НОВЫЕ ПЕРЕВОДЫ
Кейс
Верхейл
КВАДРАТ В ТАЙГЕ
I
Всякий
раз, когда писатель отрывал взгляд от листа бумаги, он видел за кустами своего
сада железнодорожную насыпь. Порой казалось, что поезда на близкий пограничный
город проходят по верхнему краю его поля зрения каждые пять минут. Тогда
писатель испытывал вдохновение. Но сегодня на железной дороге почти не было
движения. Вытянутый холм из гравия в обрамлении лысых блестящих деревяшек.
Глядя на ветки и на дождь, писатель поймал себя на том, что ждет
чего-то уже бог знает как долго. Где же следующая волна шума, следующий
взрыв пара, прибиваемого к земле ветром? Лишь после
того как этакое чудище прогромыхает мимо, его авторучка, может быть, успокоится
и выведет еще полфразы.
«Полустанок
на магистрали, ведущей в Россию», — подумал писатель. И улыбнулся. В Россию...
Совершенно в духе его рассказа. Только вот чтобы отсюда попасть в Россию, надо
сначала пересечь Германию.
Всегда,
когда мимо проходил поезд дальнего следования, писателю казалось, будто он в
театре, один на сцене. Сам сидит лицом к декорациям, а за спиной, в темноте,
зрительный зал с его голландскими друзьями и родственниками. Вот появляется
паровоз. Промчавшись по подмосткам, он дает свисток и пробуравливает себе
проход в расписанной ткани. После на этом месте остается только дыра, а над ней
табличка: «опасность». И никто не решается туда войти, хотя война уже
кончилась.
Мгновение
спустя писатель уже забыл свои фантазии. Взгляд, по-прежнему обращенный в
заднюю часть сада, стал неподвижен. Дождь, непрерывно стучавший в окно и
стекавший по стеклу зигзагами, создавал эффект близорукости. Приходилось
напрягать глаза, чтобы увидеть железнодорожное полотно отчетливо.
Но
не только сырость мешала ему. «Почему так темно?» — думал он с раздражением. Он
суеверно боялся, что чем слабее становится дневной свет, тем слабее становится
и его стиль.
Может
быть, включить настольную лампу? Он взглянул на часы у себя на запястье. Еще
сорок пять минут до того, как пациенты придут на вечерний прием и прервут его
любимую работу. Сочинять при искусственном освещении? Или в полутьме, хоть на
дворе еще день? Черт побери, такое впечатление, будто
нынче не февраль, а декабрь.
Охваченный раздражением из-за слабого света,
писатель забыл о белой странице и о своем неподвижном пере. Он смотрел на то
немногое, что еще можно было различить за окном, и прислушивался. Постепенно в
душе его не осталось никаких чувств, кроме любопытства. На газоне за домом
никогда еще не растекалось столько луж. Луж? Да это были прямо-таки пруды.
Глубокие и мелкие, разделенные узкими полосками мокрого дерна, они мало-помалу
сливались в одно черное озеро.
Прямо под его окном по плиткам, уложенным вдоль
стены, в сад текла целая река. Из дождевой бочки, обычно самое большее на
четверть наполненной дождевой водой для комнатных цветов его жены, через край
хлестал поток, образовывавший настоящую дельту, такую же разветвленную, как в
его родных краях, в провинции Южная Голландия.
Но особенно сильное впечатление на него произвел
звук. Вода с водой, замечал ли он раньше, сколько здесь таится музыки?
Прислушайтесь! Клокотанье в водосточной трубе, бурление в переполненной бочке,
и сквозь этот шум, в ритме массированного обстрела, капли дождя по лужам... Он
снова улыбнулся. Будь он, помимо основной работы, не писателем, а композитором,
ему сейчас не пришлось бы дожидаться озарения.
И все же в этой музыке было нечто странноватое.
Нечто антимузыкальное. Все возрастающее неприятное
ощущение подсказало писателю, в чем тут дело. Эти звуки — журчанье, бульканье и
капанье — варьировались только лишь по силе. То преобладал один, то другой. Но
не было никакого развития. Звук оставался неизменным, не делился на фазы, в нем
не было даже намека на движение к некоему концу.
Писатель невольно поднял глаза от стола. После
неожиданного наступления оттепели небо уже пять дней было свинцовым. Ветер,
задув с запада, сначала нагнал симпатичных серых облачков, но со вчерашнего дня
тучи над Хенгело стали чернильными. Наверху между
ними вообще не было просветов. А ниже, временами почти задевая крыши, в сторону
Энсхеде в бешеном темпе проносились темно-серые
клочья, словно дым от пожара.
Почему он испытывал такое беспокойство? Такую
подавленность? Даже страх?
Дело было не только в воцарившейся так надолго
тревожной погоде под мрачным небом. Пристальный взгляд вверх, неспособность ни
на чем сосредоточиться, пока не удостоверишься, что мир над головой снова
безопасен, — за последние годы он слишком хорошо узнал, что это такое, чтобы
оставаться невозмутимым при надвигающемся ненастье.
Он заметил, что теперь весь Хенгело
бросается в укрытие при первых же каплях дождя. Причем вовсе не из боязни
вымокнуть. А непроизвольно. Стоит помрачнеть небу, и хоть дождь еще и не думает
хлынуть по-настоящему, — но полные отваги местные жители уже ныряют в подъезды.
В ясную погоду, идеальную для летчиков, обитателям Хенгело
было, пожалуй, еще более не по себе. Эта маленькая железнодорожная станция на
бесконечной магистрали с запада на восток притягивала к себе разрушительные
силы неба подобно случайному обломку металла на равнине.
Писатель рассердился на эти свои мысли, только
отнимавшие у него время, не принося пользы рассказу, который он пытался писать.
Он нахмурился и повернул выключатель настольной лампы. Несколько мгновений
пристально смотрел на стол. Благодаря яркому кружку света мир за окном тотчас
перестал существовать. Вот и нет ни насыпи, ни сада, ни плохой погоды.
Действительность сузилась до раскрытого блокнота, лежащей на нем руки и любовно
хранимой, только что заново заправленной чернилами довоенной авторучки.
Авторучка эта почему-то отказывалась двигаться
по бумаге. Упрямее, чем когда-либо. Возможность наконец-то приняться за дело
превратилась в обязанность. Обязанность убивала радость работы и словно парализовала
его.
По опыту он знал, что теперь делать. Оттолкнул
стул, встал, передернул плечами, словно стряхивая с себя что-то, и вышел из
комнаты.
Кабинет, предназначенный для приема больных, но
используемый им также для работы, о которой никто не знал, находился в передней
части дома. Здесь его беспокоили нечасто — иногда телефон, изредка горничная,
но жена и дети не заходили сюда никогда. Правда, тут было не так тихо. Уличный
шум часто гнал его, когда он пытался писать, в комнату с окнами в сад. Оба помещения
имели cвои недостатки. Что
одно, что другое. Но он необычайно дорожил такой роскошью, как два места для
работы. Всегда был предлог пройтись по дому, как и в этот раз.
Закрыв за собой дверь своего врачебного
кабинета, он осмотрелся. Письменный стол с креслом с одной стороны и стулом с
другой, аппаратура, таблица с буквами разной величины на стене напротив, —
взгляд писателя скользил по комнате отчужденно, почти с отвращением. Но лицо
его прояснилось, когда он обернулся к шкафу. Мгновение он колебался. Рука
двинулась вдоль полки со специальной литературой, потом остановилась. Прямо под
ней находился уголок, где хранились книги и журналы с материалом для его
рассказа. Он наудачу вытащил что-то из неаккуратно сложенной стопки — оазиса
непринужденности не только в книжном шкафу, но и во всем помещении.
Он долго смотрел на книгу. Очерк жизни и
творчества Пушкина по-французски, книга, заказанная им из библиотеки
Лейденского университета. Он вспомнил, как две недели назад ее доставил
почтальон, говоривший на диалекте, как сам он принес ее в кабинет и, когда
вошел пациент, поспешно засунул в шкаф — с таким чувством, будто его поймали с
поличным.
Как же это он совсем забыл об этой книге!
Писатель внимательно посмотрел на обложку с черно-белым портретом поэта. «Какое
приятное лицо, — подумал он. — Открытое лицо».
Но было ли это лицо также и русским? Следы
происхождения Пушкина отчетливо проступали в негроидных очертаниях рта и в
курчавой шевелюре. Потерявший дорогу домой африканец.
«Дожил только до тридцати семи лет».
