ИЗ ГОРОДА ЭНН
ОМРИ
РОНЕН
ПРИПИСКИ
В
начале июля 1960 года я прилетел в Грецию на несколько
дней, чтобы потом дешевым «студенческим» поездом
Афины—Остенде доехать до Зальцбурга. Таможенник стал досматривать товары,
купленные мною в беспошлинном магазине в Лоде. «Уиски! Ю дрринк?!» — сказал он
неодобрительно, вынув из пластикового мешка бутылку. «Тобако!
Ю смок?!» — и, подняв к носу жестянку с «Данхиллом»,
бросил ее обратно в кошелку, помолчал и, смерив меня взором разбойника
Прокруста, воскликнул иронически: «Уэлком ту Грис!»
Без
взаимопонимания можно обойтись при наличии доброй воли. Только повзрослев и
вспоминая этот случай, я догадался, что служащий вовсе не хотел пожурить
молодого бражника и курильщика, а только узнать, везу ли я алкоголь и табак для
собственного пользования или же в подарок кому-нибудь: на это другие
ограничения.
Михаил
Леонович Гаспаров, мой
многолетний корреспондент, собеседник и соавтор, всегда настаивал на понимании
и взаимопонимании.
Вскоре
после его смерти начала появляться в печати переписка покойного. Напечатал и я
в мемориальном сборнике «Язык. Стих. Поэзия» несколько писем Гаспарова, тщательно изъяв из них слухи или высказывания,
обидные для третьих лиц. Таких мест было мало, я обычно не откликался на них, и
он все реже писал мне о людях по поводам, не имевшим отношения к науке или
непосредственно к моим и нашим общим делам.
Среди
опубликованной корреспонденции львиную долю составляют письма к женщинам.
Письма эти артистичны по установке, их цель — создание интересных образов, в
первую очередь своего собственного, и яркая занимательность повествования. Этим
они напоминают пастернаковский цикл, который Гаспаров любил. В первую зиму войны, в
Забайкалье, «мать каждую неделю ходила по битой дороге за несколько верст на
почту за письмами от моего отца». Отец сочинял в эвакуации стилизованный
под Конан Дойля роман
«Сокровище тамплиеров» и «посылал по нескольку страниц в письмах к моей матери
(„песни в письмах, чтобы не скучала“). Военная цензура удивлялась, но
пропускала».
Художественного
вымысла как такового, в смысле fiction или же
«отрицательной емкости» Китса, у Гаспарова нет, но
документальность «литературы факта» в его письмах — как бывало и в «Записях и
выписках» — часто приносится в жертву ради неожиданного сюжетного поворота —
биографического или литературоведческого.
«Аполитизм Маяковского: у него нет прямых откликов ни
на троцкизм, ни на шахтинское дело, его
публицистичность условна, как мадригал (сказала И. Ю. П.)
(корреспондентка и соавтор Гаспарова Подгаецкая. — О. Р.)».
Однако достаточно раскрыть 9 том Маяковского, и прочтем: «…в ушах — // навязнет
/ страшное слово — / „вредитель“ — // навязнут / названия шахт». Это напечатано
7 июля 1928 года, а шахтинский процесс окончился
5-го. Что же это, если не «прямой отклик»? Что касается «троцкизма», то в
стихах 1927 года вызывающе, без всякого осуждения, присутствует и «Бронштейн»,
и парафраза лозунга, брошенного Троцким молодежи («Зубами стараются / в гранит
вгрызаться»). Это ли не безусловная публицистичность?
Ради
сюжета Гаспаров игнорирует иной раз и научную
литературу. Вот отрывок из письма к М.-Л. Ботт (20.
10. 95): «О той его поэме „IV Интернационал“, о которой я писал в своей
заметке, по-прежнему не вспоминает никто, ни враг его, ни друг; а мне
по-прежнему кажется, что это ключ к его советской поэзии». Между тем о поэме
именно в таком духе кратко высказался друг Маяковского Роман Якобсон еще в 1930
году, а подробнее, по-новому и на основании черновиков, — в книге «Беседы»
(Иерусалим, 1982).
