
был культурным атташе. Вне всякого сомнения, он пережил это тяжело, так как
стал объектом травли со стороны властей ПНР, польской диаспоры на Западе
(которая сочла его коммунистическим агентом) и левой западной интеллигенции.
Средством от духовного кризиса должна была стать работа над романом, который
перенес Милоша в мир детства и молодости. Поэтому
осенью 1953 г. в швейцарском городке Бон-сюр-Леман
по совету своего друга Станислава Винценза он начал
писать «Долину Иссы», которую опубликовал в мае
1955 г. в парижском журнале «Культура», издававшемся Ежи Гедройцем. Спустя
годы сам писатель назвал свою книгу терапевтической процедурой, позволившей ему
выйти из депрессии и вернуться к творчеству — прежде всего к поэзии.
Хотя
все в этой книге напоминает типично польский эмигрантский синдром литературного
бегства в прошлое, в потерянный рай детства «на кресах»,
моделью которого стала польская романтическая эпопея «Пан Тадеуш»,
«Долина Иссы» гораздо более сложна и многослойна. Ее герой — подрастающий мальчик, Томаш Сурконт (мы следим за его судьбой приблизительно с 3‑х
до 13 лет), а действие ее происходит во втором десятилетии прошлого века в
долине вымышленной реки, текущей в столь же реальном, сколь и мифическом
Озерном крае, который легко географически идентифицировать как Литву, а точнее
— ее центральную часть. Гинье, где находится
усадьба деда Томаша, расположено более или менее там
же, где родная деревня Милоша Шетейне
(Шетеняй), то есть в 120 км от Вильнюса и в 70‑ти
от Каунаса. Хотя мальчик наделен некоторыми чертами писателя (чего Милош не скрывает), описываемая долина напоминает
окрестности реки Невежис, а у некоторых персонажей
есть реальные прототипы, трактовка этого романа как автобиографии, литературной
хроники детства или собрания ностальгических и сладких воспоминаний эмигранта
неизбежно упрощает и обедняет его. «Долина Иссы» значительно ближе к таким литературным опытам, как
«Душевные смуты воспитанника Терлеса» Роберта Музиля, «Портрет художника в юности» Джеймса Джойса или «В
поисках утраченного времени» Марселя Пруста, то есть плоскость индивидуальной
памяти в ней — лишь исходная точка для философских размышлений, а приведенные
отголоски воспоминаний, хотя и вмещаются в схему «инициационного»
романа, в сущности, как пишет исследователь, представляют собой «хронику
онтологических, феноменологических, богословских и эсхатологических исследований
Томаша». Недаром сам Милош
неоднократно говорил, что считает свою книгу богословским трактатом.
Такого
рода признание можно интерпретировать по-разному: либо эта книга идентифицирует
страну детства с раем, либо пытается открыть в реальном пространстве
определенные черты пространства сакрального, либо же намерением автора было
найти в мыслях и переживаниях героя зачатки тех метафизических склонностей и
вопросов, которые впоследствии мучили его многие годы. Существует тенденция
рассматривать заявление Милоша буквально, в
результате чего «Долина Иссы» воспринимается как
пластическое, восторженное описание детского рая, отражающего совершенство
творения.
Здесь
не место для обширных рассуждений, но это на редкость увечный и несчастливый
рай. Бальтазар без всякого мотива убивает двух
человек. Хелена Юхневич на глазах у всей деревни
изменяет мужу с Ромуальдом, который, в свою очередь,
особо не церемонясь, изменяет без памяти влюбленной в него Барбарке.
Ксендз Пейсква сожительствует со своей молоденькой
экономкой, но, испугавшись ее неистовой любви и осуждающих взглядов сельчан,
отправляет ее в отдаленный приход, чем толкает девушку на самоубийство. Местные
мужики спят со своими дочерьми. Ненавидящий всех и вся Домчо
терроризирует своих ровесников и убивает беззащитных животных, а молодой Вацконис не прочь отправить на тот свет все семейство Сурконтов. Трудно представить себе более красноречивый
список грехов жителей долины.
Жизнь
в дедовской усадьбе представляет собой многоуровневый процесс инициации Томаша, который из ребенка превращается в мальчика, из
невинного и счастливого существа — в юношу, начинающего чувствовать боль
существования и понимать жестокие законы мира. Каждый из взрослых передает ему
определенный вид знаний. Дедушка Сурконт обеспечивает
его главными сведениями о мире, усложняющими детское гармоничное вЕдение, — например, рассказывает внуку о непростой судьбе
его предка, кальвиниста, который во время «шведского потопа» предал родину, но
остался верен своей религии. Ромуальд открывает перед
ним захватывающую книгу природы и учит мужским премудростям, — но охотничьи
успехи мальчика далеки от его ожиданий. Магдалена и Барбарка
дают ему предвкушение тайны пола, — но в ней нет ощущения сладости. Литовский
учитель Томаша открывает ему глаза на антагонизм
между литовцами и поляками, Доминик — на пропасть
между простонародьем и владельцами усадьбы, бабушка Мися
— на искушения домашнего гедонизма и его горькую для окружающих цену; наконец,
беззащитная доброта и смертельная болезнь бабушки Дильбиновой
показывают ему, сколь хрупок человек.
Мы
смотрим на литовские чащи и их тайны (кстати говоря, в эпоху их буйства, пока
их еще не коснулась индустриализация, а затем советская «экономическая мысль»)
глазами впечатлительного ребенка, но его наблюдения и догадки комментирует и
объясняет зрелый рассказчик. Он делает это хладнокровно, как ученый-аналитик,
не умничая и не поучая, но в то же время не скрывая
своей духовной связи с тем превращающимся в юношу ребенком, к которому каждый
человек возвращается всю свою жизнь. Вспоминая прежнего себя, он понимает, что
это — хотя и наивно сформулированные — основополагающие вопросы, перед которыми
стоит все человечество: какая
сила управляет миром; почему природа так бездушна; правда ли, что человек лишь
время от времени бывает плохим, а в принципе он хорош; есть ли за гранью смерти
другой мир, а если нет, то какой смысл имеет наша жизнь и все мироздание?
С
каждым днем Томаш узнает все больше, ибо он
внимателен и бесконечно восхищен природой, но, с другой стороны, по-прежнему не
вполне от нее отделился и только начинает определять границы своего «я».
Серьезным импульсом становится для него опыт охотника, то есть человека,
который сначала смотрит, как убивают, а потом делает это сам. Охотник также
замечает, что природа — это необузданная стихия и отдельный космос, где все
загрызают друг друга и где чужое страдание никого не трогает. Это рождает в нем
мучительное подозрение, а со временем — почти уверенность, что материальный мир
— это все, что есть, что «за этим» ничего не стоЕт.
Человек, думает мальчик, страдает и умирает точно так же, как горностай, ласка
или собака. От этого уже только один шаг до открытия собственной смертности.
«Как это возможно, — размышляет Томаш, — что, обладая
телом, теплом, ладонью, пальцами, я должен умереть и перестать быть собой?» Как
вместить в себя то, что можно перестать существовать, более того, что это
никоим образом не нарушит постоянства мира?
Однажды
запущенный процесс познания катится как снежный ком и постепенно превращается в
лавину. Познание природы — это открытие безжалостности ее законов, согласно
которым слабый проигрывает, а страдание и смерть не
имеют никакого оправдания, кроме продолжения пищевой цепи. Следовательно, норма
мира — это зло, не взирающее ни на какую красоту или добродетель. Хуже того,
смерть и жизнь, страдание и наслаждение чередуются без всякой логики, чисто
случайно. А значит Бог — если Он есть — не благ или Его власть иллюзорна. Если
же миром правят Его враги, значит, Он против них бессилен, покорен им или просто
равнодушен. Каждый из этих вариантов неприемлем. Если, спасаясь от такого
образа мира, все-таки предположить, что Бог всесилен и просто допускает все это
безобразие, то Он ни в коем случае не может быть благим. Тиски силлогизма
сжимаются, и юный созерцатель природы, даже не подозревая об этом, попадает в
ловушку манихейской концепции мира (что роднит его со
зрелым Милошем, который в стихотворении «Обвинитель»
называет себя «тайным поглотителем яда манихейского»).
Однако
благодаря участию в повседневной жизни, разговорам с людьми разного склада и
происхождения, наблюдению за ними, а также книгам из дедовской библиотеки
(например, естественно-научным и историческим), в Томаше растет чувство укорененности
в наследии человеческой мысли и уверенности в инструментах интеллектуального и
нравственного постижения мира. «Никто не живет один. Человек беседует с теми,
кого уже нет, их жизнь воплощается в нем, он поднимается по ступеням и, идя по
их стопам, осматривает закоулки дома истории. Из их надежд и поражений, из
знаков, которые после них остались <…> рождается
покой». Вошедшие в этот мир, который, пожалуй, можно назвать домом культуры,
«никогда и нигде не чувствуют себя бездомными — их поддерживает память обо
всех, кто, как они, стремится к недостижимой цели».
Имея
такого рода поддержку, человек может — силой воли и веры — переступить через
самого себя, быть выше своих изъянов, слабостей и несовершенства. В его силах
найти ту извилистую дорогу, которая приведет его к верной цели. Из этого
следует вывод: у человека лишь та жизнь, которая есть, и другой не будет, а
значит, он не имеет права вертеть ею как игрушкой, потому что она слишком
важна. «Не проклинай свою судьбу, человече <…> не думай, какой могла бы
быть твоя жизнь, потому что другая жизнь не была бы твоей», — говорит Бальтазару раввин.
