НАШИ ПУБЛИКАЦИИ

 

Юрий Щеглов

«Медведь» в трех измерениях

6 апреля скончался профессор Висконсинского университета в Мэдисоне Юрий Константинович Щеглов (1937—2009), выдающийся российско-американский литературовед — античник, африканист, автор глубоких работ по теории литературы и о русской прозе и поэзии XVIII—XX вв. Его комментарии к романам Ильфа и Петрова стали любимым справочником широких кругов интеллигентных читателей (3-е, переработанное и дополненное издание вот-вот должно выйти в «Издательстве Ивана Лимбаха»), но к ним далеко не сводится его богатейшее наследие.

Блестящая научная карьера Ю. К. Щеглова началась почти полвека назад, в 1962 г., публикацией первой, но уже зрелой работы о поэтическом мире Овидия (итоговая монография «Опыт о „Метаморфозах“» вышла 2002 г. в петербургском издательстве «Гиперион»). Он окончил романо-германское отделение филфака МГУ (1959), в аспирантуре Института восточных языков МГУ занимался хауса и суахили (и в дальнейшем защитил диссертацию и написал несколько книг по языкам и литературам Африки), а работал (вплоть до эмиграции в 1980 г.) одновременно в ИВЯ, уже преподавателем, и в ИМЛИ им. Горького. Параллельно он, с опорой на работы Шкловского, Проппа, Эйзенштейна и бурно развивавшиеся тогда структурно-семиотические методы, занимался разработкой теоретического аппарата и приложений литературоведческой модели «тема—текст». Ее идея состояла в выявлении смысловых и стилистических инвариантов исследуемых авторов и описании художественного текста как результата порождения из темы при помощи приемов выразительности (см. наши совместные книги: «Poetics of Expressiveness: A Theory and Applications». Amsterdam and Philadelphia: John Benjamins, 1987; «Работы по поэтике выразительности. Инварианты — тема — приемы — текст». М.: Прогресс-Универс, 1996). В эмиграции, сначала в Канаде, а затем в США,
в сферу его занятий вошло преподавание и исследование русской литературы всех периодов, одним из недавних продуктов этих занятий стала монументальная монография «Антиох Кантемир и стихотворная сатира» (СПб:
Гиперион, 2004); ждут публикации «Комментарии к „Затоваренной бочкотаре“ Василия Аксенова». Помимо десятка монографий Ю. К. Щеглову принадлежит около сотни статей по русской и зарубежной литературе, многие из которых печатались в малодоступных, в том числе иноязычных, журналах, что делает их систематическое переиздание на родине насущной задачей.

Ниже, впервые по-русски, публикуется его статья о «Медведе» Чехова (в англ. варианте: The Bear in Three Dimensions: Chekhov’s One-Act «Jest»: Comic or Serious?//Elementa, 1995, 2: 147—169). Это одна из целого цикла его работ о Чехове, к творчеству которого (наряду с произведениями Державина, Пушкина, Ахматовой и Зощенко) он в своих статьях обращался неоднократно, проницательно выявляя характерные — инвариантные — черты его поэтического мира. Разбор популярной, но, на непрофессиональный взгляд, не заслуживающей серьезного анализа одноактной шутки Чехова проходит три концентрических круга. Исследователь начинает с самого глубинного, подсознательно-архетипического уровня мотивов (с опорой на работы Ольги Фрейденберг и аналогии из Шекспира и широкого фольклорно-мифологического фона), затем переходит к более актуальным и знакомым читателю сюжетным параллелям в литературе XIX в. (Мериме, Гюго, Пушкин, Тургенев, Л. Толстой) и, наконец, к слою типично авторских инвариантов, читателем радостно узнаваемых (несмотря на их фарсовую заостренность в «Медведе») благодаря перекличке с целым кругом излюбленных чеховских тем и положений (например, с мотивами «футлярность» и «смешение эроса с бизнесом»). Впрочем, в особых комментариях статья не нуждается: она написана ясно, интересно, а ее мощной теоретической арматуры автор не афиширует, соблюдая равновесие между научной основательностью и задачей раскрыть читателю источники его наслаждения чеховским водевилем — одну из типовых загадок роланбартовского plaisir de texte.

 

Александр Жолковский

 

 

Одноактный водевиль «Медведь» принадлежит к числу наиболее популярных произведений Чехова. Написанный в 1888 г., он успешно шел во многих городах Рос­сии и многие годы приносил автору значительный доход. «Цыган не заработает того живым медведем, что я заработал дохлым»,— писал Чехов Суворину в марте 1889 г. Водевиль угодил не только буржуазной публике, но и столь строгому судье, как Л. Толстой, который ценил его более всех других пьес Чехова, с удовольствием смо­трел на сцене и любил читать вслух семье и гостям. В «Медведе» и его экранизациях были заняты известнейшие русские актеры: Савина, Варламов, Давыдов, Станислав­ский, Андровская, Жаров, Боголюбов, Райх; список его постановщиков включал Мак­са Рейнхардта и Мейерхольда; пьеса имела неизменный успех у зарубежных зрителей и критиков по обе стороны Атлантики.1

Над причинами столь благоприятного приема «Медведя» литературоведение всерьез не задумывалось. В самом деле, его парадоксальный сюжет, живые и забавные характеры, эксцентрика, яркий диалог, неожиданная развязка, казалось бы, говорят сами за себя.2 Нам кажется, однако, что для объяснения столь исключительного успеха подобных общих слов недостаточно. Каждый признанный шедевр имеет свои собст­венные секреты, свою индивидуальную комбинацию художественных открытий и нахо­док. Среди прочего обаяние литературного или сценического произведения, глубина и ценность вызываемых им переживаний зависит от его генетического и типоло­гического фона, определяющего диапазон закодированных в тексте историко-культур­ных, литературных и иных коннотаций. В удачном случае подобный фон создает ил­люзию, что мы читаем (смотрим) не одно произведение, а сразу несколько; что за не­посредственно данным текстом мерцает ряд других, смутно знакомых, передающих «по цепи» некий неопределенный, но тем безотказнее действующий заряд эмоций и смысла.

Именно в такой многомерности, в органичном пересечении нескольких перспек­тив скрыта, по нашему мнению, главная причина успеха «Медведя». Водевиль черпает свое содержание одновременно из нескольких резервуаров литературной «мудрости». В нем узнаются, во-первых, древние мифы и символы, полузабытые, непонятные, но продолжающие вызывать в нас подсознательный отклик; во-вторых, многократно ис­пытанные сюжетные положения из общелитературного репертуара, предстающие в новых поворотах и сочетаниях; наконец, ряд специфически авторских тем и мотивов — инвариантов поэтиче­ского мира Чехова, которые широко известны по его «серь­езным» произведениям, но в данном случае, деформированные кривым зеркалом фар­са, не сразу бросаются в глаза. Эти три уровня обнаруживают тесную взаимосогласо­ванность, опираясь друг на друга и совпадая в узловых точках сюжета. Попробуем выделить в «Медведе» эти три обойденных критикой измерения и в их свете заново пе­речитать давно знакомую комедию.

Помещица Елена Ивановна Попова более чем полгода не выходит из своей комнаты, оплакивая смерть мужа и проводя дни в беседах с его фотографиче­ским портретом. В один прекрасный летний день в усадьбу является посетитель — помещик Григорий Степанович Смирнов, прося уплатить по давнему векселю за поставки покойному Попову овса. Вдова говорит, что в своем горе не может думать о деньгах, и обещает заплатить позже. Смирнов настаивает на платеже. Разгорается ссора; Смирнов обличает Попову в притворстве и вы­ражает презрение к ней и ко всему женскому полу. Следуют взаимные оскор­бления. Смирнов вызывает Попову «к барьеру». Та принимает вызов, заявляя, что с удовольствием пробьет его «медный лоб». Обнаружив в противнице неза­урядный характер, Смирнов внезапно ею увлекается и, вместо того чтобы стре­лять, объясняется в любви и делает предложение. Ему удается сломить сопро­тивление негодующей вдовы, и комедия кончается продолжительным поцелу­ем.

 

I

Первый слой компонентов «Медведя», который мы будем называть архетипичеcким, складывается из разбросанных по пьесе реминисценций обрядово-мифологического комплекса, выражающего нераздельность смерти и жизни, могилы и брачного ложа, траура и производительного акта. Мы будем опираться в этой части нашего анализа на известную работу О. М. Фрейденберг «Три сюжета или семантика одного» (1930)3, где с большой проницательностью выявлен исходный узел этих архаических представлений и его многочисленные отражения в мировой литературе. Построение Фрейденберг сложно, включает ряд разветвлений и иллюстрируется десятками взаи­мосвязанных и перетекающих друг в друга фольклорно-литературных фабул — от вави­лонского эпоса о подземной богине Эрешкигаль и греческого мифа об Адмете до драмы Кальдерона «Жизнь есть сон» и «Принца и нищего» М. Твена. Из этого широ­кого комплекса мы выделим два топоса (круга мотивов), актуальных для чеховского водевиля, а именно:

а) о «заместителе, или двойнике, мужа», о человеке, заступающем место действительно или мнимо умершего мужа и соединяющегося с женой;

б) об «укрощении», о борьбе двух протагонистов, мужчины и женщины, в результате которой они вступают в брачный союз, излечиваясь при этом от определен­ных пороков и недостатков (ревности, жестокости, дикости, мизан­тропии, мизогинии и т. п.).