Вообще
в письмах к Ботт, как почти всегда в письмах Гаспарова к женщинам, более заметно выражены те его — или
чужие — мнения, которые ближе к взглядам адресата, в данном случае
идеологическим. Начну именно с этих писем, опубликованных в «НЛО» сразу после
его смерти. Гаспаров — по характерному для него доброжелательному, но и подначивающему
ехидству — послал ей осенью 2001 года из Энн-Арбора
ксерокопию интервью со мной, которое в предыдущем году И. Светликова
и А. Блюмбаум напечатали в журнале «Новая русская
книга» под редакционным заглавием «Надо знать, что значит эта музыка» (взятым
из моих слов о Вагнере и о связи искусства с идеологией).
Мария-Луиза
Ботт, как весело, но не знаю, верно
ли передал мне Гаспаров, ответила ему, что, хотя она
и не вагнеристка, но вышла из аудитории — первый раз
в жизни — во время моего выступления на международном конгрессе в Таммерфорсе. Я там изложил свою гипотезу о загадочной теме Эсмеральды, то ли бабочки, то ли героини Гюго, у Набокова
(«Esmeralda, immer,
immer!») как о зашифрованном ответе на известную
ситуацию у Томаса Манна. В «Докторе Фаустусе»
композитор Леверкюн, чтобы стать гением, нарочно
заражается сифилисом от цыганки по прозвищу «Hetaera esmeralda», а музыка его, отравляющая Германию,
представлена в романе цитатами из еврея Арнольда
Шенберга (который из-за этого порвал отношения с Манном). Если моя гипотеза
справедлива, то Набоков тут сходится во мнениях с Ахматовой. Апт сообщил Тименчику ее слова о
«Докторе Фаустусе»: «Если об этом так пишут
немцы-антифашисты, чего уж ждать от фашистов?»
Вагнера
же я упомянул в Таммерфорсе в связи с замещением у
Манна его идеологической роли в истории Германии образом Леверкюна,
арийца, за которым, однако же, стоят заразные модернист-еврей и
блудница-цыганка. Тем самым, с помощью подтасовки расовых и художественных
прототипов и стереотипов, германская вина «оккультно»
переносилась на самих жертв национал-социализма.
«Ботт очень левая», — объяснил Гаспаров. «Зачем же вы ей послали такое интервью, я в нем
высмеиваю студенческие мятежи шестидесятых годов?» — спросил я. Гаспаров молча улыбнулся.
До
этого неловкого эпизода я был знаком с именем Ботт по
ее немецкому переводу «Крысолова» Цветаевой, которым я пользовался в лекциях
как примером того, что камнем преткновения для переводчиков часто служит слово
из своего же языка. В названии неприглядного парижского рабочего района и
отличного венского торта — «Malakoff» — редкие
русские опознают славный севастопольский Малахов курган, а Ботт
перевела строки «Повар пробует, / Обер требует» как «Der Koch kostet,
/ Der Vorgesetzte fцrdert». В примечании сказано,
что слово «Обер» нельзя считать «интегрированным в
русский язык германизмом». Однако ж оно есть в разных смыслах и у Грибоедова («Он обер или штаб?»),
и в словаре Даля. В данном случае у Цветаевой оно значит, как следует из
контекста («повар пробует»), просто-напросто «Oberkellner»,
Herr Ober, «старший
официант», требующий заказанное блюдо, а не «начальник». В русских
рассказах о Германии оно встречается часто. «Обер,
еще вина... Можете этим мозельвейном вымыть себе ноги» (А. Н. Толстой, «Черная
пятница»).
Задним
числом я понимаю теперь, что Ботт пришла на мое
выступление в Таммерфорсе, потому что Гаспаров до того дал ей обо мне заманчивую информацию, по
большей части вымышленную: «Он венгерский еврей, сын коммунистов-эмигрантов,
родился в Одессе, рос в Киеве, в 19 лет воевал на баррикадах в Будапеште, чудом
был спасен израильской контрразведкой, защитил диссертацию по Колриджу в Иерусалиме, а вторую, по Мандельштаму, — в
Гарварде у Якобсона; а защитив, отказался от места в
Америке и собрался обратно — делать израильскую науку. Якобсон накричал на
него» и т. д.