Станислав Бересь
VII
Не
всякий становится героем такого приключения, какое выпало на долю Пакенаса. Томаш всегда
приближался к нему с благоговением. Пакенас, похожий
на окуня, с острым блестящим носом, ткал на большом станке и обслуживал пресс,
где домотканое сукно клали между двумя кусками картона, почерневшими от долгого
использования и красителей. Окрестные жители часто приносили в усадьбу свое
сукно для валки и прессования. Хотя упомянутое приключение случилось уже давно,
память о нем сохранилась. К тому же было живое доказательство, что это не
пустые слухи, ибо Пакенас мог в любую минуту (хотя и
неохотно) все подтвердить.
Это
было связано с Леском — купой сосен невдалеке от Иссы.
В ветвях сосен гнездились грачи, с карканьем кружившие над верхушками. Лесок
пользовался дурной славой. Когда-то в нем похоронили старого скердзя, то есть старшего пастуха, который поперхнулся
сыром. «Как это, поперхнулся?» — спрашивал Томаш. Ну,
поперхнулся, обедая на выгоне, и, наверное, из-за необыкновенной смерти его и
не похоронили на кладбище. Кроме того, в Леске лежал сундук, зарытый армией
Наполеона. Говорят, что, когда копали могилу для скердзя,
наткнулись на железное кольцо. Но почему же тогда его не выкопали? Не смогли
найти его край, не хватило времени и сил — объяснения были смутные.
Пакенас возвращался поздно, около полуночи, с вечерки
на другом берегу реки. Он нашел спрятанный до этого в кустах челнок и
переправился. Однако едва он прошел несколько шагов по полю, как со стороны
Леска к нему начал приближаться как бы столб пара. Он двинулся быстрее — столб
за ним. Волосы встали у него дыбом, он бежал, а столб плыл позади него, все на
том же расстоянии. В гору к парку Пакенас скакал, как
заяц, и с ревом ужаса заколотил в дверь Шатыбелко,
ища спасения.
Некоторое
смущение, с которым он об этом вспоминал, объяснялось событиями на вечерке. В
появлении духа скердзя он усматривал наказание и знак
— то есть, как это принято говорить, грешил суеверием. Если бы он, подобно
своему брату, эмигрировал в Америку и гладил там брюки в каком-нибудь ателье на
унылой улице Бруклина, память о той ночи быстро бы стерлась — сначала он
перестал бы рассказывать о ней другим, а потом и себе. То же самое случилось
бы, если бы его взяли в армию. Но верхушки деревьев Леска, которые он видел
каждый день, идя из своего жилища в амбаре в комнату со станком, поддерживали
связующую нить. Впрочем, напомним, что в обязанности летописца не входит
сообщение подробностей обо всех героях, появляющихся в поле зрения. Никто не
проникнет в эту жизнь, и упоминается она здесь лишь для того, чтобы отметить,
что жил такой Пакенас, когда-то, в свое время,
гораздо позднее, чем многие мудрецы, писавшие трактаты о том, что ни призраков,
ни богов не существует. Достаточно сказать, что излишняя совестливость и
робость не позволили ему жениться, а когда девушки и Антонина корили его за то,
что он живет бобылем, Пакенас лишь шмыгал носом и
ничего не отвечал.
Под
жилеткой — треугольник белой рубахи, заканчивавшейся под горлом вышитым красным
воротом, отсутствующее выражение лица и раздраженность в движениях, когда у
него на станке рвались нити. Кроме того, во власти Пакенаса
был огромный ключ от амбара. Выходя, он прятал его в щель под деревянным
порогом. Внутри — когда Томаш научился открывать
дверь, усеянную железными шипами, — надо было идти по рассыпанному зерну и
черным крысиным катышкам, а в сусеках можно было садиться на холодное зерно и засыпбть себе ноги. На чердаке сквозь маленькое оконце (к
нему вел тоннель — такие толстые стены) можно было любоваться внизу видом всей
долины. В комнате Пакенаса стояли мешки с мукой,
кровать, над ней висел крест с оловянной миской для святой воды и заткнутое за
перекладину креста кропило.
Иногда,
играя с Юзюком и Онуте на
поле, где паслись гуси, Томаш забегал на край Леска.
Шум ветра наверху, карканье, внизу тишина — таинственно и неприятно. Раз,
подбадривая друг друга, они добрались до самой могилы скердзя,
заросшей густым малинником и крапивой. Так, значит, из этой зелени поднимался,
привлеченный лунным светом, белесый столб, блуждавший среди деревьев.
Колыхались тогда листья крапивы или нет? — размышлял Томаш.
VIII
В
костел ходили через Шведские валы. Одетый в куртку из
домотканого сукна, коловшуюся сквозь рубашку, Томаш
следил за движениями министрантов в комжах. Им можно было подниматься по ступенькам прямо к
сверкающему золотом алтарю, они махали кадильницами, без страха отвечали
ксендзу, подавали ему кувшинчики с носиками, похожими на полумесяцы. Как же
такое возможно — ведь это те самые мальчишки, которые с криками бродят по воде,
ловя раков, ерошат друг другу волосы и получают ремня от отца? Ему было
завидно, что раз в неделю они становятся другими оттого, что все на них
смотрят.
Несколько
раз в году в Гинье устраивали ярмарку. Городские лоточники
ставили свои полотняные палатки внизу, у дороги, прямо вдоль тропинки,
спускавшейся от дубов кладбища. Они продавали пряники в виде сердец и глиняные
свистульки-петушки, но взгляд Томаша притягивали
фиолетовые, красные и черные квадратики скапуляриев и
связки четок — тут тебе и цвет, и множество мелких деталей.
Ни
один праздник не мог сравниться с Пасхой — не только потому, что тогда можно
тереть мак в макитре и выковыривать орехи из мазурок. В Страстную неделю в
костеле, где образа были завешены черной тканью, а вместо колокольчиков глухо
стучали колотушки, люди ходили смотреть Гроб Господень. Перед пещерой стояла
стража, вооруженная пиками и алебардами, в посеребренных шлемах с гребнями и
перьями. Иисус лежал на возвышении — тот же, что на большом распятии, только
перекладина креста была закрыта листьями барвинка.
Томаш всегда с нетерпением ожидал представления в Великую
субботу. Пятнадцати- и шестнадцатилетние парни, которые задолго до этого
сговаривались и готовились, с воплями вбегали в костел, неся палки с
привязанными к ним мертвыми воронами. Набожные старушки молились часами и,
изнуренные строгим постом, склоняли головы все ниже. Мальчишки будили их от
дремоты, подсовывая под нос ворону, или били ею людей, приносивших в узелках
яйца, чтобы святить. На траве под деревьями мальчишки разыгрывали свои комедии.
Больше всего Томашу нравились мучения
Иуды. Он удирал, как мог, а его гоняли по кругу, осыпая бранью. Наконец
он вешался, высовывая язык. Когда его снимали с дерева, он был уже трупом, но
разве такому можно позволить так легко отделаться? Его переворачивали на живот,
щипали, он стонал. Наконец с него снимали штаны, один из парней вставлял ему в
зад соломинку и через эту соломинку вдыхал в него душу, пока Иуда не вскакивал,
крича, что он жив.
Когда
Томаш стал постарше, Антонина и бабка Сурконтова стали брать его с собой на пасхальный крестный
ход. После печальных песнопений и литаний хор гремел «аллилуйя», процессия
трогалась, толкотня в дверях, а там снаружи еще темно, и ветер колыхал огоньки свечей.
Наверху движутся ветви деревьев, холодно, уже начинает светать, переливающиеся
платки женщин и непокрытые головы мужчин, шествие вокруг костела вдоль ограды
из валунов — все это Томаш привык считать началом
весны.
Потом
наступали сонные праздничные разговоры, сладость булок
и катание яиц. Каток дети сооружали из дерна — внутри он был
слегка вогнут и выложен кусочками жести для разгона. Нет двух яиц,
которые катились бы одинаково; надо уметь угадать по форме, как яйцо покатится,
если положить его на край желобка справа, как — если слева, как — если
посередине. Вот уже почти-почти, вот оно докатывается до других яиц,
разбросанных, как стадо коров, — сейчас стукнет и обогатит своего владельца. Но
нет, раскачиваясь по какой-то своей прихоти, оно проносится мимо на расстоянии
пальца или останавливается не докатившись.
На
праздник Тела Господня костел был украшен гирляндами из дубовых и кленовых
листьев. Они свисали с потолочных балок низко, над самыми головами. Цветы
ставили перед статуей Божьей Матери еще в мае, но теперь они заслоняли собой
весь алтарь. Детей собирали в ризнице и давали им корзиночки с лепестками роз
или пионов. Бабка Сурконтова хотела, чтобы Томаш тоже участвовал в крестном ходе. Надо было идти
спиной вперед перед балдахином, под которым ксендз нес дароносицу, и
внимательно смотреть, чтобы не споткнуться о камень и не упасть. В Тело
Господне почти всегда жара, все вспотевшие и взволнованные от ношения феретронов и хоругвей. Но это радостный праздник: свет,
щебет ласточек, звон четверных колокольчиков, белое, красное и золото.
IX
По
миру катилась великая война, и еще в самом ее начале Озерный край перестал
принадлежать российскому императору, чьи войска были разбиты. Немцев Томаш видел только раз. Их было трое, на красивых конях.