1. Двойник мужа. Известно немало литературных и фольклорных сюжетов, где муж устраняется со сцены и на его место водворяется другой мужчина. Во многих повествованиях такая замена является лишь временной: муж с помощью хитрости или сверхъестественной силы переносится в другое место, часто имеющее черты сходства с царством мертвых, заместитель же выполняет его функции на брачном ложе. Через некоторое время (например, когда жена становится беременной) заместитель исчезает и муж возвращается на свое прежнее место; при этом часто оказывается, что пребывание в подземном мире избавило его от недостатка, мешавшего нормальной семейной жи­зни. Пример сюжета этого типа: новелла III. 8 из «Декамерона» Боккаччо.4

Согласно Фрейденберг, на языке ритуально-мифологических представлений дан­ные события обозначали раздвоение фигуры мужа на две одновременных ипостаси, из которых одна воплощала пребывание мужа в состоянии смерти, а другая — его любовное соединение с женой. Так реализуется идея «смерти-производительницы». В наиболее развернутом варианте данной парадигмы мертвыми и одновременно совер­шающими любовный акт мыслятся оба супруга: «Нужно изобразить мужа и жену од­новременно мертвыми и живыми».5
В
свете этой задачи двойник мужа, соединя­ющийся с женой, может иметь признаки связи с загробным миром — например, быть уз­ником, подневольным (фигура преступника в архаическом сознании олицетворяет ско­ванность, несвободу, изгнанничество, каковые являются характерными метафорами смерти). Одновременно этот персонаж наделяется и чертами сходства с мужем (носит то же имя, надевает одежду мужа, похож на него внешне и т. п.).

Очищение, исцеление от пороков и слабостей, обновление производительной жизни является, по-видимому, одной из главных функций подобной «временной смерти» через заместителя. Как показал Фрэзер, нечто аналогичное происходит у ряда народов с царями, которым необходимо бывает периодиче­ски проходить через «фазу смерти» для возобновления их магической силы. В некоторых традициях роль времен­ного дублера царя отводится рабу или приговоренному к смерти преступнику, то есть ли­цу с явно выраженной коннотацией смерти. После недолгого отсутствия царь с возоб­новленным запасом магической энергии смещает своего двойника и возвращается к исполнению своей должности.6 Основная идея как царского, так и супружеского вари­антов состоит в том, что ни муж, ни царь никогда не умирают, что процесс жизни и производительности непрерывен. Смерть, необходимая для перерождения, увязы­вается с жизненным процессом и ни на один момент не отменяет его. «Муж живет веч­но, и смерти как какого-то прекращения, как конца жизни, произошедшего однажды и раз навсегда, вообще нет, а есть перманентная смена реноваций, не знающая пауз, беспрерывно заполняемая перемежением, где то „жизнь есть смерть“, то „смерть есть жизнь“».7

В некоторых версиях муж не переносится живым в квазиподземное царство, но умирает окончательно и заменяется не временным, а постоянным преемником. Приравнивание такого двойника к мужу реализуется в том, что он соединяется с женой в могиле мужа, в непосредственной близости от его тела. Этот случай известен по знаменитому, имеющему десятки вариантов анекдоту о матроне из Эфеса.8 Обоб­щая этот рассказ и новеллу Боккаччо, Фрейденберг указывает, что «если муж лежит мертвым здесь же или внизу в темном погребе, а наверху аббат или рядом юноша-солдат соединяется с женой, то это значит, что умерший муж совершает акт оплодо­творения».9 В русской литературе эту ситуацию со свойственным ему чутьем к архети­пам реконструировал Пушкин в своем варианте легенды о Дон Жуане («Каменный гость», сцена III — ухаживание за Доной Анной у гробницы Командора). Ни в одной из западных версий донжуановского сюжета такой сцены нет.10

Сходство чеховского сюжета с древней историей о соблазняемой неутешной вдове достаточно прозрачно. Оно уже было замечено историками театра на Западе.11 Как известно, дама из Эфеса «последовала за умершим мужем даже в могилу и... оста­лась охранять его там, в слезах проводя дни и ночи. Пребывая в столь сильном горе, она решила уморить себя голодом и ни родные, ни близкие не в состоянии были отклонить ее от этого решения».12 Аналогичным образом помещица Елена Ивановна Попова не желает выходить из своей комнаты и проводит дни взаперти с фотогра­фией мужа, беседуя, даже кокетничая с нею... Фотокарточка, конечно, служит ближай­шим эквивалентом самого мужа, лежащего в гробу, да и сама вдова, давшая клятву не видеть света, явно переживает «фазу смерти». На противоестественность поведения По­повой указывает ей старый лакей Лука (как в римской новелле — служанка), но ра­зумные советы не помогают: «Жизнь моя уже кончена. Он лежит в могиле, я погребла себя в четырех стенах... Мы оба умерли» (сцена 1; ср. сказанное выше о метафорической смерти обоих супругов).

В фигуре Смирнова — помещика, который приезжает к Елене Ивановне требовать старый долг, влюбляется в нее и после яростного поединка становится ее му­жем,— мы находим как сословные, так и персональные черты сходства с покойным По­повым: «Я дворянин, порядочный человек, имею десять тысяч годового дохода... имею отличных лошадей» (сцена 10). Оба помещика являются ценителями лошадей и свя­заны между собой через овес, которым Смирнов снабжал Попова. Очевидное звено параллелизма и преемственности между мужем и Смирновым — Тоби, любимая ло­шадь Попова. Зависевший при жизни хозяина от овсяных поставок Смирнова, Тоби, очевидно, будет пользоваться этой привилегией и дальше, когда перейдет в собствен­ность последнего.

Характерно, что Смирнов является к Поповой с векселем, то есть с некоторой грамотой «с того света», подписанной покойным и дающей предъявителю определенные права в отношении вдовы; и то, что в сцене дуэли используются пистолеты мужа; и однотипность фамилий, принадлежащих к слою наиболее «основных» и употребите­льных в русском ономастиконе.

Особенно симптоматичен параллелизм между Смирновым и Поповым по чертам характера и, в частности, по тому, как оба относятся к женщине и супружеству. Как муж, так и его заместитель далеко не безупречны по этой линии. Попов пренеб­регал женой — это видно из ее упреков, обращенных к фотокарточке: «[Ты] изменял мне, делал сцены, по целым неделям оставлял меня одну...» Смирнов не слишком далеко ушел от своего предшественника, а в чем-то и превзошел его: он гневлив, яростен, имеет богатую донжуанскую историю (о чем он сообщает в сцене 8), однако в настоящее время не выносит женщин, не поддается их чарам, откровенно грубит (то есть тоже «делает сцену») и выражает свое презрение собеседнице. Оба попадают под единую рубрику, когда Елена Ивановна в пылу перепалки со Смирновым внезапно обрушивается и на мужа: «Да какое вы имеете право говорить это? Мужчины верны и постоянны! Мой покойный муж... самым бессовестным образом обманывал меня на каждом шагу...» и т. п. (сцена 8). Поскольку Попову, очевидно, исправляться уже позд­но, эта задача, как и супружеские функции, в конечном счете перелагается на его дублера и преемника Смирнова.

2. Укрощение строптивой и приручение медведя. Важное место в развитии темы «смерти и обновления» занимает мотив укрощения. Как указывает Фрейденберг, свирепость, ярость, дикость, строптивость, упорство в пороке, предрассудке или горе, равно как и физическое пребывание в неволе, узах и т. п., служат в древних сюжетах метафорическими синонимами смерти.13 Напротив, кротость, мягкость, гибкость суть эквиваленты жизни.

Момент укрощения может как акцентироваться в рамках уже знакомого нам сюжета о двойнике, так и получать собственное, несколько особое развитие. Как уже отмечалось, объектом укрощения в принципе могут становиться — в различной степе­ни — оба протагониста. С одной стороны, может изменяться к лучшему нынешний или будущий супруг героини: либо тот, который, как муж в новелле Боккаччо, временно устраняется со сцены, уступая место заместителю; либо тот, который, как воин в «Ма­троне из Эфеса», вступает на место действительно умершего мужа; либо, наконец, тот, который никого не замещает и никуда не переносится, но появляется на сцене в качестве жениха и покорителя строптивой девушки, как Петруччо в комедии Шекс­пира. С другой стороны, укрощению и приручению может подвергаться женщина «в фазе смерти» — неутешная вдова типа эфесской матроны или упрямая и злая девица в духе шекспировской Катарины. Во всех случаях приручение равносильно любовному овладению, и укротитель становится мужем героини.

