УРОКИ ИЗЯЩНОЙ СЛОВЕСТНОСТИ
Александр
Жолковский
ИЕРУНДА
Примерно полвека назад на глаза мне, наверное в «Литературной газете», попалась рецензия на
какой-то тогдашний роман, о котором не запомнилось ничего, кроме имен героинь,
да и то не полностью. Одну звали Ася Иевлева, а другую — Ия, фамилии не
помню. Сочетание в одной фразе имени Ия и фамилии Иевлева
бросилось мне в глаза, и я тут же поделился им с приятелем, тоже юным
филологом. «Да, — с обычной оперативностью отреагировал он, — иерунда какая-то».
В фамилии Иевлева
нет ничего зазорного, как и в имени Ия. Но подобные звукосочетания в
началах слов редки и потому заметны. А поскольку одно из правил хорошего стиля
состоит в нежелательности нагнетания маркированных единиц, то имя Ия и
фамилия Иевлева, повторяющиеся в тексте
романа, будут резать слух.
Чувство нормы заложено в самом владении языком.
Недаром существует и сразу схватывается выражение языковая норма.
Согласно Хайдеггеру, не люди говорят языком, а язык говорит людьми. Так что
«овладение» состоит, собственно, в затверживании
правил, которые нам предстоит соблюдать. Язык — это социальный механизм,
усваиваемый раньше других, и, уйдя в подсознание, он тем вернее владеет нами. А
чуть что, немедленно нас наказывает, выставляя на посмешище. Это излюбленная
тема Зощенко: его сюжеты обыгрывают дефекты социальной интеграции персонажей, и прежде всего — проявления языковой несостоятельности;
провал ухаживания за «аристократкой» венчают слова героя: «Ложи, говорю, взад!»
Как и правила уличного движения, языковые нормы
можно нарушать, но делать это надо умеючи, — чтобы не попасть под машину и не
нарваться на штраф. Толстой, великий деконструктор
условностей, назвал свою программную статью по педагогике «Кому у кого учиться
писать: крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?»,
демонстративно нарушив едва ли не все правила стилистики заглавий: его неуемный
заголовок состоит почти исключительно из повторов. Но провокационно и
содержание статьи, так что заглавие оказывается «говорящим» — по смыслу и по
форме.
Наше языковое сознание чутко регистрирует
нарушение привычных количественных пропорций, и мы смеемся, потому что,
согласно теоретикам комического, в частности Бергсону, смех — это реакция на
несвободу поведения, выражающуюся в неодухотворенном,
неконтролируемом зацикливании, которое выдает власть штампов над человеком.
Чем
больше ненужных повторов, тем идиотичнее и смешнее.
А. П. Керн вспоминает, что
[Пушкин] рассказывал иногда о своих беседах с друзьями и
однажды... передал свой разговор с Крыловым, во время которого... был спор о
том, можно ли сказать: бывывало? Кто-то
заметил, что можно даже сказать бывывывало.
«Очень можно, проговорил Крылов, да только этого и трезвому
не выговорить!»
Тут помимо головоломной фонетической трудности
повтора работает и смысловая сторона. Суффикс -ыва- уже
вносит семантику повторности, и его удвоение доводит итерацию до абсурда.
Вообще, смысловой аспект языковых сбоев, в том
числе неоправданных повторов, важен не меньше чисто технического.
Особенно чреваты конфузом промашки в приподнятых местах текста, поскольку
вторым, если не главным, конститутивным свойством комизма является подрыв
претензий на величие, непогрешимость, святость. Зощенковское
Ложи взад! смешно и само по себе, но тем более — в контексте культурной
вылазки с любовными намерениями.
Из подвалов памяти всплывает еще один
фонетический казус типа Ия-Ие. В одной
из сцен пьесы Александра Корнейчука «Платон Кречет» (принесшей ему Сталинскую
премию), где всё, начиная с имени и фамилии заглавного героя, в высшей степени
патетично, герой, будучи разнообразно одаренной творческой личностью (творческ, как выражался соколовский
Палисандр), принимается за создание скульптурного портрета героини. Следует
ремарка: (Ваяет её). Привожу по памяти, но за точность ручаюсь —
придумать такое не всякому под силу.
Опять-таки, глагол ваять
существует, употреблять его не возбраняется, но четырехэтажный дифтонг [ajaje-jejo] требует сугубой осторожности, особенно — в
предельно обнаженной переходной конструкции (с женщиной в роли прямого
дополнения к глаголу физического действия), в настоящем продолженном времени да
еще в контексте «высоких, высоких отношений» (Ваяет её? Валяет её? Паяет её?). В общем, как писал
поэт, Грустен и весел вхожу, ваятель, в твою мастерскую.1
Чем
выше отношения и торжественнее оказия, тем гибельнее риск словесного срыва. Вот
чеховская героиня, души не чающая в муже, получает самую, наверное, знаменитую
в русской литературе телеграмму:
«Иван Петрович скончался сегодня скоропостижно
сючала ждем распоряжений хохороны
вторник».
Так и было напечатано в телеграмме «хохороны»
и какое-то еще непонятное слово «сючала»; подпись
была режиссера опереточной труппы.
— Голубчик мой! — зарыдала Оленька. — Ванечка мой миленький,
голубчик мой! Зачем же я с тобой повстречалася? Зачем
я тебя узнала и полюбила! На кого ты покинул свою бедную Оленьку, бедную,
несчастную?..»