Писатель покачал головой. Ему самому сейчас
тридцать пять. Через неделю будет тридцать шесть. Он резко раскрыл книгу и
принялся ее листать, с минуту переворачивал первые страницы, потом где-то
посередине, потом от конца обратно к началу. Взгляд его упал на цитату, в
подстрочном переводе:
Над омраченным Петроградом
Дышал ноябрь осенним хладом.
Плеская шумною волной
В края своей ограды стройной,
Нева металась, как больной
В своей постели беспокойной.
Уж было поздно и темно;
Сердито бился дождь в окно,
И ветер дул, печально воя.
—
Не зря он так знаменит, — пробормотал писатель. — Хоть я по-русски и не
понимаю. Двадцать, тридцать слов — и окружающий мир исчез... Сумею ли и я так?
Писатель
перечитал цитату, с выражением одобрения и одновременно нетерпения на лице. Но
тут его отвлекли голоса на улице, он повернул голову и опустил книгу.
Он
подошел к окну. Шум доносился с того места, где дорога резко ныряла под
железнодорожный мост, а потом тотчас поднималась опять вверх. Эта самая низкая
часть дороги была залита водой. На тротуаре против дома писателя, спиной к
нему, стояла группка детей и взрослых. Некоторые из взрослых то и дело выходили
на проезжую часть, все бурно жестикулировали, словно требовалось что-то
предпринять, и громко выкрикивали какие-то вопросы и ответы, которых он не мог
расслышать. Ну а дети только стояли и смотрели — на суетящихся дяденек и на то,
что было в фокусе всеобщего внимания: темно-синий «ситроен»,
застрявший на дороге под железнодорожным мостом.
Есть
ли в машине люди? И давно ли она тут стоит? Писатель — по своему складу
наблюдатель, а не гражданин, вмешивающийся в ход вещей, — приблизил лицо к
стеклу. Он разглядел в двойной темноте — мостового укрытия и небесных туч, —
как из окна машины высунулась рука. А потом и голова.
Люди
на улице переговаривались с попавшим в беду водителем. Человек в «ситроене», залитом водой по самые крылья, жестикулировал,
прося о помощи. Движения руки становились все более нервными, под конец
отчаянными.
Но
что можно было сделать в такой глубокой, много выше колена, луже, кроме как
дожидаться полиции? В скором времени зрители стали переговариваться уже только
между собой. Забытый всеми автомобилист еще раз попытался завести мотор, а
потом так и остался сидеть неподвижно на своем островке.
Писатель
уже собрался было отойти от окна, но увидел, что к
месту событий по противоположной стороне улицы приближаются две черные фигуры.
Две женщины, вышагивающие под руку, почти одинаково одетые. Их пальто и туфли
без каблуков, их шляпы с отвислыми полями, подчеркивавшими тоску изношенной
материи, — все это казалось не столько довоенным, сколько вневременным.
Униформа, не зависящая ни от моды, ни от вкуса, — ее не носил никто, кроме этой
парочки. Не обмениваясь друг с другом ни словом, с
лицами без выражения, одинаково устремленными строго вперед, они приближались к
группе под окном, словно пара настороженных пичужек.
«Сестрички»,
— подумал писатель, и у губ его мелькнула улыбка, как будто он увидел что-то
забавное и симпатичное.
Та,
что поменьше ростом, носила очки и раз в год являлась
к нему на прием. Вместе с более крупной, которая
говорила и за нее и за себя. Прикрыв глаза пациентки руками и по очереди отводя
то одну, то другую руку в сторону, он время от времени задавал вопросы.
Вглядывался в близорукие зрачки в десяти сантиметрах от своего лица и слушал
ответы из угла кабинета:
— Неет, дооктаар, да у ней всё в пааряадке. Никаакиих изъяаанов.
Потом
снова молчание, пока он не задавал следующий вопрос, на который отвечал тот же
голос. В конце консультации пациентка робко хихикала с выражением облегчения в
испуганных глазах и, зажав в черной перчатке новый рецепт очков, выходила в
коридор, заботливо подталкиваемая своей спутницей.
Они
жили в пяти минутах от него, около мостика над ручьем Дринербейк.
Если ему случалось оказаться поблизости, он невольно смотрел на их дом —
крайний в ряду примыкающих друг к другу жилых секций, некогда построенных для
рабочих с семьями. Фасад их дома выходил прямо на улицу, а боковая стена
спускалась к ручью. Но, кроме комнатных цветов и тюлевой
занавесочки, в их окне ничего не удавалось
разглядеть.
Иногда
он встречал этих дамочек, принадлежавших к строжайшей
ортодоксально-кальвинистской церкви, и на улице, всегда под руку; высокая
сестра кивала ему, а другая глядела на него сквозь очки, раскрыв рот, словно
никогда раньше не видела.
Про
себя писатель называл живописную парочку либо «сестрички-кальвинистки», либо
«сестры с ручья».
Сегодня
они казались особенно единодушными. Плечом к плечу, олицетворение
целенаправленного любопытства, они остановились в двух метрах от столпившихся. Они не шевелились, ничего не
комментировали, но при этом — благодаря одной лишь своей позе — казались
центром событий. Во всяком случае, писатель снова посмотрел в сторону
железнодорожного моста лишь тогда, когда сестры, оторвав взгляд от застрявшей
машины, принялись шушукаться.
Остальные
же зрители смотрели во все глаза исключительно на новую деталь картины. Трое
велосипедистов, подкативших к мосту с восточной стороны, не испугались водной
преграды. Наоборот. Они еще больше разогнались, выехали на тротуар и, привстав
на педалях, врезались в лужу на полной скорости.
Под
самым мостом велосипеды вдруг сделались невидимы. Равно как и велосипедисты.
Только три пятна, одно за другим, и разлетающаяся в обе стороны вода. Три
расплывчатых туловища с гигантскими крыльями. Их общий победный клич отозвался
от базальтовых стен эхом, похожим на звучание оркестра, невозможное для
человеческих голосов: уууааа... Эхо все еще
перекатывалось над лужей, а велосипедисты — трое озорников — уже без возгласов
катили дальше по мостовой.
Они
молчали и торопились оказаться подальше. Подальше от столпившихся на улице
людей, которые кричали им вслед «хулиганье!», а то и бежали вдогонку — чтобы
потом отстать с раскрасневшимися физиономиями. Писатель увидел со второго
этажа, что человек в «ситроене» тоже не остался в
стороне. Он снова высунулся в окошко и бранился, размашисто жестикулируя над
всколыхнувшейся поверхностью воды.
Но
скоро на него перестали обращать внимание. Дождь, на несколько
минут притихший, хлынул с прежней силой. Даже после стольких дней непогоды этот
порыв оказался полной неожиданностью, будто внезапно рухнул потолок. Группа на
улице рассеялась — сначала ушли взрослые, а потом и дети, которые все это
время, стоя на тротуаре, наблюдали за взрослой суетой со скрытой радостью.
Сестрички
в черном ушли, видимо, еще до усиления дождя. Они
шагали метрах в двухстах от моста в направлении к центру.
Обе придерживали шляпы — одна левой, другая правой рукой, — чтобы их не унесло
северо-западным ветром.
Писатель
чуть зевнул и отошел от окна. По пути к книжному шкафу он вспомнил про книгу в
руке. Автоматически перевернул страницу и прочитал по-французски:
Стояли стогны озерами,
И в них широкими реками
Вливались улицы. Дворец
Казался островом печальным.
«Вот
это фразы! Заглядываешь в мир, который истиннее, чем
истинный!»
Писатель
покачал головой и закрыл книгу о Пушкине.
С
той минуты, как он прочитал отрывок из русского поэта, а потом еще один, лицо
его изменилось. Глаза, озаренные изнутри, стали мягче, рот спокойнее, без
прежнего напряжения.
«Это
надо же», — сказал про себя писатель. К его рассказу пушкинские стихи не имели
никакого отношения. Их сюжет никоим образом не вписывался в его повествование,
они ничем не могли помочь в обдумывании следующего абзаца. И
тем не менее как раз в них-то писатель и нуждался.
Может
быть, на белом свете существует всего одна-единственная книга. На всех языках и
во всех поколениях одна и та же книга, которая иногда удается на славу, иногда
насилу продвигается, но продолжается всегда. То, что в ней рассказывается
сначала одна история, потом другая, порой стихами, порой в прозе, местами
блестяще, местами беспомощно, — это лишь видимость, лежащая на поверхности.
