МЕМУАРЫ XX ВЕКА

 

Вячеслав Вс. Иванов

ПЕРЕВЕРНУТОЕ НЕБО

Записи о Пастернаке

14

Оказалось, что мой разговор о «Двух книгах» с Борисом Леонидовичем (как, вероятно, и реакция зала в тот вечер 13 мая в Комаудитории) произвел на него впечатление: он включил в программу следующего вечера некоторые стихи из «Сестры моей — жизни». Я не мог быть на этом чтении, потому что на другой день у меня был письменный экзамен по алгебре, и какие-то пропущенные в году разделы курса надо было наверстать именно за один оставшийся вечер. Борис Леонидович заметил мое отсутствие. Я узнал об этом от мамы, которую Пастернак встретил где-то после вечера. По его словам, он жалел, что меня не было, потому что он составил новую программу, включив в нее те самые стихи, о которых мы с ним говорили, и он хотел бы обсудить эту новую программу со мной. Я тогда удивился, потому что не знал еще, с какой яркостью воспринимает Борис Леонидович каждый разговор, как полновесно для него каждое событие, каждая мелочь в жизни (именно этим — а не только экономией времени — можно объяснить его явное нежелание видеться с разными людьми, в особенности видеться часто).

Утром в Переделкине я пошел окунуться в наш ручей, а когда оделся и собрался уходить, повстречался с Пастернаком, пришедшим купаться. «Ну как ваши экзамены?» — прогудел он, и я почувствовал в этих словах почти что скрытый упрек — почему я не пришел на предшествующий вечер.

В той же серии публичных выступлений Бориса Леонидовича предстояло еще одно в Доме ученых (на моей тогдашней записи дата 18 июня 1945 года). Мои экзамены кончились, я собирался пойти на него. Мама тоже заинтересовалась этим вечером, мы условились пойти вместе. Там была и Зинаида Николаевна. Из того, что Борис Леонидович читал в тот раз, мне особенно запомнились стихи о поэтах, прежде всего — о Пушкине («Тема») с новым эпиграфом из Аполлона Григорьева, который Пастернак тогда только добавил к этим стихам почти тридцатилетней давности:

 

      Вы не видали их, 

Египта древнего живущих изваяний,

С очами тихими, недвижных и немых,

С челом, сияющим от царственных венчаний. <...>

Но вы не зрели их, не видели меж нами

И теми сфинксами таинственную связь...

 

Конечно, подразумевалось в этих словах Аполлона Григорьева, прочтенных как бы от имени самого Пастернака и не дочитанных до конца, окончание строфы:

 

Иль, если б видели, — нечистыми руками

С подножий совлекли б, чтоб уравнять их с вами,

В демагогическую грязь!

 

Борис Леонидович не раз (иногда почти наигранно — для испытания аудитории) забывал какую-нибудь строку — и ему хором подсказывали. На том же вечере он читал  «Зарево» — первую главу поэмы и продолжение.

Выходили мы вместе, с нами вышел и Валя Берестов (до того он говорил мне, что Борис Леонидович заново знакомился с ним и сказал ему: «Я вас не отождествил»). Из-за многолюдства и смешанного характера компании разговор растекался в стороны, Валя в метро что-то рассказывал о частушках, которые он собирал, Борис Леонидович улыбался. Он предложил, чтобы мы с Валей пришли к нему как-нибудь на дачу, он хочет поговорить с нами. Потом, уже когда мы попрощались с Валей, Борис Леонидович, обращаясь ко мне, сказал на эскалаторе метро «Новокузнецкая»: «Я не столько хочу посмотреть ваши стихотворные опыты, сколько развить перед вами одну философию. Но вы мне не станете дальше, хуже... если не покажете ваши работы». Я ответил — и вполне искренне, что не считаю еще их такими, чтобы можно было показать Борису Леонидовичу. Встреча, о которой мы говорили, так и не состоялась: как часто бывало у Пастернака, он боялся связать себя точно определенным сроком, поэтому договоренность осталась неясной. Как-то раз летом сорок шестого года я думал попасть к Пастернаку, воспользовавшись тем, что Борис Леонидович через Женю одалживал мне для прочтения книгу Верхарна «Часы». Женя говорил, что у Бориса Леонидовича было несколько книг Верхарна с автографами — это были подарки автора (приезжавшего в Москву и с Пастернаками общавшегося) отцу Бориса Леонидовича и самому Борису Леонидовичу (еще две книги — без надписей — были потом подарены Пастернаками мне на день рожденья). Отдавая Пастернаку верхарновские «Часы», взятые ненадолго, я надеялся договориться о все откладывавшейся встрече, но я пришел не вовремя (в рабочие часы Бориса Леонидовича; как я узнал позднее, начиная с шести-семи вечера после отдыха он снова работал), книгу я отдал, но к Пастернаку меня не пустили. Позднее в надписи на рукописи заметок о Шекспире Борис Леонидович написал, что он пропустил время для напутствия мне. Как мне показалось по намекам, в напутствии прежде всего должно было быть много сказано о том, что не надо заниматься поэзией как таковой. Я не был назойлив, потому что определенно не хотел показывать своих стихов (мне думалось, что они растут во мне очень медленно; тогда была надежда — если не умру или не буду убит, посажен, сослан раньше времени, то дорастут до чего-то стоящего), да и по разговору на эскалаторе после третьего из весенних вечеров мне показалось, что Борис Леонидович не очень хотел их слушать.

С этого третьего вечера мы шли вместе с Борисом Леонидовичем, Зинаидой Николаевной и моей мамой. Беседа была общей, и отчасти поэтому в ней Борис Леонидович повторил многое из сказанного мне и Варе в предыдущем разговоре: «Вот на таком вечере убеждаешься, как волшебно искусство. Можно всего достичь с его помощью. Мне очень хочется написать прозу. После Пруста­ и Андрея Белого. Ваш папа, — сказал Борис Леонидович, обращаясь ко мне, — близок к этому. Я не буду стремиться к сложности, даже наоборот, но я хочу поднять мировые вопросы — как Апокалипсис, но из действительности: время перед началом войны» (Первой мировой, как видно из других разговоров). «Этой вещи будет неважно, напечатают ее или нет. Печатанье имеет значение не только в материальном смысле, но и в другом отношении: какой смысл в том, что я развожу у себя в столе, а вот если напечатают!.. А им обязательно надо свести к тому, чтобы все благополучно кончилось...» Снова зашла речь о поэме«Зарево», где Борису Леонидовичу хотелось показать «подкладку этого блеска». Он опять заговорил о Суркове: «У Суркова при его силах могла бы быть своя аудитория. Но он этого не хочет. Я хотел бы, чтобы он был моим союзником». Потом Борис Леонидович стал говорить о том, что Зинаиде Николаевне может быть неприятно то, что он скажет, но ему теперь стало далеким все, где он раньше шел навстречу властям. «Да, я понимаю это как символ — и потому этого не будет. Это то же, что иногда думал Всеволод (обращение к моей маме), что можно писать по-другому».

Борис Леонидович заговорил о вещах, которые он читал на этом вечере, где был прочитан цикл о поэте: «Тема» — о Пушкине, стихотворение, посвященное Ахматовой, на смерть Маяковского, реквием Цветаевой: «В прошлый раз я читал вещи рельефные, образные, подобранные специально живописно. Сегодня я рискнул читать вещи потруднее, быть может, с большим присутствием мысли. Это было очень разбросано, беспорядочно. Спасло только то, что я читал в последовательности: Пушкин — сильно, Ахматовой — слабее, Маяковскому тоже слабее, в Цветаевой — что-то есть». По поводу стихотворения о Цветаевой Пастернак рассказал, что он стал писать его заново специально для этого вечера, «из прошлогоднего черновика возникло совсем новое». Зашла речь об очень мне понравившемся (еще когда Борис Леонидович в ту зиму прочитал его у нас дома) новом варианте «Поэт, не принимай на веру...». Борис Леонидович говорил о старом цикле «Художник», в который входил первый вариант этого стихотворения: «Вина построчечной оплаты, вообще поощрения — в многословности. То, что я называю сейчас ложной глубиной. Там было это разбросано. Но все же мысль там выражена» (в другой раз, заговорив об этом цикле, Пастернак заметил, что это — единственный у него случай стихов, подобных Валери).

На обороте своих школьных тригонометрических выкладок я нашел запись конца этого разговора — Борис Леонидович сказал: «В старых стихах больше электричества, напряженности. Новые неплохо написаны, и их хорошо читать. Вокруг очень много важного — и время! Я читал и смотрел на военного. Он принял восторженно. Для меня это было очень важно. Я боялся, как бы он не подумал: „Эх, вам там легко писать. Штатская словесность, лирическая патока...“»­

15

Когда я собрался вернуть Жене взятый у того экземпляр «Близнеца в тучах», Евгения Владимировна стала вспоминать, как быстро Борис Леонидович переделал эти стихи для второго издания «Поверх барьеров». Он все жаловался, что у него не осталось ни одного экземпляра книги. Евгения Владимировна переписала для него весь текст. Потом она с Женей уехала на юг. Борис Леонидович за то время, что она отсутствовала, переработал сборник. Она по этому поводу заметила, что в юности, пока глаз остер, нужно записывать свои впечатления, потом можно будет переделать.