Они въехали во двор — Томаш сидел подле Гжегожуни, который был слишком стар, чтобы работать, и
занимался плетением корзин. Молодой офицер с тонкой талией, румяный, как
барышня, соскочил с коня, похлопал его по шее и стал пить молоко из кварты.
Вокруг него столпились женщины из людской, только Гжегожуня
остался сидеть и не отнял ножа от лозы. Удивляло уже одно то, что у мужчины
была такая яркая одежда — как трава. А на поясе у него висел огромный пистолет
в кожаной кобуре, из которой торчала металлическая рукоять и внизу — длинный
ствол. Томаш почти влюбился в его гибкость и во
что-то неведомое. Офицер отдал кварту, вскочил на коня, козырнул и двинулся со
своими солдатами обратно, мимо коровника, в липовую аллею.
О
чем еще хотелось бы рассказать, так это о его судьбе, которая навсегда
останется в области домыслов. Он обходил костел в Гинье и, опираясь на ограду, яростно рисовал в своем
блокноте. Может быть, ему вспоминались подобные деревянные Kirchen, виденные до войны в Норвегии. А
когда он поднимался и опускался в стременах под скрип седельных ремней, то
вдыхал запах лугов по берегам Иссы и думал о
растрескавшейся земле на западном фронте, во Франции, где он еще недавно
сражался. Он не заметил Томаша ни теперь, ни (почему
бы нет?) двадцать лет спустя, когда в
генеральской машине, полной пледов и термосов, упершись полным подбородком в
ворот мундира, он ехал по улицам одного из городов Восточной Европы, только что
захваченного армией фюрера. Томаш (предположим)
сжимал в карманах кулаки и не узнал в захватчике свою мимолетную любовь.
Единственным
последствием войны для Гинья было то, что поездки в
местечко лишились смысла — покупать там все равно было нечего. Это порождало
множество действий, крайне интересовавших Томаша.
Например, мыловарение. В саду разжигали костер, на треножник ставили котел и в
нем, затыкая носы, помешивали палкой коричневое месиво. Вонь вонью, но сколько же при этом было суеты, криков и обсуждений,
хорошо ли получается мыло. Потом месиво затвердевало, и образовавшуюся массу
резали на куски. Или изготовление свечей. Для этого использовали обрезанные
бутылки, которые наполняли жиром, а в середину вставляли фитиль. Обрйзать бутылку можно шнурком, смоченным в керосине: если
обвязать шнурок и поджечь, стекло лопнет по кругу ровно в этом месте. Были
закуплены и две карбидные лампы, форма и запах которых волновали Томаша. На чай бабка Сурконтова
сушила земляничные листья, мед заменял сахар. Впрочем, тогда она открыла
сахарин и с тех пор сахаром уже никогда не пользовалась: сладко точно так же, а
дешевле.
Томаш должен был учиться, но дома никто не мог за это взяться, и
его посылали в деревню, к Юзефу по прозвищу Черный. Он и
правда был черный — брови как два жирных штриха, лицо худое, а волосы слегка
седеющие на висках. Жил он у своего брата и помогал ему в хозяйстве, но
вдобавок занимался всякой всячиной: получал откуда-то книги, сушил растения
между прижатыми доской обрывками газет, писал людям письма и рассказывал о
политике. Когда-то он сидел в тюрьмах за эту политику и работал в городах, но
одевался не по-городскому и вышивками на своих рубахах давал понять, что
остался крестьянином. Он принадлежал к тому племени, которое летописцы нашего
времени окрестили националистами, — то есть жаждал трудиться во славу Имени. И
тут была загвоздка, причина его обид. Он-то, конечно, имел в виду Литву, а Томаша должен был учить читать и писать
прежде всего по-польски. То, что Сурконты считали
себя поляками, он расценивал как предательство — трудно найти более здешнюю фамилию. И ненависть к панам — за то, что они
паны, сменившие язык, чтобы еще больше отгородиться от народа, и невозможность
ненавидеть Сурконта, который именно ему доверил
внука, и надежда, что он откроет мальчику глаза на величие Имени, — все эти
смешанные чувства выражались в его покашливании, когда Томаш
открывал перед ним хрестоматию. Бабка была очень недовольна этими уроками и
братанием с «холопами»; она не допускала и мысли о существовании каких-то там
литовцев, хотя ее фотография могла бы послужить иллюстрацией к книге о том,
какие люди веками жили в Литве. Однако специально взять в дом учительницу
казалось ей пустой причудой, и она, ворча, что ребенка охолопят,
по необходимости мирилась с Юзефом. Томаш всех этих
сложностей и трений не понимал, а когда понял, счел чем-то исключительным. Если бы он встретил маленького англичанина, росшего в Ирландии, или
маленького шведа в Финляндии, то обнаружил бы с ними много общего, но земли за
пределами долины Иссы окутывала мгла, и все, что он
знал, так это, пожалуй, то, что — по рассказам бабки — англичане едят на завтрак
компот (за это он испытывал к ним симпатию), русские отправили дедушку Артура в
Сибирь, а он должен любить польских королей, чьи могилы находятся в
Кракове. Краков оставался для бабки прекраснейшим городом мира, и она обещала Томашу, что он поедет туда, как только подрастет. В
конечном итоге из этого ее патриотизма, обращенного куда-то вдаль, из
терпимости деда, которому вопросы национальности были скорее безразличны, из
высказываний Юзефа: «мы», «наша страна» — в душе Томаша
зародилось будущее недоверие, когда в его присутствии кто-нибудь слишком много
рассуждал о гербах и знаменах. Нечто вроде двойной привязанности.
Учеба
у Юзефа затянулась надолго из-за хаоса переходных лет, из которого вынырнула
маленькая республика Литвы. Тогда, стараниями Юзефа, в Гинье
началось строительство первой школы, где он стал учителем.
Однако
пока что война только-только затухала, а ее время отличалось тем, чт\ можно было увидеть, например, с ветхой скамейки на краю
парка внизу, на дороге. Часто там проходили скитальцы, шедшие издалека, из-за
озер, со стороны городов. Они бежали от голода, неся за плечами котомки и
узелки, а часто — везя в деревянных колясках маленьких детей. Одна
такая семья, состоявшая из матери и двоих мальчиков, приютилась в усадьбе при
поддержке Антонины, которую приводил в восторг уже взрослый Стасек
— тем, что красиво играл на гармошке, пел городские песни, но
прежде всего тем, что его польский был совершенно мазурским. «Он швапетит!» — восклицала она и зажмуривалась от
удовольствия. Стасек с оттопыренными ушами и тонкой
шеей не пришелся Томашу по душе, несмотря на то, что
сделал ему арбалет с прикладом, как у настоящего ружья. Вечером под липой
раздавалось девичье хихиканье, а когда Стасек сидел
вдвоем с Антониной, Томаш тоже вертелся поблизости. В
конце концов ему надоедало, и он уходил от них. И,
непонятно почему, что-то его тревожило — так бывает, когда в полдень солнце
спрячется за тучей.
Х
Что
до чертей, то они избрали себе в жертву прежде всего Бальтазара. Догадаться об этом было нелегко — он смотрел
человеком, созданным для радости. Кожа цыгана, белые зубы, рост под два метра,
лицо круглое, а на нем растительность — пух на сливке. Когда он появлялся в
усадьбе в своей блузе, стянутой ремнем, в темно-синем картузе набекрень, из-под
которого выбивался чуб, Томаш бежал, приветствуя его
радостными криками: либо корзина с грибами — боровики и опята, сверху цвета
надрезанной ольхи, сбоку белесые в крапинку, либо дичь — бекасы или тетерев с
красной полоской над глазом. Бальтазар был лесником,
хотя и не совсем. Никто ему не платил, и он никому не платил. Он жил в лесу,
даром получил материал на строительство дома, его картошка и рожь были
разбросаны по полянкам, а он каждый год допахивал себе новую землю. Всякий раз,
когда он приходил, хлопанье дверец и поворачивание ключей в шкафах учащалось, а
у бабки Сурконтовой начиналась мигрень. До Томаша доносилось ее фырканье на деда: «Уж этот мне твой
фаворит! Чтоб не смел ему ничего выносить!»
Бальтазару многие завидовали, да и было чему. Когда он
стал лесником, у него ничего не было, а теперь — хозяйство, коровы, лошади, и
не избушка, а дом с дощатым полом, с крыльцом, с четырьмя горницами. Он женился
на дочери богатого хозяина из Гинья, у них было двое
детей. Сурконт не отказывал ему ни в чем, чего бы ни
попросил «Бальтазарек», и тут уже можно было крутить
пальцем у виска. Врагов он себе не нажил, ибо умел обращаться с людьми: следил
за тем, чтобы не вырубали деревьев в старой дубраве, но не возражал, если
кто-нибудь из деревеньки Погиры сводил елку или граб
— лишь бы только пень хорошо обложить мхом, чтоб следа не осталось.
Счастье.