В
тех его высказываниях, которые не основаны на числе и мере, у Гаспарова нередко можно заметить «фабулирование».
Это и художественный позыв, который Гете назвал «Lust
zu fabulieren», «страсть к
сочинительству», и описанный психологами феномен, когда человек делает вид,
например, что читает вслух из книги, а в
действительности произносит нечто от себя. Гаспаров
ненавидел деконструктивизм и сам последовательно деконструировал этот термин как «деструктивизм»,
но с литературоведческой точки зрения у него в таких случаях наблюдается именно
деконструкция текстов. Биографические сведения обо
мне, которые он читал в моих интервью и кое-где в рубрике «Из города Энн», он «деконструировал» на
свой салтык точно так же, как содержание научных или художественных книг, не
пришедшихся ему по вкусу, будь то Якобсон или Набоков.
Легенда
о моих родителях — венгерских «коммунистах-эмигрантах» встречается в разных
письмах Гаспарова и даже во втором издании «Записей и
выписок». Эту легенду и другие фантазии на тему моей биографии я критически
рассмотрел в своем очерке о Кестлере «Жажда»
(«Звезда», январь 2009, в Cети
его нет, и я отсылаю читателя к бумажной версии).
Имеется
в письмах Гаспарова к Ботт
еще упоминание обо мне, которое я должен пояснить.
Под осень 1999 года он написал, что прочтет «небольшой курс
лекций в Тарту (там будет и О. Ронен: оба мы будем
рассказывать об акмеизме, но не согласно друг с другом, слушателям должно быть
очень интересно, а что рядом с таким специалистом, как Ронен,
я буду выглядеть невыигрышно, — так я не самолюбив)».
Я
не думал и сейчас не думаю, что у Гаспарова могли
быть такие опасения, он знал себе цену и лишь из небольшого кокетства писал,
что боится меня. Этот сюжетный ход он мотивировал фабулой о моем характере,
сочиненной людьми, с которыми я порвал отношения по соображениям личной чести
или просто тяжелого профессионального ущерба, нанесенного мне их интригами.
«Несколько
лет он, Флейшман и Сегал были олимпийцами
иерусалимской славистики, а потом намертво перессорились и разлетелись по свету
так, что когда один приезжает на конференцию, то двое других не приезжают»
(письмо к М.-Л. Ботт, 1995). Относительно конференций
— это легенда, а о причинах своего ухода из Еврейского университета в
Иерусалиме я сказал кое-что в уже упомянутом интервью в «НРК». Р. М. Фрумкина в
доброжелательном отклике на него заметила, что я обошел острые углы.
Действительно, любя свою alma
mater, я не стану выносить сор из избы, а лучше
умолчу о главных обстоятельствах и останусь предметом злословия.
«Омри Ронен, чьего мнения я очень боялся, сказал: диалог о Мандельштаме между
Аверинцевым и Гаспаровым можно теперь изучать как
„Переписку из двух углов“ — между апологией культуры прошлого и культуры
будущего».
«У
него бурная жизнь и бурный характер. <…> А со мной почти нежен <…>,
и я пользуюсь случаем сделать очень нужную книгу».
«...Суровый
Ронен вроде бы тем, что он читал, доволен. Его
нелегкий характер известен по трем частям света, и я торопился с этой работой
отчасти потому, что ожидал, что он и со мной поссорится, как со всем миром, так
чтобы что-то успеть до этого: наши мандельштамовские
интересы и способности очень уж хорошо дополняют друг друга» (письмо к
Брагинской).
«...Знаменитый
на весь мир скверным характером, смотрел на меня прямо-таки влюбленными глазами
и уверял, что от моего доклада об антиномичности
русского модернизма даже у мерзавцев светлели лица»
(Н. С. Автономовой после первого выступления в Мичиганском
университете).
И.
Ю. Подгаецкой Гаспаров написал после второго своего
визита в Энн- Арбор в 1995 году, что «ехал как
на экзамен, везя рискованную статью о „Неизвестном солдате“, но получил полное
одобрение...» Статья — доклад, с которым он выступил в Мичиганском
университете, — была о том, что «Неизвестный солдат» — стихи вполне советские,
антивоенные. Одобрение от меня она получила небезоговорочное.