Всякий, кому довелось какое-то время поработать над этой книгой, замечает в
один прекрасный день, что все написанное им — в первую очередь самое лучшее,
самое оригинальное — оказывается бессознательным продолжением замысла его
собрата.
Все
с тем же новым выражением радости на лице, в полном сознании, но в то же время
отсутствуя, писатель положил книгу обратно в шкаф. Вдруг он заспешил. Словно в
ответ на какой-то сигнал выскользнул из кабинета, закрыл за собой дверь, прошел
по коридору и снова сел на свое прежнее место перед окном в сад.
Держа
перо наготове над освещенным листом бумаги, он отвлекся еще на одну, последнюю
мысль. Явно приятную, потому что писатель даже
рассмеялся и кивнул, словно говоря этой своей мысли «спасибо». Кто его знает,
может быть, и писатель на белом свете существует только один... Он всю жизнь
боялся будущего. Он столько хотел успеть. А времени так мало. Больше всего он
боялся застрять когда-нибудь посередине главы. Застрять безнадежно. Но сейчас
ему стало ясно, что в этом случае появится кто-то другой, пусть через десять,
двадцать, пятьдесят лет, кто будет писать дальше с того места, где он некогда
остановился. И этот другой — это будет он сам.
Но
тут писатель потерял нить. Музыка будущего у него в голове смолкла.
Единственное, что еще сохраняло отчетливость на периферии его сознания, — это
ощущение движения: скользящая быстрыми, мелкими рывочками слева направо и обратно кисть руки, опирающейся
на запястье.
Писатель
писал. Он писал так легко и так сосредоточенно, что приближение поезда по
полотну перед самым окном не вызвало в нем отклика. Ни на секунду не прервав
его работу, стальная махина прогромыхала почти у него над головой, выпуская
жирные облака пара и взметающиеся вверх искры, которые тут же гасил дождь.
II
Многие
считают, что город — это город лишь в том случае, если он расположен на реке.
При таком подходе Хенгело, где безжизненный канал на
дальней окраине — единственный водный путь во внешний мир, — это, конечно, не
город. Более того, существуют сотни обыкновенных сел, которые благодаря своему
расположению в дельте какой-нибудь реки на северо-западе Европы выглядят куда
импозантнее, чем Хенгело. И все же Хенгело — как его ни назови: город, поселок, скопление
уродливых улиц — имеет, по сравнению с другими точками на карте Нидерландов,
собственное обаяние. Неброскость, незаметность его
обаяния определяется, думаю, нестандартностью связи между этим населенным
пунктом и водой, а именно: Хенгело пронизан
целой сеткой ручейков.
По
мере роста города ручьи начали исчезать, чем дальше, тем их становилось меньше.
В известном смысле история Хенгело, как и любой
другой фрагмент истории культуры, — это история использования, но еще в большей
мере игнорирования, припрятывания, уничтожения некой существенной природной
данности. Когда-то нынешний город был ничем не примечательным участком тайги
между рекой Эйссел и Уральским хребтом. Участком
субполярной зоны с лесной и луговой растительностью, неотличимым от окружающей
природы, у места слияния четырех спокойных ручьев.
Названия
этих ручьев — Дринербейк, Элсбейк,
Берфлобейк и Воолдербейк —
появились, вероятно, в ту пору, когда из самых старых, примитивных поселений в
этой местности возникли первые деревни: объединения из трех-четырех
крестьянских хозяйств, каждое из которых состояло из обрабатываемого поля и
одной хижины, вместе защищенных от окружающих североевропейских дебрей.
Девственная природа до горизонта, лишь тут и там крестьянские дворы. Деревья,
ручьи, песчаная дорожка, вересковая пустошь, лесное озерцо, хлебное поле,
дымящаяся труба. А потом снова деревья, вереск, ручьи, болото.
Все
знают, что Хенгело как населенный пункт полудеревенского-полуиндустриального типа — это творение
рук промышленников XIX века. По карте видно, сколь последовательно они выбирали
для своих предприятий места около воды. Старейшие городские фабрики составляют
единый рисунок, явно осмысленную линию с юга на север среди деревенского
ландшафта: русло Берфлобейка до места его слияния с Воолдербейком и Дринербейком.
На
карте этот рисунок снизу вверх напоминает башню или, лучше сказать, фабричную
трубу, возведенную по обе стороны от голубого извилистого контура:
металлический комбинат, литейный завод, электротехническое предприятие и т. д.
Само
собой разумеется, пивоваренный завод также стремился воспользоваться
естественной системой водоснабжения. Его построили в стороне от других
предприятий, точно посередине между Берфлобейком и Дринербейком.
В
квадрате жилой застройки, возникшей вдоль рядов фабричных складов, ручьи,
насколько возможно, скрыты от людских глаз. Очевидно, теперешние обитатели
сочли, что эту идиллическую черту окружающего ландшафта и этот природный
капитал их промышленности следует запрятать подальше. Уже хотя бы из-за одной
только вони, ведь ручьи служили производству не только для того, чтобы брать из
них нужное, но также чтобы сливать в них ненужное.
Бесплатный источник воды, бесплатный сток для отходов.
Так
что в Хенгело довольно мало мест, где, шагая по
улице, можно увидеть эти деревенские ручьи. Они текут преимущественно среди
загородных участков, где мало кто бывает, скрытые от глаз кустами или сараями,
вдоль садиков позади домов. Там же, где ведется новая застройка на городской
лад, ручьи немедленно прячут в подземные трубы. В центре не видно ни единого, их здесь даже не представить. Разве кто-нибудь,
говоря «Тимсбрюх», то есть «Тимский
мост», думает о настоящем мосте? Или о том несомненном факте, что, проходя или
проезжая через перекресток пронзающих город шоссейных дорог с указателями вроде
«на Лондон» и «на Берлин», мы находимся над плещущейся водой?
Но
хотя ручьи почти всюду спрятаны, нет и речи о том, чтобы обитатели Хенгело забыли о них или перестали чувствовать их
присутствие. Потому что слишком поразительны те
мгновения, когда их вдруг видишь. Внезапно, на случайном углу случайной улицы,
вдоль незастроенной стороны переулка, где-нибудь позади курятника или
велосипедного сарайчика — знакомое журчанье, знакомый запах. А чуть дальше все
исчезает. Но спустя десять минут, совсем в другой части города, на глаза
попадаются перила моста из кирпича или крашенного белой краской железа — и
вновь то же неожиданное ощущение струящейся воды, влаголюбивой растительности и
гниения.
Результат
такого ощущения — раз по двадцать в день и, казалось бы, тут же забываемого, —
это смутное представление о каком-то одном ручье.
В
душе у каждого обитателя Хенгело живет вера в некое
мистическое существо — сочетание перегноя и подземных вод, которое иногда вдруг
заявляет
о себе, а потом так же неожиданно исчезает. Нечто, всеми скрываемое,
коллективная тайна, властвующая в городе, в то время как человек со стороны
ничего не заметит. Скажем, идея вездесущего лесного
ручья. Или, что сводится к тому же, идея пятидесяти ручьев, вместе взятых.
Ручьев, каждый из которых длиной не более сотни метров, без истока и
продолжения, но все одинаково своенравны в своем соотношении с улицами и у всех
один и тот же, где более, где менее успешно, отфильтрованный запах.
Мальчик,
о котором я собираюсь вам рассказать, вырос около ручья Дринербейк.
Из дома, где он жил с родителями и братом, «ручей» — «Дринербейк»
на их улице не говорил никто — был почти что виден. Надо было встать на втором
этаже у окна, выходящего в сад, и знать, что представляет собой этот
непрерывный ряд заборов и кустов там, впереди, в сотне-другой метров отсюда, за
садиками дальних соседей. В начале улицы, в трех минутах от дома, ручей был
прямо у самых ног. Словно сказочный зверь, он выскакивал из своего логова между
прозаическим жилым домом и парикмахерской и, казалось,
хотел на полном скаку подняться на дыбы, чтобы увлечь тебя за собой, — но потом
трусливо прятался где-то там внизу, намного ниже перил, через которые, чтобы
лучше разглядеть, можно было перевеситься, и исчезал под мостовой, на которой
ты стоял на слабых от страха ногах, ощущая себя победителем (мальчик любил
приключения и имел развитую фантазию).