Взаимность укрощения, обоюдность излечения от аномалий налицо, конечно, и в «Медведе». Оба героя на начальной стадии подвержены болезненным эксцес­сам: она флиртует с мертвым, он одержим злостью, от которой ему едва не становится дурно (сцены 2—3, 5, 7). Очистительный кризис возвращает обоих в нормальное состояние.14

Укрощение происходит при обстоятельствах, напоминающих иной мир, и оба протагониста могут быть наделены атрибутами, напоминающими о прохождении ими «фазы смерти». Частым моментом сюжетов с укрощением является жестокий поеди­нок — часто физическая схватка — между партнерами, как, например, в вавилонском эпосе о божестве Нергале, который в наказание за свою надменность посылается богами в подземное царство к богине Эрешкигаль, бьет ее и слышит покорный ответ: «Ты — супруг мой! Я — твоя супруга!»15

Многие из черт архаичного сюжета об укрощении легко распознать в чеховской «шутке». Особенно заметны параллели с наиболее известным его во­площением, шекспировским «Укрощением строптивой» (сходство с этой и еще одной пьесой Шекспи­ра было отмечено английским театральным критиком в рецензии на лондонскую по­становку 1920 г.16). Правда, в отличие от Петруч­-чо, Смирнову нет нужды увозить свою партнершу в глухой деревенский дом, напоминающий подземное царство: ведь действие водевиля и без того развертывается в сельской глуши и «у двери гроба». Но другие моменты, воплощающие, с одной стороны, хаос и запущенность загробного мира, с другой — запугивание невесты и причинение ей неудобств, у Чехова налицо. Как Петруччо (акт IV, сцена 1) на глазах Катарины ведет себя буйно, сбивает с толку слуг гра­дом приказов, ругает и бьет их за нерасторопность, так и Смирнов гоняет старика лакея Луку то за квасом, то за водой, то за водкой (сцена 6—7), а под конец приводит его в смертельный страх, крича: «Молчать! С кем ты разговариваешь? Я из тебя салат сделаю!» (сцена 9). Кричит он и на своего кучера Семена за якобы плохой уход за лошадью (сцена 7). Как Катарину лишают пищи и сна, так присутствие буйного гостя лишает Попову желанного уединения и отдыха (сцена 8). Петруччо швыряется посудой, в которой ему и Катарине приносят обед, — Смирнов дважды (сцены 8, 10) принимается ломать стулья в доме Поповой. Особенно знаменательно, что, как Петруччо является на свою свадьбу в нищенских отрепьях (акт III, сцена 2)17, так и Смирнов предстает перед Поповой в рас­терзанном виде: «Нечего сказать, хороша фигура! весь в пыли, сапоги грязные, не умыт, не чесан, на жилетке солома... Барынька, чего доброго, меня за разбойника при­няла» (сцена 7). В отличие от Петруччо, у которого все эти действия суть рассчитанная игра, поведение Смирнова, его неопрятный вид выражают спонтанное буйство и дикость чеховского героя, то есть его собственную потребность в приручении. «Ах, как я зол! Так зол, что, кажется, весь свет стер бы в порошок...» — его характерная присказка (сцены 7, 8 и др.).

Помимо «Укрощения строптивой», параллель к этим сценам «Медведя» содержит известная сказка братьев Гримм «Король Дроздобород» (Kцnig Drosselbart), принадлежность которой к рассматриваемой семье мотивов отметила уже Фрейденберг. В немецкой сказке будущий муж аналогичным образом увозит упрямую и привередли­вую принцессу в глухую лесную хату, переодевается нищим и разбивает посуду, которую та продает на рынке ради заработка. Характерно, что, разбивая посуду, же­них-укротитель принимает облик пьяного гусара на коне. Конь, таким образом, может входить в число иносказательных представлений этого персонажа («конь как жених или жених как конь»18). Образ коня, бесцеремонно вторгающегося в тихую обитель вдовы и сокрушающего предметы, каким-то краем присутствует и в чеховском во­девиле, где шумному, буйному герою напоминают, что он не в конюшне (сцена 8).

Более обычна, однако, ассоциация лошади с героиней. Лошадь — классиче­ский объект приручения и традиционная метафора для непокорной, «необъезженной» жен­щины. Во множестве фольклорных и литературных параллелей к шекспировской коме­дии строптивую жену или невесту приводят к повиновению, убивая или наказывая на ее глазах птицу или лошадь (у самого Шекспира это имеет лишь отдаленное отраже­ние — лошадь во время свадебной поездки увязает в болоте).19 Следы подобного об­ращения с животным можно усмотреть и в «Медведе», где перипетии сюжета отра­жаются на судьбе Тоби, любимца покойного мужа. Верно, что Смирнов никакого вреда Тоби не причиняет. Зато заключительная фраза Поповой — «Лука, скажешь там, на конюшне, чтобы сегодня Тоби вовсе не давали овса» (в отмену данного в начале пьесы приказа дать ему лишнюю осьмушку овса) — звучит несколько загадочно. Естест­венно, конечно, толковать ее психологически — как жест эмансипации героини, отказа ее от дальнейшего ублажения тени мужа, причем на животном вымещается некоторая досада хозяйки за долговременную аскезу и упущенные радости жизни. Но, прини­мая во внимание густой архетипический фон сюжета, можно видеть в Тоби и отдален­ный аналог лошадей, страдающих в процессе укрощения героини, хотя, в отличие от канонической версии, здесь это и происходит пост-фактум, а не в знак предостере­жения строптивой даме.

Еще одну интересную, хотя и в высшей степени гипотетическую реминисцен­цию фольклорного комплекса укрощения можно усмотреть в приказе Смирнова куче­ру: «Семен, распрягай! Мы не скоро уедем!» (сцена 7). Мотив распрягания лошади кое-где встречается в сюжетах о приручении женщины. В частности, один из «профессио­нальных укротителей» греческой мифологии, Геракл, добывает пояс амазонки Иппо­литы с тем, чтобы отдать его дочери Эврисфея, которую зовут Адмэтанеукрощен­ная»). Как замечает Фрейденберг, «имя Гипполиты значит „распрягающая коней“, и мы видим, что Геракла ждет функция: „распрячь коня//развязать пояс женщины“ и дать „пояс//ярмо“ — не­укрощенной».20

Вообще обращает на себя внимание частота упоминаний животных в чеховском водевиле (кошки, птицы, пауки, мыши в речи Луки; лошади, медведь, бык в речи Поповой; лошади, собака, курица [Курицын], воробей, крокодил, болонки, кошки, вальдшнеп, цыпленок, щенок в речи Смирнова). В этом бестиарии по частоте и по весу в сюжете, несомненно, доминируют лошадь и медведь, два классических объекта укро­щения и приручения. Если, как мы видели, образ коня/лошади ассоциируется в той или иной степени с обоими протагонистами, то медведь однозначно относится к Сми­рнову, о чем говорит и заглавие пьесы.

Дикий, подлежащий приручению герой мужского пола, приравниваемый к зве­рю, особенно медведю, — мотив известный. У Толстого, чьи произведения насыщены архетипическими метафорами, такими свойствами наделен Пьер Безухов в начальных главах «Войны и мира». Он предстает как буйный, неотесанный, ищущий руководи­теля, и метафорико-метонимические сравнения его с медведем даны эксплицитно (танец в обнимку с медведем, том 1, часть 1, глава 6; привязыванье квартальных к медведям, том 1, часть 1, глава 7).21

Среди других сравнений, параллелей и метонимий из животного мира большая часть прямо или косвенно относится к Поповой и ее миру: «даже кошка, и та свое удовольствие понимает», «воробей любому философу в юбке может дать десять очков вперед», «заглянешь в душу — обыкновеннейший крокодил», «разве женщина умеет любить кого-нибудь, кроме болонок», «я подстрелю ее, как цыпленка» и т. п. Как мо­жно заметить, особенно охотно применяет эти образы Смирнов, давая выход своему презрению к собеседнице и ко всему женскому полу. В других редакциях их было еще бо­льше.22 К прочим параллелям между чеховским водевилем и «Укрощением строп­тивой» можно было бы добавить, что и Петруччо наделяет Катарину целым рядом животных кличек: играя на созвучии слов Kate и cat (она была названа wild cat (акт I, сцена 2, строка 196)), он обещает ее приручить: For I am he am born to tame you, Kate, / And bring you from a wild Kate to a Kate / Conformable as other household Kates (акт II, сцена 1, строка 269). Он уподобляет ее лошади, быку, ослу и другим животным: My horse, my ox, my ass, my anything (акт III, сцена 2, строка 232), называет ее осой, курицей, сравнивает свое ухаживание за нею с дрессировкой сокола (акт II, сцена 1, строки 209, 224; акт IV, сцена 1, строка 184). И хотя богатая зоологическая терминология «Медведя», как мы увидим ниже, является элементом по преимуществу авторским, специфическим для поэтического лексикона Чехова, возможные коннота­ции укрощения и приручения — особенно в свете всех других деталей, указывающих на данный архетип, — не должны упускаться из вида.

 

II

От этих достаточно экзотичных и, согласимся, мало осознаваемых сегодняшним читателем метафор и символов перейдем к более «современному» и лежащему ближе к поверхности слою мотивов. В отличие от архаического уровня, который при­ходится более или менее гипотетически восстанавливать по рассеянным осколкам и намекам с привлечением солидного ученого фона, этот второй набор мотивов вы­рисовывается как целое, как некая популярная, легко узнаваемая сюжетная схема. На нее достаточно лишь указать, чтобы большинство читателей поняло, о чем идет речь. Впо­лне вероятно, что некоторые моменты этой схемы также восходят к каким-либо древ­ним фольклорным или ритуально-мифологическим представлениям, однако в данной работе она нас будет интересовать прежде всего в своем «синхронном» виде, реально наблюдаемом в литературных произведениях (в том числе и в некоторых из рассмот­ренных в I разделе).