Суть наших разногласий состояла тогда, как и всегда, в том, что Гаспаров считал необходимым и возможным восстановить здесь
однонаправленный сюжет и смысл, а мне расшифровка «содержания» у Мандельштама
представлялась как описание взаимодействия по меньшей
мере двух составляющих векторов (то, что сам поэт назвал у Данте «ветром,
дующим в несколько иную сторону»). После доклада, дома, я показал Гаспарову в моей статье 1979 года допущение, что картину
новой битвы, от которой «будет свету светло», читатель 1937 года волен был
интерпретировать и как «последний решительный бой», а
не только как Армагеддон. Гаспаров сказал: «Тогда
все, что я написал, лишнее». Я ответил цитатой из «Солдата»: «Нам союзно лишь то, что избыточно». Собственно, так началось
наше соавторство — в 1993 году.
Осенью
2001-го, работая в Энн-Арборе со мной в последний
раз, М. Г. написал в Москву: «Я сюда ехал с уверенностью, что Ронен с его всемирно известным характером скоро и со мной
поссорится, и поэтому нужно спешить сделать комментарий — нет, вроде бы пока не
ссорится...» Это самое позднее письмо к Подгаецкой, но фабула все та же.
Вернемся
в 1999 год, в Тарту. Там Гаспаров не только не
«выглядел невыигрышно», но, наоборот, имел огромное преимущество передо мною и
в техническом смысле. За стеной аудитории, где мы читали лекции по вечерам, пел
большой хор. Гаспаров отключал свой слуховой аппарат,
и ему это пение не мешало, а я говорил без готового текста, по выписанным
цитатам, и сбивался.
Глухота
— великое преимущество для ученого. Мой московский знакомый А.,
напечатавший когда-то интервью со мною в «НГ Ex libris», написал мне накануне тартуского эпизода: «Беда,
что Гаспаров никого не слушает…» Потом, очевидно, А.
решил, что выходит невежливо по отношению ко мне, и добавил: «…кроме вас».
Получилось еще пуще, — но зато очень смешно. На самом
деле М. Г. слушал всех, но творчески, то есть через пень-колоду, и все, что
слышал, пропускал не только сквозь свой послушный слуховой аппарат, но и
через прихотливый апперцепционный фильтр. У С. Л. Ивановой есть гипотеза, что
главное средство поэзии, повтор, есть следствие ослышки. Голос музы говорит: «amor». Поэт переспрашивает: «Гомер?», «море?», «И море, и
Гомер — все движется любовью? Кого же слушать мне?» Так Пастернак и Локс стали в стихах близнецами Кастором и Поллуксом. Ослышка была творческим орудием и полемическим
оружием Гаспарова. Ему не хотелось слышать, что «чти»
это родительный падеж старославянского «чъсть» (честь)
и что Халле был прав в своем чтении акростиха «Руина
чти» в предсмертных стихах Державина, хотя вполне возможно, что ода могла иметь
продолжение («Руина чти<маго>» и т. д.). Он равнодушно слушал (если
слышал вообще) мой рассказ о том, как я нашел источник «Реки времен» у Анны Комнины и как оказалось, что меня опередил покойный П. Г.
Паламарчук в своей повести «Един Державин». Вот это начало «Алексиады»,
с которым Державин, кажется, спорит: «Поток времени в своем неудержимом и
вечном течении влечет за собою все сущее. Он ввергает в пучину забвения как незначительные события, так и великие, достойные
памяти; туманное, как говорится в трагедии, он делает явным, а очевидное
скрывает. Однако историческое повествование служит надежной защитой от потока
времени...» Я думаю, что и акростих соотносится с «Алексиадой»,
со скорбными словами о кончине императора Алексея на заключительных страницах
книги: «уничтожение и гибель», «крушение счастья на земле».
Гаспаров был человек твердых мнений и расставаться с ними не любил. Льщу себя мыслью, что
я один из совсем немногих, кому удавалось хоть изредка его переубедить.