На
противоположной стороне этой как бы площади ручей опять появлялся. Но для
мальчика то был уже другой ручей. Просто вода, обыкновенный песок. А его
ручей — это тот, который виднеется из окна спальни и на который он порой
натыкается, играя с товарищами. Остальное же — так, что-то смутное,
общегородская речушка и все. Или, как с насмешкой говорили старшие ребята и
взрослые, — общегородская вонючка, нечто грязное и
совершенно некрасивое.
Когда
же он всматривался в свой ручей в начале улицы, на которой жил, он видел
в нем больше, чем в самой красивой книжке с картинками. И каждый день что-то
новое.
В
сухую погоду это была узкая струйка воды, виляющая среди лунного пейзажа из
наносного песка и ила. В проливной дождь вода прибывала на глазах. Мальчик задерживался
на мосту до тех пор, пока его одежда не промокала до нитки, потом бежал домой и
там дожидался окончания ливня. Вернувшись затем к ручью, он видел, что вода
неслась под самой каменной кладкой, на которую опирались перила, с такой
скоростью, словно где-то около Хенгело на полную
мощность открылся гигантский кран.
Из-за
многочисленных препятствий — свесившейся ветки, сточной трубы, невидимого камня
на дне — поверхность воды, несмотря на скорость течения, оставалась неровной.
Там и сям мальчик видел невысокие стоячие волны с барашками поверху —
неподвижные формы среди бешеного кипения, хоть нетрудно было заметить, что
вода, образующая эти волны, неслась так же быстро, как и вся остальная.
Это
вызывало у него чувство удивления и радости. Он то сосредоточенно смотрел на
одну из неподвижных волн, то видел только воду, бешено мчащуюся, точно на
американских горках.
В
некоторых местах вода почему-то образовывала водовороты, вместо того чтобы течь
вперед. Здесь, в отличие от стоячих волн с барашками, не возникало иллюзии
неподвижности. Мальчик всматривался, прищурив глаза и ссутулив плечи. В местах
водоворотов вода поворачивала вспять, против основного течения. В конце концов мальчик научился наблюдать за обоими движениями
разом: и за стремительным течением вперед, и за вращением вокруг неподвижной
точки, где вода то и дело старалась уйти ко дну вертикально вниз. Но смотреть
так подолгу мальчик не мог. В тот миг, когда мир, казалось, обретал равновесие,
находил гармонию между стремлением вперед и вращением, его начинало
подташнивать.
Дружба
мальчика с ручьем, словно то было животное или
человек, пришлась на время, предшествовавшее первым планам по санации водных
ресурсов. Даже само слово «санация» тогда еще не приходило обитателям Хенгело на ум в связи с водой, текущей по их городу.
Взрослым в ту послевоенную пору хватало и других забот, кроме борьбы с
загрязнением окружающей среды, так что дети могли наслаждаться им сколько душе
угодно. Ручьи, протекавшие в Хенгело, были тогда не
просто ручьями, а крашеными потоками — то одного, то другого цвета.
Если
утром мальчик проходил по своей улице мимо «обычной» грязноватой воды, то днем
он видел уже, например, темно-синие струи. Пока он их рассматривал, у него на
глазах происходило в увеличенном масштабе то же самое, что и в банке с водой
дома, когда он, рисуя акварелью, споласкивал кисточку. Появлялся новый цвет.
Сначала не более чем намеком, неуверенным контрастом, готовым немедленно
раствориться. Но внезапно он усиливался, столь решительно, что на счет «четыре»
синее полностью исчезало, вытесненное зеленым, таким интенсивным, какого в
природе не встретишь.
Происходили
также и чудеса, связанные с температурой воды в ручье. Иногда в зимний день из
глубин под перилами моста вдруг веяло теплом, как от печки. Если мальчик останавливался
посмотреть, то оказывалось, что ручей невидим под покровом клубящегося пара. Он
чувствовал туман у себя на лице, почти липкий, с тошнотворным привкусом.
Взрослые
в таких случаях отворачивались от ручья, некоторые ругались, торопясь пройти мимо.
Мальчик,
наоборот, задерживался у перил подольше, чтобы рассмотреть этот пар.
Прислушивался к запаху. С любопытством. Ему казалось, он что-то поймет, что еще
больше сблизит его с ручьем. Он всматривался и внюхивался.
Через
минуту горло сводило судорогой и подкатывался ком. Но
грязным, ядовитым, испорченным мальчик не назвал бы свой ручей даже теперь.
Чтобы осуждать что бы то ни было на белом свете,
мальчик был еще слишком мал (или слишком умен).
По
субботам, перед наступлением сумерек, он ходил иногда в домашний кинотеатр в
соседнем переулке. Кинолюбитель, у которого было собственное собрание кинолент,
небольшой экранчик и проектор, устраивал для
соседских ребятишек примерно от шести до десяти лет бесплатные дневные
просмотры. Нашего мальчика, который был здесь одним из самых младших, сажали в
переполненной детьми темной гостиной поближе к экрану. Сидя плечом к плечу с
приятелем или подружкой справа и слева, разморенный чужим дыханием и
окружающими его эмоциями, он едва улавливал смысл черно-белого мелькания на
экране. С Попаем1
затруднений не возникало, особенно когда тот корчил рожи и поедал свой вечный
шпинат. Но когда на экране двигались взрослые дяди и тети или появлялись
картины незнакомых мест, то он очень быстро сбивался с толку. Единственное, что
он ясно ощущал, — это молчаливое внимание, излучаемое полузаметными
в темноте коленями, руками и лицами соседей по зрительному залу. Сама же
кинокартина оставалась бессмысленной. Мельканье изображений. Мальчик понимал
только, что чем длиннее лента, тем более возбуждающим было это сидение впритык
друг к другу. Близость соседей становилась все более кошмарной и одновременно
благодатной.
В
будние дни он иногда вспоминал об этих просмотрах, когда перевешивался через
перила моста над своим ручьем, один или с кем-нибудь из соседских мальчишек.
Картина перед глазами напоминала кино. Только сейчас ему намного легче было
следить за происходящим. Пристальный взгляд улавливал малейшие изменения. Время
от времени он что-то восклицал и толкал локтем стоявшего рядом приятеля.
Фабрики
сбрасывали в ручей не только жидкие отходы. Сюда же отправлялись и
использованная упаковка, и попорченный материал плюс
мусор, который кидали в воду обычные жители. Особенно по понедельникам и когда
не приезжала мусороуборочная машина, воды почти не было видно. Два берега, а
между ними пестрая лента всевозможных предметов. Если во времена,
предшествовавшие санации Хенгело, дома в нем порой
походили — конечно, в миниатюре, в деревенском масштабе, — на венецианские
палаццо, то его «вонючка» была не менее чарующей, чем
неаполитанская улица. Неаполитанская улица, которая постоянно движется…
Мальчики
смотрели это представление для двоих зрителей, раскрыв рот. К неподвижным
берегам ручья, заваленным старыми велосипедными колесами, стульями и детскими
колясками, то и дело подплывали, покачиваясь на волнах, новые предметы. Иногда
столько и таких больших размеров, что возникали заторы.
В
том месте, где ручей сужался между нависающим над водой сараем с одной стороны
и грушевым деревом с другой, застряло три коробки. Какое-то время все три
оставались неподвижны. Средняя чуть повернулась,
словно придя в отчаяние и пытаясь высвободиться. Но другие две тотчас же снова
зажали ее. Издали это выглядело борьбой, напряженной неподвижностью при
равновесии враждебных сил.
Пока
одна из коробок не подалась. Внезапный наклон, вращение, рывок в направлении
моста. Справа под собой мальчики увидели только что боровшихся гигантов, точнее
сказать, обрывки промокшего картона, оставшиеся от них. Следом плыла,
покачиваясь, мелочь, скопившаяся во время затора: капустные кочерыжки, жестянка
из-под печенья, дамский корсет, кукла без головы.
Изредка
ребята с их улицы ходили к ручью также вечером, в темноте. Наш мальчик слышал
от своего приятеля из местных, что под мостом живут крысы.
Толстые, ядовитые крысы, которые нападают на людей. Недавно вот напали на
дяденьку с богатой части улицы. Он шел здесь вечером, услышал шорох,
остановился, и тут на него набросилась крыса. Прокусила горло, а кровииищи-то, кровииищи! Теперь в
бааальнииице. Да, такие вот крыыысы,
прямикооом за глооотку.
Наш
мальчик не очень-то поверил рассказу друга. И все же, — а может быть, как раз
поэтому, — он время от времени ходил туда вместе с ним в темноте. Но никаких
хвостатых существ ребята не видели, только однажды там была собака: призрачная
в свете уличного фонаря, стоя на пустынном берегу, она подняла морду вверх и посмотрела на них виновато.