Типичным примером может служить повесть П. Мериме «Души чистилища». Известный соблазнитель дон Хуан де Маранья под воздействием сильного потрясения покидает путь греха и постригается в монахи под именем брата Амброзия. Спустя несколько лет, когда жизнь его кажется навсегда отданной Богу, в монастырь является брат одной из погубленных им женщин и требует сатисфакции. Напрасно уверяет его брат Амброзий, что он — новый человек, не имеющий ничего общего с прежним жалким грешником; пришедший не верит искренности его покаяния и вызывает мона­ха на дуэль, а когда тот наотрез отказывается драться, дает ему пощечину. В порыве гнева монах хватает принесенную пришельцем шпагу, бросается в бой и закалывает противника. С помощью настоятеля дело удается замять, и Амброзий продолжает мо­нашескую жизнь, предаваясь удвоенному покаянию.

Большинство повествований, построенных по этой формуле, включает следующие моменты:

а) отказ героя от старой жизни (личности, имени, среды и т. д.);

б) его новая жизнь в той или иной «нише», избранной им, чтобы безмятежно провести остаток своих дней;

в) насильственное вторжение в это убежище «реальности» в виде какого-то соблазна, вызова или напоминания о прошлом (типичный случай: требо­вание вернуть старый долг);

г) решимость посланца реальности вырвать героя из облюбованной ниши, вернуть его в мир драматических действий и ответственности;

д) упорное сопротивление героя;

е) его падение, имеющее обычно катастрофический характер (типичный случай: совершает поступок, иронически несовместимый с его нынешним положением, зачеркивающий все достижения новой жизни; часто посту­пок этот является усугубленным повторением каких-то действий, маркирующих отверг­нутое прошлое). Дальнейшая судьба героя может складываться, смотря по обстоятель­ствам, как благоприятным, так и трагическим для него образом.

В роли кульминации подобных сюжетов довольно часто выступает дуэль — прежде всего, в силу своих чисто выразительных возможностей: нет нужды объяснять, что риск фатального исхода и обрядово-сценический характер поединка способствуют драматическому напряжению (suspense). Дуэль удобна и для выражения тематических оппозиций — особенно в повествованиях о духовном перерождении личности, посколь­ку дуэль манифестирует вновь навязываемый герою искусственный (кастовый, аристократический) кодекс поведения, от которого тот считал себя навсегда освобожденным, посвятив себя «подлинной» жизни (естественной, Божеской, семейной, трудо­вой и т. д.). Наконец, дуэль выигрышна тем, что поворот на 180 градусов в поведении героя прочерчивается особенно резко: ведь ситуация вызова не дает ему ограничиться ролью пассивной жертвы, силой вытаскиваемой из убежища, но вынуждает его само­го совершать какие-то активные действия ритуального характера, перечеркивающие об­любованный образ жизни.

В русской литературе прототипом этих сюжетов является пушкинский «Выстрел» (восходящий, как полагают, к «Эрнани» Гюго), где Сильвио приходит к графу требовать продолжения поединка, когда узнает, что тот женился и проводит медовый месяц в деревне. В повести Тургенева «Бретер» эпигон Сильвио Лучков убивает на ду­эли счастливого соперника накануне его свадьбы. У Чехова аналогичная ситуация по­мимо «Медведя» представлена довольно точно в «Трех сестрах», где Соленый (еще один вульгаризованный Сильвио, воображающий себя новым Лермонтовым) вызыва­ет и убивает Тузенбаха на пороге его новой, трудовой жизни с Ириной; и, более отда­ленно, в «Иванове», где Львов является на свадьбу Иванова и оскорбляет его, про­воцируя дуэль (вместо того чтобы принять вызов, Иванов застреливается). Вариация этой же схемы — в «Отцах и детях» Тургенева, где Павел Петрович, давно похоро­нивший в деревенской глуши свои великосветские принципы, не выдерживает прово­каций Базарова и вызывает его на дуэль.

В «Медведе», где классические мотивы даны пародийно и приземленно, дуэль­ная сцена «вопиет к небу» не только своей полной несовместимостью с принципом самоотречения и аскезы (как у Мериме), но также парадоксально­стью, с которой вызов Смирнова одновременно апеллирует к дворянскому кодексу чести и грубо его по­пирает, игнорируя закон о неприкосновенности дамы. Ниже будет показано, однако, что вызов этот — не просто норма навыворот, но фарсово-заостренная версия некото­рых тематических мотивов, имеющих хождение в мире героев Чехова.

Иные, нежели дуэль, исходы можно видеть в упоминавшейся ранее «Матроне из Эфеса» (адюльтер с солдатом у гроба мужа и все последующее),
в «Отце Сергии» Толстого (героя соблазняет девица, порученная его пастыр­скому попечению) или в некрасовской песни «О двух великих грешниках» (раскаявшийся разбойник Кудеяр убивает злодея-помещика Глуховского, за что ему прощаются прежние грехи).
Сюжет, где обретенное героем спокойствие нарушается пришельцем из его прошлого, мы часто находим в новелле и романе тайн (ср., например, «Пляшущие человечки», «Золо­тое пенсне» и другие рассказы Конан Дойла).

Можно полагать, что ситуации указанного типа являются частью более широко­го круга мотивов, где героя с той или иной целью извлекают из обретенной им «ни­ши» и побуждают к решительным действиям. В частности, распространен так называ­емый цинциннатовский сюжет, где ушедшего на покой выдающегося гражданина — полководца, ученого, детектива, государственного деятеля и т. п. — призывают для решения неких трудных задач, от разыскания преступника до спасения отечества. Это явно отдельная ветвь интересующего нас мотивного комплекса, которую для анализа «Медведя» привлекать не обязательно. Следует отметить лишь одно — потенциальное созвучие между моментом «встряски», или «извлечения», присутствующим во всех подобных мотивах, и характерной чеховской тематикой «спячки/пробуждения», «смерти/воскресения», «утраты/обретения личности» и т. п. (например, в таких рассказах, как «Да­ма с собачкой» или «Скрипка Ротшильда»).23 Отметив это созвучие, мы совершаем естественный переход к третьему, «авторскому» слою мотивов в «Медведе».

 

III

Слой собственно чеховских элементов в «Медведе» достаточно узнаваем, хотя и замаскирован фарсовыми преувеличениями. Карикатурной трактовке подвергаются в водевиле самые различные по валентности мотивы серьезного Чехова — как более или менее позитивные, близкие к воззрениям самого автора, так и сугубо негативные, неизменно выступающие как объекты критики.

1. Эрос и бизнес. Нельзя не заметить в этом маленьком романе, вырастающем из спора о поставках сена и векселях, отголоска тех типично чеховских сюжетов, где происходит та или иная контаминация нормальных человеческих побуждений, ска­жем любовно-романтических или дружеских, со стимулами искусственного или триви­ального плана, отклоняющимися в сторону от человечности: служебными, карьерны­ми, коммерческими, верноподданническими, гастрономическими и т. п. Динамика сюжета строится на том, что мотивы первого типа контрапунктируют или сливаются со вторыми, подменяются ими, возникают из них или в них перерастают. В широком плане, видимо, следует рассматривать эти гибриды как подступы к теме «дегуманиза­ции», которой суждено было стать центральной для чеховского творчества. Для раннего, «юмористического» Чехова типична карикатурно-фарсовая трактовка дегума­низации; в поздний период она примет более сложные реалистико-психологические формы.

В ранних вещах переплетение «человеческого» с тривиальным еще может иметь очень легкий и добродушный характер, как в любовно-рыболовной сцене «Злого маль­чика» («Когда я увидел вас в первый раз... У вас клюет... » и т. д.), но нередко приобре­тает и остросатирические формы в гоголевской традиции. Мы имеем в виду тех чинов­ников, у которых мотивы карьеры и чинопочитания, с одной стороны, гурманства и чревоугодия — с другой, превращаются во вторую натуру, замещая и пародируя более достойные человека поводы для любви, страха, волнения, радости, печали и других эмоций.24 У персонажей «Смерти чиновника», «Хамелеона», «Толстого и тонкого» чисто физиологиче­ские реакции — жар, холод, изменение лица и даже роста, заи­кание, болезнь, смерть — вызываются такими факторами, как близость начальства, его благосклонность или гнев. Чиновники в «Сирене», «Клевете» — существа по-гоголевски бесполые, чьи эротические переживания и любовный дискурс давно переместились на кулебяку, индейку, водку, осетрину и т. п. Во втором периоде Чехова, где набирает силу психологический реализм, тема дегуманизации в целом решается в более углубленном и серьезном ключе («Скрипка Ротшильда», «Ионыч», «Дама с собачкой» и др.). Но и здесь встречаются мотивы интерференции любви и карьерно-денежно-гастрономических интересов, напоминающие прежнюю манеру, например, в «Ионыче», где затеплившийся было огонек в душе доктора соревнуется с образом пересчитываемых бумажек; в «Анне на шее», где у Модеста Алексеича все время наплывают друг на друга мотивы карьеры и обладания молодой женой; или в «Даме с собачкой», где роман Гурова последовательно перекрещивается с обедом, арбузом, осетриной и чаем.