Евгения Владимировна показала мне как-то свой альбом для рисования, в конце которого был (как будто неполный) первый набросок пастернаковских строк «Я вишу на пере у творца...» (из книги «Темы и вариации»). У них дома среди Жениных книг я нашел напечатанный отдельной брошюрой «Реквием» Рильке, где рядом с немецким текстом Пастернак записывал свой перевод. Как-то раз, собравшись одолжить у Жени замеченный мной у него раньше на книжной полке томик Бодлера, я узнал, что тот (кажется, вместе с томом Верлена) взят Борисом Леонидовичем. Женя мне рассказывал, что зимой в Переделкине он нашел у отца всего Блока, чайник, заваренный крепким чаем,
и припасенные для работы ночью папиросы: тогда была задумана та ненаписанная статья о Блоке, которая в разных местах упоминается Пастернаком. Еще вспоминаю только что вышедший том Баратынского, который Женя взял читать у отца в Переделкине. От Жени я узнавал о давнишних и более новых литературных увлечениях Бориса Леонидовича — о Лафорге, повлиявшем на его футуристические стихи (как он мне сам потом говорил, им сознательно забытые), датском прозаике Якобсоне (любимом писателе Рильке) — его он читал по-немецки. Ко мне попадали книжки, побывавшие у Пастернака-отца и потом переданные Жене — «La jeune Parque» («Юная Парка») Валери, купленная Пастернаком в Париже, сборник стихов Хопкинса (Пастернак мне как-то говорил о том, что того стали предпочитать ценимому Борисом Леонидовичем с молодости Суинберну).

Женя изумил меня рассказом о том, что Крученых получал у Бориса Леонидовича лист исписанной тем бумаги (стихи или прозу) в обмен на лист чистой бумаги, в те годы труднодоступной. Благодаря этому сохранились некоторые фрагменты пастернаковских рукописей.

Зайдя к Жене, с которым тогда мы виделись очень часто, без предупреждения зимой сорок пятого года в шестом часу вечера, я застал его чем-то смущенным. Он сказал мне у дверей, что у мамы день рождения. Я кинулся ее поздравлять, оказалось, что у нее сидит Борис Леонидович. Я в свою очередь что-то пробормотал в растерянности и убежал.

Из Жениных несерьезных рассказов того времени о его отце я припомню два на случай, если они у него самого до сих пор не записаны. Как-то у Евгении Владимировны было плохое настроение. Пастернак дал ей совет в своем духе: «Окружи себя колбасой и сыром». Спектакль «Сон в летнюю ночь» перед войной в Театре Красной Армии Борис Леонидович назвал «Мендельсоном в летнюю ночь». Среди запомнившихся мне анекдотов и мелочей, рассказанных другими людьми, вспоминаю, как Ирина Сергеевна Асмус описывала время, когда Асмусы жили вместе с Пастернаком в каком-то коммунальном доме или общежитии. По утрам он ходил в комнату для умывания в неутоленном стремлении принять душ. Раздевшись, он лез в корыто, над которым висели ряды умывальников. Когда она рассказала об этом, придя вместе с Валентином Фердинандовичем в гости на дачу к Сельвинским, все засмеялись, а мне тут же припомнились его купания в проруби, которые моему отцу казались опасными для здоровья, и позднейшие постоянные обливания под душем днем после работы на огороде в Переделкине. Эта жажда очищения для меня (может быть, произвольно) связывается с многочисленными упоминаниями «чистоты» и «чистого» в «Докторе Живаго» и в некоторых предшествующих текстах.

Та же Ирина Сергеевна, приглашенная Пастернаками пожить вместе с мужем летом у них на даче, говорила о том, как Пастернак тщательно готовится к публичным вечерам, разучивая стихи. Ей особенно запомнилось чтение стихо­творения «Рослый стрелок, осторожный охотник...» (я его слышал на вечере и обратил внимание на полуударный первый слог прилагательного: «О, пренебрегнутые мои»).

Из других доходивших тогда до меня в Переделкине рассказов о Борисе Леонидовиче я помню пересказанный мне тетей разговор его с писателем Юговым. Тот увлекался доказательствами влияния древнерусских авторов на нашу новейшую поэзию. В ответ на сообщение о найденных им чертах такого влияния у Пастернака Борис Леонидович ему сказал, что знает наизусть «Слово о полку Игореве» и другие тексты. Думаю, что это можно подтвердить многими примерами («Крепкие тьме полыханьем поленьев», «Не рвался с такой тугой», «Зигзицами не плачут впредь»).

Марк Живов, занимавшийся польской литературой, приехал на дачу к Пастернаку просить его переводить Тувима. Он встретил решительный отказ. Пастернак сказал ему, что импрессионизм для него — вчерашний день, он прошел через это. От Пастернака Живов пришел на дачу к Сельвинским, где пересказал этот разговор, он разволновался и чувствовал себя плохо. На следующий день Зинаида Николаевна объяснила мне причину этих волнений. Пастернак сказал Живову: да, в Польше они могут писать, что хотят, а у нас нельзя.

Я помню молодого польского писателя Помяновского, недолго жившего в Переделкине, обедавшего вместе с нами в Доме отдыха писателей и за едой обсуждавшего итальянских прозаиков первой четверти века с моим отцом. Он поклонялся Пастернаку, бывал у него и читал вслух его переделкинские стихи. В недавнем польском интервью он рассказывает забавную новеллу о встрече с пьяным Фадеевым на даче Пастернака.

16

Весной сорок шестого года в Москву приехали ленинградские писатели и среди них Ахматова. Я старался не пропустить ни одного вечера. Первый —
2 апреля — был в Клубе писателей (позднее переименованном в Дом литераторов). Ахматова читала сравнительно мало, ее упрашивали, она отказывалась, говоря, что не помнит стихи наизусть и не взяла с собой текстов.

За этим последовал большой вечер 3 апреля в Колонном зале, где выступали сначала ленинградские поэты, потом московские.

Бурный восторг аудитории превратил этот вечер в выступление двух поэтов — Ахматовой и Пастернака. Их обоих просили читать снова и снова, они не отказывались, успех был необычайный. Первой из них читала Ахматова, потом она ушла из президиума. Перешла в правую ложу. Там — неподалеку от того места, где сидела мама вместе со мной, — Ахматова слушала стихи Пастернака, прослезилась, когда он читал реквием Цветаевой.

На этот вечер, куда попасть было трудно, меня провела мама. Поэтому и выходил я вместе с ней с другого хода — служебного. Оттуда же выходил и Борис Леонидович. Я видел, как он как бы вторично знакомил Зинаиду Николаевну с Тарасенковым. Судя по тарасенковским напечатанным черновым записям, они были хорошо знакомы тогда, когда Тарасенков увивался вокруг Пастернака и писал на него доносы (они отчасти раскрыты Лазарем Флейшманом в новом издании его книги о Пастернаке в тридцатые годы; на банкете у моих родителей пьяный Тарасенков со слезами на глазах мне говорил: «Я — тот гимназический товарищ лейтенанта Шмидта, который его расстрелял»). Подведя Тарасенкова к своей жене, в тот вечер Пастернак сказал сухо: «Зина, это Тарасенков», — как бы напоминая ей о давно прерванном знакомстве.

Сидевшие до того в ложах и в президиуме столпились у выхода, Борис Леонидович подошел ко мне и поздравил со своей, то есть моей, победой, поцеловав меня. Обращаясь к Зинаиде Николаевне, моей маме и Сельвинским, с которыми вместе мы возвращались в Лаврушинский, он сказал обо мне: «Мы незримо связаны. У меня забота о нем, интерес к нему. Поэтому я его поздравил — у вас сегодня большой успех. И в этом есть какой-то смысл».

По дороге домой мы с Борисом Леонидовичем отстали от других и говорили долго. Часть этого разговора я записал тогда же.

Пастернак сказал о своем успехе, отчасти повторяя фразу из написанного им тогда стихотворения «Гамлет»: «Сейчас это для меня очень важно. Вопрос стоит так: один против всех. Я переводил Шекспира для того, чтобы меня ставили. Мне нужен театр. Мне нужна свобода».

Когда мы выходили из метро, я заговорил об этом стихотворении «Гамлет», позднее вошедшем в последнюю поэтическую часть романа как одно из сочинений доктора Живаго. Первый вариант стихотворения незадолго до того я прочитал благодаря Крученыху. Дома как-то утром отец позвал меня к себе, у него был Крученых. В руках у Крученыха быд альбом с двумя стихотворениями, которые Пастернак только что перед тем вписал в него. Одно было посвящено Крученыху — «Я превращаюсь в старика...» — с несколько вызывающим по тем временам концом: «Давай-ка орден учредим / Правдивой жизни в черном теле» (судя по публикации этого стихотворения, это было 21 февраля 1945 года). Другое стихотворение — «Гамлет» — тогда состояло всего из двух четверостиший.

Строку одного из ранних кратких вариантов «Мне играть сегодня в них в пяти», впоследствии замененную на «И неотвратим конец пути», любила и не раз позднее повторяла Ахматова.