И
все же он испытывал удовлетворение. То, как они тайком шныряли близ ручья,
когда слышались шаги по мостовой разве что одного случайного прохожего, уже
само по себе казалось приключением. Пусть он и не встретил плотоядных зверей,
зато воду увидел так, словно только теперь она была сама собой. Сейчас в ручье
ощущалось то одиночество и при этом та умиротворенность, какая бывает у спящих.
Интерес
мальчика ко всему, что сообщал о себе ручей, — к каждому его настроению,
каждому звуку, каждому положению воды — был связан с неуверенностью в отношении
собственного жилья. Полдома, которые его родители занимали еще с довоенных лет,
принадлежали соседям. А это означало неравенство. За одной дверью —
квартиросъемщики, за дверью рядом — домовладельцы: хозяева не только
собственной жилплощади, но и примыкавшей к ней. К этому добавлялось и еще одно
различие, для мальчика более ощутимое, чем между хозяевами и жильцами.
Соседское семейство жило здесь, в восточной провинции, с незапамятных времен, а
он и его семья были «приезжие».
Во
время споров между семействами, обитавшими в этом двухквартирном доме
(периодические столкновения в связи с повышением квартирной платы и починкой
пола, никогда по-настоящему не портившие традиционных в данной провинции
хороших соседских отношений), значительную роль играло то, кто местный, а кто
нет. Однажды в момент наивысшего накала ссоры хозяин обругал жившее под одной с
ним крышей семейство словом «нетууутошние». И, когда
родители мальчика в очередной раз проигрывали бой, мама какое-то время еще
кипела у себя в комнате, возмущаясь, какая жадная и подлая деревенщина живет в Твенте.
Из
замечаний взрослых, приходивших в гости к его родителям, и из разговоров
взрослых и ребят на улице мальчик уже раньше начал понимать, насколько важно,
коренной ли ты житель Хенгело. И как сильно это
влияет на мнение одного соседа о другом. Здешние недолюбливали всех приезжих из
западной части Голландии, потому что они нездешние и потому что они поднимают
много шума и важничают. Приезжие, наоборот, смотрели на
здешних свысока из-за их диалекта и неуклюжих манер.
Один
из конфликтов между родителями мальчика и хозяевами был связан с состоянием
пола в большой комнате на первом этаже. Доски под линолеумом трещали,
прогибались, из щелей несло гнилью. Лишь когда — после многолетних напрасных
жалоб — квартиросъемщики чуть не переломали себе ноги из-за того, что во время
воскресного чаепития линолеум прорвался и все доски
разом проломились, пол был починен. Но затхлый запах не исчез.
Как
рассказали мальчику его родители, хозяйка, чьи предки жили в Хенгело испокон веков, призналась после произведенного
ремонта, что их дом в свое время был построен не на лучшем месте. Когда-то
здесь пролегало русло ручья. Маленького ручейка, некогда текшего к Дринербейку по лесистой местности как раз там, где прогнил
пол.
С
тех пор мальчик стал по-новому относиться к тому месту, где жил, ел, играл и
спал. Ему стало часто казаться, что стен вокруг него на самом деле нет. Или что
гостиная с привычной мебелью — это лишь обман зрения. Даже не надо было
закрывать глаза, чтобы увидеть нечто иное: лес по обе стороны от струящейся
воды.
Ручей,
который он видел под сделавшейся прозрачной домашней обстановкой, был
совершенно не похож на ручей в начале их улицы. Это был ручей из той породы,
какие он видел в летние дни, когда мама сажала его на багажник велосипеда и они ехали кататься по парку около старинного
замка. Неподвижная вода, на дне старые сучья и прошлогодние листья. Комары.
Между песчаными берегами прозрачная черная поверхность, к которой время от
времени поднимался, чтобы наверху лопнуть, пузырь воздуха.
Как
ни странно, отчетливей всего он вспоминал воду этого ручья такой, какой видел
ее один миг сквозь щели между прогибающимися досками мостика, прямо под собой.
На протяжении нескольких секунд вместо само собой разумеющегося
— земли — он ощущал под своим сиденьицем на багажнике
красивую и опасную глубину.
Существовала
еще одна причина, почему мальчик любил фантазировать о ручье на месте их дома.
Воображая, что тут вообще еще ничего не построено, он испытывал счастье от
мысли, что вот наконец-то он тоже, как и все дети с их улицы, говорившие на
диалекте, стал здесь своим. Девственный лес вдоль его улицы не различал людей,
имевших большее или меньшее право на свое местожительство. Очень просто. В
местности, где не встретишь ни души, в какую сторону ни пойдешь, между людьми
не могло быть различий.
Вскоре
после войны, во вторую неделю февраля 1946 года, уровень воды в городских
ручьях начал постепенно подниматься. Из-за сильных дождей, последовавших за
холодами со снегом и льдом, Берфлобейк и Дринербейк вышли в пятницу вечером из берегов. Осадки не
прекращались, вода в ручьях продолжала неуклонно прибывать, сточная вода
выступила из канализационных люков, и к вечеру весь Хенгело
уже заговорил о наводнении. В большинстве районов улицы покрылись водой.
Кое-где тротуары с мостовыми и вовсе исчезли, остались только водные просторы
вдоль рядов домов.
«Вполне
стандартный пейзаж, улучшенный наводнением», как писал позднее один русский
поэт. Для того, кто выглядывал в сумерках в окно, промышленный город середины
XX века вновь обретал болотистость и безлюдность этого участка тайги вскоре
после ледникового периода.
Движение
на улицах в тот день еще не прекратилось, но было меньше обычного из-за
непредсказуемых неприятностей и помех. Велосипедистов заносило на скользких
булыжниках, и они падали. Машины застревали, так что их приходилось отбуксировывать. После двух часов дня междугородний автобус
мог проехать по своему маршруту только до железнодорожного моста, но благодаря
объезду по улице нашего мальчика сообщение не прекращалось до вечера.
Последняя
похоронная процессия, не отмененная в эту пятницу, добралась до кладбища с
большим опозданием. Старшему кучеру пришлось по дороге несколько раз менять
маршрут следования. Хоть в конечном счете ему и
удалось привести процессию к месту назначения, церемония обернулась сложным
тактическим маневром, почти таким же жутким, как те печально знаменитые
похороны, одни за год, другие за два до этих, — происходившие во время
воздушной тревоги.
Лошадиные
попоны волоклись по лужам. Пропитавшаяся водой драпировка катафалков шлепала на
ветру по дереву. У всех мужчин, следовавших за гробом пешком, насквозь промокли
ноги, а женщинам в траурных повозках чудилось, будто они в гондолах.
На
следующий день, в субботу, девятого числа, остановилось уже всякое движение.
Никаких похорон, никакого автобусного сообщения, совсем мало или никакого
личного транспорта. Фабрики закрыты. Большинство магазинов и контор тоже.
Только на почте еще сидели несколько сотрудников — и зря, потому что ни один
покупатель знаков почтовой оплаты все равно не мог до нее добраться.
Телеграфная связь нарушилась еще ночью. Потом отключился и телефон.
Хенгело был отрезан от внешнего мира. Город стал
островом. Молчаливым архипелагом из домов, расположенных рядом друг с другом,
но недостижимых и друг для друга, и для материка за горизонтом.
Но
один маршрут оставался не залит водой. По
железнодорожным насыпям — путям сообщения на высшем уровне (конечно, не считая
неба) — мчались на восток и на запад, не ведая забот, все поезда,
предусмотренные расписанием.
Какой-то
человек, пожелавший во что бы то ни стало уехать из
города, вскарабкался с багажом по напитанному влагой склону насыпи и заковылял
в сторону вокзала по шпалам, то и дело оборачиваясь. Других способов не было:
Привокзальная площадь была одним из тех мест, где вода стояла выше колена.
Мальчик
из нашего рассказа воспринял обстановку точно так же, как большинство детей, со
смесью радостного возбуждения и ужаса. В пятницу, вскоре после обеда, он
услышал от старших ребят с их улицы, что поблизости происходит что-то
совершенно замечательное — такое развлечение, какое выпадает раз в несколько месяцев. Туннеель на глааавной ууулице саавсеем заалило.