Что-то вроде ранней редакции «Медведя» можно видеть в рассказе «Тина» (1886). Офицер, объезжающий должников, предъявляет богатой наследнице умершего еврейского коммерсанта векселя за когда-то проданный овес; дама делает вид, что готова отдать долг, но внезапно хватает векселя; завязывается борьба, переходящая в роман. В рассказе отсутствуют затворившаяся от мира неутешная вдова, заместитель мужа, жених в лохмотьях, запугивание слуг, дуэль и другие архаические и литера­турные элементы, из которых потом составился водевиль.

Зеркальным двойником «Медведя» — хотя тоже без архетипических коннотаций последнего — может считаться одноактный водевиль «Предложение», написанный и поставленный в том же 1888 г. Он также построен на смешном контрапункте любов­ной линии с экономическими и собственническими интересами, но действие развива­ется в противоположном направлении — от брачного предложения к ссоре и скандалу.

Молодой помещик приезжает просить руки богатой соседки, та страстно хочет замуж, но мысли обоих поглощены хозяйством; на подступах к предло­жению между ними возникает спор, «чьи Лужки» — небольшой участок погра­ничной земли. Спор переходит во взаимные оскорбления, угрозы судом и бег­ство жениха. Узнав, с какими намерениями приезжал гость, невеста велит
по­звать его назад и наспех улаживает ссору. Матримониальная беседа во­зоб­новляется, но затем снова сбивается на перебранку, на этот раз об охотничьих собаках, о том, кто лучше — «наш Угадай или ваш Откатай». Шумная сцена завер­шается счастливым концом — помолвкой, после которой между молодыми во­зобновляется спор об Угадае и Откатае.

2. «Футлярность». Патологическое стремление затворяться от мира в замкнутом, отгороженном пространстве свойственно отнюдь не одной Елене Ивановне Поповой. Как известно, в чеховских произведениях эта болезнь описывается и обсуждается по­стоянно. Рассказчик и слушатели «Человека в футляре» слышат ночью за стеной шаги: это ходит Мавра, «женщина здоровая и неглупая, но [которая] во всю свою жизнь не была дальше своего родного села, никогда не видела ни города, ни железной дороги, а в последние десять лет все сидела за печью и только по ночам выходила на улицу». Слова о том, что «уходить от города, от борьбы, от житейского шума, уходить и прята­ться у себя в усадьбе — это не жизнь, это эгоизм, лень, это своего рода монашество, но монашество без подвига» («Крыжовник»), вполне применимы к Поповой, которой почти то же самое — на своем комичном языке — втолковывает старый лакей Лука. Как известно, одной из инвариантных тем Чехова была «футлярность», имеющая как физические формы (очки, ушная вата и душная квартира Беликова), так и фигуральные (невежество, нелюбопытство, рутина, предрассудки и т. п.) и решаемая в различных регистрах, от гротескных и трагических до забавных и благодушных, нередко с по­мощью метафор смерти и гроба, как это имеет место в «Скрипке Ротшильда», а в фар­совом ключе — в «Медведе».

Уход от мира в «футляр» собственных переживаний может быть проявлением сильного горя или потрясения (как, например, в известном рассказе «Враги»). Но в целом чеховские герои располагаются в своих нишах и раковинах прочно и не без комфорта (ср., в серьезном варианте, удовлетворенность послеялтинского Гурова московским клубным бытом, а в черно-юмористическом — идиллию Поповой с портретом покойно­го мужа), так что для их выхода оттуда нужны чрезвычайные обстоятельства — катас­трофа, шок, встреча с чем-то новым и невиданным (появление Анны Сергеевны в жизни Гурова, перебранка в «Медведе»). Попытка привлечь оцепеневшего героя к каким-то формам участия в жизни может наталкиваться на его яростное сопротивле­ние, как в уже упомянутых «Врагах» и «Скрипке Ротшильда». В обоих рассказах пер­сонажа, только что потерявшего близкого человека (сына, жену), просят о профес­сиональной услуге (ехать к больному, играть в оркестре), что приводит к безобразной сцене (доктор Кириллов грубо оскорбляет Абогина, Яков Иванов — Ротшильда). Примерно то же случается, как мы видим, и в «Медведе», где попытки кредитора взыс­кать долг с неутешной вдовы переходят во взаимные оскорбления и дуэль.

3. Аррогантность. В поведении Смирнова узнаются и некоторые другие знако­мые черты чеховских персонажей, отражающие существенные аспекты чеховской тема­тики. Таков, например, его отказ верить в искренность горя Поповой: «Смирнов (презри­тельный смех). Траур!.. Не понимаю, за кого вы меня принимаете? Точно я не знаю, для чего вы носите это черное домино и погребли себя в четырех стенах! Еще бы! Это так таинственно, поэтично... Знаем мы эти фокусы! Вы погребли себя заживо, одна­ко вот не позабыли напудриться!» (сцена 8). О своей партнерше он судит огульно, пред­взятыми формулами, основанными якобы на его богатом опыте по женской части («Все женщины...», см. ниже).

Безразличие к чужому страданию — одна из форм, в которых проявляется цен­тральная для Чехова тема упадка коммуникации между человеческими существами, — было ярко изображено уже в рассказе «Тоска», где на свои попытки поделиться го­рем извозчик Иона слышит от седока лишь ответ «все помрем» да грубый окрик. В «Медведе» представлена еще более тяжелая форма отказа в сочувствии: Смирнов, по су­ти дела даже не разглядев собеседницу, зачисляет ее в известные рубрики и на этом основании огульно осуждает.

Эта манера безлично и суммарно уничтожать другого является в контексте че­ховского мира одним из симптомов душевной черствости и негибкости, тоже своего рода «футлярности», независимо от того, чем она вызвана — неверием, разочарованием в жизни и в людях или какими-либо высокими, научными или идейными соображе­ниями. Высокомерная нетерпимость, отказывающаяся простить людям их человеческие слабости, осуждается в рассказах «По делам службы» (доктор Старченко) и «Письмо» (благочинный о. Федор Орлов). Близкие параллели к «Медведю» обнаруживаются в рассказах «Враги» и «Дуэль», где доктор Кириллов и зоолог фон Корен, подобно Сми­рнову, язвительно высмеивают претензии своих противников, соответственно Абогина и Лаевского, на некую исключительность и благородство переживаемых теми стра­даний. Оба обличителя клеймят своих оппонентов животными кличками («каплун», «макаки»). Мотивировки у обоих разные: фон Корен разоблачает Лаевского с холод­ной обстоятельностью, исходя из соображений науки и общественной пользы, в то время как Кириллов находится в состоянии сильнейшего стресса. Ему, только что поте­рявшему сына, кажутся пошлыми переживания Абогина, от которого «всего-навсего» ушла жена, и он воспринимает визит последнего как оскорбление, оскорбляя его в свою очередь: «Вы с жиру женитесь, с жиру беситесь и с жиру разыгрываете мелодра­мы...»25 Именно о «Врагах» более всего напоминает та сцена водевиля, где в споре о том, кто из двоих больше пострадал от противоположного пола, Смирнов уличает новоявленную отшельницу в кокетстве и неискренности («не позабыли напудриться»).

4. Мизогиния, зоологические сравнения. Лживые, мелочные, хищные, пош­лые создания женского пола — одно из наиболее характерных воплощений зла у Че­хова в рамках той же темы «дегуманизации». Писатель весьма изобретателен в подчеркивании тупой бездуховности эгоистичных «самок» — таких, как Наташа в «Трех сестрах», ожи­вленно преследующих свои ничтожные интересы посреди забот и горя, от которых из­немогают более достойные сочувствия человеческие существа. Бездумная, ничтожная женщина часто оказывается виновна в моральной деградации мужчины («Учитель словесности», «Ионыч», «Три сестры») и даже в его гибели («Попрыгунья», где Коростелев говорит, что его друг Дымов, талантливый ученый, «работал, как вол <...> должен был по но­чам заниматься переводами, чтобы платить вот за эти... подлые тряпки!»). Одна из на­иболее двусмысленных героинь Чехова, Душечка, наделена, как известно, чертами своеобразного вампиризма, она как бы высасывает жизненное содержание из своих мужей (первые два из них умирают, причем антрепренер Кукин чахнет и желтеет, в то время как Оленька полнеет и цветет) и страдает, когда у нее это не получается (с третьим мужем, ветеринаром Смирниным).26 Об образах хитрых и хищных женщин-самок у Чехова пишут многие критики; некоторые отмечают в этом чеховском мотиве влияние Шопенгауэра.27

В большинстве случаев критика женщин исходит не непосредственно от автора, но от персонажей-мужчин — мужей, любовников, просто наблюдателей, — которые нередко субъективно, с преувеличениями, отражающими их собственную злобу и разочарованность, подчеркивают недоразвитие человече­ского начала в подобных особах и охотно распространяют это качество на весь женский пол («Низшая раса!» — говорит Гуров). Однако в некоторых критиче­ских работах довольно убедительно прослежи­вается связь подобных высказываний с установками самого Чехова.28