В альбоме Крученыха к стихотворению «Гамлет» было приписано, что оно предназначено для романа о русской интеллигенции после Чехова. Я сказал в том разговоре Борису Леонидовичу о впечатлении, которое на меня произвели эти стихи. Он возразил: «Стихотворение не ахти какое, но в нем что-то есть». Дальше он заговорил о своей новой прозе и стихах к ней: «Я хочу писать с романтизацией, но вполне определенной — называя вещи своими именами, совсем не в смысле злободневности, а на основе накопленного большого душевного опыта, развивая эту романтизацию». От стихотворения «Гамлет» разговор перешел к шекспировскому «Гамлету» и к роли христианства в истории (я сейчас добавлю, что Пастернак противоположен в этом таким современным ему авторам, как, например, Мальро, не нашедшему Христа нигде у Шекспира). Борис Леонидович говорил о потом раскрытой им во втором варианте стихотворения христианской интерпретации «Гамлета», отчасти предвосхищая будущие свои заметки о Шекспире (и во многом совпадая с той религиозной и мистической интерпретацией трагедии, которую я потом нашел в изданной мной спустя несколько лет рукописи молодого Выготского, вероятно, в свою очередь испытавшего влияние спектакля Художественного театра; пусть неполно, но на спектакле сказалась интерпретация Крэга и Станиславского; все они друг друга не знали или мало знали, поэтому это не столько взаимовлияния в духе модной интертекстуальности, сколько едва заметная, но на многих властно воздействующая атмосфера времени).

В том разговоре по пути из Колонного зала Пастернак говорил: «Здесь есть нечто апокалиптическое. У Шекспира этого очень много — в самом „Гамлете“. Дело не в том, что (у него) какое-то психологическое размазывание, а гораздо шире. Неважно, мало воли, много воли. Воли совсем нет. Он отказался от нее. Здесь громадное влияние Библии, Евангелия — в „Гамлете“: „Творю волю меня пославшего“. Но Шекспир это, евангелическое, необычайно материализовал — тем, что в начале появляется вестник мщения. Дело не в слабоволии. У Гамлета нет воли вообще. Вестник его делает орудием мести, мщения — только в начале. Он его делает посланцем, апостолом, он его ставит судьей над обществом. Дальше Гамлет судит, безумствует… Уже ничего нет, нет Офелии. Вот такую широкую драму воли я хотел дать… Я сейчас чувствую себя так, как в ранний период творчества — только тогда было так же. Так же нужно работать — потому что романтизация романтизацией, а все-таки там будут выражены какие-то мысли».

В ответ на слова Бориса Леонидовича я разразился речью о человечности в искусстве и о непосредственности в его собственной поэзии. Когда я упомянул о человеке, забываемом в текущей литературе, он вставил: «Да, да, а о человеке забыли. Как у Чехова Фирс». По поводу моих рассуждений о человеке он заметил: «Но я не вопринимаю это как спор». И, опережая то, что он в том же разговоре потом сказал о Хлебникове, он почти текстуально повторил относящаеся к тому место в «Охранной грамоте». Он добавил при этом: «Правда, я к истории подхожу по-другому».

Разговор коснулся Блока. До этого Борис Леонидович говорил, что романтизация в его новых вещах будет не такой, как у Блока. Я возражал, говоря, что его «Гамлет напомнил мне именно о Блоке». Тогда с тем наигранным видом, который он на себя напускал, когда подчеркнуто деланно соглашался с чуждой ему мыслью, он пробубнил: «Да, да, ведь и у Блока есть стихи о Гамлете». Я возразил, что говорю не об этих стихах, а о той непосредственности и человечности, которую в русской поэзии я прослеживаю от стихов Блока к поэзии Пастернака и его продолжателей.

По поводу Блока Борис Леонидович стал рассказывать о споре с Заболоцким: «У меня дважды был Заболоцкий. Я никогда не был поклонником его. Я очень ценю Хлебникова и все это, но есть такое направление формализма, идущее от него (там какие-то слишком доки). То же самое одно время был в ходу после той войны (он имел в виду Первую мировую)... был очень в ходу (он повторил, продолжая мысль) Гельдерлин, немецкий полубезумный поэт времени Шиллера. Я никогда не мог его понять. Так же и Валери... Так вот Заболоцкий был у меня два раза. Он очень интересный, заковыристый. Но — представьте себе — он не любит Блока. Я не могу представить себе, как можно писать стихи и не любить Блока. А у него, вероятно, такая вот предвзятая, рассудочная концепция, что Блок — это розы и все такое. А я смотрю на Блока так же, как на Чехова, — как на страшно тонкую артистическую запись Петербурга перед революцией. Вы — мальчик совсем другого времени, и вам нельзя представить себе, как воспоминания об этом связаны с Блоком. Не воспоминания Горького о 9 января — они ничего не дают».

И он прочитал начало стихотворения Блока, где две строки («Качалась мерно комнат даль, / Где властвовал хаос») всегда мне казались пастернаковскими

 

Лазурью бледной месяц плыл,

Серебряным перстом.

У всех, к кому я приходил,

Был алый рот крестом.

 

Но тут же Борис Леонидович спохватился: «Что же это я вам стал стихи читать? Потом помните, у него свечку внесли — и тут же баррикады... Еще я люблю раннего Маяковского — до „150 000 000“. Я любил еще иные бури Есенина».

Я что-то вставил про то, что есть в «Охранной грамоте» о Маяковском, и добавил, что все это и творчество самого Пастернака — явления одного порядка. Борис Леонидович подхватил: «Да, конечно, а потом они переступили что-то, куда не надо переступать». Я, много тогда думавший о судьбе и выборе пути в нашем обществе, спросил: «В поэзии?» Борис Леонидович, как мне показалось, улыбнувшись наивной прямоте вопроса, ответил: «И в жизни тоже, наверное».

В конце разговора он снова перешел к своей новой прозе: «Да, эта проза в той же атмосфере, что „Сестра моя — жизнь“. Именно „Сестра моя — жизнь“. Только там все было дано, я бы сказал, бесцеремонно».

На отдельном клочке бумаги у меня записан конец то ли этого разговора, то ли предыдущего — после вечера. Пастернак размышлял об «уместности ­эпитета» в своих стихах. По словам Пастернака, он по-настоящему научился писать три года назад. Ему хотелось продолжить ту же прозрачность «военных стихов», но казалось, что можно писать резче. Он вспоминал, что статьи ему раньше было трудно писать.

По поводу Хлебникова и Заболоцкого я, опережая ход своего рассказа, вспомню переданное мне позднее Ираклием Андрониковым. По возвращении из лагеря Заболоцкого приютил в своей однокомнатной густо заселенной квартире Ираклий. В гости пришел Пастернак. Пьяный Заболоцкий и Пастернак спорят о Хлебникове. Заболоций все требует от Пастернака, чтобы тот согласился с его высочайшей оценкой Хлебникова. Тот не соглашается, но в своих возражениях цитирует стихи и отдельные строки Хлебникова, которые ему нравились. Заболоцкий старается поймать его: «Вот, значит, вы любите его, раз знаете наизусть». Но Пастернак упорствует.

17

Весной сорок седьмого года мы всем семейством были приглашены к Кончаловским на чтение первых глав романа Бориса Леонидовича. Из-за какого-то недоразумения это чтение совпало с торжеством у Сельвинских по случаю свадьбы моего брата. Поэтому мама не могла пойти, пошли вдвоем мы с отцом, но с уговором, что постараемся рано уйти и успеть попасть еще к Сельвин­ским. По этой причине мы не смогли послушать все главы, прочитанные в тот вечер Пастернаком. Запомнилось поражающее меня до сих пор своей образностью начало, самоубийство и поезд, мальчик, останавливающий своей волей трепетание листьев. Борис Леонидович по своему обыкновению перемежал чтение краткими пояснениями. Помню, как перед сценой с попыткой Лары отравиться он говорил что-то о капиталисте — Комаровском, которого хотел изобразить в отрицательном смысле. В том, как это было сказано, почти со смущением, по-моему, еще звучала полускрываемая надежда на возможность публикации этого романа в СССР (хотя я могу и ошибаться).

Комаровский заинтересовал меня совсем другим. Позднее, читая переписку Пастернака и слушая воспоминания его второй жены Зинаиды Николаевны, я понял, что история Лары и Комаровского в романе (говоря словами одного из ранних пастернаковских стихотворений) может родить у биографа «вихрь догадок». Вскоре после начала своего романа с Зинаидой Николаевной Пастернак написал своей сестре в Англию письмо, где уже изложил как литературный сюжет травмировавшую его (как мне кажется, в большей мере, чем его вторую жену) историю ее отношений в юности с соблазнившим ее человеком, который был много ее старше. Позднее эта история навязчиво всплывала перед ним и — при его исключительной восприимчивости к женскому страданию — настолько отравляла ежедневное существование, что, по словам самого Пастернака, он был близок к настоящему сумасшествию (это я не раз от него слышал). Поэтому всю эту часть Лариной биографии нужно отнести к Зинаиде Николаевне, ее рассказам о юности и пастернаковским многолетним мучениям, позднее сублимированным в момент писания романа.

Моему отцу в тот вечер очень не понравились главы романа. Как он мне говорил на обратном пути, они напомнили ему прозу Шмелева или Зайцева, литературу тех лет, когда он сам начинал, отталкиваясь от этой псевдоклассической манеры, казавшейся ему банальной (о более ранней прозе Пастернака он мне до того еще говорил, что она была излишне классической — не в пример его стихам). У Кончаловских он не высказывался с определенностью, тем более что мы ушли до конца чтения, в перерыве. Борис Леонидович тщетно уговаривал, чтобы я остался, предлагая отвезти меня потом домой, — нам было по пути в Лаврушинский, где мы оба жили. Но мы с отцом заранее обещали маме быть потом на Мишиной свадьбе и отец настаивал на том же. Я почувствовал какую-то неловкость оттого, что наш уход был вроде как бы неслучайным. Борис Леонидович понял, что моему отцу (в отличие от меня) не понравился роман. Об этом, встретив нас случайно во время прогулки, в Переделкине летом того года говорил друг пастернаковской молодости и его соратник по «Центрифуге» С. П. Бобров. По его словам, непринятие романа самим Бобровым (несогласившимся прежде всего с христианскими нотами в нем) Борис Леонидович сравнил с отцовской реакцией: «Вот и Всеволод Иванов на что-то дуется» (Бобров, пересказывая или передразнивая Пастернака, употребил какое-то выражение именно в этом духе).