Вместе
со стайкой мальчиков и девочек он побежал туда и с полчаса простоял, глядя на
железнодорожный мост. Они разошлись по домам, когда однообразное зрелище
велосипедистов и автомобилистов, плескавшихся в плавательном бассейне посреди
улицы, начало им надоедать. К тому же они промокли — от брызг из-под туннеля,
но, главное, от дождя. По дороге домой мальчик чувствовал, как капли с шеи стекают
вниз, под рубашку. Ребята справа и слева от него тоже примолкли и приуныли.
Дойдя все вместе до своей улицы, они, уже не оборачиваясь, разлетелись каждый в
свою сторону.
Позднее
созерцание воды в том месте, где должна быть мостовая, и взрослых, попавших в
беду, стало радостью несколько иного рода. Более одинокой, но зато без
неприятностей, доставляемых мокрой от дождя головой.
Мальчик
сидел в гостиной, прямо за спиной у него была печка, и рисовал. Он то и дело
поднимал голову и на несколько минут
забывал о листе бумаги на столе, отвлекаясь на то, что — опять чудеса! —
происходило за окном. Ему было весело, как ребенку, которому вечером в кровати
читают вслух сказку.
Даже
начинающаяся боль в горле не портила этого настроения. Мальчик сглотнул,
зажмурившись, но его тотчас снова полностью захватила картина, какой он никогда
раньше не видел. Автобус на их улице… пожалуй, даже и
не автобус. Мало того, что от него по лужам на мостовой разбегались
волны и слышалось протяжное шипенье. Главное, он казался немыслимо
гигантским. Доисторическое болотное чудище, от одного его присутствия все
оконные рамы в домах, мимо которых он проходил, соскакивали с петель.
Мальчик
с улыбкой склонился над своим рисунком. Он знал, что стоит ему посмотреть в
окно, как он увидит еще какое-нибудь диво.
Около
четырех, на полтора часа раньше обычного, пришел с работы отец. Мальчик слышал,
как он возбужденно разговаривает с мамой на кухне. Через закрытую дверь он
ловил слова, настолько же взросло-чужие, как и тон, которым они произносились:
тревога, укороченный рабочий день, первый этаж, риск.
Сразу
после этого донеслись звуки необычной деятельности. Мальчик слышал, как
открываются и закрываются двери, приближаются и удаляются шаги, он увидел, как
отец идет в сад за домом, исчезает за сараем с лопатой в руке, через пять минут
снова появляется с тяжелым джутовым мешком и волочит его за собой в сторону
улицы.
Покинув
свое теплое местечко и подойдя к окну, мальчик наблюдал за дальнейшими
действиями отца. В эркере со стороны улицы ему казалось, что он стоит совсем рядом с отцом. Единственная разница — то, что сам он оставался защищен от дождя и ветра, хотя здесь тоже
сквозило, а тепло от горящих в печке углей едва чувствовалось.
Как
помощник он в расчет не шел: слишком мал. К тому же после его возвращения от
туннеля мама велела ему даже носа не высовывать на улицу в такую погоду. Так
что он наблюдал. В сухой одежде, с теплыми ногами, — но не вполне счастливый. Чем быть зрителем, он предпочел бы таскать мешки
и шваркать их на землю перед стеной дома. Как отец. А
потом и старший брат, которому все-таки разрешили помогать. И как сосед слева.
И соседский сын справа. И дяденька из дома напротив со
своим старшим сыном.
Мужская
работа — сосредоточенные движения, голоса на темнеющей улице, где вода уже наполовину
залила тротуары, все это пробудило в мальчике прежние впечатления. Смутные
воспоминания о действиях, овеянных точно такой же атмосферой. Стук молотков,
возня с рейками и чем-то, что шуршало при разматывании. Тогда это тоже было
связано со словами, настраивающими на серьезный лад: комендантский час,
воздушный налет, затемнение.
Позднее
все мужчины ушли. Мальчик еще какое-то время помедлил у окна. Кроме воды,
черной, отражавшей уличные фонари покачивающимися пятнами света, смотреть было
почти не на что. Проехал автобус. Пятью минутами позже показались пешеходы —
последние в тот день и в ту неделю.
Это
были две старенькие фигурки, шагавшие вдоль самых домов, под руку, со стороны
центра. Он тотчас узнал их. Стейнтье и Херритье. Пожилые дамочки, которые были частью его улицы.
Они здесь не жили, но проходили каждый день, по дороге от дома или, наоборот, к
дому, находившемуся где-то дальше, где мальчик бывал редко, там, где железная
дорога пересекала ручей.
Хотя
мальчик уже, конечно, был достаточно большим, чтобы знать, сколько это идет
человек (один плюс один), он никогда так не думал об этой парочке. И он никогда
не думал «Стейнтье и Херритье».
Едва он, играя на улице или сидя дома у окна в эркере, видел этот дуэт, в
голове его тотчас вспыхивало одно имя: Стейнтихерритье.
Одно имя, которое обозначало нечто, воспринимаемое им не иначе как единство.
Кроме
того, Стейнтихерритье не были (не был, не было) в его
глазах пожилыми дамами (или дамой). Когда мальчик размышлял об их имени,
известном всем детям в округе, об их лицах, о нелепых пальто и шляпах, которые,
как мальчик фантазировал, они и дома не снимали — зимой и летом, по
воскресеньям и по будням одни и те же, — то ему казалось, что он напал на след… На самом деле они… оно… она… были… было… ненастоящие.
Или
же они были всем сразу — мужчиной, женщиной, реальностью, их — его и его друзей
— фантазией. Иногда ему мерещилось, что Стейнтихерритье
видят его насквозь. Ухмылкой, взглядом исподтишка эта парочка давала ему
понять: мы знаем, что ты знаешь, но ведь и ты, малыш, на самом деле тоже
ненастоящий…
Тогда
он испытывал радость. Он был участником шутки, заговора. И сам он был в
безопасности, хотя часто кричал вслед Стейнтихерритье
вместе с самыми отчаянными хулиганами с их улицы:
Стааарая вееедьма,
стааарая вееедьма.
В
этот вечер впечатление единства, производимое старушками, было отчетливее, чем
когда-либо. Вышагивающие плечом к плечу, они казались находящимися вне всякой
связи с окружающим. Совместно независимые. Каких не
напугают даже самые страшные препятствия. Слишком уверенные
во взаимной поддержке, чтобы обратить внимание на лужи, доходившие уже до
щиколотки, в вымершем городе.
Бодрые
для своего возраста, но никуда не торопившиеся, двигаясь точно с той же
скоростью, что и всегда, они подходили все ближе и ближе к мальчику.
У
эркера они, казалось, замедлили шаг. По крайней мере
та часть Стейнтихерритье, что была со стороны дома и
даже задела наружный подоконник,
в полуметре от мальчика. Он видел, как за стеклом, вне тепла его комнаты,
черный рукав скользнул вдоль окна. Над рукавом — плечо и лицо, которое выше
тонких бровей было скрыто шляпой.
Никогда
в жизни он не оказывался так близко от них — от «стаарой
веедьмы». Он один. Рядом ни соседских ребят, за
которых можно было бы спрятаться, ни взрослых. Между ним и Стейнтихерритье
ничего, кроме скрипящего от порывов ветра оконного стекла.
Мальчик
невольно представил себе комнату за спиной. Ему не
нужно было оборачиваться, чтобы мысленно увидеть закрытую дверь в коридор.
Отец, мать и брат все еще что-то доставали и переносили в задней части дома или
на втором этаже. Мальчик ощутил свое одиночество с той же остротой, с какой
видел одиночество старушек на улице.
Когда
движение Стейнтихерритье замедлилось, лицо, бывшее
ближе к нему, повернулось в сторону окна. Это было равномерно-бледное лицо,
кое-где мокрое, с глазками, которые часто-часто моргали — явно из-за яркого
света у мальчика в гостиной. Но миг спустя страх уже улегся. Глаза за стеклами
очков смотрели на мальчика спокойно и приветливо, с таким выражением, словно
пытались что-то вспомнить.
Не
больше секунды. А потом неуверенность исчезла. Взгляд прояснился, появились
веселые искорки. Одновременно приоткрылся рот: улыбнулся, произнес что-то.
Мальчик
увидел, как неосвещенная часть Стейнтихерритье прошла
чуть вперед освещенной, оттого что смотревшая на него старушка остановилась. Но
после чуть заметного движения локтем дальней старушки — рывочка
в месте сцепления рукава с рукавом — темп их движения стал прежним. Взгляд,
вперенный в мальчика, изменил направление, шляпа и плечо, вновь придя в
движение, обрели первоначальное безразличие.