Бальтазар любил поваляться на своем крылечке со
жбаном домашнего пива рядом на полу. Он прихлебывал из кружки, причмокивал,
зевал и чесался. Сытый кот, — а ведь именно тогда все в нем кипело. Время от
времени дед сажал Томаша на бричку подле себя, и они
ехали к леснику, который жил довольно далеко, за полями, не принадлежавшими
усадьбе. Бричка была предназначена для частого использования, как и линейка —
нечто вроде бревна на четырех колесах, на которое приходилось забираться, как
на коня. В каретном сарае стояли и другие экипажи, например
покрытая пылью и паутиной карета на полозьях, открытые сани и «паук» —
ярко-желтый, длинный, передние колеса огромные, задние маленькие, и на них
высокое сиденье для кучера или лакея, а между двумя частями «паука» (скорее уж
он напоминал осу) — только доски, которые подбрасывали вверх, если по ним
скакать. Дед держал Томаша за пояс, когда
бричка накренялась; за полями начинались пастбища и пасеки, черная вода в
колеях под нависающей травой скрывала рытвины, в которые можно было провалиться
по самые оси. Дым на фоне густого грабового леса означал, что сейчас послышится
лай собак, а затем покажутся крыша и колодезный журавль. Жить вот так в глуши, со
зверями, которые выглядывают из чащи и следят, что делается во дворе, — Томашу хотелось бы так. Дом пах смолой, дерево не успело
еще потемнеть и блестело, словно выкованное из меди. Бальтазар
ухмылялся, жена расставляла на столе угощенье и уговаривала
есть ветчину своим бесконечным: «Пажалста, пажалста, закушивайте». Худая, с
выдающейся челюстью, больше она не говорила ничего.
Томаш оставлял взрослых и бежал наблюдать за сойками или дикими
голубями — птиц тут было великое множество. Как-то раз в куче камней на пасеке
он нашел гнездо удодов, сунул руку и поймал птенца, который еще не умел летать,
только топорщил хохолок на голове, чтоб испугать. Томаш
взял его с собой, но удод ничего не ел, носился вдоль стен, и пришлось его
отпустить.
Уж
наверняка не Томашу Бальтазар
признался бы в том, что его терзало. Впрочем, он и сам этого не понимал, кроме
разве того, что дела его шли все хуже. Пока он ставил дом, все еще как-то
катилось. Потом он останавливался за плугом, скручивал цигарку и вдруг
переставал сознавать, где он, приходил в себя со сжатыми пальцами, из которых
сыпался табак. Единственным способом было уработаться, но из лени он быстро
справлялся с любой работой, а когда разваливался на лавке со своим жбаном пива,
им овладевала отвратительная мягкость, которая медленно ворочалась внутри, и в
оцепенении, словно в дремоте, он кричал со стиснутыми губами — если б только он
мог кричать, но нет! Он чувствовал, что должен что-то сделать: встать, хватить
кулаком по столу, куда-то бежать. Куда? Шепот призывал, сливался воедино с этой
мягкостью, и порой Бальтазар запускал кружкой в
своего мучителя, который то влезал в него, то дразнил издалека. Тогда жена
стаскивала с него сапоги и вела на кровать. Жене Бальтазар
подчинялся, но так же, как всему остальному, — со скукой и уверенностью, что
это все — не то, что надо. Она отталкивала его своей уродливостью; в темноте
еще ничего, но днем? Сон приносил облегчение, но ненадолго; ночью он
просыпался, и ему казалось, что он лежит на дне глубокой ямы, из которой
никогда не выберется.
Случалось,
что он бил кулаком по столу и бежал — лишь затем, чтобы уйти в настоящий запой.
Тогда это затягивалось на три-четыре дня, а пил он так, что однажды водка в нем
загорелась, и еврейка в местечке должна была присесть над ним и написать ему в
рот — средство известное, но приносящее позор. Быстро расходилась весть, что Бальтазара опять понесло, и одни говорили, что это с жиру и
богатства, а другие жалели, что пропадает человек, спутался с чертом. Это был
не просто их вымысел — плача с перепою, Бальтазар
рассказывал всякое.
Лишь
спустя много лет после отъезда из Гинья Томаш размышлял о Бальтазаре, собирая воедино все услышанные о нем были и небылицы. Тогда
ему вспоминалась рука с мускулом, напрягавшимся, как камень (Бальтазар был силачом), и глаза с длинными ресницами,
ланьи. Никакая удаль и никакая предусмотрительность не уберегут от болезни души
— и, думая о нем, Томаш всякий раз тревожился о своей
собственной судьбе, обо всем, что еще было впереди.
XI
С
бородкой, с летучим взглядом, он мягко складывал свои руки городского господина
и опирался локтями о стол: герр доктор, немчик —
таким видел его Бальтазар. «Вон!» — бормотал он и
пытался перекреститься, но вместо этого только скреб себе грудь, а у того слова
сыпались с шелестом сухих листьев, интонация убеждала.
—
Ну же, дорогой Бальтазар, — говорил он. — Я всего
лишь хочу помочь тебе. Ты все беспокоишься — и совершенно напрасно. Ты
тревожишься о хозяйстве: что земля не твоя, что вроде как она у тебя есть, а с
другой стороны — будто и нет. Легко пришла, легко и уйдет, не так ли?
Барская любовь изменчива: завтра кто-нибудь другой возьмет Гинье,
а тебя прогонит.
Бальтазар стонал.
—
Но в земле ли дело? Ну, признайся. Нет, в глубине души ты прячешь что-то
другое. Тебя сейчас так и подмывает вскочить и уйти отсюда навсегда. А мир
велик, Бальтазар. Города, где ночью музыка и смех, ты
засыпал бы там на берегу реки — один, свободный, без
прошлого. Одна жизнь кончилась, другая началась. Ты не стыдился бы греха, перед
тобой открылось бы то, что будет навсегда закрыто. Навсегда. Потому что ты
боишься. Ты трясешься над землей, над своими кабанчиками. Как это так, у меня
опять ничего не будет? — спрашиваешь ты. Ладно, в тебе есть один Бальтазар, и второй, и третий, а ты выбираешь самого
глупого. Ты предпочитаешь никогда не испытать, каков другой Бальтазар.
Может, я не прав?
— О
господи!
—
Ничего тебе не поможет. Осень, зима, весна, лето, снова осень, и так без конца;
закопают тебя в землю; напейся еще — вот вся твоя радость. Ночью? Ты сам
знаешь. Но ведь не я же советовал тебе жениться, когда на это нет охоты, и
выбрать самую некрасивую девушку, потому что ее отец богач. Страх, Бальтазар. Все из-за него. Ты обеспечивал себе спокойную
старость. А когда тебе было лучше: в двадцать лет или сейчас? Помнишь те
вечера? Твоя рука была словно создана для топора, ноги для танца, голос для
пения. Помнишь, как вы подбрасывали дрова в костер, и этих своих друзей? А
теперь ты один. Хозяин. Хотя — не спорю — этот дом у тебя могут отнять.
Бальтазар цепенел. Внутри мешок опилок. Тот сейчас же это
угадывал.
—
Вот выходишь ты утром во двор: роса, птицы поют, но для тебя ли все это? Нет,
ты считаешь. Для тебя это еще один день, и еще один, и еще. Лишь бы тянуть. Как
мерин. А раньше? Ты не заботился о счете, пел. И что теперь? Ты всматриваешься
в дубы, а они будто из пакли. А может, их и нет? В книгах об этом умно
написано. Ты не узнаешь, чту написано. Если у человека внутри такая каша, лучше
ему сразу повеситься, ибо он уже не знает, не снится ли ему, что он ходит по
земле. Так написано в книгах. Повесишься? Нет.
—
Почему другим хорошо, а мне нет?
—
Потому, любезный мой, что каждому дана такая ниточка — его судьба. Либо он
поймает ее конец и тогда радуется, что поступает как надо, либо не поймает. У
тебя не вышло, ты не искал свою ниточку, оглядывался то на одного, то на
другого, чтобы быть как они. Но что для них счастье — для тебя несчастье.
—
Что делать, говори.
—
Ничего. Слишком поздно. Слишком поздно, Бальтазар.
Идут дни и ночи, и все меньше смелости. Смелости, чтоб повеситься, и смелости,
чтоб убежать. Ты будешь гнить.
Пиво
лилось из жбана мутной струей, он пил, а внутри по-прежнему жгло. Тот
усмехался:
— А
об этом секрете можешь не тревожиться. Никто не узнает. Это останется между
нами. Разве не каждому суждено умереть? Разве не все равно, чуть раньше или
чуть позже? Мужик был молодой, это правда. Но он долго воевал, в деревне его
уже подзабыли. Жена еще поплачет — утешится. Его сыночек — толстенький, за шею
его обнимал — слишком мал, отца не запомнил. Только не надо, напившись, плести
людям о каких-то преступлениях на твоей совести.
—
Ксендз...
—
Да, да, ты исповедался. Но ведь ты не так глуп, чтоб не понимать: ничего ты в
этой исповедальне не выбормочешь. Ты лгал. Конечно,
обидно не получить отпущения грехов. Поэтому ты лгал, что он бросился на тебя с
топором и тогда ты убил. Да, бросился, но что было дальше? Ну, Бальтазар? Ты выстрелил, когда он сидел в кустах и ел хлеб.
Сухари с кровью ты бросил вслед за ним в яму и закопал, не так ли?
Вот
тут-то Бальтазар и ревел, и бросал кружку. Появлением
немчика объясняются и скандалы, которые он учинял в корчмах, переворачивая
столы, табуреты и разбивая лампы.
XII
Место среди елок в котловинке
быстро заросло. Бальтазар вырезал тогда лопатой дерн,
а потом положил обратно. Обычно он приходил сюда под вечер, садился, слушал
крики соек и шуршание копошащихся в земле дроздов. Тяжесть уменьшалась — легче
было переносить это здесь, чем думать издалека. Он почти завидовал тому, кто
здесь лежит. Покой, облака, плывущие над деревьями. А у него — сколько еще лет
впереди?