Взаимное непонимание у моего отца и Пастернака в те годы было связано и с церковной обрядностью, отцу далекой (при всей его симпатии к таким ему лично знакомым церковным людям, как отец Павел Флоренский). Отец мне с изумлением рассказывал о встрече на улице с Пастернаком. Тот нес в сумке множество бутылок. На вопрос отца, что предстоит, он ответил: «Как же, Пасха!» Отец, к тому времени совсем от обрядности отошедший, удивлялся: «Странный человек!» Позднее родители с неудовольствием отзывались о слышанных в гостях у Ливанова стихах евангельского цикла — таких, как «Магдалина».

После чтения глав романа я не видел Пастернака несколько месяцев. В середине лета я оказался днем у него на даче.

Стасик Нейгауз и его жена Галя всё звали меня зайти. Как-то я заглянул к ним. Они (кажется, вместе с Зинаидой Николаевной) стали учить меня играть в маджонг. Я никогда не мог пристраститься ни к чему в этом роде и был до крайности бездарен как ученик, но продолжал попытку из вежливости. Из своего кабинета на втором этаже спустился Борис Леонидович, провожая посетительницу — молодую даму. Он на ходу познакомил меня с ней, сказав: «Вот такая-то (он назвал имя, я не запомнил). Приезжала меня уговаривать». Речь шла о том, чтобы Пастернак что-либо предпринял (написал и напечатал), чтобы предупредить наступающую опасность. Это предостережение меня взволновало — только что, перед тем как я пошел к Стасику, встревоженный Сельвинский сказал моим родителям, что арестовано несколько студентов, увлекавшихся Пастернаком, по обвинению в троцкизме (не знаю, было ли это правдой, в то время сажали многих из молодежи с самыми вздорными обвинениями, но бывали и ложные слухи об аресте Пастернака или близких к нему людей). Я, разумеется, не собирался передавать Борису Леонидовичу неприятную и непроверенную новость, но опасность казалась реальной. Проводив свою гостью, Пастернак подступил ко мне с вопросом, что же я думаю, как ему себя вести. Он хотел ответа: «Кома, вы что, так и не разомкнете уста?» Сказать что-либо определенное было трудно. Он сам был озадачен. Видно, я все же наговорил что-то мрачное, потому что потом, когда Пастернак ушел к себе наверх, Зинаида Николаевна меня спросила: «Так что, вы думаете, мы должны погибнуть?»

Посетительница, видимо, предлагала Пастернаку написать что-то для газеты. Поэтому Пастернак заговорил о своих постоянных неладах с нашей печатью. Он никак не может ей угодить. Борис Леонидович вспомнил, как в первые дни войны, когда «все вдруг стало ясно, превратилось в кровь и в плоть», он написал статью для газеты. В ней он говорил о России, о том, что сейчас все решается Россией. Фадеев ему тогда сказал — нельзя так писать. А потом все стали так писать.

Незадолго до этого разговора на даче я прочитал в рукописи несколько стихотворений из романа и в этом разговоре после ухода посетительницы стал по их поводу рассуждать о Христе и Дионисе. Пастернак выслушал меня, как он сказал, с интересом, но продолжал о своем: «А я как раз сегодня на огороде думал, что впервые человек вышел со всем тем, что у Него было, — со страданиями перед вселенной, перед миром».

Своими опасениями и страхами, касавшимися судьбы Бориса Леонидовича, я поделился с его сыном Женей, когда мы пошли с ним в лес по грибы (для меня занятие столь же неудачное, как маджонг, зато в лесу можно было спокойно разговаривать, не боясь подслушивания). Женя прочитал мне новый — более откровенный вариант «Гамлета», мы его обсудили.

Женя понимал всю меру опасности. Но ему трудно было говорить с отцом на эти темы — он уже был членом партии, отец говорил ему: «Да, у тебя есть своя точка зрения», — и разговор на этом прекращался. По словам Жени, Пастернак сам нарывался на неприятности — когда в начале гонений на Ахматову послал ей сочувственную телеграмму или когда в телефонном разговоре с кем-то из официальных лиц возражал против предварительного вмешательства в программу его вечеров (после этого их перестали устраивать).

Вскоре я узнал о последних публичных выступлениях Пастернака. На вечере с чтением стихов разных поэтов Пастернак прочитал «Гамлета». Об этом я узнал от своего брата Миши — тогда зятя Сельвинского. Последний после вечера рассказывал дома, что Пастернак публично обозвал всех фарисеями. Пастернак, кажется, прочитал на том же или другом вечере и еще стихотворения из романа (сохранился и теперь напечатан рассказ Миши Поливанова о предпоследнем публичном чтении). Как тогда говорили, Сурков, вскоре напечатавший в официозе «Культура и жизнь» поношение Пастернака в сочетании с доносом, публично на том же вечере выразил несогласие с прочитанным Пастернаком. Больше с чтением своих собственных стихов Пастернак не вы­ступал до конца жизни.

18

В то же лето сорок седьмого года, к которому относится разговор за маджонгом, я был на участке возле дачи Пастернаков по случаю солнечного затмения. Живший тем летом на даче у Пастернаков В. Ф. Асмус, бывший заядлым астрономом-любителем (и меня с моего детства вовлекавший в астрономиче­ские наблюдения, даже одалживая мне телескоп), пригласил меня, как и многих других жителей Переделкина, наблюдать за затмением с помощью его инструмента. Борис Леонидович подошел к собравшейся вокруг телескопа толпе с восклицанием: «Ба! Да это рассказ Мопассана — черное, белое, красное, желтое, шляпы, труба на зеленом...» Так ярко и красочно воспринимал он каждую картину, видя ее вне всех светских условностей. Когда Зинаида Николаевна, так и не дождавшись затмения, пошла домой, Борис Леонидович заметил с явным одобрением: «Зина искренне ушла спать». В трубе наконец показалось что-то темное и стало сумрачно вокруг, тогда Пастернак сострил в своем тяжеловесном и политически неблагонадежном духе: «Тело из Комитета по делам искусств заслонило свет».

Из других подобных его речений того времени в этом только ему присущем роде одно относится к котятам, которым хотели помешать играть. Он за них заступился: «Не лишайте котят высшего образования!»

В то лето в полушутливом тоне Борис Леонидович восхищался моей мамой, занявшейся строительством новой дачи взамен соженной во время войны. Он воклицал, говоря о ней: «Какая целенаправленность, целеустремленность!»

Дача строилась, мы снова становились соседями. Еще до конца строительства дачи, пока мы жили еще не у себя, а у приютивших нас Сельвинских, я часто приходил с книгой на наш участок. Граница между нашими «владениями»­ и пастернаковскими обозначалась рядом давно посаженных елок. Устроившись для чтения в их тени, я невольно подслушивал то, что своим гулким («как полюдье») голосом гудел Пастернак. Особенно мне запомнились нежные интонации, которые звучали в его речи, когда, приехав, должно быть, из города после заморозков, он спрашивал Леню, не «замерзли ли огурчики». Другой раз с такою же нежностью (и, как мне показалось, с желанием приноровиться к Лениному вкусу)­ Борис Леонидович нахваливал Ленин велосипед: «А велосипед-то хорош» (почему-то это название давно вошедшего в употребление вида транспорта он произносил как-то по-особому, вроде как с усилием или чуть ли не коверкая его на простонародный лад — едва ли не вспоминая слышанное «велосопет»).

Позабавил меня как-то случайно подслушанный разговор послеполуденного времени, когда Пастернак после нескольких часов утренней писательской работы возделывал огород. С ним через забор заговорил кто-то из обитателей Переделкина (скорее всего, из писательского Дома отдыха). Он поздорвался с Борисом Леонидовичем. Тот отвечал вежливо, вроде даже приглашал как-нибудь к нему зайти. Но, когда разговаривавший с ним попрощался и пошел уже дальше, Борис Леонидович вдогонку ему прокричал: «Простите, а как ваше имя-отчество?!»

От встреч и знакомств Пастернак всячески отлынивал, говоря в этих случаях: «Да, да, мы условимся». Его еще можно было застать за обедом и ужином, но часы после завтрака — у него не раннего (до работы в огороде) и вечером, после обязательного послеобеденного сна, он берег для методичной работы, прерывавшейся, по-моему, лишь в особых случаях (иногда по воскресеньям, когда бывали приглашенные гости за обедом). Зная об этом, я старался не тревожить его попусту ни в те годы, ни в последующие, когда мы встречались гораздо чаще.

О том, с каким трудом Борис Леонидович сдавался на уговоры и пускал к себе непрошенных посетителей, я в те времена слышал рассказы нескольких поэтов. Когда-то перед войной ходивший на Карадаг с моим отцом поэт А. Кленов (до войны мы знали его под фамилией Купершток) встретился со мной в Малеевке в Доме отдыха писателей в жуткую погромную зиму сорок девятого года — это место и время описано Лидией Корнеевной Чуковской в ее «Спуске под воду». Кленов рассказал мне, что ему удалось попасть к Пастернаку в Переделкине предыдущей осенью. Пастернак позволил ему войти неохотно. Потом он топил при нем печь, они разговорились. Кленов увидел в нем человека, чьи глаза на мир широко открыты. Он воспринял Пастернака как незаслуженно обиженного.