Прежде
чем наша парочка исчезла, мальчик еще раз увидел прямо перед собой то же лицо.
У самой границы светового пятна за окном оно опять обернулось. Снова этот
приветливый взгляд. Снова эта улыбка и слова, обращенные будто бы к доброму
знакомому, встреченному после долгих лет. Старушка кивнула мальчику. Вся ее
нескладная физиономия словно ликовала. Она кивнула еще раз.
Когда
она отвернулась окончательно, мальчику представилось, что его половинка Стейнтихерритье, крепко сцепленная со второй половинкой, и
в темноте еще сохраняла свое сияющее выражение.
За
все это время он так и не кивнул ей в ответ. Только смотрел ей в глаза.
Неотрывно. Долгим взглядом. Какой-то миг ему было страшно. Слово «ведьма», его
фантазии, то, как он обычно глазел на эту парочку, как
кричал им вслед вместе с другими ребятишками, — все это всплыло в нем клубком
паники. Но паника уже скоро растворилась в удивлении.
Глядя
в глаза за окном, мальчик увидел нечто совершенно непривычное, не то, чего он
ожидал от Стейнтье и Херритье.
Вблизи лицо выглядело еще более нелепым, чем ему запомнилось с расстояния. Все
в морщинках, волоски вокруг рта. Но в то же время это было и обыкновенное лицо.
Обыкновенное, разумеется, не в том смысле, что как у всех или скучное. Лицо
старушки, говорившее ему что-то, будто их не разделяло оконное стекло,
показалось ему «обыкновенным» в смысле — настоящим.
В
последующие часы мальчика не покидало радостное настроение. Даже не вспоминая о
проходивших мимо их дома пожилых дамочках, он знал, что что-то произошло.
Какое-то изменение. Не в окружающем его мире, а в его понимании мира. Маленькое
изменение — столь крохотное, что в его детской головке для него не существовало
имени, да и у взрослых людей, наверное, тоже.
Всякий
раз, когда взгляд мальчика обращался к окну в эркере или, позднее, к задернутым
занавескам со стороны улицы, он испытывал то же переживание настоящести.
Лицо Стейнтье (или Херритье?),
кивнувшее ему, было настоящим. И это настоящее осталось, хотя само лицо и
исчезло.
Мальчик
улыбался во весь рот от того тепла, которое хлынуло ему навстречу от всего, что
он вдруг разглядел отчетливее, чем раньше: от родителей, брата, ужина на
накрытом столе, его собственной руки.
В
ту ночь он проснулся от тишины, потому что дождь прекратился. Через некоторое
время он услышал из своей кроватки, как рядом открывается
дверь и отцовские шаги спускаются по лестнице и останавливаются внизу у
окна со стороны улицы. Через минуту ступени снова заскрипели, и мальчик
услышал, как отец возвращается к себе в комнату. Сразу после этого он заснул.
На
следующий день был его день рожденья. Мальчику исполнялось шесть лет. Потом
этот день станет первым запомнившимся ему днем
рожденья. Возможно, он как раз достиг ступени сознательного восприятия
ощущений, но, скорее всего, прочность его впечатлений в тот день объяснялась
необычностью обстановки. Ни гостей с подарками, ни открыток от дядюшек и
тетушек. Ни возможности почувствовать себя героем дня на улице. После того как
его поздравили рано утром трое домочадцев, все сразу и кончилось.
Мальчик
был именинником на острове. Герой дня в пустоте. И вдобавок к этой
изолированности от мира он весь день ощущал вялость из-за воспаленного горла.
Теперь у него еще заболело ухо и поднялась
температура.
После
кофе и, для детей, лимонада с яблочными пирожными, от которых его подташнивало,
он сидел, как вчера, один за столом в гостиной. Мама была занята в кухне, папа
стелил кровати, брат возился у себя в комнате.
За
окном он видел пустынную улицу — ни людей, ни природных звуков или движения.
Вместе с дождем прекратился и ветер. Сквозь утративший прежнюю плотность, но
все же сплошной облачный покров пробивался свет, характерный для февральских
дней на этой северной широте, — весьма взыскательного интенсивно-серого
оттенка. Вода, стоявшая теперь от дома до дома, а справа и слева до самого
горизонта, отражала небо. Ровное и бесцветное. Да и окна всех соседских домов,
какие были видны мальчику, отражали от себя этот же самый предвесенний свет.
По
ощущению мальчика, атмосфера неподвижности царила не только на улице. Комнаты
тоже были полны ожиданием. Парящее пребывание предметов и его самого в
неестественном состоянии. В шесть лет человек перестает быть ребенком. Уже
нельзя оставаться тем, чем ты, ни о чем не размышляя,
всегда был. Бесконечность бездумного существования имеет границы.
С
этого дня мальчик волей-неволей стал частью того, что взрослые называют жизнью.
При этом слове лица их принимали особое выражение: огорченное, но одновременно
гордое, почти самодовольное, как будто это честь — иметь дело с чем-то мрачным.
Обрести право голоса, занять свое собственное место в жизни. В последние недели
мальчик часто слышал все эти слова. Сегодня утром они звучали особенно
неприятно, почти как угроза, несмотря на радостный тон родителей. Но что стояло
за этими словами? У мальчика они не вызывали никаких образов.
Одно
слово, до сих пор бывшее для него только звуком, он сегодня понял. Скука. Оно
всплыло у него в сознании, и он впервые, кажется, понял, что оно значит. Ску-ка. Взрослые часто спрашивали
у него: тебе не скучно? — и мальчик всегда мотал головой: нет. Единственное,
что он знал — по опыту, — это что взрослые смотрят на него с одобрением, если
он в подобных случаях отвечает отрицательно.
А
теперь он отвечал утвердительно. Самому себе. Не от покладистости, а по
убеждению. Скучно ли ему? Да, еще бы! Он сидел и выжидал время, ничего не
ожидая. У него шумело в ушах, и он не решался сглатывать. Ему совсем не
хотелось рисовать. Он был сердит.
Годом,
десятью годами, сорока пятью годами позже он будет браться в подобном
настроении за чтение. Но сейчас у него были только книжки с картинками во всю
страницу. Его бесписьменный мир оставался еще цельным. Единство, образуемое
тем, что он воспринимал органами чувств, и его внутренним откликом на воспринимаемое. Пусть это был мир чистый, но в то же
время это был мир, из которого невозможно вырваться. Что с легкостью удавалось
взрослым и старшим детям (и мальчик видел это), когда
те подолгу, чуть не до дыр, вглядывались в какую-нибудь книгу, держа ее перед
самым лицом.
Взгляд
мальчика скользнул по лабиринту из букв. Сложенная городская газета и мятые
листы оберточной бумаги. Посередине пара роликовых коньков, подарок на день
рожденья. Коньки лежали на боку на столе, колесиками к
мальчику. Он смотрел на их ободья, широкие, как у велосипеда, и на сверкающие
шарики, скрывавшие оси. «С двойными шарикоподшипниками», — радостно сообщили
его родители, распаковав подарок.
Сначала
он покрутил колесики. Поднял коньки и прокатил их по газете. Потом, положив их
обратно, стал подталкивать ободья пальцем. Звук, ритмичный и плавный, ему
нравился. Но прикосновение к смазанному маслом металлу было неприятно. И после
пятнадцати минут упражнений с роликами — как на столе, так и, на максимальной
скорости, в воздухе, — это тихое пощелкивание у самого уха утратило свое
обаяние.
Позднее
мальчик уже только смотрел на два не имеющих применения предмета. И скучал. С
чувством удивления и отвращения. Может быть, где-то вдали, в сумеречном уголке его
сознания сейчас вдруг зародилось предчувствие? И мальчик в своем простодушии,
без каких-либо внутренних рассуждений увидел краешком глаза какое-то
отвратительное будущее? В некоторые мгновения своей будущей жизни, особенно в
подростковом возрасте, он снова мысленно увидит этот неуместный подарок и
смутно почувствует, что то был скрытый предвестник.
Некая метафора.
Все
более занятый своим дурным расположением духа, мальчик
в конце концов забыл о его причине. Взгляд, затуманившийся от жалости к самому
себе, оторвался от подарка. Но вдруг в глазах снова появилась жизнь — сияние
внутреннего мира, стремящегося ко всему новому. Мальчик передвинулся на кончик
стула. Вытянул шею.
На
улице было движение. За угловым домом, в переулке напротив, что-то выглядывало
из воды. Что-то, чего там раньше не было. Оно подплыло ближе, посомневалось,
качнулось и снова спряталось.