В антологии «Русская поэзия „серебряного века“»
(1993) он в заметке о Комаровском упомянул его
экзотическую «парнасскую» лексику: «аргира» вместо
«серебро». Но на самом деле «Аргира в бармах
Византии» — император Роман Аргира, несчастливый
супруг («ему 60 лет, а это много, императрице же 50, а это очень много»)
порфирородной Зои, той, которая в этом стихотворении «вошла — и сердце
бередит». М. Г. поморщился — откуда у Комаровского
такие знания? Я показал забавные «Византийские портреты» Диля.
— «Они вышли у Сабашниковых после смерти Комаровского».
— «По-французски том I еще в 1906-м, а до того он мог читать про Зою у Рамбо в „Revue des deux mondes“».
В комментариях к изданию Комаровского
у Ивана Лимбаха (2000) «Аргира»
уже определен правильно.
Другие мои соображения по поводу писем Гаспарова к Ботт более общего характера. Его суждения о
мире, событиях и людях (хотя, как бабелевский
еврей-антиквар в разговоре с красным конармейцем, он мечтает об «интернационале
добрых людей») основаны чаще на эстетических, чем на этических соображениях:
Ленинград из-за звукосочетания «ингра», затеняюшего имя Ленина, звучит лучше, чем Петербург.
Поэтому, чтобы не навязывать читателю своих нравственных предубеждений, упомяну
только тот случай, в котором отчужденный от своего предмета эстетизм Гаспарова кажется мне и фактически ложным, и художественно
неуместным в заданном историей контексте, и нетактичным по отношению к упоминаемым
ученым. Это письмо из Принстона (1994); его адресат,
М.-Л. Ботт, перевела, как мы помним, поэму Цветаевой
о гадком городке Гаммельне и крысолове — человеке
искусства, вожде, избавителе и губителе. «Потому, — пишет Гаспаров,
— я и стал филологом: красота страшна, а когда ее разберешь на приемы и
пересчитаешь пропорции ударных и безударных слогов, то перестает быть страшной.
Поэтому же я и в поездках стараюсь не замечать ничего вокруг — непритворно,
честное слово, непритворно! <...> А в Принстоне
смотреть не на что. Городок маленький и с виду очень мещанский,
сытый, уютный, довольный, как Гаммельн. Славистская
кафедра — слабая, интересных собеседников нет <...>».
Я
бывал в Принстоне — последний раз с докладом в мае
2008 года. Там преподают и учатся три поколения моих бывших студентов. Место
совсем не похоже на Гаммельн: музыку здесь
любят, ведут себя интеллигентно, едят умеренно, занимаются спортом, платят как договорились, детей не тиранят и не сплетничают.
Майкл Вахтель и другие знакомые, способствовавшие
приезду Гаспарова в Принстон
и опекавшие его по мере сил, обменялись со мной невеселыми шутками по поводу
писем покойного, уже опубликованных в журналах. Университетские люди тут
скромные, доброжелательные, занятые исследованиями и преподаванием. Но даже
если бы городок был вроде филистерского Гаммельна, не надо бы об этом писать в Германию. Ведь
именно здесь, в Принстоне, нашли когда-то
пристанище те ученые, которые рано или поздно развеяли бы мечту высших рас о
мировом господстве, даже если бы Америка потерпела поражение при Мидвэе, Англия — в Западной пустыне, а СССР — под
Сталинградом. Эйнштейн работал в принстонском Институте высших исследований.
Это название было позаимствовано, я полагаю, Институтом высших гуманитарных
исследований при РГГУ. Пожелаем ему быть достойным такого образца.
Надо
сказать, что Гаспаров вообще воспринимал Америку по
меркам Старого Света: большой город — культурный центр, периферия — глухое
место. «В Америке не города, а поселки городского типа». «Глухой» Энн-Арбор в самом деле провинция,
как М. Г. и пишет, но «глушь» — понятие относительное. Передо мной августовский
номер «U. S. News and World Report» со списком лучших
американских больниц. Госпиталь Мичиганского
университета в Энн-Арборе занимает по общим
параметрам 14 место из 4861, как раз впереди Стэнфорда,19-е по онкологии. Если
бы Гаспарова лечили здесь, он мог бы и сейчас быть
жив.