Постоянным источником образности в мизогинических рассуждениях чеховских героев служат животные, с которыми женщин сближает преобладание слепого инстинкта над чувствами и разумом.29 Выше (в конце раздела I) уже упоминались мно­гочисленные зоологические метафоры, которыми Смирнов клеймит свою должницу и ее мир. Помимо отмеченного там мифологического фона этих сравнений они имеют и собственно чеховский тематический аспект, о чем свидетельствуют многочисленные параллели в других текстах, где о проблематике «укрощения» нет речи. Так, о Наташе из «Трех сестер» ее собственный любящий муж в минуту откровенности отзывается так: «в ней есть... нечто принижающее ее до мелкого, слепого, этакого шаршавого живот­ного. Во всяком случае, она не человек» (действие 4). В рассказе «Супруга» жизнь работяги-доктора отравляют теща «с мелкими и хищными чертами, как у хорька», и жена — «уж не хорек, а зверь покрупнее». Аксинья из рассказа «В овраге», этот народный вариант Наташи, сочетает наивность с инстинктами и внешностью змеи (глава 3). В «Даме с собач­кой» Гуров испытывает неприязнь к хищным женщинам: «кружева на их белье каза­лись ему... похожими на чешую». В «Ариадне» рассказчик сравнивает возглавляемую героиней компанию туристов с «сытыми удавами»; говорит о своей возлюбленной: «она хитрила... как бы по инстинкту, по тем побуждениям, по каким воробей чирикает»; «развалившись, как тигрица, не укрытая» и т. д.; рассуждает о том, что в современной цивилизации «женщина мало-помалу исчезает, на ее место садится первобыт­ная самка». В «Учителе словесности» мир жены героя Мани настойчиво ассоциируется со зверинцем — весь дом пропах собаками и кошками, возле спящей Мани «лежал белый кот и мурлыкал» и т. п. В «Тине» лицо хитрой и опасной женщины приобретает «злое, кошачье выражение». В «Скрипке Ротшильда» мизан­троп и мизогин Яков ду­мает о даме, выходящей из купальни: «ишь ты, выдра». Зоологические клейма проника­ют и в чистую юмористику: так, в «Беззащитном существе» упрямая посетительница бан­ка по имени Щукина сравнивается с навозным жуком и раком. Примеры можно про­должать неограниченно.

В том же духе клеймит прекрасный пол и «медведь» Смирнов, хотя и в карика­турной форме, обнажающей прежде всего его собственную неотесанность. «Все жен­щины от мала до велика ломаки, кривляки, сплетницы, ненавистницы, лгунишки до мозга костей, суетны, мелочны, безжалостны, логика возмутительная, а что касается вот этой штуки (хлопает себя по лбу), то, извините за откровенность, воробей любо­му философу в юбке может дать десять очков вперед!» — под этими словами, за выче­том комических перегибов в обобщениях и эпитетах, мог бы подписаться любой из серьезных, в общем пользующихся нашим сочувствием чеховских персонажей — Гуров, Никитин, Прозоров,— затягиваемый при посредстве женщин в болото пошлости и мещанства.

5. Требование равноправия полов. Чеховских критиков женщин возмущают претензии последних на особую природу, исключительное обращение и т. д. Современная цивилизация, основанная на якобы «рыцарских» правилах, лишь развращает женщину и культивирует в ней ограниченную самку. Необходимо подлинное равноправие полов, предъявляющее к женщине и мужчине одинаковые требования в смысле культуры, интеллекта, ответственности. Наиболее развернутую аргументацию этого взгляда дает Шамохин в «Ариадне»:

«Надо воспитывать женщину так, чтобы она умела, подобно мужчине, сознавать свою неправоту, а то она, по ее мнению, всегда права. Внушайте девочке с пеленок, что мужчина, прежде всего, не кавалер и не жених, а ее ближний, равный ей во всем. Приучайте ее логически мыслить, обобщать и не уверяйте ее, что ее мозг весит меньше мужского и что поэтому она может быть равнодушной к наукам, искусствам, вообще культурным задачам... Надо также бросить эту манеру ссылаться на физиологию, на беременность и роды... Затем должно быть полное равноправие в обыденной жизни. Если мужчина подает даме стул или поднимает оброненный платок, то пусть и она платит ему тем же. Я ничего не буду иметь против, если девушка из хорошей семьи поможет мне надеть пальто или подаст мне стакан воды...»

Шамохинская проповедь равной ответственности полов, доводимая до еще большей крайности — до возможности вызвать женщину на дуэль (причем идея дуэли оказывается удобна своими созвучиями с двумя литературно-мифологическими архе­типами; см. I и II разделы нашей статьи), узнается в речах Смирнова: «Вы думаете, что если вы поэтическое создание, то имеете право оскорблять безнаказанно?.. Я никому не позволю оскорблять себя и не посмотрю на то, что вы женщина, слабое создание! Пора наконец отрешиться от предрассудка, что только одни мужчины обязаны платить за оскорбления! Равноправность так равноправность, черт возьми! К барье­ру!.. Стреляться, вот это и есть равноправность, эмансипация! Тут оба пола равны!» (сцена 9).

6. Volte-face. Поворот в действии пьесы происходит в тот момент, когда Попо­ва, неожиданно для Смирнова, принимает его вызов. Под действием удивления жаж­да мести в нем сменяется совсем иными чувствами. Инициатива дуэли переходит к По­повой; теперь она кричит «К барьеру!», что еще более подстегивает восхищение Смир­нова «необыкновенной женщиной», чью личность он еще несколько минут назад не замечал, чьи переживания грубо вы­смеивал. Открытие, что не всякая женщина похожа на болонку или хорька, что реальность не всегда соответствует предвзятым идеям, совершенно обезоруживает Смирнова. Из мира рутины, необходимости и долга, где жилось так скучно и все окружающее вызывало злобу, перед Смирновым внезапно открывается дверь в мир свободы, непредсказуемых происшествий и волнующих переживаний.

Имеет место, по сути, то же, что в «Даме с собачкой» или «Скрипке Ротшильда», только в фарсовой транскрипции. В этих шедеврах позднего Чехова застарелый скеп­тицизм героя, уже не надеющегося встретить что-либо новое и необычное в этой жи­зни, склонного применять к людям массовые мерки и усталые безличные сентенции («Низшая раса!» или «Признаться, не люблю заниматься чепухой»), рассеивается под действием горя и болезни («Скрипка») или встречи с существом особенным, не уклады­вающимся в заученный шаблон («Дама»). В «Медведе» подобной трансформации под­вергаются оба протагониста. Отвлекаясь от карикатурных преувеличений, можно ска­зать, что встряска освобождает в Поповой скрытые ресурсы спонтанности и жизни, выбивает ее из метафорического «состояния смерти», заставляет ее, как и Смирнова, отбросить «футляр» надуманных представлений (в ее случае — идея аскезы и загробной верности). Конец комедии во многом подобен развязке «Дуэли», где вследствие пе­режитого кризиса с обоими противниками происходит, казалось бы, невероятное: Лаевский ощущает себя переродившимся и изменяет образ жизни, а фон Корен приз­нает догматическую ограниченность своих прежних суждений о Лаевском и выска­зывает ему свое уважение.

Как мы видим, веселая «шутка в одном действии» имеет разветвленные корни в мире тем и образов Чехова. Верно, что раннее и позднее творчество писателя, при всем их различии, связаны многими нитями тематической преемственности: в «Унтере Пришибееве» (1885) уже есть зародыш «Человека в футляре» (1898), и это лишь самое известное из сходств такого рода. Но «Медведь» — едва ли чистый пример подобно­го параллелизма в диахронии: здесь перед нами в общем-то уже зрелый Чехов, а не его эскиз или отдаленный прообраз (в 1888 г. были написаны «Именины», «Степь», в 1889 г. — «Скучная история»). Данный случай скорее иллюстрирует другую истину — что в подлинной жизни и литературе драма и юмор, психологизм и эксцентрика не разложены по отдельным полкам, а равноправно соседствуют и органично переходят друг в друга. Этим подлинная жизнь отличается от суррогата — например, от псевдо­культуры семейства Туркиных из рассказа «Ионыч», которая характеризуется, среди про­чего, четким делением на два неслиянных модуса, шутливый и «серьезный».30

Сосуществование серьезного и комического может проявляться по-разному — путем контрапункта внутри одного произведения (яркий пример — «Вишневый сад») или в виде произведений, проводящих одинаковую тему в разных регистрах (ср., например, смешные и страшные версии демонического у Гоголя). На все серьезное можно посмотреть и с юмористической стороны — и такая смена модальности может быть даже полезна, помогая автору избежать прямой дидактики, замаскировать шут­кой и карикатурой спорность или нетрадиционность выражаемых идей и т. п. В этом направлении, как нам кажется, следует искать и смысл водевиля «Медведь» в его отношении к магистральным вещам «высокого Чехова».

 

ПРИМЕЧАНИЯ

1 О постановках «Медведя» в Европе и Америке в начале XX в. см.: Мейстер 177—78.