Другой рассказ о полусостоявшейся встрече с Борисом Леонидовичем исходил от Вали Берестова. Тот, так и не попав по невоплощенному приглашению вместе со мной к Пастернаку, решил впоследствии попытать счастья один. Борис Леонидович выслушал кое-какие его сочинения (рассказ Вали об этом напечатан), а остальные попросил опустить в почтовый ящик в Лаврушинском (это Валя мне рассказал, а в воспоминаниях не счел нужным описывать). Это продолжение стихов так, видимо, и осталось непрочитанным.

Стороной я узнавал о взглядах Бориса Леонидовича на новые книги. Мама, видевшая его в очередной раз у Ливановых или у других общих знакомых в Москве, рассказала, что он осуждал только что вышедший роман Федина (долж­но быть, продолжение «Первых радостей»). По мнению Пастернака, он написан так, что конец можно изменить в зависимости от политических обстоятельств. Ему казалось, что советскость или революционность Федина конъюнктурны и искусственны. Мы все знали, что это так.

От мамы же я услышал, что Борис Леонидович через детей Фадеева, игравших у него на участке (и вроде даже сгоряча изгнанных оттуда Пастернаком), передал Фадееву, что не желает иметь с тем ничего общего. В те годы Фадеев напечатал несколько статей, где поливал грязью всех наших крупных писателей, в том числе Ахматову, Пастернака, Зощенко, моего отца.

Летом сорок седьмого года отец пришел на дачу (Сельвинских, где мы тогда еще жили) очень веселый: он встретился с Пастернаком, тот рассказывал смешную историю о том, как он написал Горькому письмо с жалобой на то, как исправлен его перевод Клейста: он не знал, что его правил сам Горький. Позже я слышал этот рассказ от самого Бориса Леонидовича. Он воспроизвел его в автобиографическом очерке «Люди и положения».

Вообще же в те годы мой отец иногда воспринимал себя как человека, отличного от Пастернака по взглядам: «Почему он дружит со мной — революционным писателем? Или он принимает меня за патриарха?» Впрочем, в других случаях, особенно без свидетелей, отец не менее горько, чем Пастернак, отзывался обо всем, что творилось кругом.

С восторгом отец повторял фразу, услышанную им от Пастернака у Ливановых. Зашел разговор о Маяковском. Пастернак сказал, что его нельзя прибить гвоздем к будущему.

Зимой сорок седьмого года, когда я много занимался разными языками, я встретил Бориса Леонидовича у подъезда нашего дома в Лаврушинском. «Да у вас ума палата, вы и греческим языком занимаетесь?» — как обычно, в радостном тоне выпалил он, добавив: «Я очень любил греческий». Позднее в письме ко мне он цитирует Платона по-гречески без перевода, говоря, что у него к поэзии допускаются одни безумные. Как-то много спустя Борис Леонидович говорил о том, какие вещи он пропустил в жизни: «Так я проморгал греческий язык». Когда он брал эпиграф из Сапфо в своей первой книге, он знал и текст, и только что вышедший перевод Вячеслава Иванова. Позднее его двоюродная сестра и пожизненный собеседник О. М. Фрейденберг продолжала занятия древнегреческими подлинниками, на которые у него уже не было времени.

Одна из мимолетных встреч в те зимы конца сороковых годов была на Чугунном мосту вечером в снегопад. Для меня образ Бориса Леонидовича в тот снежный вечер связался с его строкой «Пойду размять я ноги...».

Летом сорок восьмого года в Дубултах на Рижском взморье мы встретились с Ритой Яковлевной Райт-Ковалевой, давней маминой подругой. Как-то во время прогулки в лесу втроем Рита Яковлевна рассказывала мне и маме о своем знакомстве с Пастернаком. Большая часть этого вошла в ее воспоминания, потом изданные в Тартуских ученых записках. Она в устном рассказе говорила нам и о том, как Пастернак пришел к ней поздно ночью сказать, что женится. Рита Яковлевна рассказала только об одной, как она выразилась, «пастернаковской чудачине», относящейся к последним годам. Увидев ее в Переделкине из-за забора, Пастернак, копавший землю, прокричал ей: «Рита, а вам бы нужно было с нами говорить по Би-би-си по-английски». В этой обидевшей ее шутке был намек на то, что во время войны она занималась переводом для англий­ских моряков в Архангельске. А я о странном будущем этой «чудачины» подумал, узнав, что в шестьдесят седьмом году (спустя двадцать лет после разговора в Дубултах) Рита Яковлвна смогла попасть на Би-би-си в Лондоне.

Тогда же в Дубултах Лиля Юрьевна Брик вспоминала, как в пятнадцатом году вечером к ним пришел с Марией Синяковой Пастернак, импровизировал на рояле и читал «В посаде, куда ни одна нога...».

Когда я потом был у Лили Юрьевны в Москве, заговорили о Пастернаке. Она сказала: «Я перестала с ним видеться, потому что он бог знает что говорит». Имелась в виду его политическая неосторожность. На это В. А. Катанян возразил: «Пастернак заключил с советской властью договор: он может говорить все, что угодно».

19

В январе сорок восьмого года Борис Леонидович должен был читать в ВТО (в Доме актера) свой перевод первой части «Фауста». Опять, как обычно, с помощью мамы я попросил билет на вход. Мы пошли туда с мамой и с моими университетскими друзьями, В. Н. Топоровым и П. А. Гринцером, увлеченными стихами Пастернака. Председательствовал Морозов, народу набралось много, около меня сел Женя (я запомнил, что он несколько раз со значением на меня поглядывал, когда его отец говорил что-то, по его мнению, рискованное; после летнего разговора в лесу об опасностях, грозивших автору стихотворения «Гамлет», Женя считал меня своим единомышленником). Чтение отрывков из перевода «Фауста» сопровождалось, как раньше чтение Шекспира, пояснениями. Я приведу те из них, которые записал вскоре после того, пока они еще были свежи в памяти: «Так же как Пушкин — сквозняк к французам и к Шек­спиру, так Тютчев и Лермонтов — к Гете. Когда пробуешь передать то, что есть у Гете, целым выражением, так чувствуется знакомое — Тютчев и Лермонтов».

Говоря о природе иронии, Борис Леонидович сравнивал ее едкость с цар­ской водкой при работе гравера.

«Нельзя думать, что Гете, написавший „Вертера“, мог действительно осмеивать любовь». «Гете необычайно импульсивен, не то что это какое-то мировоззрение. В „Фаусте“ нет истории любви, романа Маргариты, есть веселая, яркая, реалистическая часть — и мрачная, трагическая». Особенно восхищало Бориса Леонидовича «изображение университета — я еще учился в таком университете». Не помню, во время того же ли чтения или в другой раз Борис Леонидович говорил о том, как он переводил пасхальные хоры, «обратившись к первоисточникам» — к тем христианским текстам, которыми вдохновлялся сам Гете».

Когда мы выходили, Женя мне шептал что-то, указывая глазами на белокурую женщину, стоявшую у стены, — это была Ольга Всеволодовна (я раньше слышал от мамы, бывшей в гостях у Ливановых, об их романе, о том, что он оборвался после того, как много стихов было ей посвящено, о том, что будто бы Борис Леонидович сказал Ливановым, что «все» предоставил Зинаиде Николаевне).

20

Летом сорок девятого года мы поселились в Переделкине во вновь отстроенной даче — снова рядом с Пастернаком. Мама получила от Бориса Леонидовича роман (тогда это были только первые его части) с просьбой, чтобы она прочитала сама и дала прочитать мне (папе после первого чтения Пастернак следующих глав не давал). Рукопись для меня был событием. В оценке романа я расходился и с мамой, продолжавшей не соглашаться с высказанными в нем христианскими мыслями, и с моими университетскими друзьями — Топоровым и Гринцером. Я им дал читать эти части романа. У них было много возражений, кажется прежде всего стилистических, но не только. Даже те из них, которые потом снова пришли к православию или к близкой к нему религиозной философии, в это время осмысляли Евангелие в духе Гарнака и других критиков протестантского склада, евангельский текст ими оценивался главным образом эстетически.

Мои родители пригласили как-то вечером Бориса Леонидовича к нам в гости. Он очень внимательно выслушал мои соображения о прочитанных главах и все переспрашивал: «Как, неужели вы могли принять этот роман таким, какой он есть?» Мнение читателя значило для него необычайно много, неприятие своих вещей кем бы то ни было он воспринимал крайне болезненно.

Увлекшись разговором со мной о романе, Борис Леонидович заговорил о нем сам: «Колорит — это уже мировоззрение в литературе. Я писал о тех днях, когда люди что-то празднуют: ведь не каждый день люди чувствуют природу. В романе отъезд празднуют... Я спокоен: там есть что-то: рождение любви оттого, что понимаешь, чувствуешь, что она — женщина, как трудно быть женщиной. Так писатель помимо всего прочего что-то высказывает: как у Толстого — теория масс и истории, у Стендаля — теория страсти».

Мама напомнила Борису Леонидовичу о первом довоенном варианте романа, который он читал моим родителям и сестре. Мама помнила, как там была описана мебель. Борис Леонидович удивился, сказал, что довоенные наброски у него где-то есть, он их не то что потерял, но постарался не находить.