Грустно
думать об этом.
Память покойного дорога мне, и, хотя в изданной до сих пор
переписке он бывает гораздо меньше своей настоящей величины, публикация его
писем к М.-Л. Ботт в «НЛО» хороша содержащимся в них
научным и историческим материалом и примечательна дельным и верным фактическим
комментарием, а также вдумчиво — хоть и не везде — выполненными купюрами.
Последнего, к сожалению, нельзя сказать о подборках,
которые поспешили выпустить в свет другие корреспондентки Гаспарова.
Журнал с названием, взятым напрокат у XIX века, и подзаголовком «для медленного
чтения» (очевидно, по складам) два года назад попросил у меня критическую
статью. Я просмотрел в Сети его свежие номера и увидел публикацию писем Гаспарова к Н. В. Брагинской, где мое имя было
снабжено таким примечанием, из которого мне стало ясно, на каком основании
ревнивые знакомые покойного объясняли в электронных излияниях наше с ним
сотрудничество «бытовой зависимостью». Кроме того, определение моей
«национальной принадлежности» было и фактически ошибочно, и оскорбительно своей
инсинуацией перебежничества. Я послал письмо в
редакцию. Оно было опубликовано как «поправка», но не попало ни в сетевую
версию, ни в бумажное оглавление журнала. Его с трудом нашел de visu мой петербургский
корреспондент. Поэтому перепечатываю это письмо ниже.
«Я
хотел бы исправить неточность в № 1 вашего журнала за 2006 год.
В примечании 170 к публикации Н. В. Брагинской „Ваш М. Гаспаров“
автор пишет, комментируя упоминание моего имени в письме М. Л. Гаспарова от 9 декабря 2001 г. из Энн-Арбора:
„Омри Ронен, у которого жил
МЛ, венгерский, израильский, затем американский историк русской литературы,
много писавший о русской поэзии Серебряного века и Мандельштаме, соавтор МЛ“.
М. Л. Гаспаров не жил у меня. В
феврале 1993 года, первый раз выступая в Мичиганском
университете с докладом, он действительно переночевал под моим кровом, но в
дальнейшем, когда приезжал на короткое время, останавливался в гостинице клуба
„Michigan League“, а если
проводил здесь целый семестр, что было зимой 1999-го и осенью 2001 года, то,
как другие приглашенные профессора славянской кафедры, Б. А. Кац, А. Л. Осповат и покойный А. П. Чудаков, снимал
меблированную квартиру в многоэтажном доме по адресу 400 Maynard
St. невдалеке от библиотеки. Также не могу не
отметить, что в Венгрии я был гимназистом и студентом, и определение
„венгерский историк русской литературы“ неуместно по отношению ко мне, как и
наречие „затем“ между прилагательными „израильский“ и „американский“. По
национальной принадлежности я — „еврейский литературовед“, по своему двойному
гражданству и многолетней академической работе в Иерусалиме и в Энн-Арборе — „израильско-американский“. Буду весьма
признателен за публикацию этой поправки».
Из
книжного издания «Ваш М. Г.»1 это
примечание было изъято вместе с отрывком, содержавшим, как и письма к Ботт, неверную информацию о моем происхождении. Я просил
одного из редакторов исключить из книги все упоминания обо мне, кроме чисто научных, в том числе комплименты. Он заверил меня, что в печати останутся только отчеты о нашей
работе над Мандельштамом и мои «взгляды на разных писателей», «вырезать которые
повредило бы целостности значительного числа писем», а также пригласил меня
составить возражения на некоторые высказывания М. Г. Я ответил, что спорить с
мертвым — вряд ли хорошая мысль: возражать можно только редакторам.
«Некоторые корреспонденты Гаспарова считают, —
написал я, — что он просто не предвидел, что его письма будут опубликованы, по
крайней мере так скоро после его смерти».