Минуту
спустя оно показалось опять. Словно тайна. БЛльшая
часть предмета все еще была скрыта от глаз. Мальчик видел только его начало,
медленно появлявшееся из-за угла, — переднюю часть некоего целого, все еще
остававшегося непонятным и продвигавшегося вдоль улицы с большими запинками.
Мальчик
подошел к окну. Со свежим чувством, как будто только сейчас ему подарят наконец настоящий подарок, но прежде надо угадать,
что это, он смотрел на поверхность воды.
Такое
большое? Круглое, суживающееся к носу,
серебристо-серое, покачивающееся на волнах? И это ему? Или это вовсе не
подарок? Может быть, он должен забить тревогу?
Мальчик
разинул рот и перестал думать. Непонятность этого
создания, высовывавшего свой нос из-за угла дома и точно подсматривавшего за
ним из будущего, превосходила любые фантазии. Его способностей отгадывать
загадки, его чутья явно недоставало.
Но
вот уголки его рта, пробывшего в открытом состоянии еще некоторое время,
приподнялись в улыбке. Предмет рывком выскочил из переулка вперед и превратился
в целое. А целое мальчик узнал уже без труда.
Предмет
этот сам по себе не был сюрпризом. Все мальчишки в округе знали этот бак для
горючего от военного самолета, который один из них тайком притащил год назад с
пастбища за городом. Повосхищавшись баком в течение
недели во дворе у нашедшего, все скоро о нем забыли — аттракцион, про который
больше никто не разговаривал.
Сколько
всего удивительного происходило в последний год войны, казавшийся сплошным
праздником святого Николая1
или днем рожденья. Особенно в воздухе. Сюрпризы, которые родителям были бы не
по карману! Прожектора на растревоженных облаках, едва слышное жужжанье или,
наоборот, полная тишина во время переключения скорости у V-2, сверканье молний
без грозы, железяки, сыплющиеся с неба, канадец в
военной форме, болтающийся на стропах парашюта…
Бензобак
от истребителя, упавшего близ Хенгело, был гигантской
игрушкой, которая скоро надоела. Разглядывать интересно, в этом сошлись все
соседские мальчишки, но делать с ним нечего.
Развеселился
же мальчик оттого, что по прошествии стольких месяцев все-таки нашлось, что
делать с бензобаком. Нечто остроумное и неожиданное. Посередине, в отверстии,
которым бак, видимо, примыкал к корпусу самолета, восседал его владелец. Он был
лет на пять старше нашего мальчика и вполне крепкого телосложения, но алюминий
легко нес его по водной пучине. По пояс скрытый металлом, он управлял своим
импровизированным каноэ с помощью доски, которую окунал в воду то слева, то
справа от себя.
Мальчик
за окном поднял руку, чтобы помахать гребцу. Он был счастлив и хотел выразить
свое восхищение. Но гребец не замечал его. Сосредоточив все свои мысли и
движения на том, чтобы его судно не перевернулось и плыло в нужном направлении,
он миновал последний участок переулка и медленно, но уверенно вышел на водный
простор большой улицы.
Смотрел
ли на него еще кто-нибудь? Мальчик вглядывался в ряд домов напротив, сколько
хватало глаз, но ни в одном окне не увидел фигуры или лица. Все то же безлюдье.
Никаких признаков жизни. Поблескивающее стекло, стены, неподвижная вода,
грязновато-белое небо.
Парень
в бензобаке, похоже, не расстраивался из-за отсутствия публики. Одинокий,
слишком занятый делом, чтобы похваляться ловкостью
перед другими, сосредоточенный лишь на сохранении равновесия во время
рискованного и бесцельного акробатического трюка, он давал свое представление.
В
глазах мальчика за окном эта оторванность от мира, эта сосредоточенность на
одном лишь доведении до совершенства самим же придуманного номера создавала
вокруг гребца ореол величия. Перед ним был мальчишка из ближайшего переулка. Он
видел это точно. Но в то же время это был незнакомый мужчина.
Путешественник-исследователь. Герой из книги.
Линия
домов на той стороне улицы казалась кадром из фильма о природе, который они
однажды смотрели вместе с соседскими ребятишками. Посередине — засыпанная
сверху камнями и сверкающая кристаллическими сколами отвесная ледниковая
стенка. Справа и слева от нее — скальные массивы, потоки талой воды и другие
ледники; обрывистые боковые склоны мрачно смотрят прямо друг на друга. И среди
этой заснеженной каменной пустыни передвигается человек — первый, кто отважился
явиться сюда.
Мальчик
в эркере все еще стоял с поднятой рукой, собираясь помахать герою. Он
колебался. Подняв и снова опустив руку несколько раз, он вдруг вытянул ее
высоко вверх. Он понял, что артист не может позволить себе отвлечься на
восхищенных зрителей. Но увиденное представление породило в нем настолько
праздничное ощущение, что он решил все-таки помахать.
Он
пробормотал имя мальчика и прокричал у себя в эркере писклявым от простуды
голосом: «Привеет…»
послесловие
автора к русскому переводу
Повесть
«Квадрат в тайге» была написана к 125-летию книжного магазина в городе, где я
родился 9 февраля 1940 г. Ее материал в основном автобиографический, а частично
— заимствованный из тогдашних газет и т. п. Фигура «писателя» задумана мной с
оглядкой на голландского прозаика Х. ван Гревелингена, который до своего самоубийства в 1947 г.
работал врачом-окулистом в том же городе. Лично я его помню только как рано
умершего отца своего одноклассника. В послевоенные годы Ван Гревелинген
работал над романом о российской императрице Екатерине II, который вышел
посмертно под названием «Безмолвие вокруг дворца». Этот короткий исторический
роман, вероятно представляющий интерес и для русской публики, я считаю его
шедевром.
Двух
загадочных старух строгого протестантского вероисповедания, бродивших по улицам
под руку неизменно во всем черном, помнят многие жители Хенгело
старшего поколения, равно как и «Ментола», первого черного человека в нашем
городе. Его прозвище объясняется вкусом самодельной зубной пасты, которую
Джозеф Сильвестр (настоящее имя этого рожденного на карибском острове Санта-Лучия
многостороннего коммерсанта) продавал на еженедельном рынке. Сохранившиеся
письма Сильвестра к его невесте-голландке написаны на
уникальной смеси английского с исковерканным
голландским и поражают своей философичностью.
Св. Ламбертус — покровитель множества католических церквей на
старой франкской территории в теперешних пограничных областях Франции, Бельгии,
Германии и Голландии. Потомок графского рода Ван Лоон,
он стал епископом при короле Пипине II. Его критика
личной жизни короля привела к интригам против святителя среди придворной
аристократии и к его мученической смерти в начале VIII в.
В
оригинале «Квадрат в тайге» был напечатан дважды, сначала как специальное
издание книжного магазина, играющего роль и в самом рассказе, а затем в
амстердамском издательстве «Ван Оорсхот». Второе
издание, 1998 г., отличается от первого главным образом некоторыми аллюзиями,
связанными с русским поэтом Иосифом Бродским. Летом 1993 г., когда вышел в свет
первый вариант «Квадрата», Иосиф был у меня в гостях и
я по его просьбе изложил ему содержание этой книжки, недоступной ему из-за
языка. Глубокая сосредоточенность, с которой он слушал меня почти полчаса,
озадачила меня, но, естественно, и порадовала — обычно наши дружеские разговоры
состояли на восемьдесять процентов из его монологов и
на остальные двадцать из моих реплик. Единственной его словесной реакцией на
мой пересказ повести был вопрос: не пришла ли мне в голову идея сравнить
велосипед писателя-глазника с очками? Не могу сказать, рассчитывал ли Иосиф на
мое знание знаменитой строки Маяковского «Профессор, / Снимите очки-велосипед!».
Прочитав
сборник Бродского «Пейзаж с наводнением», опубликованный посмертно,
я был поражен значением мотива, указанного в названии этой книги. По-видимому,
картина, развитая в стихотворении, начинающемся словами «Вполне стандартный
пейзаж, улучшенный наводнением» и датированном осенью 1993 г., продолжала жить
в его воображении. Я не хочу преувеличить свое влияние, но вместе с тем и не
исключаю возможности, что воспоминание о пересказе моего сочинения в прозе
отчасти определило, осознанно либо неосознанно, тематику стихов Иосифа.
Перевод с голландского
Ирины Михайловой