С мамой у Бориса Леонидовича начался спор о Христе. Мама в разговоре сослалась на меня, что, мол, я объяснял ей, что, по-моему, значили философ­ские части романа, говорил ей: это то же самое, что сейчас называют гуманизмом, мировой культурой. «Но почему тогда не назвать это именно так?» — спрашивала мама. «Ну что вы — гуманизм, мировая культура, — с ощущением удивленной брезгливости или гадливости отвечал Борис Леонидович. — Разве вы можете представить в романе, как сейчас написан, такие слова?» Борис Леонидович говорил о том настроении, которое было после революции. Тогда, когда Блок писал «Двенадцать», казалось, что последует что-то, являющееся историческим продолжением христианства: так понимали социализм. Этим надеждам не суждено было сбыться.

Спор о Христе продолжался за столом, во время обильного питья и еды. Тут же Борис Леонидович рассказывал, что недавно был у врача и тот ему внушал, как вредно курить и пить, сколько плохого в каждой выпитой рюмке. Это не мешало ему пить водку и есть с неменьшим усердием, чем лет за пять до этого. Но образ Бориса Леонидовича, оживленно жестикулирующего и говорящего речи за столом, где сидели только мои родители, я и моя сестра, для меня в тот вечер показался сам евангелическим. Может быть, мне передавалось то восприятие крупным планом, которое делало каждую мелочь событием для Бориса Леонидовича. Так, в тот вечер, осматривая новую дачу и глядя на мою сестру Таню, сидевшую на террасе, он говорил, что яркостью она ему напоминает скандинавскую пьесу. В фигуре Бориса Леонидовича, выпивавшего с нами и бывшего от нас настолько отрешенным, было что-то внутренне связанное с разговором о Христе и отношении к нему учеников; было что-то от евангель­ской трапезы. Борис Леонидович сам говорил о Христе, приближая его и Евангелие к нашей повседневности и вместе с тем отдаляя себя от нас и перенося в другой круг. «Бывают мистические книги, темные, сложные — таковы, очевидно, китайские мистические книги (о чтении китайских авторов Борисом Леонидо­вичем я упоминал уже раньше). Эта же — Евангелие — очень человечно написана». Видимо, возражая на мамины слова о том, что ей чуждо в христианстве, он добавлял: «Здесь не только блаженны нищие духом, растоптанные. В Евангелие есть эгоцентризм — когда Его ученики — это, знаете, такие „толстов­-
цы“ — говорят, что можно бы приберечь благовонья, а Он сказал им, что Он — один, а других будет много». И вдруг, как бы демонстрируя наглядно то, в какой мере для него все это переплетено с его собственной жизнью, Борис Леонидович воскликнул, жуя какой-то кусок: «Наш с вами спор о Христе пикантен!»

От разговора об эгоцентризме Христа и темы личности в Евангелии Борис Леонидович перешел к своему несогласию с официальной философией нашего режима. Он говорил, что примыкает к той главенствующей идеалистической линии западной философии, которую он связывает с Евангелием; к ней он относил и «то здоровое, что есть у Ницше».

По поводу Христа и Магдалины он вспомнил о романе Сомерсета Моэма «Лезвие бритвы». «Вы знаете, как трудно сейчас доставать новые иностранные книги. Но вот мне как-то дали новый роман Моэма — мы его все знаем по его „Луна и грош“ (о Гогене), а это — „Лезвие бритвы“». Я незадолго до того читал «Лезвие бритвы» («The razor’s edge») и что-то вставил в разговор. Борис Леонидович очень изумился: «Да что вы! А как вы его достали?» (к слову замечу, что достаточно невинное замечание Бориса Леонидовича о том, как трудно доставать книги, моя сестра — по-моему, желая сказать мне назидательное, во что сама едва ли верила, — назавтра перетолковала в духе глупостей официальной пропаганды тех лет; моя мама — при всем ее неизменно хорошем отношении к Борису Леонидовичу — ей поддакивала. Помню, какой из-за этого резкий разговор вышел у нас с ними за обедом на следующий день). Обращаясь ко мне, Борис Леонидович спросил о романе Моэма: «Правда, в нем интересные заготовки, странный мальчик. Но философия — э, нет! Когда я дошел до Магдалины,
я бросил читать».

То ли во время этой встречи, то ли в одной из предшествующих застольных бесед, Борис Леонидович делился впечатлениями от увиденного им спектакля «Домби и сын», поражаясь неуместным английским ударениям в русском переводе: «Хорошо смотреть! Но почему „джБнтельмен“, „ФлЛренс“? Почему тогда уж не все так?»

В тот вечер меня уговорили прочитать Борису Леонидовичу стихи. Ему они очень понравились (думаю, что искренне, — во-первых, потому что потом он говорил об этом Жене и другим, во-вторых, потому что позднее не скрывал от меня, что из мною написанного ему не пришлось по вкусу). Здесь и дальше я собираюсь передавать его замечания о моих стихах, там, где они существенны сами по себе.

Особенно ему понравились те стихи, в которых он увидел спор с временем, — «Я на бульваре безлиственном, сером...» и « «Сейсмограф». Он говорил по этому поводу, что до него не доходило до сих пор то, что ему показывали из написанного против властей, — «басни Эрдмана». В двух же тех стихотворениях, которые я назвал, он нашел то, что ему показалось «остроумным» и «победоносным» (примерно то же с его слов через некоторое время мне пересказывал Женя). Строчку «как вышеназванный прибор» он повторил с удовольствием (но мне показалось, еще и потому, что они чем-то напоминают его собственную манеру). Также ему понравилось двустишие «В нашей судьбе сочетаются вместе / Радость и смелость, тоска и бесчестье» с явной его классичностью. Меньше ему понравилось «Ни в животных, ни в растеньях...», которое меня принудил прочитать отец: «Да, я понимаю, почему вы не хотели читать, тут есть фельетонное — „параллели“, „прогресс“». Но он с увлечением повторил строки: «Разве рассуждает птица / О возможности войны».

Критическое замечание он сделал и по поводу стихов о Китсе, где ему нравился конец («О смерти, отчаяньи и воскресеньи»). По его словам, нужно было бы найти что-то другое, что могло бы связать воедино это стихотворение, а не слишком назойливо повторяющийся «ветер» (добавлю, кстати, чересчур напоминающий ветер в его строчке «Все злей и свирепей дул ветер из степи» из «Рождественской звезды»).

Понравились ему (хотя, кажется, меньше) и стихи о Рижском взморье, которые он воспринял на свой лад, потому что просил прочитать меня в другой раз «стихи о медузах», имея в виду водоросли, там упоминающиеся.

Должно быть, стихи о Китсе навели его на замечание, которое я много лет спустя неожиданно для себя почти в тех же выражениях услышал от Иосифа Бродского, в юности внезапностью поэтических озарений больше всего обнаруживавшего размеры своего дара. Борис Леонидович воскликнул: «Какая замечательная­ английская поэзия! Было время, когда я думал, что она имеет значение греческого искусства для всего европейского хозяйства». Дальше он продолжал: «Нельзя говорить о влиянии Байрона на Пушкина и Лермонтова, но им были близки такие стихи, как у Шелли и Китса. Китса изобрел Шекспир. Когда в одной строчке сказано все — и утверждение, и то, что ему противоположно». Борис Леонидович поражался тем, что «одновременно писали такие поэты, как Лермонтов и Китс, у них было совершенство и в содержании, и в гармонии, в равновесии синтаксических масс, в благозвучии».

Из разговора выяснялось, что читал он много (хотя иногда и утверждал обратное) и на разных языках. По поводу какой-то архитектурной подробности он заметил: «Да, я об этом где-то читал недавно, не помню где, но читал именно по-русски».

В искусстве всех настоящих писателей он видел общее: «Трагедии Эсхила построены как пьесы Чехова».

Моему отцу с огорчением говорил он о судьбе литературы, так переменившейся с тех пор, когда в их общей юности каждый из них «безумствовал по-своему».

Отец незадолго до того ездил в Румынию и полон был рассказов о ней. Борис Леонидович слушал с интересом и сказал с каким-то полуупреком-полусожалением: «Вот тебя посылают...» Какой-то отцовский рассказ о чудодейственных румынских водах Борис Леонидович слушал с таким видом, как если бы ему это казалось невероятным. Спросил с любопытством: «Это что, была Дакия?» Его занимали позитивные точные данные, в том числе исторические.

В то время Борис Леонидович перечитывал Достоевского (я еще раньше знал об этом от Жени). Особенно его поражало то, что во времена Достоевского даже все студенты говорили о мироздании, о вселенной. Ссылаясь на предшествующий застольный разговор, где мама с возмущением цитировала современный роман (кажется, Кожевникова) с такими стилистическими красотами, как «не гавкай», Борис Леонидович говорил, что в эпоху Достоевского и «не гавкай» относилось бы к обсуждению главных философских вопросов. «А ведь людьми его времени были и Добролюбов, и Слепцов — у того все герои со знаками плюс и минус». И снова он вернулся к тому, что наша нынешняя литература — кривое зеркало. Он говорил о своем согласии со многим, что утверждается в искусстве, с тем, как нужно прикладывать человеческие силы. Но тут же возвращался к несогласию с веком.

Борис Леонидович заговорил о том, что всякую радость сейчас могут отравить: его порадовало то, что в новом издании Лермонтова есть рисунки Врубеля, но тут же был и повод для огорчения — не напечатали полностью иллюстраций Пастернака-отца.