Ружьецо он опустил в дупло дуба и больше к нему
не прикасался. Переделанное из военного, с обрезанным стволом, оно помещалось
под свиткой, и тот думал, что Бальтазар идет
безоружный. Он выскочил на него из зарослей у тропинки с поднятым топором,
крича «Руки вверх!». Рыжая борода, рваная русская шинель: солдат, бредущий
через леса из немецкого плена. Чего он хотел? Отобрать гражданское платье или
зарубить? А может, помешанный? Бальтазар подбросил
ружье к бедру, и тот заворотил. Только в кустах свистело — так он удирал.
Но ему ли знать все лазейки и тропы? Зверь, даже если ходит кругами, всегда
придет туда, куда должен. Бальтазар не спеша начал
обход. Если пленник побежал в ту сторону, соображал он, то выйдет он к ельнику
и там отдохнет. Что двигало Бальтазаром?
Мстительность или страх, что у того есть товарищи, что он нападет ночью? Или
просто охотничья страсть? Идти за зверем: если он так, то я так? Бальтазар крался на цыпочках, и вот серая шинель мелькнула
более или менее там, где он ожидал. Он остановился и обошел солдата со стороны
молодняка, где можно было подползти поближе. И тогда — дуло на сгорбленной
спине (тот сидел к Бальтазару боком), на шее, на
голове в фуражке без козырька. Потом он изо всех сил пытался вспомнить, зачем
спустил курок, но иногда ему казалось, что точно по одной причине, а в другой
раз — что по другой.
Русский упал ничком. Бальтазар
ждал, было тихо, высоко в небе клекотали ястребы. Ничего, никакого движения.
Удостоверившись, он кружным путем подошел к убитому, перевернул его на спину.
Светло-голубые глаза смотрели в весеннее небо, вошь ползла по краю шинели.
Мешочек с сухарями развязан, на нем пятна крови. Каблуки сапог полностью
стоптаны — он шагал откуда-то издалека, из Пруссии. Бальтазар
обыскал карманы, но нашел в них только перочинный ножик и две немецкие марки.
Все это, а также топор, он засунул вместе с телом под еловые лапы — надо было
вернуться сюда вечером с лопатой.
Как-то раз, раздумывая в этом самом месте, он
решил искать помощи. Он был почти уверен, что это решение каким-то образом
исходит от русского. Может, он не напрасно его убил? В эту ночь он спал хорошо,
а на рассвете двинулся в путь.
Колдун Масюлис держал
много овец, и, чтобы пройти во внутренний двор, приходилось открывать одни
ворота за другими. Бальтазар выложил свои дары: кадку
масла и круги колбасы. Старик поправил очки в проволочной оправе. Кожа словно
копченая, из ноздрей и ушей торчал седой пух. Сперва поговорили о разных
местных новостях, но, когда дошло до дела и надо было
перейти к тому, ради чего он пришел, Бальтазар сумел
выдавить из себя немногое. Он только показывал на сердце, как будто хотел его
вырвать, и по-медвежьи урчал: «Мучат они меня». Колдун ничего — покивал головой
и отвел его в сад, за ульи, где между яблонями стояла заросшая травой старая
кузница. Он снимал мешочки, висевшие на жердях, набрал в углу хвороста и уложил
в четыре кучки, а Бальтазара усадил на колоду
посередине. Хворост он поджег и, нашептывая, сыпал в огонь трбвы,
которые зачерпывал из мешочков. Шел сильный дым, запах дурманил, а лицо в очках
появлялось то с одной стороны, то с другой и бормотало что-то наподобие
молитвы. Затем Масюлис велел Бальтазару
встать и привел его обратно в комнату. Бальтазар
опускал глаза под его взглядом, как будто уже признался во многих грехах.
—
Нет, Бальтазар, — сказал
наконец старик, — я тебе помочь не могу. На короля король, на кесаря — кесарь.
На каждую силу есть своя сила, а эта сила — не моя. Может, тебе и
попадется человек, получивший такую, как надо. Ты жди.
Так
кончилась надежда. И зубы блестели, безмятежная улыбка для тех, кто не старался
ничего угадать.
XIII
Ксендз
редко посещал усадьбу, и знакомство с плебанией
началось в тот день, когда Томаш стоял с Антониной на
крылечке, глядя на волшебные стеклышки, а Антонина робким движением поправляла
складки платка у щеки. Настоятеля, помятого и сгорбленного, называли «Тейги-Тейги» — от словечка, которое он то и дело, без
видимой надобности, вставлял. Он велел Томашу
прочитать «Отче наш», «Радуйся, Мария», «Верую» и дал образок. Матерь Божья на
нем была похожа на ласточек, которые лепили свои гнезда над конюшней и даже
внутри, над лесенками к сеновалу. Темно-голубое платье, лицо коричневое, а
вокруг него диск из настоящего золота. Томаш хранил
этот образок в календаре и, листая страницы, радовался, что приближается к тому
месту, где лежат цвета.
Катехизис
давался ему легко, но свои симпатии он делил не поровну. Бог Отец с бородой
сурово хмурит брови и парит над облаками. Иисус смотрит ласково и указывает на
сердце, из которого исходят лучи, но Он вернулся на небеса и тоже живет далеко.
Другое дело Святой Дух — вечно живой голубь, посылающий сноп света прямо на
головы людей. Готовясь к исповеди, Томаш молился,
чтобы Он задержался над ним, ибо с грехами дело было туго. Он считал их по пальцам
и тут же сбивался, считал заново. Прижимаясь губами к стертой до гладкости
решетке исповедальни и слыша сопение ксендза, он поспешно выложил весь свой
список.
Однако
уже на Шведских валах его охватили сомнения, он шел все медленнее, пока в аллее наконец не заплакал и не прибежал в отчаянии к бабушке
Мисе, спрашивая ее, что делать, если забыл грехи. Она
советовала ему вернуться, но тогда он еще больше заходился плачем — от стыда.
Делать было нечего, Антонина взяла его за руку и отвела к ксендзу — ее
присутствие как-то успокаивало Томаша. Может, и
нехорошо, но все лучше, чем одному.
Как
видно, у Томаша изначально была склонность к тому,
что богословы называют мнительной совестью и считают причиной многих побед
сатаны. Стараясь ничего не упустить, он не включал в список своих провинностей
один секрет. Он не мог увидеть этого со стороны, ему и в
голову не приходило, что это нечто его и только его личное, самое личное, его и
Онуте Акулонис — и в
то же время, что это существовало независимо от них, что до них это уже
придумали другие. Например, нечистые речи и поступки — это было совсем
не то: произносить нехорошие слова, подсматривать за купающимися девушками, у
которых черное гнездо под пупком, или пугать их в субботу на вечерках, когда
они выходят в перерыве между танцами и приседают в саду, задирая
юбку.
С Онуте они часто отбивались от стайки других детей и
проскальзывали в то местечко на берегу Иссы, которое
было только их. Проникнуть туда можно было лишь проползая на
четвереньках сквозь туннель под нависшим терновником, — а он изгибался, и нужно
было хорошо его знать. Внутри, на небольшом песчаном бугорке безопасность
сближала их, они разговаривали приглушенными голосами, и никто-никто не мог до
них там добраться, а они слышали оттуда плеск рыбы, стук пральников
и громыхание колес на дороге. Голые, они лежали головой друг к другу, тень
падала на их руки, и таким образом в этом неприступном дворце у них
получалось еще более укромное место, в котором все было таинственно и хотелось
шепотом рассказывать — что? У Онуте, как у ее матери
(и как у Поли), были золотистые волосы, которые она заплетала в косичку. А это
было так: она ложилась на спину, притягивала его к себе и сжимала коленями. Они
лежали так долго, наверху плыло солнце, он знал, что она хочет, чтобы он к ней
прикасался, и ему становилось сладко. Но ведь это была не какая-нибудь
другая девочка, а Онуте, и он не мог бы
исповедоваться в том, что случилось между ним и ею.
Утром,
принимая св. Причастие, Томаш чувствовал себя
легко — отчасти потому, что это было натощак и у него сосало под ложечкой. Он
отходил со скрещенными на груди руками, глядя на носки своих башмачков.
Представить себе, что прилипшая к небу облатка, которую он робко отрывал
языком, — Тело Христа, он не мог. Но что это его меняло, и по крайней мере целый день он был тихим и послушным, —
было очевидно. Особенно подействовали на его воображение слова ксендза о том,
что человеческая душа — как горница, которая должна быть прибрана и украшена к
приходу Гостя. Он думал, что, может, облатка и тает, но там, в душе, она снова
срастается и стоит среди зелени в тамошней сверкающей чаше. То, что он, Томаш, носит в себе такую горницу, наполняло его гордостью,
и он вел себя так, чтобы не испортить и не разрушить ее.
Постепенно
приближалось время, когда его обещали сделать министрантом,
и он даже начал учить непонятные латинские ответы, но тут старый настоятель
уехал, и начались большие перемены. Новый ксендз — молодой, статный, с выдающимся
вперед подбородком и сросшимися на носу бровями — пугал стремительностью своих
движений. Он оставил тех министрантов, которые уже
были, а новыми не занимался. Впрочем, у него были обязанности поважнее.
Его
проповеди ничем не напоминали монотонного бормотания вперемешку с покашливанием
и монотонным «тейги-тейги», к которому привыкли в Гинье. Томаш, хотя и не вполне
улавливал смысл, как и все, замирал в ожидании, когда ксендз появлялся на
амвоне. Сначала он по-домашнему ворчал — так, как разговаривают обычные люди.