2 Собственно драматургическую технику «Медведя» мы в настоящей статье не разбираем, но она, как всегда у Чехова, отличается высоким профессионализмом и изобретательностью. Как пример укажем хотя бы на последнюю сцену водевиля, где появляются «Лука с топором, садовник с граблями, кучер с вилами и рабочие с дрекольем». Убежав за помощью в кульминационный момент конфликта, Лука не видел, как развивалось дальнейшее действие, и подоспел лишь к финалу — «продолжительному поцелую», ко­торый его, естественно, потрясает: «Батюшки!» Развязка тем самым дана с двойной точ­ки зрения — зрителя, следящего за развертыванием событий, и персонажа, наблюда­ющего с интервалом два резко контрастных положения. Подобная техника, имеющая целью совместить непрерывность с дискретностью, драматическое развитие и напряже­ние (suspense) со статической демонстрацией эффектного результата, близка к при­ему «Затемнения», которому посвящено специальное исследование А. К. Жолковского и автора (см., например, в: Жолковский и Щеглов 224—29). О том, что точка зрения Луки вообще играет роль «нормального» фона, отте­няющего невероятность событий, говорится в: Готтлиб 50. Эта работа содержит наи­более точный и детальный анализ художественной логики развития темы в «Медведе».

3 См.: Фрейденберг. Мы не вдаемся сейчас в вопрос о том, какие из аспектов этой новаторской работы выдержали испытание временем; как представляется, нами выделены наиболее бесспорные ее положения, подтверждаемые многими данными художественной и научной литературы.

4 Содержание новеллы: «Ферондо, отведав некоего порошка, похоронен за мертвого; извлеченный из могилы аббатом, который забавляется с его женою, он посажен в тюрьму, и его уверяют, что он в чистилище; воскреснув, он воспитывает сына, рожденного от аббата его женою» (пер. А. Веселовского).

5 Фрейденберг 38.

6 Фрэзер 125—132.

7 Фрейденберг 38.

8 Исчерпывающий свод версий этого рассказа см. в: Хубер.

9 Фрейденберг 38.

10 Как заметил еще С. П. Шевырев, в разговорах Дон Гуана и Доны Анны чув­ствуется влияние сцены из «Ричарда III» Шекспира, где Глостер (будущий король Ричард) ухаживает за вдовствующей леди Анной перед катафалком ее тестя, короля Генриха VI (см.: Томашев­ский 572). По Шекспиру, Глостер был убийцей как Генриха, так и его сына Эдуарда, принца Уэльского, мужа леди Анны. Нет сомнения, что шекспировская сцена принадлежит к тому же кругу мотивов, что и рассказ об эфесской матроне. Что в гробу лежит не муж, а его отец, дела не меняет: при литературной перекодировке архетипа замена первого вторым совершенно естественна, учитывая, что оба убиты одним и тем же лицом и вдова носит траур по обоим.

11 Мельхингер; цит. по: Мейстер 178.

12 Петроний. Сатирикон. Гл. III (пер. Б. И. Ярхо).

13 «Мотивы „нищеты“, „заточения“, „временного удаления“ транскрибир[уют] в наших сюжетах... идею смерти.... „Гнев“ и „свирепость“, как метафоры смерти, парал­лельны „узам“ и „рабству“...» (Фрейденберг 42, 51).

14 О том, что динамика пьесы состоит в укрощении/развенчании обоих прота­гонистов, точно говорит Готтлиб: «If Popova must be brought down to earth and shocked out of herromanticism“, Smirnov must be tamed.... [In the end] all [his] aches and pains are forgotten, and Popova’s fury makes her completely forgetful of her role as a grieving widow. The characters’ interaction first intensifies and then modifies their behaviour» (Готтлиб 54, 57).

15 См.: «Когда пир устроили боги... » — в: Афанасьева и Дьяконов 79. Пер. В. Афанасьевой.

16 Кроме «Укрощения строптивой» С. Р. Литтлвуд упоминал как параллель к «Мед­ведю» сцену с леди Анной в «Ричарде III» (ср. выше, примечание 10). Отзывы театральных критиков о постановке 1920 г. см. в: Мейстер 177, 318.

17 Поношенная, грязная одежда — атрибут жениха или мужа не только в шекс­пировской комедии, но и в ряде фольклорных сказок с аналогичным сюжетом (см.: Брандванд 358—60).

18 Фрейденберг 45—48.

19 Жестокое обращение с животными — птицами, кошками, собаками, лошадь­ми, мулами — в процессе усмирения женщины мы встречаем в книге притч Хуана Ма­нуэля (1282—1348) «Граф Луканор» (пример 35); в новелле IX. 9 Боккаччо; в сборнике новелл Дж. Страпарола «Приятные ночи», VIII. 2; в фольклорных параллелях к шекспи­ровскому «Укрощению строптивой» (см.: Брандванд 347). В анонимной стихотворной сказке 1550 г. «A Merry Jest of a Shrewde and Curste Wyfe, Lapped in Morrelles Skin, for her Good Behavyour» усмиряемую жену завертывают в шкуру старой лошади, специально для этого убиваемой (см.: Хосли 169).

20 Фрейденберг 54. Далее исследовательница напоминает о том, что идея запря­гания связана с метафорой укрощения, обозначающей сексуальное овладение: «Когда сюжету нужно изобразить укротителя, он дает либо возницу, либо мужа» (55). Инте­ресно заметить в связи с этим, что Попова прямо-таки в античных терминах описывает поездки покойного мужа на Тоби: «Как он чудно правил! Сколько грации было в его фигуре, когда он изо всей силы натягивал вожжи!» (Сцена 1). Именно в этот момент к усадьбе подъезжает Смирнов, так что роль возницы, по-видимому, может рассматрива­ться как еще одна черта преемственности между ним и мужем! Подобные параллели и переклички в «Медведе», видимо, предполагают доста­точно живое восприятие автором и читателями эротической символики возницы, за­прягания/распрягания и т. п. Априори исключать этого не следует — ведь «лоша­диные» метафоры издавна входили в арсенал популярных образов античной ориентации в русской культуре (ср. хотя бы пушкинское: «Кобылица молодая...», русский Гораций в переводах Фета и Корша и др.).

21 Поскольку мы заговорили о Пьере, следует заметить, что принадлежность его к интересующему нас комплексу мотивов этим не ограничивается. Проводя время в «преддверии» петербургского света вплоть до кончины графа Безухова, Пьер по­добен тем персонажам (вроде мужа в новелле Боккаччо), которые временно, вплоть до своего исправления, удалены из мира живых в места, имитирующие царство мер­твых, чтобы вернуться победителями и триумфально занять свое законное место. Клас­сическим представителем этого типа является принц Сехисмундо в драме Кальдерона «Жизнь есть сон», чья жизнь состоит из таких вех, как свирепость, пребывание в темни­це, звериные шкуры, выход на свет, победа над узурпатором-отцом и воцарение (сюжет анализируется в работе Фрейденберг). Эти параллели, однако, уже должны быть темой специальной работы о Пьере.

22 В сцене 8 в монологе Смирнова после «суетны, мелочны...» было: «шкод­ливы, как кошки, трусливы, как зайцы...». См.: Чехов 371.

23 Об этих темах у Чехова см.: Линдхейм 64; Щеглов (1994).

24 В трактовке дегуманизации ранний Чехов находится под несомненным вли­янием Гоголя, и ко многим его героям весьма подходит понятие «задора», введенное В. В. Гиппиусом применительно к гоголевским персонажам. Задорами называются стра­сти низшего, «элементарно-физиологического» и «элементарно-социального» поряд­ка, заменители настоящих страстей: «Это — не страсти, которые могли бы дать подлин­ную динамику и развиваться в трагедии. Это — задоры, вызывающие призрачную ди­намику...» Среди задоров Гиппиус называет гастрономию, щегольство, тягу к комфор­ту и погоню за чинами и орденами, то есть все то же, что служит субститутом подлинной жизни и для чеховских чиновников (Гиппиус 159—165).

25 Р. Л. Джексон, обсуждая рассказ «Враги», находит, что — при видимом бес­пристрастии в споре между двумя оппонентами — автор различными довольно тон­кими способами вы­сказывает свое предпочтение позиции доктора Кириллова (см.: Джексон 63—73). В этом анализе, хотя и богатом правильными наблюдениями, не учитываются другие рассказы Чехова, содержащие данный мотив. Из них видно, что чрезмерно строгий подход к людским слабостям чаще всего критикуется как ограни­ченный и бесперспективный. Как ни плох Лаевский, догматизм фон Корена еще опас­нее и вреднее. Иногда в таких рассказах присутствуют медиаторы, заступающиеся перед строгими судьями за человеческие несовершенства, — персонажи, чья позиция, несмо­тря на их собственную очевидную слабость и маргинальность, оказывается более даль­новидной и мудрой (дьякон в «Дуэли», отец Анастасий в «Письме», косвенно Лы­жин в «По делам службы»).

26 Об этом аспекте «Душечки» см.: Креймер; Евдокимова 191—192.

27 См.: Мейстер 108; Рэйфилд 48—49.

28 См.: Луэллин Смит, гл. 2 («Mysogyny»).

29 Частоту сравнений женщин с животными у Чехова отмечает Де Мегд 221.

30 См.: Щеглов (1986) 33, 43.

 

ЛИТЕРАТУРА

Афанасьева и Дьяконов — В. К. Афанасьева и И. М. Дьяконов (сост.). Я открою тебе сокровенное слово. Литература Вавилонии и Ассирии. М.: Худож. литература, 1981.

Брандванд — Jan Harold Brundvand. «The Folktale Origin of „The Taming of the Shrew“» — Shakespeare Quarterly, vol. XVII, no. 4, 1966.

ГиппиусВасилий Гиппиус. Гоголь. Л.: Мысль, 1924.