Многие
из моих «взглядов на разных писателей», опубликованные в книге «Ваш М. Г.», оказались отрывками из наших с ним застольных
разговоров, сильно «деконструированными» в контексте
эпистолярной фабуляции. Не то беда, что мой
сотрапезник судачил обо мне и других с сударушками, —
у всякого свои слабости. Но я был бы осторожнее и не рассказывал бы ни о
себе, ни тем более о других, если бы знал, что корреспондентки ринутся печатать
его письма, а редакторы, вопреки моей настоятельной просьбе, не исключат
упоминаний об этих личных беседах. Не только в моем случае, но и вообще они
лишь выборочно следовали доброму намерению, объявленному в предисловии к сборнику:
«В письмах, естественно, немало личного, но от этого мы постарались книгу
освободить. Мы позволили себе также снять высказывания и оценки, уместные в
частной переписке, но, очевидно, не рассчитанные на публикацию». К сожалению, в
тексте остались неверные, несправедливые или оскорбительные слова, например, о
В. В. Виноградове, С. А. Карлинском, М. Колуччи, К. Ю. Постоутенко... О Колуччи, названном не в тексте, а в
примечании, М. Г. пишет: «отвратительный русский язык и околонаучные
сплетни».
Я
встречал покойного Колуччи в 1970-е годы в Йеле. Нас познакомил Риккардо Пиккио,
друг Якобсона, крупнейший итальянский славист, автор известной в России
«Истории древней русской литературы». Колуччи был
скромный человек с чувством юмора, он немного заикался, сильно хромал и
двигался с трудом (не это ли на фоне римского акведука М. Г. принял за
«вельможность»?), мужественно боролся с болезнью и как раз в то время
опубликовал свое критическое издание «Даниила Заточника». Разговаривали мы
по-английски, но он довольно понимал по-русски на слух, чтобы без труда
схватить мою гипотезу о прозвище «Заточник» как комическом обыгрывании имени «Приточник», которое русские книжники дали автору притчей
царю Соломону. «Якоже и приточник
рече…» Не помню, чтобы Колуччи
сплетничал, а издатели поступили бы благородно, если бы заменили отточиями
«околонаучные сплетни» в письмах самого М. Г., раз «покойник этого ужасно не
любил», или по крайней мере не называли имя «командира
итальянских славистов» (которым Колуччи не был).
Вот
некоторые замечания, с которыми издатели и редакторы книги вынуждают меня
выступить.
После
двух коротких приездов М. Г. с докладами в 1993-м и 1995 годах мне удалось
добиться, чтобы славянская кафедра пригласила М. Г. читать лекции весь зимний
семестр 1999 года. У этого были закулисные противники, которые из зависти
решили помешать его преподавательской работе. М. Г., по своему обыкновению, не
обращал внимания на трудное положение, в котором мы с ним очутились. Подгаецкой
он написал так: «В прошлый мой приезд он был окружен любящими и толковыми
аспирантками, а теперь что-то не видно. И какие-то — по его свирепому
характеру — подозреваются ему враги». И далее: что я — по телефону —
объяснил ему намеренной обструкцией шум и движение на одной из его лекций. «„Я
приму меры: это из-за вашей фамилии“. Я уж не стал спрашивать, что это значит:
антисемитская кампания или антиармянская». Тут опять гаспаровская ослышка. Он читал специальные лекции о точных
методах в поэтике небольшой группе аспирантов, которым он очень понравился.
Руководитель младших студентов колледжа, человек пакостный,
посоветовал своим подопечным прийти на лекции «знаменитого Гаспарова».
Набралось — без разрешения — несколько девчонок из новорусской
эмиграции, решивших, что это будет Гарри Каспаров. М. Г., как всегда, читал,
спокойно глядя в текст, медленно, растягивая слова и не заикаясь. Девчонки
стали шуметь, передразнивать М. Г. и смеяться. М. Г. ничего не слышал, но не
было слышно и его. Два аспиранта прибежали ко мне в кабинет — на том же этаже.
Мы пошли вместе к секретарше кафедры, которая заставила хулиганок выйти вон. На
этом дело бы и кончилось, но, когда я пытался пригласить Гаспарова
снова, мне было отказано под тем предлогом, что «Гаспаров
не умеет привлечь студентов». Вероятно, это было к лучшему:
Гаспаров приехал осенью 2001 года по стипендии Фулбрайта и не должен был тратить время и силы на
преподавание.