Потом через каждые несколько фраз произносил одну очень громко, и это звучало
как музыка. И, наконец, воздев руки, кричал так, что стены дрожали. Он разил
грехи, его вытянутый палец целился в толпу, и все трепетали, потому что каждому
казалось, что он метит в него. И вдруг — тишина. Он стоял с раскрасневшимся,
пылающим лицом и смотрел; наклонялся, опершись о край амвона, и еле слышно,
ласково, от сердца к сердцу уговаривал, рисовал картины счастья, ожидающего спасенных. Тогда слушатели шмыгали носами. Слава ксендза Пейсквы быстро разошлась за пределы Гинья
и соседних деревень. К нему приезжали исповедоваться из других приходов, и
всегда его окружали платочки, склонявшиеся, когда его почитательницы пытались
поцеловать ему руку или столу.
Его
обожала жена Акулониса, девушки из людской, а уж
особенно Антонина («Чистит грехи, — вздыхала она, — все одно как железной
щеткой внутри скрябет»). Даже бабушка Мися, принципиальная противница литовских проповедей,
одобрила его, послушав несколько его речей по-польски. Однако все это
воодушевление продолжалось не слишком долго. Гинье
удостоилось великой чести — да, в этом женщины еще соглашались с нездешними, но уже с кислой миной, и сразу переводили
разговор на другие темы. И Томаш, и деревенские дети
вскоре уже знали, что в плебанию лучше не ходить.
XIV
За несколько дней до Успения привезли
гроб Магдалены. Он лежал на большой, устланной сеном телеге, прикрытый
узорчатым покрывалом. Лошади в тени, падавшей от лип, низко склоняли
погруженные в мешки головы и выедали со дна овес, сонно отгоняя мух; путь они
проделали дальний. Весть разошлась так быстро, что стоило приехавшему с телом
вознице привязать к забору поводья, как люди уже начали собираться и стояли
толпой, ожидая, что будет. Наверху, на плоских камнях дорожки, показался ксендз
Пейсква — неподвижный, будто он раздумывал,
спускаться ли, или собирался с силами. Наконец он медленно двинулся вниз, опять
остановился, вынул платок и мял его, теребил пальцами.
Соблазн,
связанный с Магдаленой, продолжался около полугода и начался по ее вине. Можно
было его избежать. Когда Пейсква появился, она уже
была экономкой в плебании, и кому какое дело, что там
между ними было, — ксендз тоже человек. Однако она начала вести себя
непристойно: ходила, выставив вперед подбородок, покачиваясь, почти танцуя. Ей
доставляло видимое удовольствие так к нему подойти или что-нибудь сказать,
чтобы ясно дать понять другим женщинам: вы целуете ему руки и одежды, а мне он
принадлежит весь. Это навеивало мысли о том, как он, тот же, что перед алтарем,
лежит с ней голый в постели, как они друг с другом говорят и что делают. Всем
известно, что в подобных случаях можно многое простить, пока не появляются
картины — навязчивые, которые невозможно от себя отогнать.
Обсуждая
поведение Магдалены (у старого настоятеля она прослужила два года), жители Гинья после долгих, обстоятельных разговоров пришли к
выводу, что и раньше с ней было не все в порядке. Если
свадьба не состоялась и парень сразу женился на другой, то это случилось не
только из-за ее возраста (ей было, должно быть, уже лет двадцать пять) и,
пожалуй, не совсем из-за того, что она была бедная, дочь безземельных крестьян,
и пришлая. Никакие уговоры не помогали, и он готов был пойти даже против
родительской воли (уже здесь следует отметить ее особые способности), но в
последний момент передумал. Испугался: слишком горячая,
не знает меры. Другие подобные события теперь тоже представлялись в новом
свете, дополняли друг друга. А для тех, кто до сих пор сомневался, теперь еще
этот гроб.
Антонина,
произнося ее имя, плевалась, поэтому Томаш относился
к Магдалене неприязненно, хотя никаких причин для этого у него не было. Она
зазывала его в кухню и давала пирожки всякий раз, когда он приходил в плебанию при ксендзе Тейги-Тейги.
Собственно говоря, тогда он ею восхищался, и в ее присутствии у него сжималось
горло. Ее юбки шелестели, их застежка стягивала ее в талии, когда она
склонялась над плитой и пробовала с ложки еду. Прядь волос выбивалась из-за
уха, а сбоку в блузке болталась грудь. Их связывало то, что он знал, как она
выглядит, а она не знала, что он знает. Он исповедовал грех и все-таки видел.
На низко склонившееся над водой дерево можно было забраться и спрятаться среди
листьев. Сердце бьется: придет или не придет? Исса
уже розовеет от заходящего солнца, рыба резвится. Он загляделся на пролетавших
уток, а она тем временем уже пробовала ногой, теплая ли вода, и стаскивала
через голову рубашку. В воду она входила не так, как бабы, которые с плеском
приседают по несколько раз. Медленно, шаг за шагом. Груди расходились в
стороны, а внизу живота она была не слишком черная, так себе. Она окунулась и
плыла «по-собачьи», время от времени взбивая ногой
фонтан, — до того места, где листья водяных лилий закрывали реку. Потом
вернулась и мылась мылом.
То,
что Томаш слышал краем уха, оставалось для него
неясным, но тем не менее ужасало. Разве возможно,
чтобы тот, кто громогласно вещает об адовом пламени, сам был грешником? И если
он, отпускающий грехи, такой же, как другие, то чего стоит это отпущение?
Впрочем, он не задавал себе четких вопросов и уж наверняка не решился бы
приставать с ними к взрослым. Магдалена приобрела для него прелесть запретного
плода. А взрослые на нее злились. Они отделяли друг от друга то, чего не мог
отделить Томаш: она — это одно, а ксендз, когда он
одет в комжу, — другое. Но она нарушила равновесие,
смутила покой и испортила им удовольствие от проповедей.
Пейсква спускался, и всех охватывало любопытство: что
он велит сделать с гробом? Когда он был уже возле телеги, люди начали
отворачиваться. Ибо он плакал. Слезы стекали по его щекам одна за другой, губы
дрожали; он сжал их и разомкнул лишь для того, чтобы сказать, что просит
отнести тело наверх, в костел. Самоубийце он готовил христианские
похороны. Покрывало сняли, и показался гроб из светлой сосны. Четверо
мужчин взяли его и взбирались по крутому склону, так что Магдалена почти
стояла.
XV
Чтобы отравиться крысиным ядом, надо потерять
всякую надежду, да к тому же так поддаться своим мыслям, что они заслонят собой
весь мир, пока человек не перестанет видеть ничего, кроме собственной судьбы.
Магдалена могла бы узнать множество городов, стран, людей, изобретений, книг,
пройти через разные воплощения, доступные человеческим существам. Могла бы, но
объяснять ей это или показывать с помощью какой-нибудь волшебной палочки
миллионы подобных ей, так же страдающих женщин было бы напрасной затеей. Даже
если бы она прониклась отчаяньем людей, которые в то самое мгновение, когда она
лишала себя жизни, боролись еще за час, минуту существования, — наверное, и это
не помогло бы. Когда же мысли наконец отступили и тело
оказалось перед лицом смертного ужаса, было уже слишком поздно.
Следует понять, что она попала в очень скверное
положение еще незадолго до ухода старого настоятеля. Именно тогда ее бросил
жених. После краха той любви в ней остались холод и уверенность, что ничего уже
не изменится, что теперь так будет всегда. Все в ней содрогалось и возмущалось:
она не могла остаться одна. Что делать с уверенностью, что день будет проходить
за днем, месяц за месяцем, год за годом, и вот уже, смотрите, она — старуха? Она
просыпалась на заре и лежала с открытыми глазами, а встать и начать повседневную
работу казалось ей чем-то ужасным. Она садилась на кровати и обнимала ладонями
груди — отверженные, как она сама, которые должны были разделить с ней стародевичество и бесплодно увянуть. И что же дальше?
Ловить парней на вечерках, чтобы они шли с ней на сеновал или на луг, а потом
смеялись? Так она погружалась в полную безнадежность, пока в плебании не появился Пейсква.
Есть
на качелях момент остановки — а потом летишь вниз, аж
дух захватывает. Земля и небо внезапно преобразились; то самое дерево, на
которое она смотрела из окна, было другим; облака не похожи на прежние; все
живые существа двигались, словно наполненные струящимся из них живым золотом.
Она никогда и не подозревала, что бывает такое. За страдание ей была уготована
награда, и если потом придется страдать веками — все равно оно того стоит. Не
последнюю роль в ее упоении играло блаженство удовлетворенного самолюбия: ее,
бедную, почти неграмотную, которая не могла найти себе мужа, выбрал он, ученый,
с которым никто не мог сравниться.
И
тогда — надо это понять — она лишилась всего и была отринута в холод, на этот
раз навсегда. Пейсква, сознававший
скандальность положения и вынужденный выбирать, отдал ее в экономки настоятелю
дальнего прихода — такого дальнего, что неизбежность разрыва стала очевидна
каждому. В том доме на берегу озера, один на один с желчным стариком, Магдалена
не прожила долго — ровно столько, чтобы вернуться в черную ночь, знакомую ей до
прихода счастливых времен. Она отравилась, когда ветер свистел
в камышах и волна оставляла на гальке клочья белой пены, плещась о дно
привязанных к мосткам лодок.
Тамошний
настоятель не хотел ее похоронить. Он предпочел дать свою телегу, пару лошадей
и возницу, лишь бы избавиться от хлопот.