Как-то в разговоре, видимо в ответ на повторное приглашение мамы приходить, он вновь упомянул о «своем бухгалтерском отношении ко времени».

В то же время к концу беседы мелькнуло желание Бориса Леонидовича встретиться повторно. Видно было, что ему хочется возобновления довоенных встреч: он упомянул об их участниках, оставшихся в живых, — Погодине (с ним все-таки можно говорить), Федине. Паустовский в этом разговоре всплыл только как спутник Федина («он всегда с ним вместе»; их размолвка и предательство Федина, публично на него доносившего по поводу «Литературной Москвы», еще были далеко впереди). В то лето наши общие семейные встречи участились.

21

Следующая встреча, занявшая весь вечер, в то лето была вместе с Ливановыми. Как-то после встречи с Ливановым во время поездки в город, вернувшись,­ отец говорил нам с огорчением: «Как одинок Пастернак! Ведь мы виделись с ним здесь всего раза два. А он говорил Ливановым: „У меня роман с Ивановыми“».­

К нам не раз на дачу приезжали Ливановы, дружившие и с моими родителями, и с Борисом Леонидовичем. В таких случаях меня посылали к Борису Леонидовичу с запиской от отца или просто с устным приглашением. В этот раз для усиления или подкрепления приглашения, зная неохоту, с какой Пастернак в других случаях отрывался от своих вечерних занятий, со мной пошел Борис Николаевич Ливанов. Придя, мы застали Пастернака в коридоре дачи. Судя по дальнейшему, он намеревался идти в уборную. Когда — уже втроем — мы отошли от пастернаковской дачи, Борис Леонидович, радостно засмеявшись, обратился ко мне и Ливанову с довольно пространной и веселой речью, из которой следовало, что мы своим приходом не дали ему возможности заняться естественными отправлениями, и сейчас, когда мы вдали от той и другой дачи, он хотел бы наверстать упущенное. Ливанов со свойственной ему жизнелюбивой восторженностью весело что-то по этому поводу восклицал.
В быту у Пастернака все подавалось крупным планом, о каждой подробности много говорилось, она могла доставлять радость, стать поводом к веселью. Быть может, черта того свободного поколения, выразившаяся и в бахтинских рассуждениях о карнавале и телесном низе?

Летом мне несколько раз приходилось заходить к Борису Леонидовичу, чтобы передать приглашение от родителей, когда кто-нибудь из общих знакомых (чаще всего Ливановы, иной раз — Надежда Алексеевна Пешкова) приезжал к нам на дачу. Мне запомнился очень резкий ответ на такое приглашение, когда к нам приехали Арагон с Эльзой Триоле (они и раньше бывали в России, и помню, что заходили к Пастернаку). Борис Леонидович наотрез отказался прийти, сказав мне, что для него непонятно, как человек, занятый искусством, может иметь какое-то отношение к коммунизму: «Это как какой-то ход в покере».

Наоборот, на приглашение встретиться с Ливановыми обычно он откликался с живостью; он не раз хвалил их в разговоре со мной: «Это — настоящие артисты!»

В тот вечер, который в ряду наших встреч был следующим за описанным выше, Ливанов завел подхваченный Пастернаком разговор об отражении века в искусстве. Ливанов с увлечением говорил о только что им виденных в Чехословакии итальянских фильмах, в том числе о «Похитителях велосипедов» (я могу измерить ход времени тем, как тогда самонадеянно и неверно говорил о кино — в нем, мол, нельзя выразить век. Борис Леонидович удивленно прогудел: «Почему же?»). Тогда же Ливанов заговорил о Джойсе. Борис Леонидович вставил: «Позднего Джойса я не знаю, а ранний Джойс — „Дублинцы“ — очень романтический». Ливанов снова вернулся к Джойсу, о котором ему рассказывал Эйзенштейн. Здесь он отступил в сторону, заговорив — вернее, завопив своим зычным голосом: «Эйзенштейн, этот интереснейший человек, эротоман. Ему если женщина, то нужно, чтобы у нее обязательно были ноги — толстые, во!» — и показал, какие толстые. «По-моему, это интересно», — увлеченно продолжал Ливанов. Борис Леонидович, опустив глаза, почти механически бубнил: «Да, да, да», — всем своим видом показывая, что ему это совсем не интересно и противно слушать (так же он откликнулся на разговор у нас за столом, когда женщины стали наперебой рассказывать о любовных страданиях нашего пса, у которого другой кобель отбил сучку: «Как это они все подсмотрели?!» — с явным неодобрением воскликнул Борис Леонидович).

Напротив, Пастернак очень оживился, когда Ливанов говорил о том, как Эйзенштейн объяснял ему оптическое восприятие деталей у Джойса. Здесь Борис Леонидович вступил в разговор, вспоминая о своей юности: «Я воспользуюсь этим выражением „оптический“. В это время в связи с кино большое значение имел Пикассо, кубизм, — думали найти вселенную в кофейне. Но когда Апокалипсис стал улицей, Откровение святого Иоанна — участок, не правда ли? — нельзя думать, что можно найти космос в кофейне... Я знаю, что некоторым больше всего нравится мой крайний период. Я против этого... У меня какая-то заклепка — не могу понять западного искусства. Распадение сознания мне чуждо. Еще в литературе не так: мне кажется, что всегда это человеческое, и если что-то непонятно, то я виноват сам. Но возмущает кривляние в графике», — говорил Борис Леонидович. К неприемлемому в современном искусстве он возвращался, противопоставляя ему в этом разговоре очень ему тогда нравившиеся рисунки Пастернака-отца.

«Как-то мне хотели подарить „Четыре квартета“ Элиота, но я увидел, что для этого нужно другое знание языка — нужно ездить на подножках трамваев. И я попросил подарить эту книгу Ахматовой. Представьте, она все это поняла». Но когда я упомянул об элиотовских хорах из «Rocks», Борис Леонидович очень заинтересовался.

В том разговоре с Ливановыми Пастернак снова заговорил о прозе: «Меня всегда захватывала чеховская стихия прозы. У Бунина „Жизнь Арсеньева“ очень волнует, но это ведь усовершенствованный Тургенев, а Европа и человечество пошли дальше. Я всегда боялся поэтической прозы, прозы поэта». И он снова продолжал о Бунине: «Тридцать лет назад, когда мы взбирались по лестнице стилистического совершенства, можно было стремиться к этому — ух, ух, еще выше! еще! (Борис Леонидович и голосом, и жестом изобразил человека, карабкающегося по лестнице). Бунин — образец стилистически гладкой прозы. Она мне не нравится, без провала, без трагедии. Я мог бы втиснуть себя в эту башню бунинского стилистического совершенства. Я не стану подражать Чехову, я не такой пошляк, пусть это существует как облако» (и рукой он начертил, как где-то плывет облако чеховской прозы, которой он не намерен подражать).

Он снова удивлялся соединению гениальных мест и чепухи у Достоевского: «Легенда о Великом Инквизиторе — и не только в „Карамазовых“, в каждом романе, а рядом такой картонаж, прямо Эренбург. Дело не в спешке. Неужели он не мог занять денег и писать медленнее? Значит, так можно писать».­

Кто-то упомянул о Шевченко. Борис Леонидович радостно подхватил: «Шевченко я переводил с таким же удовольствием, как самое настоящее — как Шекспира или Верлена».

В разговоре с Ливановыми Борис Леонидович заговорил о моих стихах и попросил их почитать. Я прочел не совсем то, что в прошлый раз; одно стихо­творение («Все отрицающий циклон...») ему явно не понравилось, он уставился в стол и повторял однообразное «да, да» в ответ на выкрики Ливанова. Стихов моих он не хвалил, но что-то сказал обо мне одобрительное по поводу того, что я пишу-пишу стихи, а потом возьму и напишу эссе философского характера: «Поэзия не профессия. Можно писать стихи, а потом написать философскую статью. Это то, что питает поэзию».

Раньше отец рассказывал о разговоре, который был как-то в Москве у Ливановых. Борис Леонидович сказал, что говорить о себе «я — поэт» так же нелепо, как сказать о себе «я — мыло».

Кажется, в тот же вечер Борис Леонидович говорил о том, что ему никогда не верилось в представление о художнике как о беспорядочном, распутном, праздношатающемся бездельнике: «Моцарт, „гуляка праздный“. Мне кажется, что нужны жалость и воображение». Хотя и не было при этом ничего сказано больше, мне показалось ясным, что он говорит об отношении к женщине. Едва ли я ошибался.

Тогда ли или в другом разговоре кто-то заговорил о Фадееве. Борис Леонидович, продолжавший читать Достоевского и поэтому непрестанно к нему в беседе возвращавшийся, сказал: «Да! Даже если бы он совсем превратился в Фому Опискина, в нем все-таки что-нибудь да осталось живое».

По поводу романа, которым он был занят, и его отличий от ранней прозы Пастернак говорил: «Сейчас я десять раз переделаю фразу, лишь бы меня поняли».

Во время одной из летних встреч Борис Леонидович рассказывал о двух вышедших тогда (и полученных им) книгах английского профессора Боура — книге о символистах, где последовательно разбираются Блок, Рильке, Йейтс, и книге о наследниках символистов, где наряду с Аполлинером, Т. С. Элиотом и Лоркой специальные главы посвящаются Маяковскому и Пастернаку. Дойдя до главы о нем самом, Борис Леонидович хвалил ее, а делал это редко в отношении того, что о нем писали: «Он очень хорошо разобрался».