В
другом письме он сообщает, что я собирался «под него» получить «грант». Я
никогда в жизни не получал исследовательских «грантов» для себя, но мы
действительно составили проект совместной работы над комментариями к
Мандельштаму, чтобы он мог приезжать сюда, а я в Москву. К
сожалению, в таких случаях требуется «обоюдность», то есть готовность РАН
принять меня, как Мичиганский университет принимает Гаспарова; но никакого приглашения не воспоследовало, и я
приехал в декабре 2002 года на несколько дней в Москву за свой счет, чтобы
окончить наш общий комментарий к «Театральным стихам» Мандельштама,
напечатанный в «Звезде» к трехсотлетию Петербурга.
В
заключение мне приходится коснуться наиболее огорчительной темы, когда напраслина была возведена не на меня, а на других лиц, но со
ссылкой на мои сильно «деконструированные» слова.
Речь шла о Набокове и его семейной жизни.
«У
этого автора ведь тоже юбилей», — иронически упомянул М. Г. в марте 1999 года о
моей поездке на конференцию, посвященную столетию «этого автора».
И в
апреле: «Нина Берберова сказала Роненовой жене:
„Ходасевичу нечего завидовать, завидовать нужно Набокову, что у него была такая
жена“». Эти слова Берберова сказала не моей жене, а мне, когда я спросил, не
завидовал ли Георгий Иванов Ходасевичу. Я привел их в очерке, посвященном
столетию Берберовой, в рубрике «Из города Энн»: «Вот
Сирину действительно Иванов завидовал, и все завидовали Сирину оттого, что у
него была такая жена». Стэйси Шифф
цитирует это высказывание с моих слов — и тоже не совсем точно — в примечаниях
к книге о В. Е. Набоковой (с. 390 американского издания).
Симптоматично,
что в именовании «Роненова жена» звучит нота раздражения.
Гаспарову претили «светлые воспоминания детства» (как
у Набокова) и ненесчастливые браки. Моя жена Ирена опекала его заботливо и сочувственно, но без того
восторженного энтузиазма, к которому он был привычен, потому что преклонение
перед героями ей чуждо, а характер ее можно приблизительно описать словами
Гумилева: «Я вижу один лишь порок — неопрятность, / Одну добродетель — изящную
скуку».
Это,
конечно, мелочи, но далее в апрельском письме к Подгаецкой следует самое
худшее. Упомянув, что жена Набокова была еврейка (и
перепутав ее с поэтессой Верой Лурье), М. Г. продолжает: «сестра Набокова
писала ему из Праги: приезжай, пожалуйста, только не привози своего жиденка».
На
самом деле это М. Г. пересказал нам историю, слышанную им где-то, и спросил,
было ли такое. Я ответил, что так говорил мне набоковед
С. Давыдов, выросший в Праге. Речь шла, разумеется, об Ольге, в замужестве Петкевич. «У Владимира была и менее любимая сестра. Он
помогал ей, но не выказывал желания встретиться с Ольгой», — пишет Шифф. Поэтому версия Давыдова вполне вероятна. Но редакторы
снабдили слова о сестре примечанием: «Возможно, что речь идет о Елене
Владимировне Набоковой, в замужестве — Сикорской». Е. В. Сикорская была
прекрасный человек, переписка ее с братом опубликована, а читатель «Звезды»
может вспомнить трогательный очерк Г. А. Барабтарло,
напечатанный к годовщине ее смерти в майской «Звезде» за 2001 год.
Таким
образом, редакторы оклеветали любимую сестру Набокова и сделали меня косвенно
причастным к этому.
Джон
Шейд у Набокова говорил, что можно совершить злое
дело даже на необитаемом острове: отравить источники, оклеветать невинного
человека в посмертном письме.
М.
Г. ответил на вопрос в анкете М.-Л. Ботт: «Что для
вас самое большое несчастье?» — «Сделать подлость».
Что
же, редакторы забыли об этом?