Последнее
путешествие Магдалены — прежде чем она отправилась в те края, где ее встретили
дамы былых времен, — началось ранним утром. В вышине плыли клочковатые барашки,
лошади бежали бодрой рысцой, на отавах мужчины точили косы, и оселки бренчали о
металл. Потом по песчаной дороге, между кустов можжевельника, через сосновые
рощицы, все выше, вплоть до перепутья, откуда видны три водные глади,
скрепленные друг с другом зеленью — как ожерелье из светлых камней. Оттуда
опять вниз, в леса, и там, на деревенской улице Магдалена смотрела в полуденные
часы на листья старого клена — до того времени, когда тени начали удлиняться,
жара уже не мучила лошадей, и можно было ехать дальше. На плотине, выложенной
круглыми бревнами, колеса подпрыгивали, хотя лошади шли шагом; раздавался
вечерний концерт дроздов; уже открывалось звездное небо, искрящееся вращением
сфер и вселенных. Глубокий покой, темно-синее пространство: Кто смотрит
оттуда — и видит ли Он маленькое существо, которое смогло само остановить
движение своего сердца, течение крови и по собственной воле превратиться в
неподвижную вещь? Запах лошадей, лениво говорящий им что-то человек возле нее —
и так до поздних вечерних часов. А утром через холмы, дубравы, уже недалеко,
вот уже спуск в долину Иссы, а там, повернувшись к
искрам реки в лозняке, ксендз Пейсква читает бревиарий1.
Летом
тело портится быстро, и люди удивлялись, чего он медлит, словно ему не хочется
отдавать ее земле. Однако, когда ее наконец выносили,
никто не заметил никакого неприятного запаха — позже об этом факте вспомнили.
Он похоронил ее на краю кладбища, там, где земля круто уходит
вниз и где узловатые корни держат сыпкую почву.
Проповедь
в день Успения он произнес недлинную, ровным, спокойным голосом. Он описывал,
как Та, что была непорочна, возносится на небеса — не
духом, но вся, такая, какой Она ходила меж людей. Сначала ее ноги прямо над
травой, и, не переступая ими, Она медленно поднимается все выше; дуновение
ветра колышет Ее длинное платье — такое, как носили в Иудее, — пока Она
не становится лишь точечкой среди облаков. И то, что нам, грешным, будет
даровано в долине Иосафата, если мы того заслужим,
Она уже обрела: всеми земными чувствами, в вечной молодости Она созерцает лик
Всевышнего.
Вскоре
после этого Пейсква покинул Гинье,
и с тех пор никто о нем ничего не слышал.
XVI
Об
этом говорили соседки, опершись локтями о забор. Мужчины молчали, вперив взгляд
в щепотку табака, слюнили бумажку и делали вид, что
все их внимание сосредоточено на этом действии. Постепенно нарастала тревога,
хотя пока все только искали причины, пытались угадать и остерегались
неосторожных слов.
Распространению
сплетен способствовал главным образом новый ксендз, Монкевич,
— круглый, лысый и нервный. Он перепугался и не смог этого долго скрывать.
Почему все время раздается этот стук в стену (по три раза), он не мог объяснить
никакой естественной причиной. После того чт\ он
узнал, в доме ему было не по себе и он плохо
переносил присутствие, проявлявшееся в этом самом стуке или в медленном нажатии
на дверную ручку. Он вскакивал и открывал дверь, но за ней никого не было. Он
надеялся, что эти явления пройдут, но они, напротив, только усиливались. В плебанию позвали спать ризничего, и с тех пор уже не
приходилось ограничиваться лишь догадками. Впрочем, не зная, что делать, ксендз
Монкевич вскоре попросил помощи у сельчан. Они
собирались по нескольку человек и дежурили по ночам в кухне.
Бедный
дух Магдалены не хотел покинуть те места, где она вкусила счастье. Невидимым
колуном он расщеплял невидимые поленья и разжигал огонь, который бушевал и
трещал как настоящий. Он двигал кастрюли, бил яйца и жарил яичницу, хотя плита
оставалась холодной и пустой. Какие инструменты были в его распоряжении? Только
ли это звуки, нечто вроде широкого спектра шумов, подражающих звукам природы,
или же духу дана некая иная кухня, с обобщенным ведром, обобщенной
сковородой, обобщенной поленницей — чем-то вроде квинтэссенции всех ведер,
сковородок и поленьев, какие могут существовать? Разрешить этот вопрос нельзя —
можно лишь прислушиваться и, в крайнем случае, не верить собственным чувствам.
Святая вода не помогала. Ксендз кропил, перерыв продолжался недолго, и вскоре
работа начиналась сызнова, с каждым вечером все смелее
— с шумом, звяканьем кастрюль, плеском воды. Хуже того, все это перенеслось в
спальню. Кроме стука и поворотов ручки теперь раздавались шаги, бумаги и книги
валились на пол, и появилось еще одно — нечто вроде приглушенного смеха. Ксендз
Монкевич крестил и кропил один угол — ничего, второй
— ничего, третий — ничего, но когда он подходил к четвертому, раздавалось
хихиканье и свист, как из пустого ореха.
Весть
об этих событиях быстро разнеслась по соседним деревням, и если бы жители Гинья не считали, что это все-таки их дела и чужих к ним
допускать не следует, то не трое оставались бы на ночь в кухне, а все триста
пытались бы туда пробраться. Лишенные возможности принимать деятельное участие,
они по крайней мере болтали, и весь приход трясся от
преувеличенных слухов.
То,
что духу Магдалены плебании уже недостаточно, было
установлено отчасти благодаря Бальтазару. Все его
приключение было бы достойно лишь смеха и разве что той толики серьезности, с
какой поддакивают россказням пьяниц, чтобы их не
обидеть, если бы не одна деталь. Бальтазар утверждал,
ни много ни мало, что только что видел, как Магдалена
на белом коне спускалась к реке со стороны кладбища. Она была голая; и она и
конь блестели в темноте. Когда в избе его тестя собралось много народу, он без
конца твердил одно и то же и обижался, если его припирали
к стенке и осторожно намекали, что, мол, все это ему привиделось. Тогда кому-то
пришло в голову пойти на конюшню настоятеля и посмотреть, стоит ли там его
гнедой. Гнедой был на месте, — но вспотевший, словно на нем скакали галопом.
В
усадьбе, разумеется, все бурлило, а Антонина ежедневно приносила новую порцию
слухов. Бабушка Мися повторяла: «Какой ужас!» — и,
радуясь загробным проделкам, пригласила ксендза, чтобы он выговорился.
Прихлебывая земляничный чай, Монкевич с озабоченным
видом признался, что у него уже нет сил и что, если это не прекратится, он
попросит перевести его в другой приход. Таким образом, торжество бабушки Миси было полным, и в ее возгласах недоверия: «Что вы
говорите!» — слышался восторг: ведь она была на стороне духов, а не людей.
Вскоре, однако, кое-что случилось совсем уж удивительное. У Томаша,
который был допущен к постели Шатыбелко, когда тому
стало немного лучше, мурашки бегали по коже. Больной говорил слабым голосом,
борода была уложена поверх одеяла, а на коврике, свернувшись калачиком, лежал
Мопсик, который повел себя бесславно — удрал, поджав свой обрубок хвоста.
Впрочем, хозяин не корил его за это. А вот подробное описание случившегося. В усадьбе тогда молотили зерно. Локомобиль
стоял в сарае возле овина, и после работы в этот сарай, запиравшийся на ключ,
клали драгоценный передаточный ремень. В тот вечер Шатыбелко
сидел в мягких тапочках в своей комнате и курил трубку, как вдруг
забеспокоился: он не мог вспомнить, повернул он ключ в замке или нет, и эта
невозможность представить себе исполненную обязанность очень его мучила.
Наконец, полный опасений, что ремень может кто-нибудь украсть, он, сердито
ворча, надел сапоги, кожух, взял фонарь и вышел из тепла на холод и дождь. Темно было хоть глаз выколи, и он видел только то, что
очерчивал круг фонаря. Сарай действительно оказался незапертым. Шатыбелко прошел внутрь по тесному проходу между стеной и
котлом локомобиля и проверил — ремень лежал на месте. Однако,
когда он двинулся обратно, на него вылезло чудище. Он описывал его как нечто вроде
толстой колоды, скользившей горизонтально, во всю свою ширину. Из колоды
торчали три головы — татарские, как утверждал Шатыбелко,
оскаленные в отвратительных гримасах. Страшилище
теснило его, а он крестился и отступал, но затем спохватился, что таким образом
отрезает себе путь к бегству, и, размахивая фонарем, попытался проскочить.
Тогда-то он и наступил сапогом на тело чудища — мягкое, «как мешок с мякиной».
Выбравшись наружу, он хотел бежать, но не смел повернуться. Шаг за шагом,
пятясь, он проделал весь путь от дворовых построек до своих дверей, а три
жуткие головы все это время вились в двух шагах от него на низком туловище без
ног. Шатыбелко едва дышал и свалился на пороге. У
него сразу же началась сильная горячка, — а ведь все происшествие длилось не больше четверти часа и до сих пор его здоровье было
безупречным.
Быть
может, как полагала бабушка Мися, ему явился дух
магометанина с Татарского кладбища на холме. Память о татарских пленниках,
давным-давно работавших в Гинье, изгладилась бы, если
бы не это название. Однако почему он явился именно теперь? Кто-то подстрекал
его или велел ему участвовать в нарушении порядка. Это могла быть только
Магдалена — вероятно, теперь предводительница подземных сил.