В ответ на какие-то слова, которые были сказаны (кажется, Ливановым) о Борисе Леонидовиче, он заговорил о самом себе: «Искусство — чердак, куда выскакивают из нижнего этажа, чтобы что-то прокричать, что-то скрывая». Он говорил, что многим обязан тем ингаляциям, которые его заставляло вдыхать время. «Иначе я был бы мещанином, влюбленным в фибровые чемоданы». И снова он говорил о своем несогласии с временем. «Но что я ему могу противопоставить? Не путь (это слово он произнес намеренно пародийно псевдо-торжественно), а шаги в калошах» (помню, как была обрадована этой формулировкой Евгения Казимировна Ливанова). По какому-то другому поводу он убежденно сказал: «Да, я тоже считаю, что я самый рядовой человек».

Когда Ливановы уехали, мама попросила Бориса Леонидовича не уходить. Я застрял в комнате, не поняв сначала, о чем будет идти речь, потом уже не ушел бы. Вышло так, что мама, папа и я уселись у одной стены на закрытой террасе, служившей нам летней столовой, а Борис Леонидович сел напротив нас. Мама передала ему содержание своего разговора с Фадеевым. Фадеев настаивал на том, чтобы Пастернак отмежевался от тех, кто о нем пишет на Западе. Борис Леонидович сразу же и очень решительно отказался: «Я не могу отмежеваться, потому что не вижу, где проходит эта межа». Потом Борис Леонидович добавил, что все об этом уже сказано — так, как ему хотелось бы сказать, Ахматовой, и прочитал на память ее стихи:

 

Не с теми я, кто бросил землю

На растерзание врагам.

Их грубой лести я не внемлю,

Им песен я своих не дам.

 

Но вечно жалок мне изгнанник,

Как заключенный, как больной.

Темна твоя дорога, странник,

Полынью пахнет хлеб чужой.

 

А здесь, в глухом чаду пожара

Остатки юности губя,

Мы ни единого удара

Не отклонили от себя.

 

И знаем, что в оценке поздней

Оправдан будет каждый час...

Но в мире нет людей бесслезней,

Надменнее и проще нас.

 

Борис Леонидович заговорил о том, как ему чужды попытки сближения с коммунизмом. Он сослался на тот недавний разговор об Арагоне, который был у меня с ним, привел сравнение с покером, добавив еще, что это похоже на комедию переодеваний. Мама возразила ему, что, по моим же словам, Арагон — хороший поэт. Борис Леонидович обратился ко мне: «Вам что нравится „CrЩve-Coeur“? Да, это хорошие стихи. Во время войны он писал хорошо». Но он повторил, что дальше ему то, что делает Арагон, непонятно.

Обращаясь к маме, Борис Леонидович сказал, что он не может принять предложение Фадеева: «Пусть меня лучше посoдят», — сказал он (употребив именно такую форму). Видимо, я смотрел очень жалостливо, потому что он тут же добавил: «Вот, Кома, вы смотрите такими глазами», — и сказал что-то ободряющее. Он беседовал с мамой деловито, с таким выражением, как будто бы все, о чем говорилось, он давно обдумал. Не теряя обычного для него умения помнить об издательских делах, он тут же попросил маму передать Фадееву что-то о том, какие переводы он хотел бы издать (подробности я сейчас не помню, но их можно найти в нескольких напечатанных теперь текстах делового характера).

Когда наши встречи кончались особенно поздно, мама просила меня проводить Бориса Леонидовича до его дачи. Так было и в этот раз. Прощаясь со мной, Борис Леонидович по обыкновению похвалил Ливановых и обратился ко мне с поразившим меня напутствием: «Заботьтесь о благородстве, пока жизнь не очень вас задевает, и, если вас что-нибудь коснется, — о точности» (имелась в виду точность передачи ощущений в стихах).

 

Продолжение в ближайших номерах

Анастасия Скорикова

Цикл стихотворений (№ 6)

ЗА ЛУЧШИЙ ДЕБЮТ В "ЗВЕЗДЕ"

Павел Суслов

Деревянная ворона. Роман (№ 9—10)

ПРЕМИЯ ИМЕНИ
ГЕННАДИЯ ФЕДОРОВИЧА КОМАРОВА

Владимир Дроздов

Цикл стихотворений (№ 3),

книга избранных стихов «Рукописи» (СПб., 2023)

Подписка на журнал «Звезда» оформляется на территории РФ
по каталогам:

«Подписное агентство ПОЧТА РОССИИ»,
Полугодовой индекс — ПП686
«Объединенный каталог ПРЕССА РОССИИ. Подписка–2024»
Полугодовой индекс — 42215
ИНТЕРНЕТ-каталог «ПРЕССА ПО ПОДПИСКЕ» 2024/1
Полугодовой индекс — Э42215
«ГАЗЕТЫ И ЖУРНАЛЫ» группы компаний «Урал-Пресс»
Полугодовой индекс — 70327
ПРЕССИНФОРМ» Периодические издания в Санкт-Петербурге
Полугодовой индекс — 70327
Для всех каталогов подписной индекс на год — 71767

В Москве свежие номера "Звезды" можно приобрести в книжном магазине "Фаланстер" по адресу Малый Гнездниковский переулок, 12/27

Сергей Вольф - Некоторые основания для горя
Это третий поэтический сборник Сергея Вольфа – одного из лучших санкт-петербургских поэтов конца ХХ – начала XXI века. Основной корпус сборника, в который вошли стихи последних лет и избранные стихи из «Розовощекого павлина» подготовлен самим поэтом. Вторая часть, составленная по заметкам автора, - это в основном ранние стихи и экспромты, или, как называл их сам поэт, «трепливые стихи», но они придают творчеству Сергея Вольфа дополнительную окраску и подчеркивают трагизм его более поздних стихов. Предисловие Андрея Арьева.
Цена: 350 руб.
Ася Векслер - Что-нибудь на память
В восьмой книге Аси Векслер стихам и маленьким поэмам сопутствуют миниатюры к «Свитку Эстер» - у них один и тот же автор и общее время появления на свет: 2013-2022 годы.
Цена: 300 руб.
Вячеслав Вербин - Стихи
Вячеслав Вербин (Вячеслав Михайлович Дреер) – драматург, поэт, сценарист. Окончил Ленинградский государственный институт театра, музыки и кинематографии по специальности «театроведение». Работал заведующим литературной частью Ленинградского Малого театра оперы и балета, Ленинградской областной филармонии, заведующим редакционно-издательским отделом Ленинградского областного управления культуры, преподавал в Ленинградском государственном институте культуры и Музыкальном училище при Ленинградской государственной консерватории. Автор многочисленных пьес, кино-и телесценариев, либретто для опер и оперетт, произведений для детей, песен для театральных постановок и кинофильмов.
Цена: 500 руб.
Калле Каспер  - Да, я люблю, но не людей
В издательстве журнала «Звезда» вышел третий сборник стихов эстонского поэта Калле Каспера «Да, я люблю, но не людей» в переводе Алексея Пурина. Ранее в нашем издательстве выходили книги Каспера «Песни Орфея» (2018) и «Ночь – мой божественный анклав» (2019). Сотрудничество двух авторов из недружественных стран показывает, что поэзия хоть и не начинает, но всегда выигрывает у политики.
Цена: 150 руб.
Лев Друскин  - У неба на виду
Жизнь и творчество Льва Друскина (1921-1990), одного из наиболее значительных поэтов второй половины ХХ века, неразрывно связанные с его родным городом, стали органически необходимым звеном между поэтами Серебряного века и новым поколением питерских поэтов шестидесятых годов. Унаследовав от Маршака (своего первого учителя) и дружившей с ним Анны Андреевны Ахматовой привязанность к традиционной силлабо-тонической русской поэзии, он, по существу, является предтечей ленинградской школы поэтов, с которой связаны имена Иосифа Бродского, Александра Кушнера и Виктора Сосноры.
Цена: 250 руб.
Арсений Березин - Старый барабанщик
А.Б. Березин – физик, сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе в 1952-1987 гг., занимался исследованиями в области физики плазмы по программе управляемого термоядерного синтеза. Занимал пост ученого секретаря Комиссии ФТИ по международным научным связям. Был представителем Союза советских физиков в Европейском физическом обществе, инициатором проведения конференции «Ядерная зима». В 1989-1991 гг. работал в Стэнфордском университете по проблеме конверсии военных технологий в гражданские.
Автор сборников рассказов «Пики-козыри (2007) и «Самоорганизация материи (2011), опубликованных издательством «Пушкинский фонд».
Цена: 250 руб.
Игорь Кузьмичев - Те, кого знал. Ленинградские силуэты
Литературный критик Игорь Сергеевич Кузьмичев – автор десятка книг, в их числе: «Писатель Арсеньев. Личность и книги», «Мечтатели и странники. Литературные портреты», «А.А. Ухтомский и В.А. Платонова. Эпистолярная хроника», «Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование». br> В новый сборник Игоря Кузьмичева включены статьи о ленинградских авторах, заявивших о себе во второй половине ХХ века, с которыми Игорь Кузьмичев сотрудничал и был хорошо знаком: об Олеге Базунове, Викторе Конецком, Андрее Битове, Викторе Голявкине, Александре Володине, Вадиме Шефнере, Александре Кушнере и Александре Панченко.
Цена: 300 руб.
Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru

Почта России