На
абсурд здесь работает многое — и телеграфный стиль, и загадочное сючала, и общая глупость «душечки». Но цитабельной формулу хохороны
вторник делает прежде всего ее фонетическая и графическая монотонность:
четыре о, в том числе оба ударных; два хо подряд
(беспардонно отдающие хохотом); два р и два н;
правильный стиховой размер (3-ст. хорей с симметричными ударениями по краям —
вокруг пропуска в середине). А на смысловом уровне эхом этих фонетических
редупликаций звучит заключительная реплика Оленьки, сводящаяся к повторению
банальных фраз о любви и смерти. В результате массированному осмеянию
подвергается самое сакральное — смерть человека.2
Но вернемся к йотированным дифтонгам.3
Особенно взрывчаты в этом отношении уникальные лексические монстры вроде длинношБее и ошНюю,
но не совсем безобидны и рядовые причастия настоящего времени. В деловом тексте
они проходят незаметно, а в художественном их подспудный потенциал может быть
эффектно активизирован.4
В одном из документальных эпизодов «Голубой
книги» Зощенко комически педалирует сцену рокового
узнавания:
Тут она... засмеявшись
серебристым смехом, сказала, что вот, дескать, какой нелепый случай:
дочка-то фараона существует сама по себе в Египте, а он вот, персидский царь Камбиз, без ума полюбил ее, ничего общего с дочкой фараона
не имеющую. Он полюбил простую девицу из рабынь. Вот что делает любовь с
сердцем мужчины.
Кощунственно вмонтированный в речь о возвышенной
любви бюрократический оборот ничего общего... не имеющую замечательно
читает Сергей Юрский. Он нарочито сухо скандирует его по слогам: не-и-ме-ю-щу-ю, с отчетливым вторичным ударением на
последнем -ю.
Последним это -ю
оказывается не случайно — ключевое причастие, в котором мрачный аккорд [ju-u-ju] следует за тремя слабее окрашенными и
нейотированным гласными [e-i-e], Зощенко ернически
вынес в конец предложения. Прежде чем предъявить свою продукцию читателю, настоящий
мастер тщательно ваяет ее.
Кстати, в своем первом абзаце я нарочно оставил
неуклюжие повторы и другие неровности:
Полвека назад — на глаза – наверное
— рецензия на; какой-то роман — иерунда какая-то; не запомнилось
ничего — не полностью — не помню; на глаза мне попалась
— бросилось мне в глаза; не запомнилось — не
помню; тут же — тоже; примерно полвека
— попалась; обычной оперативностью отреагировал
он; поделился им, то есть сочетанием.
Это
была как бы задачка по стилистике для читателей, не знаю, многими ли
замеченная.
Абзац
надо отредактировать — хотя бы вот так:
Полвека назад я прочел (кажется, в «Литературной газете»)
рецензию на роман, из которой запомнились лишь имена героинь, да и то частично.
Одну звали Ася Иевлева, а другую Ия, фамилию забыл. Наткнуться в одной фразе на
Ию и Иевлеву было нечаянной радостью, и я поделился ею с
приятелем, тоже юным филологом. «Да, — мгновенно отреагировал он, — иерунда какая-то».
Простор для совершенствования, конечно, всегда остается:)
1 Существенное отличие ваяния (и прежде всего лепки) от других форм художественного
воспроизведения (рисунка, фотографии, литературного портрета и т. п.) состоит в
непосредственности физического контакта художника (а в перспективе — и
потребителя его искусства) с трехмерным образом модели; не случайно Пигмалион именно скульптор, а не живописец. Отсюда обилие
скабрезных вариаций на эту тему — например, в пассаже из уже упоминавшейся
«Палисандрии»: «Спросил
пластилину и гипсу и где-то вблизи казармы предавался лепке, пленяя болезненное
воображенье матросских масс не столько многофигурностью
композиций, сколько здоровой эротикой фабул и форм. По окончаньи
— все роздал. Нет высшей награды художнику, нежели зреть, как трепетно
вожделеют к его искусству заскорузлые руки ратного простолюдина».
2 Вспоминается
аналогичное издевательское — и освобождающее! — отношение к смерти в другом
хрестоматийном рассказе Чехова:
«Признаюсь, хоронить таких людей, как Беликов,
это большое удовольствие. Когда мы возвращались с кладбища, то у нас были
скромные постные физиономии; никому не хотелось обнаружить этого чувства
удовольствия, — чувства, похожего на то, какое мы испытывали давно-давно, еще в
детстве, когда старшие уезжали из дому и мы бегали по
саду час-другой, наслаждаясь полною свободой. Ах, свобода, свобода! Даже намек,
даже слабая надежда на ее возможность дает душе крылья, не правда ли?»
3 Не исключено, между прочим,
что подобным созвучиям (как и словам, начинающимся на х[р]-), в русском языке присущи
непристойные коннотации (связанные с соответствующими матерными выражениями и
их эвфемизмами), а как минимум — повышенно эмоциональные обертоны (ввиду
переклички с междометиями ай, ой, ой-ой-ой...).
4 Для этого достаточно выбрать
глагол, кончающийся в 1-м лице на -ею/-аю (например, лелеять или лаять) и взять
от него причастие не мужского, а женского рода (с дополнительным -ая в окончании), каковое употребить в винительном
падеже (то есть на -ую), ну и по возможности в
торжественном контексте.