Все
эти факты постепенно привели к раздору между деревней и ксендзом Монкевичем. Сойдясь во мнении относительно причины,
крестьяне логично рассуждали, что следует ее устранить. Сначала они робко
намекали ему на это в общих фразах, кружа вокруг да около, прибегая к
сравнениям и притчам. Когда это не возымело действия, они сказали прямо, что
надо положить этому конец и что есть верный способ. В ответ ксендз махал
руками, кричал, что никогда, никогда на это не согласится, и обзывал их
язычниками. Он уперся, и убедить его было невозможно. Некоторые советовали
не спрашивать у него разрешения, но было ясно, что и они не отважатся. Поэтому
никто ничего не предпринял. Между тем к настоятелю приехал на
несколько дней другой ксендз, и они вместе совершали экзорцизмы.
XVII
Томаш боялся бегать после захода солнца, но лишь до тех пор, пока
не увидел сон. То был сон, преисполненный великой сладости и силы, а также
ужаса, и трудно сказать, чего в нем было больше. Его нельзя было выразить
словами — ни утром после той ночи, ни потом. Слова не передают мешанины запахов или того, что влечет нас к некоторым людям,
а уж тем более погружения в колодец, через который ты пролетаешь насквозь, на
другую сторону известного нам бытия.
Он
видел Магдалену в земле, в одиночестве огромной земли, и она была там уже
многие годы и навеки. Ее платье истлело, и хлопья материи смешивались с сухими
костями, а прядь волос, соскальзывавшая на щеку над кухонной плитой, прилегала
к мертвому черепу. И в то же время она была перед ним такой же, как когда
входила в воду реки, — и в этой одновременности заключалось познание иного
времени, нежели то, которое нам обычно доступно. Чувство, выражающееся в сжатии
горла, пронизывало его насквозь, форма ее груди и шеи как бы сохранялась в нем,
а ее прикосновения перерождались в жалобу, в нечто вроде распева: «Ах, зачем я умираю, зачем руки и ноги мои умирают, ах, зачем я
существую и не существую? — я, которая один, всего один раз жила от начала до
конца мира; ах, небо и солнце будут, а меня уже не будет никогда, останутся от
меня лишь эти кости; ах, нет ничего моего, ничего». И Томаш вместе с ней погружался в тишину под пластами земли,
где скользят камешки и черви прокладывают себе ходы; теперь и он превращался в
горсть истлевших костей, жаловался устами Магдалены и сам открывал для себя те
же вопросы: почему я — это я? Как это возможно, что, обладая телом, теплом,
ладонью, пальцами, я должен умереть и перестать быть собой? Собственно говоря,
может, это даже и не был сон, потому что, лежа на глубочайшем дне, под
поверхностью реальных явлений, он ощущал себя телесного, обреченного,
разлагающегося, уже после смерти, и в то же время, участвуя в этом разрушении,
сохранял способность констатировать, что он здесь тот же, что и там. Он
закричал и проснулся. Но контуры предметов были частью кошмара и совсем не
казались более прочными. Вскоре его снова охватил прежний дурман
и все повторялось опять — во все новых вариантах. Освободил Томаша
лишь рассвет; глаза он открывал в тревоге. Он возвращался издалека. Постепенно
свет извлекал из темноты перекладину, соединявшую ножки стола, табурет, стул.
Как хорошо, что наяву этот мир состоит из деревянных, железных и кирпичных
предметов, что у них есть выпуклости и шероховатости! Он радовался вещам,
которыми вчера пренебрегал, едва замечая их. Теперь они казались ему
сокровищами. Он всматривался в царапины, сучки, трещины. Однако после того
переживания остался сладостный угар, воспоминания о краях, о существовании
которых он прежде никогда не догадывался.
С
тех пор Томаш решил не кричать, если Магдалена
приблизится к нему в темной аллее, ибо она не сделала бы ему ничего плохого. Он
даже желал, чтобы она ему явилась, хотя при мысли об этом у него по коже бегали
мурашки, но не неприятные — такие же, как когда он гладил бархатную ленточку. А
про сон он никому не рассказал.
XVIII
Это совершилось втайне, и Томаш
еще нескоро узнал о деянии, которое вызвало в нем глубокую скорбь и
негодование.
Допущены были только деревенские старейшины,
полтора десятка сельчан. Они собрались под вечер и
пили водку. Что ни говори, каждому из них было не по себе, и они пытались
придать себе смелости. Разрешение было получено, точнее ксендз Монкевич сказал: «Делайте что хотите», — но с его стороны
это было достаточное признание несостоятельности тех средств, которые имелись в
его распоряжении. Вскоре после отъезда его собрата (в ту ночь в плебании как раз не было никого, кроме ризничего и старой
экономки, ибо казалось, что после экзорцизмов
Магдалена успокоится) в спальне раздался крик, и Монкевич
появился на пороге в длинной ночной рубашке, разорванной в нескольких местах,
так что полотно свисало клочьями. Магдалена стащила с него одеяло и начала
рвать на нем рубашку. Его болезнь (он заболел рожей) и
он сам, и все вокруг приписывали испугу. От рожи с перепугу нет других действенных средств, кроме заговора.
Итак, к нему привели знахарку, которая бормотала над ним свои заклинания.
Известно, что они заключают в себе приказы, обращенные к болезни, — чтобы она
покинула тело; приказы эти подкреплены угрозами, обрывками христианских и
каких-то еще более древних молитв, но слова, если их выдать, теряют свою силу,
и тому, кто их знает, разрешено передать их перед смертью только одному
человеку. Ксендз подвергался процедурам неохотно. Однако,
когда речь идет о выздоровлении, не время сомневаться; в таких случаях мы
надеемся на авось. Это ослабление сопротивления и робкая надежда, что
мучительные явления прекратятся, склонили его дать и другое разрешение.
К таким делам надо приступать в темноте. Может,
это и не правило, но хорошо бы, чтобы все совершалось набожно, то есть, прежде
всего, в тишине. А значит — без участия зевак, в кругу людей серьезных и
надежных. Они попробовали острия лопат, зажгли фонари и выскользнули по одному,
по два, через сады.
Дул
сильный ветер, и дубы шелестели сухими листьями. Огни в деревеньке уже погасли,
и были только чернота да этот шум. Когда все собрались на площадке перед
костелом, они гурьбой отправились на место и, как могли, встали вокруг, на
склоне, здесь уже довольно крутом. За круглыми стеклами фонарей, защищенных
металлическими прутьями, языки пламени скакали и метались под порывами ветра.
Сначала
крест — поставленный стоять, пока дереву хватит сил, пока его вкопанная в землю
часть не прогниет, превратившись в труху, и он не покосится — медленно, спустя
годы. Они вынули его и осторожно положили рядом. Затем несколькими ударами
разрушили могильный холмик, на котором никто не сажал цветов, и начали работать
— торопясь, потому что все-таки страшно. Человека кладут в землю навечно, и
смотреть через несколько месяцев, что там с ним
происходит, — вопреки естеству. Это все равно что
посадить желудь или каштан и разгребать потом землю, чтобы поглядеть, не
прорастает ли. Но, может, смысл их намерений в том и заключался, что нужны воля
и решимость, чтобы своими действиями выступить против действий, противоположных
обыкновенным?
Гравий
скрипел, и мгновение приближалось. Вот уже лопата стучит, они заглядывают,
светят — нет, это только камень. Но вот наконец доски;
они откапывают их, отгребают землю так, чтобы можно было поднять крышку. Водка в самом деле пригодилась: она дает тот внутренний жар,
который позволяет противопоставить себя, живого, другим, кажущимся менее
живыми, а уж тем более деревьям, камням, свисту ветра и ночным призракам.
То,
что они обнаружили, подтвердило все догадки. Во-первых, тело ничуть не
разложилось. Рассказывали, что оно сохранилось так, будто было похоронено
вчера. Доказательство достаточное: только тела святых и упырей имеют такое
свойство. Во-вторых, Магдалена лежала не на спине, а
перевернувшись лицом вниз, что тоже есть знак. Впрочем, и без этих
доказательств они готовы были сделать все, что нужно. Но поскольку
доказательства были налицо, это далось им еще легче, без колебаний.
Они
перевернули тело на спину, и один из них, ударив с размаху самой острой
лопатой, отрубил Магдалене голову. Затесанный кол из ствола осины был уже
наготове. Они приставили его к ее груди и вбили ударом тупого конца топора, так
что он пробил гроб снизу и вонзился в землю. Затем, взяв голову за волосы, они
положили ее в ногах, закрыли крышку и закопали — теперь уже с облегчением и
даже с шутками, как это обычно бывает после большого напряжения.
Быть
может, Магдалена так боялась физического разложения, так отчаянно
сопротивлялась, не желая входить в иное, чуждое ей время вечности, что готова
была заплатить любую цену, согласилась пугать людей, покупая взамен за эту
тяжелую повинность право сохранить нетронутое тело?
Быть может. Видевшие клялись, что губы ее остались красными. Отрубая ей голову,
сокрушая ребра, крестьяне положили конец ее телесной гордыне, языческой
привязанности к своим губам, рукам и животу. Проколотая, как бабочка на
булавке, касающаяся ногами в сапожках, которые подарил ей Пейсква,
собственного черепа, теперь она должна была признать, что превратится, как все,
в соки земли.
Беспорядки
в плебании прекратились немедленно, и с тех пор никто
уже не слышал ни о каких проделках Магдалены. Впрочем, не исключено, что
успешней, чем стряпней на невидимой кухне, стуком и свистом, она продлила свою
жизнь, войдя в сон Томаша, который не забыл ее
никогда.
Перевод Никиты Кузнецова