Готтлиб — Vera Gottlieb. Chekhov and the Vaudeville: A Study of Chekhov’s One-Act Plays. Cambridge University Press, 1982.

Де Мегд — Carolina De MaegdSoep. Chekhov and Women: Women in the Life and Work of Chekhov. Columbus, Ohio: Slavica, 1986.

Джексон — R. L. Jackson. «„The Enemies“: A Story at War with Itself?» — R. L. Jackson (ed.). Reading Chekhov’s Text. Evanston, III.: Northwestern University Press, 1993.

Евдокимова — Svetlana Evdokimova. «„The Darling“: Femininity Scorned and Desired». — R. L. Jackson (ed.). Reading Chekhov’s Text. Evanston, III.: Northwestern University Press, 1993.

Жолковский и Щеглов — Yuri Shcheglov and Alexander Zholkovsky. Poetics of Expressiveness: a Theory and Applications. Amsterdam/Philadelphia: John Benjamins, 1987.

Креймер — Karl D. Kramer. The Chameleon and the Dream: The Image of Reality in Chekhov’s Stories. The Hague: Mouton 1970.

Линдхейм — Ralph Lindheim. «Chekhov’s Major Themes». — Toby Clyman (ed.). A Chekhov Companion. Westport, Ct./London: Greenwood Press, 1985.

Ллуэллин Смит — Virginia Llewellyn Smith. Anton Chekhov and the Lady with the Dog. Oxford University Press, 1973.

Мейстер — Charles W. Meister. Chekhov Criticism 1880 Through 1986. Jefferson, N. C.,/ London: McFarland & Co., 1988.

Мельхингер — Siegfried Melchinger. Anton Chekhov. Translated from the German by Edith Tarcov. N. Y.:Ungar, 1972.

Рэйфилд — Donald Rayfield. «Chekhov and the Literary Tradition». — Toby Clyman (ed.). A Chekhov Companion . Westport, Ct./London: Greenwood Press, 1985.

ТомашевскийБ. В. Томашевский. «Каменный гость» [комментарий]. — А. С. Пушкин. Полное собрание сочинений. Т. VII, Л.: Изд. АН СССР, 1935, с. 547—578.

Фрейденберг — О. М. Фрейденберг. «Три сюжета или семантика одного». — Язык и литература. Т. V, Л.: РАНИОН, 1930, с. 33—60. Перепечатано в кн.: О. М. Фрейден­берг. Поэтика сюжета и жанра. М.—Л.: Гослитиздат, 1936, с. 335—361. Нами цитиру­ется по первому изданию.

Фрэзер — Джемс Фрэзер. Золотая ветвь. Вып. 2 («Табу и запреты»). Гл. 9 («Временные цари»). М.: Атеист, 1928.

Хосли — Richard Hosley. «Sources and Analogues of „The Taming of the Shrew“». — Shakespea­re. The Taming of the Shrew. With new dramatic criticism and an updated bibliography, ed. by R. B. Heilman. A Signet Classic, 1987.

ХуберGerlinde Huber. Das Motiv der «Witwe von Ephesus» in lateinischen Texten der Antike und des Mittelalters. Tьbingen: Gunter Narr Verlag, 1990.

Чехов — А. П. Чехов. Полное собрание сочинений и писем в 30 томах. Т. 11, М.: Наука, 1978.

Щеглов (1994) — Ю. Щеглов. «Две вариации на тему смерти и возрождения: Чехов, „Скрипка Ротшильда“ и „Дама с собачкой“». — Russian Language Journal, 1994.

Щеглов (1986) — «Молодой человек в дряхлеющем мире». — А. К. Жолковский, Ю. К. Ще­глов. Мир автора и структура текста. Статьи о русской литературе. Tenafly, N. J.: Эрми­таж, 1986.

Анастасия Скорикова

Цикл стихотворений (№ 6)

ЗА ЛУЧШИЙ ДЕБЮТ В "ЗВЕЗДЕ"

Павел Суслов

Деревянная ворона. Роман (№ 9—10)

ПРЕМИЯ ИМЕНИ
ГЕННАДИЯ ФЕДОРОВИЧА КОМАРОВА

Владимир Дроздов

Цикл стихотворений (№ 3),

книга избранных стихов «Рукописи» (СПб., 2023)

Подписка на журнал «Звезда» оформляется на территории РФ
по каталогам:

«Подписное агентство ПОЧТА РОССИИ»,
Полугодовой индекс — ПП686
«Объединенный каталог ПРЕССА РОССИИ. Подписка–2024»
Полугодовой индекс — 42215
ИНТЕРНЕТ-каталог «ПРЕССА ПО ПОДПИСКЕ» 2024/1
Полугодовой индекс — Э42215
«ГАЗЕТЫ И ЖУРНАЛЫ» группы компаний «Урал-Пресс»
Полугодовой индекс — 70327
ПРЕССИНФОРМ» Периодические издания в Санкт-Петербурге
Полугодовой индекс — 70327
Для всех каталогов подписной индекс на год — 71767

В Москве свежие номера "Звезды" можно приобрести в книжном магазине "Фаланстер" по адресу Малый Гнездниковский переулок, 12/27

Сергей Вольф - Некоторые основания для горя
Это третий поэтический сборник Сергея Вольфа – одного из лучших санкт-петербургских поэтов конца ХХ – начала XXI века. Основной корпус сборника, в который вошли стихи последних лет и избранные стихи из «Розовощекого павлина» подготовлен самим поэтом. Вторая часть, составленная по заметкам автора, - это в основном ранние стихи и экспромты, или, как называл их сам поэт, «трепливые стихи», но они придают творчеству Сергея Вольфа дополнительную окраску и подчеркивают трагизм его более поздних стихов. Предисловие Андрея Арьева.
Цена: 350 руб.
Ася Векслер - Что-нибудь на память
В восьмой книге Аси Векслер стихам и маленьким поэмам сопутствуют миниатюры к «Свитку Эстер» - у них один и тот же автор и общее время появления на свет: 2013-2022 годы.
Цена: 300 руб.
Вячеслав Вербин - Стихи
Вячеслав Вербин (Вячеслав Михайлович Дреер) – драматург, поэт, сценарист. Окончил Ленинградский государственный институт театра, музыки и кинематографии по специальности «театроведение». Работал заведующим литературной частью Ленинградского Малого театра оперы и балета, Ленинградской областной филармонии, заведующим редакционно-издательским отделом Ленинградского областного управления культуры, преподавал в Ленинградском государственном институте культуры и Музыкальном училище при Ленинградской государственной консерватории. Автор многочисленных пьес, кино-и телесценариев, либретто для опер и оперетт, произведений для детей, песен для театральных постановок и кинофильмов.
Цена: 500 руб.
Калле Каспер  - Да, я люблю, но не людей
В издательстве журнала «Звезда» вышел третий сборник стихов эстонского поэта Калле Каспера «Да, я люблю, но не людей» в переводе Алексея Пурина. Ранее в нашем издательстве выходили книги Каспера «Песни Орфея» (2018) и «Ночь – мой божественный анклав» (2019). Сотрудничество двух авторов из недружественных стран показывает, что поэзия хоть и не начинает, но всегда выигрывает у политики.
Цена: 150 руб.
Лев Друскин  - У неба на виду
Жизнь и творчество Льва Друскина (1921-1990), одного из наиболее значительных поэтов второй половины ХХ века, неразрывно связанные с его родным городом, стали органически необходимым звеном между поэтами Серебряного века и новым поколением питерских поэтов шестидесятых годов. Унаследовав от Маршака (своего первого учителя) и дружившей с ним Анны Андреевны Ахматовой привязанность к традиционной силлабо-тонической русской поэзии, он, по существу, является предтечей ленинградской школы поэтов, с которой связаны имена Иосифа Бродского, Александра Кушнера и Виктора Сосноры.
Цена: 250 руб.
Арсений Березин - Старый барабанщик
А.Б. Березин – физик, сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе в 1952-1987 гг., занимался исследованиями в области физики плазмы по программе управляемого термоядерного синтеза. Занимал пост ученого секретаря Комиссии ФТИ по международным научным связям. Был представителем Союза советских физиков в Европейском физическом обществе, инициатором проведения конференции «Ядерная зима». В 1989-1991 гг. работал в Стэнфордском университете по проблеме конверсии военных технологий в гражданские.
Автор сборников рассказов «Пики-козыри (2007) и «Самоорганизация материи (2011), опубликованных издательством «Пушкинский фонд».
Цена: 250 руб.
Игорь Кузьмичев - Те, кого знал. Ленинградские силуэты
Литературный критик Игорь Сергеевич Кузьмичев – автор десятка книг, в их числе: «Писатель Арсеньев. Личность и книги», «Мечтатели и странники. Литературные портреты», «А.А. Ухтомский и В.А. Платонова. Эпистолярная хроника», «Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование». br> В новый сборник Игоря Кузьмичева включены статьи о ленинградских авторах, заявивших о себе во второй половине ХХ века, с которыми Игорь Кузьмичев сотрудничал и был хорошо знаком: об Олеге Базунове, Викторе Конецком, Андрее Битове, Викторе Голявкине, Александре Володине, Вадиме Шефнере, Александре Кушнере и Александре Панченко.
Цена: 300 руб.
Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru

Почта России